КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Гербовый столб [Валерий Степанович Рогов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Валерий Рогов ГЕРБОВЫЙ СТОЛБ

ДОГОНЮ ТЕБЯ В ВЫСЯХ Повесть

Одна лишь дума в сердце опустелом…

М. Лермонтов

I


Илья Иванович Рунков, приезжая в Москву, останавливался в гостинице у Киевского вокзала. Много лет. Уже, пожалуй, больше тридцати, и ежегодно. И хотя он приезжал без всяких командировочных бумаг, для него всегда находился номер, один и тот же, на третьем этаже, с видом на часовую башню вокзала.

В гостинице его помнили, встречали приветливо, с уважением. Он отличался обходительностью, умел внимательно выслушать, душевно посочувствовать, что-то посоветовать. И горничные, и дежурные по этажу к нему привыкли, даже ждали.

Появлялся Илья Иванович обычно поздней осенью, в конце ноября; и в гостинице не сомневались, что его обязательно навестит приятная женщина, такая же, как и он, вежливая и обходительная. Кто она, кем доводится ему, из приличия никогда не спрашивали, но догадывались, что между ними романтические отношения.

Эти отношения всем гостиничным женщинам нравились, и они их оберегали и потому никогда не позволяли в разговорах уничижительных неосторожных слов. Доказательством благородства отношений служило, в частности, то, что Рунков в номере первым делом застилал обшарпанный, изрезанный ножами письменный стол белой скатертью, прихваченной с собой, и между телефоном и настольной лампой ставил портрет той, которая появлялась.

Так было и на этот раз, только заглянувшая поприветствовать Илью Ивановича горничная сразу заметила, что уголок портрета обвязан крепом, а сам Рунков сильно постарел, поседел до первоснежной белизны и был как бы отсутствующим — стоял недвижно у окна в печали и подавленности, вымученно улыбнулся, забыв произнести хоть слово — поприветствовать, спросить о жизни.

Он и потом еще долго стоял у окна в отрешенной задумчивости, может быть, час, а может быть, два — было тусклое, дождливое утро: холодное, промозглое — и смотрел на светящийся в дымной хмари круглый циферблат часов на прямоугольной башне Киевского вокзала.

На том же месте у окна застала его и дежурная, пришедшая предложить свежезаваренного крепкого чая; он беззвучно отрицательно мотнул головой, но тут же о чем-то вспомнил, с гримасой боли, сдавленно спросил:

— Простите... хотелось бы... обязательно нужна клюква... и капуста.

— Не понимаю, как это? — удивилась та.

— Капуста и клюква, — неуверенно подтвердил Рунков.

— Ну, капуста, пожалуй, найдется, в буфете или ресторане, а вот клюква — сомневаюсь. Правда, — говорила дежурная хорошо поставленным голосом, — ее можно купить на Дорогомиловском рынке, здесь рядом, и наверняка на Центральном.

— Хорошо, хорошо, — торопливо сказал Илья Иванович и замахал руками: мол, извините, сам разберусь, не беспокойтесь.

После ухода озадаченной, недоумевающей дежурной Илья Иванович позвонил дочери той, которой уже не былое на этом свете, — Светлане Федотовне Анчишкиной. В довоенном детстве Светик, его крестница, любила дядю Илюшу, пожалуй, больше родного отца, Федота Егоровича Зотова, доводившегося Рункову троюродным братом.

Дозвониться в научно-технический коллектор, где начальствовала Светлана Федотовна, сплошь состоящий из женщин, оказалось невероятно трудным занятием, но Илья Иванович покорно и механически крутил телефонный диск, пока наконец не раздались длинные гудки.

— Ах, дядя Илюша! Какими судьбами? — восклицала Светлана Федотовна, совсем-то не обрадовавшись его звонку.

— Светик, как обычно, в день рождения мамы, — тихо, как бы извиняясь, произнес Рунков.

— Ух ты, а я и забыла, — грубовато, напрямик призналась «Светик» и, раздражаясь, принялась оправдываться: — Да разве в такой житухе упомнишь! Анчишкин вчера опять скандалил, а Ольга совсем заженихалась, замуж собралась, а где жить-то?

— Ну что ж, ей уже двадцать два, институт кончает, — примирительно сказал Илья Иванович и продолжал о том, что было ему важно: — Светик, пожалуйста, найди вечерком часик, мы обязательно должны повидаться.

— Вы что, все в той же гостинице, в том же номере? — поинтересовалась она. По тону Илья Иванович понял, что Светлана Федотовна усмехается — свысока, самодовольно, как умел ее отец.

— Да, там же, — покорно подтвердил он.

— Ну и постоянство! — в открытую хохотнула та: мол, что это, загробная верность? Но вслух не произнесла, а заговорила нехотя: — Вообще-то у меня дела, вроде бы собрание... — Но снизошла: — Ладно, приду. Я ведь, между прочим, там ни разу не бывала.

— Я тебя в вестибюле встречу, — поспешил сказать Рунков.

— Ладно, в восемь. Устраивает?

— Жду тебя, Светик. Ровно в восемь часов очень жду тебя...


II


«Светик! Надо же, все еще Светик! — подумала иронично Светлана Федотовна и задымила сигаретой. Курила она по-мужски умело и много, убежденно считая, что курение сдерживает ее полноту и успокаивает нервы. — Надо же, мать в могиле, а он отмечает ее день рождения! Совсем рехнулся».

— Эй, девоньки, расскажу, не поверите! — крикнула, усмехаясь, Светлана Федотовна, обратившись к своим сослуживицам. Она мощно дымила, ожидая внимания. — Представляете, мамашин вечный поклонник явился. Приглашает отпраздновать ее день рождения! Нет, вы представляете?! Ха-а-а...

— Это тот самый?

— Ну а какой же!

— А что такое пок-лон-ник? — кокетливо растягивая последнее слово, покуражилась разбитная девица с блудливыми кошачьими глазками. — Это когда лирика без физики?

— Помалкивай, сексопилка, — оборвала Светлана Федотовна, но не зло.

— А что? Я хочу знать, — «сексопилка» обидчиво дернула плечиками, зная, что «шефица» к ней благоволит.

— Заткнись, сучка, сказано же.

— Ох, и грубы вы, Светлана Федотовна, — притворно возмутилась та.

— А может, Свет, и не поэтому позвал? — предположила ближайшая из приятельниц, ее «замша».

— Конечно, не по этому, — опять встряла девица, намекая на двусмысленность.

— Ну, ты, Людка, сейчас заработаешь! — пригрозила Светлана Федотовна.

— А что? — надула губы та. — Вдвоем мужчина и женщина. Что же еще делать?

— Заткнись! — сердито оборвала начальница. — Вам что ни скажи, все об одном думаете...


Домой Анчишкина возвращалась, как обычно, раздраженная и злая. Она взмокла, у нее до изнеможения вытянулись руки — тащила две тяжелые сумки: не поставишь, не передохнешь. Недобро думала: зачем ей нужна эта встреча? Уж лучше сам пусть явится — раздавим его обычную бутыленцию, чайку попьем, может, и помиримся. И она по-привычному проведет вечер, телевизор посмотрят: сегодня после «Времени» как раз их фильм — про любовь да энтузиазм. Хоть сто раз видела, а и еще готова...

В квартире, в большой двухкомнатной квартире на Кутузовском проспекте, полученной отцом после войны, в сорок девятом, она сразу и остервенело набросилась на дочь Ольгу — за «женихание», досталось и третьекласснику Вовке — за тройку по математике. Накричавшись вдосталь, Светлана Федотовна съела тарелку щей и пару котлет с гречневой кашей. Насытившись, поостыла, размякла и уже было решила позвонить старику, найдя гостиничный телефон в материной записной книжечке, сослаться на дела и головную боль — пусть сюда является, тут и помянем Анну Ильиничну, ха, в «день рождения». Но, сняв трубку, задумалась: раз зовет, да очень, да одну, значит, для разговора. Однако о чем им говорить? Что он хочет ей сказать? И все-таки?..

Покурить и поразмыслить Светлана Федотовна вышла в коридор, но не в квартирный — узенький и крошечный, а в домовой!

Огромный дом на Кутузовском проспекте, известный своими рыцарскими башнями и кинотеатром, имел коридорную гостиничную систему. Широкий коридор был настолько длинен, метров сто, — хоть устраивай соревнования по бегу! Правда, и днем, и вечером тускло, сумеречно освещен: днем — двумя небольшими окнами, с темнотой — тремя маловольтными лампочками, естественно, с целью экономии.

Странная гостиничная планировка респектабельного дома на Кутузовском проспекте может показаться неоправданной, однако делалось это со смыслом, во времена возведения сего архитектурного «шедевра» еще процветал дух коммуналки, и общий коридор на семнадцать квартир должен был и для руководящих кадров символизировать упомянутый дух. Кроме того, по Кутузовскому, как известно, пролегал путь на кунцевскую дачу Вождя, и говорили, сотрудникам НКВД, отвечавшим за безопасность трассы, нужны были эти громадные коридоры. Почему — до сих пор неясно.

В любом случае первые дети этого правительственного дома любили свои этажные коридоры, устраивая в них и беготню, и игры, особенно зимой и в дождливую погоду. А Светлана Федотовна как раз и принадлежала к тем «самым первым» юным обитателям этого наипрестижнейшего строения тех далеких «строгих времен».

Привязанность к этажному коридору в ней не иссякла и в дальнейшей жизни — и студенческой, и замужней. Пожалуй, она единственная из прежней детворы и в новые времена проживала в «своем» доме, любила и его, и «свой» Кутузовский проспект. А в безлюдном, сумеречном коридоре, никак неосвоенном новой детворой, она находила уединение — и от своих домашних, от дел и забот; курила, думала. Благо, что их зотовская квартира, правда, ныне занятая одними Анчишкиными, была угловой, у окна, с широким мраморным подоконником, к которому удобно было прислоняться и на котором постоянно стояла железная банка с подбитыми краями, служившая Светлане Федотовне пепельницей.


«Итак, чего он хочет? — думала она. — Зачем явился? Ну, умерла мать, а посему исчезни. Совсем незачем путаться в моей жизни...»

Светлана Федотовна хотела себя завести и настроиться против старикана. Для этого существовала причина, тайная причина, которую она старалась отстранить от себя. Но от себя-то разве отстранишь? Разве утаишь? Разве спрячешь? Разве не мучает ее саму вина в материной смерти?

В тот страшный день она явилась с работы взвинченная, скандальная и кричала... Разве можно было такое кричать матери, ее тихой, щепетильной Анне Ильиничне?

— Ну что сидишь смущенная, будто красна девица? Замуж собралась! Стыда у тебя нет! Ты же ста-ру-ха! Как не совестно! С ума посходили! Про отца забыла!

— Успокойся, Светик, успокойся, — покорно увещевала Анна Ильинична.

Но «Светик» разошлась, самосвалом перла:

— Ну, надо же, влюбленные! Смехота! Да вам знаешь о чем думать надо? То-то! А они — соединить жизни! Ну, не ожидала...

— Не кощунствуй, Светик, нельзя так, — пыталась объяснить Анна Ильинична. — Если не понимаешь...

— Куда уж мне! — взъярилась, перебивая, «Светик». — А ты подумала о Вовке? С кем он останется? Пусть хулиганом вырастет, так? А об Ольге? Хочешь, чтобы потаскухой стала? Или мне бросить работу? Так, что ли? А на какие шиши жить будем? Не знаешь? То-то! О себе лишь заботишься. Блаженствовать захотела со своим старым хахалем...

— Ах, Светлана, какая же ты все-таки жестокая! — горько вздохнула Анна Ильинична. — И почему ты такое... такое говоришь? Ты даже не желаешь ничего выслушать. И все о себе, о своем, как будто вокруг не люди, а изверги. Ах, почему, почему все же именно ты... именно ты, — глотая слезы, повторила Анна Ильинична, — лишаешь меня последней и, может быть, единственной радости?..

В ту ночь Анна Ильинична умерла — «от сильнейшего спазма сердца, судя по всему, в результате душевного потрясения» — записали в медзаключении.


Рункова на похороны Светлана Федотовна не вызвала. Не пожелала. Хотя и Анчишкин, и дети, и соседи убеждали, уговаривали — нет, ни в какую: моя мать, и сама распоряжусь...

Неожиданная смерть Анны Ильиничны, которую все уважали и любили, обнажила разлад в семействе Светланы Федотовны, и прежде всего отчуждение между ней и Анчишкиным. Он без объяснений, в молчаливом упрямстве отдалился от нее — перестал с ней спать, заняв кровать Анны Ильиничны, уходил на работу чуть свет, а являлся к полуночи, исчезал на выходные. А на все лето вообще укатил в командировку и даже не давал о себе знать. Но и она в долгу не оставалась... А когда вернулся, кричала: «Если завел б.., то убирайся к черту!» — хотя твердо знала, что ее Анчишкин не такой — от детей никуда не уйдет...

Рунков узнал о смерти Анны Ильиничны недели через две после похорон, когда обеспокоенно позвонил из своего заштатного Каменца. А звонил потому, что не получил ответа на письма. Светлана Федотовна с сатанинским удовольствием, никогда еще не испытанным, сообщила ему, что мать умерла. Она ожидала вопль отчаяния, а он, помолчав, только и вымолвил: «Царствие небесное», — и положил трубку. Будто бы все уже знал...

«А ведь все из-за него! — вдруг решила Светлана Федотовна и, обрадовавшись, принялась себя в этом убеждать. — Ну, старикан, я тебе покажу! Лучше исчезни за горизонт и не возникай больше!..»


Светлана Федотовна принадлежала к тем натурам, которые все свои неудачи и промахи объясняют внешними причинами. То есть все неладное, несчастливое сваливается на них извне, а сами они ни в чем не повинны. В себя они не заглядывают, себя никогда не судят. А поэтому главное для них отыскать виновного вовне. Тогда уж сразу все становится на свои места. Для них, для таких, как Светлана Федотовна, виновато всегда окружение — все вместе или кто-то в отдельности. И вот решив, что во всем виноват Рунков, Светлана Федотовна ощутила обычную уверенность в себе, так сказать, твердую почву и цель. Ну-у, теперь она покажет старикану! Она ему выдаст! Он у нее взвоет!..

Воинственно настроенная Светлана Федотовна вернулась в квартиру, приказала дочери заняться «жратвой на завтра», потому что сама отбывает «на свидание».

— Куда? К кому? — вскрикнули в один голос Ольга и Вовка.

— К пресловутому дяде Илюше, — с презрением сообщила Светлана Федотовна.

— И совсем он не «пресловутый», — с вызовом заявила Ольга.

— Он очень добрый, — насупившись, поддержал Вовка.

— Ах, и вы туда же! — вскинулась Светлана Федотовна. — Задарил их! Очаровал! А вы знаете, что он — дважды судимый! В оккупацию на немцев работал. Штрафник! — Она выпалила то, что когда-то, в незабвенные сталинские времена, мрачно долбил отец — матери и ей. — Вы знаете, что это такое?!

— Ну и пусть, — насупленно произнес Вовка. — Он все равно хороший.

— А это, между прочим, — опять с вызовом заявила Ольга, — совсем и не криминал теперь. Он, между прочим, воевал с первых дней войны. Бабушка рассказывала, как его чествовали...

— Ах, бабушка! — перебила Светлана Федотовна. — Опять бабушка! Та-ак... Значит, я вру?

— Он непризнанный герой, — упрямо гнул Вовка. — Ему дали боевой орден.

— Та-ак... Тоже бабушка рассказывала?

— Орден Красной Звезды и еще Отечественной войны первой степени, — настырно твердил сын.

Светлана Федотовна растерялась: от детей не ожидала отпора, такой убежденности.

— Ты хоть переоденься, — примирительно сказала Ольга. — Таскаешь эту шерстяную хламиду, а она, как мешок. Не на работу идешь.

— Мам, возьми меня с собой, — поканючил Вовка.

— Да привела бы сюда дядю Илюшу, — подсказала Ольга. А хочешь, мы с тобой пойдем. Мы с Вовкой уговорим его. — И насупленно добавила: — Папа тоже будет рад.

— Ну ладно! Хватит!.. Хватит, — сбавила тон Светлана Федотовна, чувствуя, что отступает: она все-таки умела осознавать свои поражения. — В общем, я не то... ладно... обязательно позову. В общем, хватит. — И поспешила в ванную комнату, чтобы, закрывшись, опомниться, чтобы сообразить: что же происходит?


III


Илья Иванович купил на Дорогомиловском рынке, в полуквартале от гостиницы, туесок багряной клюквы, а из огромной бочки — квашеной капусты: белой, тщательно порубленной, с ярким морковным вкраплением, остро пахнувшей из целлофанового мешочка. И еще в гастрономе свежих булочек.

И клюкву, и капусту, и булочки отнес в номер, после чего отправился бродить по Москве. Так себе и сказал: «А теперь пойду побродить».

Как человек одинокий, он постоянно разговаривал сам с собой. Впрочем, и с другими, с теми, кто занимал его мысли — живыми или мертвыми. Если бы посторонние могли слышать эти его разговоры, несомненно подумали бы: не в своем уме человек. Но Рунков был в здравом рассудке, и лишь многолетнее одиночество выработало в нем привычку озвучивать свои разговоры, создавая иллюзию общения, как бы обращения к кому-то, включая и самого себя.

Вот и теперь, побуждая себя «побродить» и делая это как бы со стороны, он чуточку утаивал от себя и будто бы от себя другого, очень далекого, что собрался не просто поплутать по Москве, а именно с целью — побывать в тех местах и пройтись по тем маршрутам, которые ему были важны перед встречей со «Светиком», Светланой Федотовной. Ему хотелось всколыхнуть воспоминания — и очень нужно было сделать это теперь — о тех далеких днях, после которых перестал существовать Рунков довоенный, Рунков-москвич, о чем после смерти Анны Ильиничны никто, пожалуй, уже и не помнил, кроме, конечно, его самого. Да и он, нынешний Рунков, воспринимал того Рункова — молодого, удачливого, полного сил, веры, надежд, как нечто нереальное, отъединенное, бывшее даже как бы и не с ним. Хотя и сознавал, и чувствовал, что тот Рунков был именно он — в его облике, в его телесной оболочке, в его разумении, и все-таки тогда был другой человек.

То, что он превратился в другого человека, в человека другой судьбы, Илья Иванович впервые со всей неотвратимостью ощутил в предночной час двадцать четвертого июня тысяча девятьсот сорок первого года, когда вышагивал по притихшей, пустынной Москве в колонне «отряда 192‑х» — ста девяноста двух новоиспеченных лейтенантов, вчерашних организаторов производства из молодых выдвиженцев, из тех, кто не так давно отслужил срочную службу в Красной Армии. Они вышагивали от Берсеневской набережной к Киевскому вокзалу, чтобы на последнем «мирном» поезде отправиться на Юго-Западный фронт.

С тех пор — с той полуночи, с того марша — он сорок четыре года жил своей другой судьбой и лишь год назад поверил, что может вернуться назад, к себе прежнему, довоенному, к тому счастливому и ясному, верящему в светлые идеалы, каким он, Илья Рунков, некогда был; и какой была та, еще из той жизни, та самая, которую он бесконечно любил — во всех обстоятельствах, во все времена: Анна Ильинична.

«Но к прожитому, к завершенному, — печально сказал себе, — возврата нет...»


На такси Рунков доехал до Рогожской заставы. Недалеко отсюда он когда-то начальствовал в трансформаторном цехе большого завода. Но нет, не завод его привлекал, а сама застава. Тут он жил в старом двухэтажном доме. Правда, в мае сорок первого дом поставили на капитальный ремонт, и его временно поселили за городом, по Казанской дороге, в бывшей усадьбе, отданной заводу под дом отдыха...

С 23 июня, с понедельника, Рунков числился в долгожданном отпуске. Пять лет он не знал отдыха, пять лет не бывал на родине в своем угольно-металлургическом Донбассе, в своем городке Каменец, где оставались отец с матерью и старшая замужняя сестра. Пять лет... Два из них служил в армии, а потом нелегко осваивал начальнические обязанности: после разоблачений «врагов народа» и последовавших репрессий в промышленности оголились командные высоты, и техник Рунков взлетел на верха головокружительно. Нет, он не зазнался, это было не в его натуре, но ему самому пришлось труднехонько — только держись!..

В кармане лежал билет на ночной поезд — на воскресенье, 22 июня. А накануне, двадцать первого в субботу, по неписаному закону и по твердой воле Федота Зотова он повел его, замдиректора по оборонной продукции, и их приятеля, инженера Икрамова, в ресторан, здесь же, на Рогожской заставе, — с цыганским хором. Они пили водку с шампанским — «северное сияние», пил в основном Федюня, и прогуляли до двух часов ночи, до закрытия. Пьяный Зотов поволок его к себе домой — «не ночевать же на вокзале», но прежде всего для того, чтобы он засвидетельствовал перед «своей обожаемой Аней», что «загуляли не у баб» и не было никаких «шашней с цыганками».

— Тебе она поверит, — твердил пьяный Федот. — Ты для нее блаженный, Илюша-праведник. — И мрачно ржал в ночную пустоту...

Зотов был старше Рункова на четыре года, покровительствовал ему. Собственно, это он «притащил» его на завод и, можно сказать, в Москву. Правда, военная служба Ильи начиналась в столице, здесь кончил полковую школу младшего комсостава и прослужил больше года, но превратиться в москвича не помышлял. И, наверное, не превратился бы, но все решил за него, стеснительного Илюшку Рункова, властный и сумрачный, всегда в себе уверенный Федот Зотов.

В той жизни, довоенной, Рунков безропотно двигался за своим «атаманом», с детства гордился дружбой с Дотькой Зотовым, с Федюней. Да, всю ту жизнь, под которой подвела черту война.

А в ресторане со цыганским хором Федот Зотов напился, конечно, не потому, что гулял «на дармовщинку», а по иной причине: в отпуске, в их родном Каменце, ему, Илье Ивановичу, предстояло встретиться с Марусей Зименко, которую Федот тогда все еще любил, но, прижившись в Москве и возвысившись, жестоко предал. Впрочем, разве только ее одну?..

Он женился на юной Ане Дрогиной, дочери мастера их же завода, из старообрядцев Рогожской заставы: похоже, надеялся жировать в Москве кум-королем. Но крепкая старообрядческая семья отвергла каменецкого «атамана» Дотьку, не приняла в свой клан, так же, как отвергла и новые советские времена, которые он глыбно, распахнуто олицетворял, однако безнравственно, готовый ради достижения цели на все...

В ту ночь мрачно-злобный Зотов, как бы читая его мысли, грозно внушал:

— С Маруськой все кончено, понял? Так и скажи! Спрашиваю, понял? Такую-сякую-рассякую мать!.. И с этой — чтоб без упреков, понял? Нужны мне ее старообрядцы! Я сам голова! А по религии — мы молотом!..


...Илья Иванович медленно бродил по запутанным, кривобоким рогожским переулкам, подолгу задерживаясь у редко уцелевших знакомых домов, — ни его, ни зотовский, ни ресторанный не сохранились. Тянуло на недалекое Рогожское кладбище, где покоились Федот с Анной.

«Примирился с родичами ее, там, за гробом... А с ней опять вместе, ничто не разлучило...» — навязчиво озвучивались мысли.

Но он, порассуждав с собой, решил повременить с посещением могил, потому что это всегда успеется. И лучше будет, думал, если сможет дать отчет Ане, Анне Ильиничне, обо всем, что вместе решили весной, когда радостно праздновалась встреча 6‑й армии, его армии, когда он впервые в жизни оказался вознесенным на высоту всеобщего внимания и с ним рядом открыто, прилюдно была она — Аня. И была, как сама говорила, впервые пресчастлива и рассвободна; и превлюблена, будто и в самом деле впервые. И они, как молодые, поспешно строили планы дальнейшей жизни, не сомневаясь в их осуществлении.

«Сколько же лет терпеливо шли мы к этой радости?» — думал Рунков и, не стесняясь прохожих, промокал платком слезы...


...А утром 22 июня он проснулся рано — со Светиком и Аней, и они втроем ходили в булочную, стояли в очереди за французскими булочками, вкусными необыкновенно, которые пеклись только по воскресеньям; зашли и к молочнице за бидончиком молока для Светика, а потом он долго гулял с крестницей в тенистом дворике, а Аня отправилась готовить завтрак.

Он хорошо помнит, о чем думал в то светлое утро, сидя на дворовой скамейке под старой липой, пока Светик с подружкой увлеченно «пекла булочки» в еще влажной после короткого предрассветного дождя песочнице. А думал он о том, что Светик могла быть его дочкой, а Аня — его женой, потому что Федот познакомился с ней, с Аней Дрогиной, через него.

Предал ли Зотов и его, как свою любовь Марусю Зименко, Илья Иванович тогда не хотел знать. Да, не хотел... А потому, что ставил того выше себя и тем самым оправдывал. Более того, оправдывал и Аню, признавая за ней право сделать именно тот выбор, какой она сделала, выйдя замуж за Зотова — командира производства, напористого начальника, которому открывались далекие горизонты...

В то светлое утро он просто помечтал о том, что бы могло быть и как бы пламенно и чистосердечно он мог бы любить Аню, если бы... Да, если бы она все же предпочла его.

Конечно, и тогда он немало знал из того неприятного, с чем не хотелось мириться, но сдерживался и не позволял себе ни упрекнуть Федота, ни высказаться напрямую о, в общем-то, жестоком его отношении к Ане. Кроме того, он искренне верил, что обязательно встретит достойную девушку и влюбленность в Аню пройдет... И еще в то, что у Зотовых все образуется, что Федюня наконец-то забудет Марусю Зименко, — разве Аня хуже? Разве не выше, не благороднее? Разве не предана ему, Зотову?

Правда, и тогда очень не нравилось Илье Ивановичу, что Зотов как-то по-скандальному женился на Ане. Они расписались, когда вот-вот должна была появиться Светик. И очень недостойно, не по-дружески поступил Федот, не сообщив ему обо всей этой «истории», — а он уже служил далеко, на Дальнем Востоке, куда срочно перебросили их полк. Можно считать, что «отбил» он у него Аню. Конечно, если бы не его армейская служба, то все могло быть иначе...

«Да, все могло быть иначе», сказал вслух Илья Иванович.

Аня прислала ему покаянно-радостное письмо, прося прощения, — а за что, собственно? Всего-то и встречались раз семь...

«Нет, ровно восемь», — уточнил самому себе Илья Иванович.

А когда он демобилизовался и возвращался в Каменец через Москву, то навестил их... «И вот, — думал тогда в тенистом дворике под старой липой, — задержался на целых три года!» Федот, нет, не каялся и в мыслях не держал объяснить происшедшее, по нему все было правильно — возжелал и придавил, а раз поддалась, значит, любит... И на него надавил — тоже настырно, неумолимо: «Оставайся! Сделаю начальником цеха. Вместо себя...» И он согласился...

Да, грустные и светлые были думы у Ильи Ивановича в то тихое утро двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года, пока Светик с подружкой «играли в булочную» в сырой песочнице. «Грустное» оттого, что Аня не стала его женой; и оттого еще, что не появилась новая долгожданная влюбленность. А «светлые» — все ведь впереди! Молодость не кончается, а значит, и надежды...

Не знал Илья Иванович и намека в думах не возникало, что у него уже все позади, что он уже человек другой судьбы и что Аня Дрогина — есть та единственная родная душа, к которой он будет тянуться всю жизнь...


Они вернулись со Светиком (он точно помнит) около десяти часов. Федот сидел в комнате за круглым столом в трусах и майке — одутловатый, насупленный, мрачно-сердитый. Крупными, мощными руками с островками черных волос остервенело, ни на кого не глядя, давил деревянной ложкой в оловянной миске ярко-багряную клюкву — сочную, брызгавшую струйками на клеенку, на его выцветшую майку: брызги на ней расплывались бурыми пятнами, а руки казались испачканными в крови.

Давил, давил... То выпивал, то заглатывал жменю капусты: брал из тарелки, на которой холмом — белая, волокнистая, с морковной пестротой; то макал нежную французскую булочку, из тех, за которыми они отстояли в очереди, и кроваво набухшую, отвисшую засовывал в широко распахнутый рот и жадно жевал, раздувая щеки. Потом выгребал толстыми, волосистыми пальцами кожицу клюквы из миски, складывал на краю стола — из-под влажной горки тек красный ручеек, скатываясь по клеенке, капал в лоскутный половик, тоже как кровь.

Аня обиженно, прикусив пухлую губу, наблюдала за ним, готовая расплакаться, а он, не поднимая головы, не обращая внимания на брызги, зло, мрачно, упрямо давил, давил... И они со Светиком застыли в дверях, молча смотрели... А Федот все ниже опускал голову с черно-щетинистым лицом, пугающе сопел, остервенело налегая на ложку, пока та не сломалась: миска подпрыгнула, перевернулась, залив его всего кровавым соком. Он медленно распрямился; тяжело, мутно уставился на них.

— Чтоб никаких упреков, ясно? — почти крикнул. — Ясно, спрашиваю? — И погрозил пальцем. — Ничего не было! И чтоб никаких упреков, поняла? — И уже к нему, приказательно: — Садись, блаженный... праведник! Кровавую тюрю хочешь? Тело Господне с кровью. — И гулко, зловеще загоготал: — Гу-ха, гу-ха... Бей по религии! Такую-сякую... По староверам проклятым!

Аня не выдержала, слезы покатились по щекам, и она, опустив низко голову, вышла из комнаты, прихватив испуганную дочку, а побледневший Рунков почувствовал, как тошнотворное отвращение подкатывает к горлу, и он едва сумел совладать с собой. А красные капли ритмично, как секунды, скатывались с клеенки и глухо хлюпали в лоскутный половик.

— Я пойду, — с обидой промолвил он.

— Ну и иди... к такой-сякой-рассякой! — глядя в сторону, в угол, недовольно буркнул Федот. — Но чтобы там, дома, как я сказал, понял?


Рунков побрел прочь с Рогожской заставы, но не в сторону трех вокзалов, как тогда, а к Москве-реке, и дальше к Берсеневской набережной...

Он грустно вспоминал, что тем тихим утром 22 июня его поразило обилие спешащих военных, в основном офицеров, и все они были не в праздничной форме, а в полевой — портупея, оружие. И это выглядело в малолюдной воскресной Москве, когда все по привычке отсыпались, тревожно-необычным. Но, поглощенный своей обидой на Федота, он не взволновался, не забеспокоился — «мало ли что случается...» Однако тревожное наблюдение, скользнув мимо сознания, все же застряло в нем, как и то, что многолюдная по воскресеньям площадь трех вокзалов казалась опустевшей, а дачный поезд, обычно переполненный, был почти пуст...

Обида сжимала его, не давала расслабиться, подумать о другом; обида за Аню, за себя, вечно покорно-подчинительного, зависимого от Зотова... Ему захотелось вернуться и все выложить начистоту, но по противной привычке опять смирился, подавил вспыхнувший протест. И навалилась на него гнетущая пустота, будто совсем он один в бесприютном, бескрайнем мире; и иссякли в нем силы — к сопротивлению, гневу; и замерли, будто оледенев, желания — жить, работать, мечтать.

А день был спокойный, солнечный; по глубинной синеве неба плыли белые облака, бросая легкие тени на малахитовую зелень лесов, на нежно-палевые поля; и было вокруг красиво-торжественно, по-воскресному мирно и свято; и он утихал сердцем, ублажаясь видами привычных, радостных далей; и лишь его бесприютное одиночество тоскливо-странным звуком пронизывало душу.

Он точно помнил то свое состояние в дачном поезде по пути в Красково. И именно то состояние — однозвучного одиночества — он ощущал и теперь, и было ему кстати — по настроению, по думам.

А в Краскове, идя по странно вымершему, пустому поселку, он вдруг услышал страшное: выскочившая из избы тетка вне себя бежала куда-то и истошно, обезумело орала: «Господи, война! Вой-нааа!..»

В своей комнатенке в перестроенных барских конюшнях Рунков сразу включил радио. Черная тарелка звучала маршами, все новыми и новыми, старающимися кого-то взбодрить. Он в оцепенении сидел на твердом краю железной кровати, мучительно ожидая экстренного сообщения, и понуро думал об одном и том же: войны ему не миновать. Он подумал и об отпуске, как-то отстраненно, устало; и о железнодорожном билете — безразлично, тупо, какой теперь отпуск?.. какой билет?.. куда уезжать?..

«Вой-наа!..»

В нем не было ощущения неожиданности войны, то есть оно было, но как бы наполовину. Ведь подписали пакт о ненападении, велись переговоры, приезжал в Москву Риббентроп, ездил в Берлин Молотов, но всему этому до конца не верили. Не верил и он. Знали, и он знал, что война с фашистской Германией неизбежна. Не ведали только — когда? А потому были совсем не готовы...

Он внимательно выслушал правительственные сообщения и приказ наркома обороны, и только одно казалось непонятным, странно тревожило: почему выступал Молотов, а не Сталин? Когда вновь зазвучали бодрящие марши, он устало встал с жесткой железки и отправился бродить по дорожкам липового парка, по светлому сосновому лесу, начинавшемуся сразу за усадьбой. И ему уже думалось о том, что, может быть, вот так он ходит в последний раз, потому что какая бы ни была война — скоротечная или затяжная, на чужой или своей территории, но на ней все равно убивают, и отчего же пуля или осколок не выберут его? И в нем утвердилось холодящее ум убеждение, что война его никак не пощадит...


На Берсеневской набережной Илья Иванович остановился напротив дома, в котором провел полный день — вторник, 24 июня. Отсюда поздним вечером первый московский отряд новоиспеченных лейтенантов маршевой колонной зашагал к Киевскому вокзалу, чтобы, как им повторяли, «срочно усилить командные кадры Юго-Западного фронта».

А накануне вечером, двадцать третьего, ему удалось забежать к Зотовым, чтобы попрощаться. Может быть, навсегда. Его встретила встревоженная Аня и совсем беззаботная Светик (Федот ещё не вернулся с работы). Он старался казаться веселым, убеждал Аню, что война будет быстрой, победной, что они одолеют врага малой кровью, будут колотить на его же территории. Повторил все то, что годами внушалось, хотя ни сам он, ни Аня в это не верили. Только Светик безудержно радовалась, и прежде всего тому, что дядя Илюша дойдет до Берлина и привезет ей целюёдную куклу, которую она видела в витрине коммерческого магазина.

На прощанье Аня обняла его, прижалась крепко, целовала в губы — и так истово, так откровенно, будто мужа своего, а он, ошарашенный, опьяненный ее порывом, ее страстью, засмущался, поторопился уйти, чтобы не встретиться с Зотовым. А на лестничной площадке Аня перекрестила его, прошептала молитву, ту, которой мать учила, и опять обняла крепко, целовала истово. «Возвращайся с победой, Илюша, будем со Светиком тебя ждать», — произнесла уверенно, убежденно. А потом из распахнутого окна долго махала прощальным белым платочком...

А в доме на Берсеневской набережной член ЦК ВКП(б), старый большевик, еще из ленинской когорты, выступая перед строем перед самой их отправкой, заявил без обиняков, не скрывая правды: «Война будет затяжной и кровавой, но мы все равно победим!». И добавил, что эти слова его просил передать им сам товарищ Сталин...


Илья Иванович, уже не задерживаясь, шагал к Киевскому вокзалу — по прежнему маршруту, по маршруту сорок первого года: Большой Каменный мост, улица Фрунзе, Арбатская площадь, Арбат, Смоленская площадь, Бородинский мост...

Тогда под ритмичный топот ста девяноста двух пар новых сапог в притаившейся, опустевшей Москве он с удивлением и радостью думал: «А ведь не случайно Федот ревнует, не случайно... Неужели Аня любит меня, неужели?..» И загадал, именно во время марша: «Если Аня действительно любит, то со мной ничего не случится — несмотря ни на что...»

А на верхней купейной полке в томительной полудреме он множество раз возвращал себе ощущение ее поцелуев, ее всю — такую желанную, такую родную, да, единственную! И мечтал вернуться героем, и именно с быстрой войны. Нет, не поверили они в «затяжную, кровавую», просто невозможно было сразу в такое поверить... И он мечтал о быстрой победе над врагом и в самом деле дойти до Берлина. И еще о скромной награде — по себе, по своей натуре. Нет, не Героем стать, а заработать орден Красной Звезды... Он привинтит его на серый пиджак и таким орлом заявится на Рогожскую заставу, что они ахнут. И он обязательно привезет Светику розового немецкого пупса — целюёдного...


Последний мирный поезд с «отрядом 192‑х» прибыл в Киев солнечным утром, и лишь они вышли на платформу, как откуда ни возьмись на вокзал, на их состав со страшным завыванием спикировали два «мессершмитта», строча из пулеметов. Это было так неожиданно, неправдоподобно, так нагло, пугающе, что они растерялись, запаниковали, бросились под вагоны. Самолеты дважды пронеслись громадными, зловещими птицами, сея огонь, и безнаказанно скрылись в голубой вышине.

А они, униженные, стыдящиеся друг друга — за испуг, за трусость, никак не могли опомниться: что же это такое? Что происходит? Как?! Почему?! В Киеве, в самом центре города, по-хозяйски носятся фашистские «мессеры». Головотяпство! Предательство! Где наши ястребки? Где красные соколы?!

Эта непостижимость обозлила их, разгневала, но и ввергла в шок: что же происходит? Что же это за война?

В то утро, как и долго потом, они не успели, не смогли осознать, какая это война — ее масштабов, ее скоростей, ее беспощадности; и еще нашей полной к ней неготовности, нашей неумелости, предопределенности наших поражений. А в целом всей той несметности бед, которые уже несло фашистское нашествие...

На то ушли месяцы. Страшные месяцы неслыханной трагедии. Немцы бомбили, расстреливали, давили... Как Федот клюкву — в кровь, насмерть... пока не опомнились, а опомнились не скоро...

«И я, — часто повторял он Анне Ильиничне, — в самом деле, реликвия из тех ста девяноста двух лейтенантов июня сорок первого...»


Под Тернополь они, трое из «отряда 192‑х», — тихий Коля Бахметьев и шумный красавец Константин Малькевич, такой же, как и он, начцех, — прибыли в пятницу 27 июня на товарняке с боеприпасами.

Состав тут же на их глазах методично, в три захода, разбомбили два «юнкерса», пикируя беспрепятственно, по-будничному.

На окраине города после долгих поисков в каменном доме они обнаружили пожилого, небритого, серолицего майора с красными слезящимися глазами. Он тупо изучил их предписания и без слов, жестом указал на винтовку в углу.

— Что это значит? — возмутился Малькевич. — Где наша часть?

Майор бешеным взглядом обвел их и, захлебываясь, срывая голос, заорал матюгом:

— ... В цепь! ...в цепь! ... вон за домом!

Но в цепь они не попали, потому что начался срочный отход — «выравнивали линию». Вполголоса передавали: прорвались танки. Их обнаружили на перекрестке дорог в сорока километрах за городом. Чертыхаясь, повторяли: успеть бы выскользнуть «из клиньев». И никому не было никакого дела до них, трех московских лейтенантов, свеженьких, аккуратных, — подумать только, всего лишь три дня назад проинструктированных в доме напротив самого Кремля — героически, как им тогда казалось, добравшихся до линии фронта, до самой войны!

А они опять были потрясены, прежде всего тем, как многочисленно, как огромно спешащее в бегстве войско: машины, повозки, конные упряжки с пушками и — бесконечная грязно-серая людская масса: усталая, пугливая, неуправляемая. Обалдело, бессмысленно катящаяся «подальше отсюда» — на восток, вглубь.

Нежданно увидев все это первовзглядом недавних москвичей, опытных производственников, возмужалых начальников, организаторов, в конце концов, большевиков, они не могли осознать, принять, простить такое отступление, превращенное «бездарным командованием» в беспорядочное бегство, — именно бегство! Возмущались открыто, сердито — и не только между собой, но и перед другими, — и клеймили комдивов, комбригов, обязанных собрать войска в кулак и дать отпор врагу...

А сами метались, всюду ища высокое начальство, этих самых комбригов, комдивов, которых никто не видел. И катились пехом в этой самой грязно-серой массе, уже ничем от нее не отличимые. И, невольно слившись с растерявшимися красноармейцами, сержантами, младшими командирами, они теперь тоже бежали — на восток, вглубь. Туда, где надеждой маячил Укрепрайон. Бежали, чтобы выжить, чтобы вырваться из смертельных танковых клиньев, а уж там — опомниться, остановиться и дать наконец отпор. И в этом потоке, катящемся неудержимо, обезумело, они оказались не только никому не нужными, но и никому не подчиненными, ни от кого не зависящими, даже как бы лишними. Впрочем, как и многие другие...


Только на вторую неделю они опомнились, прошагав от Тернополя километров двести, незаметно миновав и Укрепрайон, где, как говорили, должны создавать новую линию обороны. Но ни линии, ни обороны нигде не обнаруживалось. Всюду царила полная неразбериха.

За Укрепрайоном, однако, ни клиньями, ни окружением уже никто не пугал, и они вновь принялись искать предписанный им полк, ну хотя бы дивизию, но никто ничего не знал, будто и полк, и дивизия были мифическими. Кто поопытней, советовал найти армейский штаб, получить новые предписания.

Они принялись честно, упорно гоняться за штабом — в Антонины, Староконстантинов, Хмельник. В Антонинах вообще не оказалось никаких войск, а тем более начальства. Оттуда направились в Староконстантинов: мол, там лагеря, склады. Добрались — никого, в брошенных складах неохраняемые боеприпасы, продовольствие, обмундирование. Поспешили в Хмельник. Там скопилась тьма войск, и опять никто ничего не знал, никто не командовал.

«Да, никто не командовал», — сказал себе Илья Иванович, остановившись на Бородинском мосту, чтобы полюбоваться на милую сердцу часовую башню Киевского вокзала. И вспомнилось: «Как все же могло такое случиться?» — мягко, никого не обвиняя, но часто спрашивала его Анна Ильинична...


Кому теперь объяснишь, думал, он, направляясь к вокзалу, все те наши метания, почти месячные, в глубине обороны Юго-Западного фронта? А ситуация — из глупейших. Возвратись в Киев — сочтут дезертиром: кто поверит, что не нашли дивизию? Ринуться на передовую, но — где она? Бои то там, то тут, эпизодические, а в целом фронт беспорядочно откатывался, будто наводнение, и всюду только и слышалось: жмет немец, ох как сильно жмет; и в тысячный раз с испугом, паникерски — о клещах, о клиньях, об окружении.

«Нет, не от трусости мы метались, — не раз рассказывал Илья Иванович своей Ане. — Мы честно хотели воевать, но так, как учил устав. — Совестливо ей признавался: — Конечно, страх был, но не тот, привычный на войне, — погибнуть в бою. Другой страх холодил души — попасть в плен и быть приконченным, потому что большевик... Приконченным, как глупый баран, ни за что ни про что, не повоевавши, не убив ни единого немца...»


А штаб «своей» дивизии они все-таки разыскали — в районе хутора Михайловского. Худой нервный полковник, длинный, как жердь, оглядел их свысока, небрежно пробежал предписания и молча порвал на кусочки, бросил под сапоги.

— Мы в окружении. Прорветесь, — произнес, грассируя, недружелюбно, — там и получите новые назначения. Кстати, ночью — прорыв. Документы, — посмотрел смутно, презрительно-испытующе, — лучше зарыть до возвращения. Надеюсь, этот негласный приказ разъяснять не надо?..

И они, не подумав о последствиях, зарыли свои партбилеты и командирские книжки под корневищами старого дуба на дальней опушке небольшой «зеленой брамы». Зарыли, можно сказать, себя прежних, исключили сами себя из партии...

«Боже мой, Боже мой», — с болью произносила Анна Ильинична.

«Смалодушничали, — вздыхал Илья Иванович, — точно смалодушничали... Несчастливая оказалась армия, злополучная. Самая, пожалуй, несчастливая».

Сейчас, прогуливаясь по крытому перрону Киевского вокзала, откуда 24 июня сорок первого года отправился на войну последний «мирный поезд», он думал: мало кто теперьзнает, что было три 6‑х армии. «Первая» исчезла в августе сорок первого — расстрелянная и плененная. «Вторая» — в мае сорок второго, в окружении. А «третью» расформировали в июне сорок четвертого и больше не восстанавливали. Их дивизию включили в 46‑ю, но в ней ему почти не пришлось воевать...

И, конечно, удивительно, согласился Рунков с теми, с кем отмечал боевой путь в апреле восемьдесят пятого, ветеранами в основном 46‑й, просто неправдоподобно, что среди них оказался лейтенант, командир роты с сорок первого, воевавший во всех «трех» 6‑х армиях, да еще и в 46‑й. Всем ведь известно, что ротные погибали так же часто, как и взводные и, конечно, рядовые.

«Потому-то и чествовали по-особому, на пьедестал вознесли», — написал он Анне Ильиничне в письме, не совсем скромно, конечно, и сейчас покаянно жалел об этом. Но в том же письме он уточнил: в «первой» 6‑й армии еще не был ротным, а стал им только в ноябре сорок первого, выбравшись из окружения под Харьковом. Только на пятый месяц войны, значит, во «второй» 6‑й... А до этого, до окопов, сколько же было мытарств, жути... А потом проверок, недоверия, угроз, презрения.

«Это все позади, родной, — ответила она ему. — Тебе не в чем себя упрекать...»


«Прорыв — легко сказать», — вернулся к грассирующему полковнику Илья Иванович, «отправляя» в Ровно скорый поезд; он всем вагонам, всем отъезжающим, будто своим близким, по-отечески помахал рукой. «Прорыв — это почти верная смерть», — вспомнил он свои тогдашние мысли. «На войне и «почти» спасает», — заметил Коля Бахметьев. «И невозможное — возможно», — веско резюмировал Малькевич.

Ночью, под яркими звездами, ползли на пулеметы — под свист трассирующих пуль, под кваканье мин, под стоны раненых и крики убитых, пока при очередной вспышке ракеты очередная мина не плюхнулась рядом, и все три лейтенанта из московского «отряда 192‑х» не оказались иссеченными осколками: он — в обе ноги, Малькевич — в плечо, Бахметьев — в голову.

Перемогали в небольшой лощинке, в узкой складке луга и смотрели в звездное небо, которое начинало светлеть. Молчали, думали о своем. Думать можно было долго, хоть всю жизнь прокручивать, как в кино, — с самой первой картинки, запечатленной в раннем детстве. Хочешь, так успеешь все вспомнить, и в какой угодно последовательности — с начала, с конца, с середины. А он, о чем бы ни думал, что бы ни вспоминал, навязчиво возвращался к двум последним видениям — к тому, как насупленный Федот давит клюкву, хлебает кровавую тюрю, но чаще к Ане, которая — но неужто же? — кажется, любит его...


Немцы двинулись, когда уже вовсю разжарилось солнце, — после завтрака. Шли не таясь, во весь рост, с закатанными рукавами, в квадратных касках, с автоматами у бедра. Были еще далеко, и они, три лейтенанта, выглядывая из лощинки, видели, как встают с поднятыми руками красноармейцы и командиры, слышали, как их гонят окриком «шнель» к опушке рощи, туда, где ночью без умолку строчили пулеметы, откуда взвивались ракеты, хлопали минометы. Его поразило, что там, впереди, из наших никто не стрелял.

У него в пистолете еще оставалось два патрона, он запасливо их сохранил и теперь со спокойствием, с безразличием щелкнул, снимая с предохранителя. Он мыслил умереть достойно: один во врага, один в себя, как подобает командиру, большевику. Это заметил очнувшийся Коля Бахметьев и, угадав его намерение, простонал: «Илья, пристрели, не могу больше...» — и тут же вновь впал в беспамятство.

А Константин Малькевич, поддерживая правой рукой бездействующую левую, весь нервно-взвинченный, все выглядывавший из лощинки, пугливо наблюдая за приближением немцев; Костя Малькевич, больше всех ругавший армейское начальство, позор отступления, российское «авось», обернувшееся катастрофой; Костя Малькевич, полулежавший, опираясь на правый локоть, и бывший к нему спиной, а потому не видевший его приготовлений; да лейтенант Малькевич высокий красавец, обычно надменный в общении, панически вскрикнул, глядя на него с ужасом, с отчаянием:

— Илья! Илья! Брось пистолет! Умоляю, не стреляй! Я был в Германии, я знаю немецкий. Я скажу им, чтобы не убивали. Они мне поверят. Они послушают меня. Они тоже люди. Поверь мне! Илья, умоляю, поверь!

Он понял, что, в самом деле, если выстрелит, их прикончат, не разбираясь, кто стрелял. Нельзя даже и в себя пустить пулю, потому что он не вправе своей волей лишать и их жизней. Глупейшая ситуация... и еще равнодушно подумал: а стоит ли торопиться, когда смерть сама надвигается? Но если Костя преуспеет, если есть хоть шанс выжить, то разве не должно воспользоваться? Живые они принесут больше пользы... значительно больше... И он выбросил свой «ТТ» в густую траву.

«Смалодушничал, тут уж точно смалодушничал, — твердо отвел протесты Ани Илья Иванович. — Хотя, выжив, я все-таки принес какую-то пользу, это уж точно... но все равно смалодушничал».

Нет, не оправдывал себя Илья Иванович, не снимал с души грех: долг был стрелять и стреляться — так он убежденно, хотя и противореча себе, считал и всю последующую жизнь.


А немцы неумолимо приближались. Они шли аккуратной цепью, чуть изогнутой, все больше растягиваясь по лугу. И все громче звучало краткое «шнель», и поднимались бойцы с командирами, а там, где слышались мольбы, тут же стрекотали короткие очереди: по-деловому «солдаты фюрера» добивали раненых.

И он тогда сказал — устало, смиренно:

— Все равно прикончат.

Малькевич нервно вздрогнул и опять взмолился:

— Умоляю, Илья! Поверь мне! Умоляю!

А ему уже было безразлично. Он сознавал свою обреченность — не подняться, нет. Подумал: мог ведь уползти. Но — куда? Немцы и ночью стреляли прицельно по любому предмету, даже чуть шелохнувшемуся. Пулеметы примолкли, лишь когда двинулась цепь.

И все-таки лучше было ползти, быть убитым, чем вот так ждать, чтобы прикончили. Откуда же взялось такое безволие? Оттого, что надо было тянуть Бахметьева, а сил никаких? и предательски ждали чуда?.. Ему было стыдно и противно — за себя. И почему-то именно в этот самый безнадежный момент, когда торжествующий враг уже был в каких-то двадцати шагах, он вдруг поверил, что их не убьют. Он даже приподнялся, сел, упираясь руками в теплую землю. На всякий случай подумал: если уж будут приканчивать, то пусть бьют в грудь — чтобы насмерть, чтобы умереть гордо. Но все-таки тут же и обнадежился: «Нет, не убьют...»

На них двигались двое: большой, их лет, — с прямыми плечами, тяжелым подбородком, сумрачный, как Зотов; а другой — совсем мальчишка, нескладеныш, в вислом мундире, длинношеий, конопатый, с личиком мучной бледности, с бегающими блекло-серыми глазками, в которых плескалось изумление. «Совсем и не немец, а из какой-нибудь псковско-поморской деревни», — подумал тогда и мучительно засоображал: отчего знаком он ему?..

А Костя Малькевич, лейтенант Малькевич пружинисто вскочил и срывающимся от страха голосом на отличнейшем немецком — быстром, резком, подобострастно улыбаясь, вытягиваясь по швам, старался сразу все объяснить. Они, эти двое, пораженные, остановились, вопросительно-недоверчиво переглядывались. Но слушали: немецкий у Малькевича оказался безукоризненным, — а Рунков об этом и не подозревал! Сам он улавливал лишь отдельные слова, знакомые по школе, техникуму: «господа», «ничего плохого», «мобилизация», «инженеры», «польза рейху», «да здравствует Великая Германия!».

— На сборный пункт, шнель! — сумрачно приказал Большой. Будто Зотова услышал: «Чтоб как сказал, понял?»

— Шнель! Шнель! — весело-грозно прикрикнул нескладеныш и, обращаясь к старшему, спросил: — Унд дизен да умлеген?[1]

Сумрачный тяжело, мутно-неясным взором впился в глаза Рункову и медленно отвел взгляд, шагнул мимо.

Мальчишка секунды изумленно недоумевал, но, подчиняясь, также шагнул мимо, однако, поравнявшись с ним, угрожающе потряс дулом «шмайссера» перед лицом: мол, жаль, не могу прикончить...

А он с колотящимся сердцем, напрягшийся до изнеможения, до внутреннего хруста, готовый к самому худшему — к смерти, все-таки не верил, все-таки ждал, что сейчас, вот сейчас со спины полоснет очередью этот подлый нескладеныш, этот фашистский заморыш... этот чей-то двойник!.. Но нет, шаги удалялись, и в изнеможении он откинулся на спину, за спасительный бруствер лощинки, и уже шепотом сыпал проклятия вдогонку Малькевичу: «Шкура! Сволочь! Предатель!», за которым, ожидая пуль в спину, гневно наблюдал, а тот, торопясь, не оглянувшись, как цапля уносил длинные тонкие ноги подальше от них...

Очнулся ничего не ведавший Бахметьев, опять зашептал в полубреду: «Илья, пристрели, не могу...» — а он не отвечал, все выдавливая из себя: «Сволочь! Шкура! Предатель!..»

Птичий щебет, стрекот кузнечиков перемежались с дальним стрекотом автоматов, с чьими-то предсмертными криками, словами проклятий, но короткое «шнель» звучало уже далеко, за пределом опасности. Для них опасность теперь таилась в Малькевиче: пришлет санитаров, плен, допросы... Лучше бы эти прикончили... Резко ныли раны — никаких сил, никакого терпения... Убийственно хотелось пить, и он не помнил, как впал в провальный сон...

А когда пробудился, солнце уже из зенита скатилось к злополучной роще; и больше не жарило, но пить хотелось нестерпимо. Он приподнялся — с превеликим трудом — и сразу увидел, как по дороге в поля, к самому горизонту клубится пыльное облако, а в нем смутно — бесконечная колонна пленных. Он посмотрел на Колю Бахметьева и ужаснулся: вытянулся бездыханно с просветленно-успокоенным лицом...

Ему стало страшно — один среди луга, усеянного мертвецами. А предвечерний ветерок, игриво шелестя сухими травами, нагонял на него отвратительно-сладкий запах тления. Он попытался перевернуться, чтобы куда-то ползти, но чудовищная боль — ослепительная, будто надвое раскололось солнце, — помутила рассудок. Он долго выжидал, пока пройдет боль, прояснится сознание, но тлетворный дух душил его, и, цепляясь руками за крепкую сухость трав, с остервенением, но осторожно он принялся вытягивать себя на гребень лощинки, чтобы оглядеться, сообразить, куда двигаться. И когда, задыхаясь, почти преуспел, вдруг увидел, как к нему полубегут, спешат женщины — «родные, советские»... И сквозь накатившиеся слезы, сквозь прозрачную пелену ему почудилось, что впереди в тонком ситцевом платье — Аня!


IV


Светлана Федотовна в последние годы не ведала сомнений. Ей доставляло удовольствие командовать — домашними, сослуживцами; грубить начальству, знакомым; покрикивать в очередях, транспорте. Ей казалось, что она достигла того возраста, когда все нипочем, когда сама знает, что и как, где правда, а где ложь, где лицемерить, а где каяться, в чем смысл жизни.

Она стала замечать, что поведением и характером все больше напоминает отца и, подобно ему, умеет, если захочет, ожесточать людей, отталкивать, озлоблять, но отчего-то, как и ему, такое ей нравилось. Мол, сделаю — никуда не денетесь! Она не догадывалась, точнее, не задумывалась, что это — распущенность, более того, разнузданность, но именно разнузданное своеволие она упрямо практиковала в отношениях с окружающими.

Когда точно такое случилось, Светлана Федотовна не ведала, но однажды случившееся пришлось ей по нутру, и с завидной энергией, с убежденной настойчивостью она принялась всюду и всем навязывать свое понимание мира и свои ценности в нем, так сказать, собственную житейскую философию.

В общем, Светлана Федотовна достойно наследовала своего отца, Федота Егоровича, именно наследовала, потому что превратилась в такую сразу после его смерти... Смерть Федота Егоровича была мучительно-затяжной, недоброй. Умирал он от рака желудка много лет, сам измучился и всех измучил, особенно жену, Анну Ильиничну. Болезнь его была как наказание, прежде всего ему самому: из огромного толстого человека — глыбистого, цветущего — превратился в пугающий скелет, но сопротивлялся до последнего слабого вздоха.

Ему следовало бы сочувствовать, душевно сопереживать, вместе с ним страдать, если бы он не злобствовал, не отвергал сочувствия, не подозревал близких в самом худшем — в желании от него избавиться; и не завидовал всем, даже тем, кому и завидовать-то было не из-за чего, просто стыдно.

Плохо умирал Федот Егорович, как бы мстительно, измотав всех вконец. Впрочем, не только измотав, но и разорив: на всякие заграничные лекарства, на непризнанных лекарей, суетящихся вокруг раковых больных, были истрачены все сбережения и даже продана дача.

Но и жил Федот Егорович не лучше; жил мстительно, в неудовлетворенности, особенно с конца сороковых, когда выдвинули его на высокий пост в систему материально-технического снабжения. Он вечно подозревал окружающих в кознях, считая, что его недооценивают, обходят, ущемляют, хотя пользовался многими привилегиями — десятилетия! Он верил, когда его выдвигали в Госснаб, что вырвется в министры, но послесталинские времена подрезали ему крылья, и он уже не парил, как прежде, а застыл, заржавел на своем управленческом посту. Вот тогда-то и озлобился, с тех пор втихую мстил и почти в открытую завидовал.

Федот Егорович в госаппарате оказался работником никудышным, даже вредным, но никто не смел его тронуть, побаивались, и не зря: демагог и клеветник он оказался первостатейный.

Озлобленность и неумеренность в еде и питье, видно, явились причиной его смертельной болезни. Да, как бы там ни было, заканчивал он свои дни желчно, злобно и мучительно-затяжно...


Странно, конечно, что тяжелый отцовский нрав в Светлане Федотовне проявился с его смертью, хотя и закономерно: пока жив был Федот Егорович, всех в доме подавлял, включая и ее, а освободив от себя, открыл возможности дочери унаследовать власть и своеволие — унаследовать и утвердить. И прежде всего в отношениях с матерью — со сдержанной и деликатной Анной Ильиничной. Проявилось это сначала в командирской безапелляционности приказаний, которые Светлана Федотовна ежедневно обрушивала на мать, требуя безропотного исполнения. Подавляла, как отец, и радовалась, что получается.

С детьми и мужем чаще срывалось. Впрочем, Анна Ильинична где-то через год стала выскальзывать из-под ее гнета. А связалось это с появлением в доме совсем уж ею забытого, запамятованного дяди Илюши — благожелательного, рассудительного, спокойного; все видящего и все понимающего. И Светик затаилась.

А Анна Ильинична ожила, да что там — помолодела! Стала веселой, говорливой, памятливой, более того — счастливой! И какой-то даже независимой, какой-то освобожденной. Принялась следить за собой — за лицом, руками, одеждой. Все это не нравилось Светлане Федотовне, которая, между прочим, в отца была довольно неряшливой — и в отношении к себе, к квартире, к делам домашним: мол, как есть, и — пусть! В общем, Светлана Федотовна затаилась, приглядываясь к матери, постигая. Изредка позволяла себе лишь иронизировать, но зловеще: мол, не влюбилась ли, бабушка? Не поздновато ли, ба-буш-ка?..

А Анна Ильинична не особенно и таилась от дочери: да, рада съездить с Илюшей на курорт, и — славно же они провели время!.. Да, благоговеет перед его военными испытаниями, и — что же здесь удивительного, Светик? А однажды не выдержала и призналась дочери, что уже почти тридцать лет тайно встречается с Ильей Ивановичем, правда, всего разок в году, на свой день рождения, в ноябре... Нет, не греховна, ради Бога, не подумай ничего плохого, а тайно потому, что Федя не простил бы, просто сжил бы ее со свету.

Это признание ошарашило Светлану Федотовну, и она обиделась за отца, хотя понимала, что выбора у матери не было. Более того, она сама давно могла бы догадаться об этой материной полутайне, потому что действительно каждый год перед своим днем рождения Анна Ильинична оживала, становилась суетливо-взволнованной, похорошевшей и куда-то исчезала, то будто в театр, то к родственникам. Отец, конечно, этого не замечал, как всегда поздно являясь с работы или совещаний, но она-то видела! Впрочем, и в девичестве, и в замужестве ей были безразличны редкие материны исчезновения.

А вот тут вдруг оскорбилась! Обижалась ли Светлана Федотовна за отца или за себя? Конечно, за себя: как это так, сколько лет, а она не знала!.. За отца-то чего обижаться? Он был известный хлыст. До сих пор в памяти мрачные, грубые сцены: заплаканная, униженная мать и пьяный, злобный отец, как всегда, агрессивный: «Ну что, в партком намыливаешься, такая-сякая-рассякая...»

Помнила Светлана Федотовна и то, как вскоре после войны, буквально накануне переезда в эту шикарную по тем временам квартиру, еще в их уютной комнате на Рогожской заставе, в их славненьком доме с таким родным двориком она впервые услышала о том, что — «Илья жив».

Мать часто с ней вспоминала дядю Илюшу; не ведая его судьбы, печалилась, бывало, и плакала. И она с ней плакала, потому что тогда, в том чистом детстве, она еще живо помнила доброго дядю Илюшу, которого тоже любила. Та давняя история в памяти Светланы Федотовны запечатлелась как прощание с Рогожской заставой и ...с дядей Илюшей.


Да, в памяти Светланы Федотовны житье на Рогожской заставе закончилось той тяжелой историей, вернее, тем мрачным разговором с отцом. Его небрежное упоминание о такой неправдоподобной вести, что «Илья жив», потрясло их с матерью. Они-то до этого знали — и тоже из его уст, — что «Илья погиб», и чуть ли не в самые первые дни войны. И вдруг — жив!

Обрадованные, они, конечно, набросились на него, требуя немедленно звать Илью, дядю Илюшу в гости. Но отец как-то недобро усмехнулся и грубо отрезал:

— И ноги его в моем доме не будет.

— Как? Почему? Что случилось? — всколыхнулась, бледная, мать.

— А многое, — бросил Федот Егорович.

— Когда ты его видел?

— А-а, в сорок шестом еще.

— Как?.. Так давно, и молчал?

— А что о нем говорить?

— Ну как же! Ты же считал его другом?

— Вспомнила, гу-ха! Когда это было? До войны. А война многих развела, ясно?

— Что случилось, Федя? — тихо, но твердо спросила мать.

— А то, что он вредная личность. За связь с такими по загривку не погладят, поняла?

— Нет, Федя, не поняла.

— А чего ты вообще понимаешь? — взвился отец. — Между прочим, твой Илюша-праведник дважды судим. Трибуналом! Дважды штрафник. Ясно? И это еще не все! Он сам себя исключил из партии. Надо же, партбилет зарыл. Трус! — Федот Егорович искренне, гневно возмущался. — И как только наглости хватило ко мне явиться?! А знаешь зачем? Помоги, говорит, Федюня, в Москве восстановиться. Да я первый буду гнать таких из столицы! Я ему прямо заявил, — рубил кулачищем воздух Федот Егорович, — не видал тебя, не знаю и знать не хочу. Для меня лучше бы, чтобы ты погиб. Вот так, поняла?

— Как же ты с ним жестоко... — но мать не договорила: смертельно бледная, подкосилась в обмороке.

— Сунь ей нашатырю, — недовольно приказал Федот Егорович, а сам уселся на стул, забросил руку за спинку, развалясь. А когда она «сунула» ватку с нашатырем и мать очухалась, поднялась, прилегла на диван, продолжал безжалостно, жестко, уже больше ей: — Вишь ты, жалеют. Илюша-праведник. Да он предатель! Да, да, самый настоящий предатель! — и пристукнул кулачищем по столу. — Я ему тогда напрямик, мол, выкладывай начистоту — лучше будет. И что обнаружилось? А то, что год на оккупированной врагом территории жил, Может быть, и немцам служил. Кто проверял? А надо бы! Все-таки пунктик в анкете, и не последний! Вишь ты, меня, незапятнанного, марать захотел. Нет уж! Проходи мимо. Федот Зотов не намерен с высот падать, не дурак.

— Что ты говоришь? Опомнись, — вставила наконец мать. — Как тебе не стыдно?

— Дурой была, дурой и осталась, — оборвал он. — Мне твои песенки надоели! «Как там Илюша? Что с ним? Как воюет?» А говенно воевал твой Илюша, поняла? Я его спрашиваю, что ж ты, герой, без наград? Медальки даже никакой. А ему и крыть нечем. Так, говорит, получилось. А я ему: плохо, значит, воевал. А он, вишь ты, спорит: я, мол, честно воевал, трижды раненный. А польза-то какая от твоих ран?..

— Как ты так можешь?

— Заткнись! Знаю тебя, защитницу. «Илюша, Илюша!» Да дерьмо твой Илюша, поняла? Я вон на оборону работал — два ордена имею и несчетно медалек. А быть на фронте — и ничего? Смехота!

— За что ты так возненавидел его?

— Да нужен он мне!.. Пусть попробует еще раз сунуться! Уж я тогда не сминдальничаю. Завертится у меня, как черт на сковороде. Но вот если к тебе за жалостью полезет, да ты еще сдуру пригреешь — раздавлю! Поняла?

Но мать не ответила.

— Ты знаешь, куда мы переезжаем? На сам Кутузовский проспект, — и Федот Егорович вздернул вверх палец. И уже к дочери: — И ты чтоб ни-ни, — погрозил пальцем. — Ясно?

— Да, — промолвила Светик.

— Война всех разделила, поняли?

— Поняли, — подтвердила дочь, желая лишь одного — конца этого разговора.

А Анна Ильинична промолчала.

— Поняли, спрашиваю? — грозно прикрикнул он.

— Поняли, папочка, поняли, — подтвердила испуганно дочь.

Но она-то как раз ничего и не поняла, кроме того, что дядю Илюшу больше в их дом не пустят — в их новый дом на Кутузовском проспекте.


V


Илья Иванович встретил свою крестницу — Светика, Светлану Федотовну — в вестибюле гостиницы. Он искренне радовался встрече, весь блаженно светился, смущаясь, поцеловал ее в щеку, прижал, похлопал легонечко по тугой, громоздкой спине. Смутилась и она. «Старикан» уж чересчур был торжествен, с тщательностью одет, отутюжен, гладко, даже глянцево выбрит, в общем, благостный, как архангел. На сером пиджаке рубиново поблескивали два ордена — Красной Звезды и Отечественной войны.

— Чтой-то вы такой торжественный, дядя Илюша, будто на парад собрались? — грубовато спросила застыдившаяся своей небрежности в одежде Светлана Федотовна.

— Да уж как подобает случаю, — только и ответил он.

Они поднялись на третий этаж по широкой лестнице с мягким ковровым покрытием, и Илья Иванович, как истинный кавалер, поддерживал крестницу под локоток.

В номере Светлана Федотовна еще больше растерялась и даже как бы уменьшилась, нет, не размерами, а годами, то есть как бы вновь ощутила себя Светиком. А Рунков уже был не «стариканом», а именно дядей Илюшей, которого надо уважать, слушаться и которому можно довериться во всем. Этот переход в ней произошел, как только они вошли, и без всякого внутреннего сопротивления. Она даже не подумала об этом, не заметила, а просто сразу ощутила себя давней, очень далекой, той радостной, беззаботной девчушкой, о ком заботились другие, прежде всего мать, а сама она жила лишь светлыми ожиданиями, вполне счастливая. Именно такое ощущение вдруг охватило Светлану Федотовну, и, растерянная, она застеснялась, еще больше смутилась, готовая чуть ли не заплакать.

В номере было притемнено: в углу, на ночном столике, под стеклянным зеленым абажуром круглила слабый свет настольная лампа, а на столе, застеленном белой скатертью, перед портретом матери — еще молодой, довоенной, застенчиво улыбающейся — алело пламя свечи, мерцая на темной стене. Стол был заставлен ресторанной посудой с золотой каймой — икра, осетрина, заливное, овощи, хлеб, масло, конфеты, а в стороне возвышалась бутылка кагора — марочного, крымского, очень редкого по нынешним временам, к ней, как пажи, лепились бокалы и рюмки. И еще, несколько нелепо, громоздились плетеный туесок с клюквой, тарелка с бело-красной квашеной капустой, горка сдобных булочек, которые она очень любила в детстве.

Илья Иванович поспешил усадить крестницу в простое, с удобными подлокотниками кресло, принадлежащее письменному столу, как раз напротив глубоко темневшего внизу проема для ног, а сам скромненько устроился на стуле сбоку, немного наискось от нее. И Светлане Федотовне подумалось — спокойно, лишь чуть с удивлением, — что вот так же много лет подряд он встречал здесь ее мать и ей, матери, видно, было с ним хорошо.

— Светик, — обратился к ней Илья Иванович с такой задушевностью, будто ничего недоброго никогда и не случалось, — давай выпьем по рюмочке, помянем маму. Уж вот только не знаю, куда налить тебе вина, в рюмку или бокал? В наши-то времена, правду сказать, о таком и не спрашивали.

Светлане Федотовне по привычке захотелось съязвить со всей прямолинейностью, но тут же осекла себя, отвечала в тихой податливости:

— Давайте уж, дядя Илюша, в бокал, чтоб крепче помнилось.

— Ну, а я, по-стариковски, в рюмочку.

Помолчали в задумчивости, взглянули на Анну Ильиничну — на портрет с крепом, вздохнули, выпили до дна.

— Ты кушай, кушай, — засуетился Илья Иванович, накладывая ей в тарелку и осетрину, и заливное мясо, и красный помидор, и бледно-зеленую, продолговато-острую долю огурца, и фиолетовые, почти черные маслины.

Но есть ей не хотелось, и они грустно молчали.

— Что же ты не ешь? — опомнился, всполошился Илья Иванович. — Я тебе сейчас бутерброд с икрой сделаю.

— Ах да успеется, — вздохнула она и почувствовала, как накатывают слезы. Но плакать ей было стыдно, отвыкла. И поспешила спросить: — А клюква-то с капустой зачем?

— Да знаешь ли, — смущенно улыбнулся он, — все мы, бывшие вояки, суеверны. Вот и мне подумалось, что так надо, раз уж все переменилось со смертью мамы. Ну и решил напомнить себе, что пора и самому подводить черту.

А Светлана Федотовна как-то не уловила, о чем он прожурчал, вспомнив, как отец любил давить клюкву. Усмехнулась:

— Папа любил капусту с клюквой. И вот эти булочки.

— Как же, как же, очень даже помню, — устало произнес Илья Иванович, и печальная тень легла на его лицо. — Отец твой был орлом, — и помолчав, добавил: — Только вот всю жизнь лишь о себе помнил.

— Как это? — удивилась Светлана Федотовна.

— А так вот, — вздохнул он. — Орел не понимать других устроен, а подчинять... Его клюквенная тюря ох как мне памятна: всю войну, можно сказать, преследовала, да с нее, собственно, и война для меня началась.

— А вам-то зачем сейчас это? — напрямик спросила она.

— Ах, Светик, всего не расскажешь, а для меня смысл есть. Люди — разные. Что полезно одному, для другого — отрава. Но ты кушай, кушай.

— А я все хотела расспросить... — замялась она, — ну, о войне. Странно как-то получается: после войны вам вредило... ну, что ли, в окружение там попадали, и все такое, а теперь, столько лет спустя, в героях, можно сказать, ходите. Странно как-то. Не поймешь, где и правда-то? А в плену вы были?..

— Нет, от плена Бог миловал. Но и оккупация не лучше. Самое страшное, что теперь вспоминается. Больше года в оккупации прожил. Ну, Бог с этим...

Видно, что-то тяготило его в этом периоде: как ни объясняй, а ведь работал... Только тот, кто сам испытал гнет оккупации, поймет, что деваться было некуда — хлеб насущный приходилось зарабатывать трудом.

— Нет, ну все же... как это случилось?

— Ах, Светик, теперь и объяснить трудно, — вздохнул Илья Иванович. — После нашей победы под Москвой мы думали, что погоним немцев вспять, до самой границы, а все наоборот получилось. Ты слышала о Харьковской наступательной операции в мае сорок второго? — Светлана Федотовна отрицательно мотнула головой. — Ну вот, мы вперед, ура, а немец поддался, втянул наши войска в прорыв и замкнул клещи. И мы опять в котле. Что делать? Прорываться, конечно. Мы прорвались, на юго-восток. Дважды ночью реки переплывали, а вода еще холодная... В общем, я сильно простудился: жар начался, бред — воспаление легких. Идти не могу, ну, меня и оставили в одном селе. Я только месяца через два очухался, чуть не умер, ну, а фронт уже к Сталинграду откатился. Мне уходить надо, а то моих спасителей, старика со старухой, расстреляют — полицаи уже вовсю свирепствовали. Да и меня, конечно. А город мой родной, Каменец, это и твоего отца родина, оказался недалеко от того села, километрах в ста. Вот я побрел домой, Аника-воин, в лохмотьях, вроде как нищий. Думал: там отец с матерью, там меня знают, к партизанам проберусь.

— Ну вот, прибрел домой с темнотой, — продолжал Илья Иванович устало, но упорно, как путник, который обязан завершить дорогу, — но все равно летние ночи светлые, стучусь палкой в запертую калитку, пес на цепи рвется, мать выглянула в окно, видит — нищий, выходит с куском хлеба. — Он тоскливо улыбнулся. — А я ей: «Здравствуй, мама». У нее хлеб из рук, и пятится от меня, крестит, причитает: «Господь с тобой... Илья призраком! Пресвятая Богородица! И отца в страхе зовет: «Иван! Иван! Скоре-яяя! Илья убитый... Призраком!»

— А почему «убитый»? — спросила Светлана Федотовна.

— А потому, — ожив и уже с душевной легкостью посмеиваясь, отвечал Илья Иванович, — что им еще в июле сорок первого прислали на меня похоронку: мол, погиб геройской смертью...


Светлана Федотовна сидела, опустив голову, кляня себя за жестокость. Знать ничего не знала о его военных мытарствах, а судила наотмашь. Несправедливо и безжалостно, как отец.

А примолкший, отрешенно-задумчивый Илья Иванович всколыхнулся, вспомнив о своих обязанностях:

— Ты кушай, кушай, Светик.

— Давайте лучше выпьем, — твердо сказала она. — За вас.

— Ну зачем же за меня? — воспротивился он. — Да и питок я никудышный. Сердце шалит. Но ты выпей, обязательно выпей.

— Нет, давайте еще по одной вместе, — настаивала она.

— Ну, хорошо.

— За вас, дядя Илюша.

— Спасибо, Светик.

Выпили — сладкий, густой, темный, с кровавым багрянцем кагор.

— Ты все-таки кушай, прошу тебя, — повторил он.

— Успеется, дядя Илюша. Расскажите лучше, как было дальше? Как дальше воевали?

— Да чего уж вспоминать? Быльем поросло.

— Очень прошу, дядя Илюша.

— Дальше?.. Дальше?.. — задумчиво произнес он. — А что дальше? Устроился работать на электростанцию. Я ведь электротехник. — Он подавленно помолчал — весь там уже был, в Каменце сорок второго, в оккупации. — Удивительно, в общем. Ведь все знали, кто я. И то, что комсомольцем был, и в партии состоял, да и в армии лейтенантом. Но никто не выдал меня. Никто!

— Была у нас подпольная организация, — как-то вяло, неохотно повествовал Илья Иванович, видно, не любил вспоминать об оккупации, о своей «службе на врага». — Главной нашей заслугой было то, что не дали немцам, вернее, националистам, взорвать теплоэнергоцентраль. Вот за это при освобождении нас благодарили. Меня даже ее директором назначили, бронь выдали, месяца два я директорствовал, — печально улыбнулся он.

— А потом?

— Что «потом», Светик?

— Ну разве и потом вы не директором были?

— Нет, потом я никогда ее директором не был. Как я мог, беспартийный? — Он искренне, наивно на нее посмотрел.

— А вас разве не восстановили... ну, в партии? За сорок-то лет после войны?

— Нет, не восстановили.

— Почему? Сами не хотели?

— Ох, и вопросы ты ставишь! — покачал головой Рунков.

— А что, разве нельзя? — опять напрямик, грубовато вопрошала чуть захмелевшая Светлана Федотовна.

— Да нет, почему же, можно, конечно. Как только объяснить? Понимаешь, сразу после войны я институт закончил — заочно, здесь в Москве. Ох, как нам, фронтовикам, захотелось учиться — жадно, прямо с восторгом... раз уж выжили... Ну вот, добрые люди советовали куда-нибудь на Север уехать, проявить себя... — Он помолчал — отрешенно, в глубоком раздумье. — Ну, мол, туда, где обо мне ничего не знают, и вот там вновь вступить в партию. Но я отказался.

— Понимаешь ли, — продолжал печально, — ничего порочащего я в жизни не совершил, всегда работал честно, и воевал честно, хоть и нескладно оборачивалась моя военная судьба. Были, конечно, и горькие промахи, и недомыслие, но я никогда ничего не скрывал. Если достоин того, чтобы восстановили в партии, то буду счастлив, а нет — смирюсь... Но обманывать партию — этого я не мог. Я, вообще, Светик, никогда никого не обманывал. Так уж устроен. И так, думаю, должно быть, — устало вздохнул он.

— Но все-таки пробовали восстанавливаться? — настаивала Светлана Федотовна.

— Пробовал, Светик, пробовал, — ответил Рунков, — и горько об этом сожалею, а еще горше вспоминать, не настаивай уж. Мне такие подозрения высказали, что хоть... Ах да ладно! Давно это было, давно. Жизнь уже прожита...


Опять они молчали, и опять Светик, Светлана Федотовна чувствовала, что поганка она, и жестокая, и не имела никакого права разрушить их союз, растоптать их счастье — материно и его, Рункова, дяди Илюши. Но что теперь каяться? Лучше уж до конца узнать обо всем.

— А почему вы в Москву не вернулись? — спросила она.

— Ты знаешь, честно тебе скажу, Каменецкая ТЭЦ, куда меня военная судьба пристроила, сделалась родной. Мы ее реконструировали, уже в пятидесятые годы, и я участвовал как главный инженер. Ввели более мощный энергоблок и многое другое. С тех пор, представь, ни одной аварии. Тридцать лет подряд переходящее Красное знамя — и все у нас! Я уже без нее не могу.

— И все-таки, дядя Илюша, по правде?

— По правде, Светик, однажды попробовал — сразу после войны, как только демобилизовался. Обратился к старому другу, а он на меня, можно сказать, ведро с помоями вылил. Да еще шарахнулся, как от зачумленного...

— Отец?

Илья Иванович опустил голову.

— Да, твой отец.

— Закурить можно?

— Кури, пожалуйста. Ты что-то ничего не ешь. Давай-ка я самовар вскипячу.

— Мне, пожалуй, еще бокальчик налейте.

— Не много ли, Светик?

— Ах, дядя Илюша! — усмехнулась она. — Кагора-то? Вы, я вижу, совсем не знаете современных женщин.

— Да, я плохо знаю женщин, — с какой-то горечью подтвердил он и как бы спохватился: — А самоварчик я все-таки вскипячу. Мне чайку захотелось.

— Ну уж как вам угодно, — согласилась она.

— Что ж ты не кушаешь, Светик?

— Ах да ладно, дядя Илюша. Лучше уж расскажите мне все до конца...

Ей стало очень важно от самого Рункова услышать историю его жизни. Светлана Федотовна чувствовала, что он ни в чем не лукавит, а говорит правду, такую, какой она и была, — простую и понятную. Поэтому-то и называл его отец «блаженным» да «праведником». И она вдруг поняла, что только человек, предельно честный в поступках и чистый в помыслах, мог так легко и свободно, как он, говорить о себе. И еще поняла Светлана Федотовна, за что его любила мать. И саму мать поняла, увидев со стороны и издалека, — она тоже стремилась жить честно и чисто, потому-то и тянулась к Рункову всю жизнь. И не отец, а именно она, Светик, как бы исполняя заветы отца, им помешала...

«Ужасно! — испугалась она. — И главное: зачем?.. почему?.. И что же я такое?..»

А Илья Иванович повествовал:

— ...вышел приказ: всех военнослужащих, оказавшихся на территории, оккупированной врагом, вернуть в ряды Красной Армии и заставить, так сказать, кровью искупить вину. Понятно, в штрафники. Одели нас в ватные брюки, телогрейки, а был уже январь сорок четвертого; дали кому винтовки, кому автоматы, и в бой — освобождать Кривой Рог. Без званий, без знаков отличия; серой массой — вперед! Выживешь, вернут звание, обмундируют по-армейски, а пока — в атаку, вперед! Что ж, выбора не было... Н‑да, сурово с нами: ничего в зачет не брали... Самому странно вспоминать, а именно так было... И ранило меня, не поверишь, пулей навылет. То есть пуля попала в грудь чуть выше сердца и, пробив насквозь, вылетела. А я сразу и не понял, еще бежал на того немца, который стрелял...


Илья Иванович поспешно встал — хорошо, что закипал самовар. Дальше ему вспоминать не хотелось, и не оттого, что дальше было нечто тайное, а просто не любил распространяться о домыслах о том, что являлось затаенно его: может быть, фантазия, а может, и правда — он этого не знал. Сам в это верил, а убеждать других, в частности крестницу, не хотел, не считал нужным, а тем более важным. Об этом он рассказал только Ане, Анне Ильиничне, — она ему сразу поверила, потому что ей было как бы дано чувствовать и понимать его, как самоё себя.

Факт был очень личный, наверное даже, ему померещилось — перед тем как он упал, захлебнувшись кровью. А захлебнулся оттого, что заорал: «Не убивать! Я, лейтенант Рунков, приказываю: не уби..» И споткнулся, упал в помутневшем разуме, в бессилии, чувствуя блаженное успокоение, смерть...

Но не обеспамятел, помнит: когда бежал к траншее, видел, как выскакивают перепуганные немцы, а это значило успех, прощение, восстановление в правах, но за какие-то десять шагов сверкнул выстрел — и его как прокололо в груди, но он ничего не понял, потому что страха уже не было, страх остался там, в изначале, когда только выскакивали на снежное поле вослед за скрежещущими, дымно-рычащими танками. А потом — одно в сознании: быстрее, быстрее, быстрее туда, к вражеским окопам. И вот перед самым бруствером сверкнуло, кольнуло. А он все бежал и потому увидел того, кто стрелял: перепуганное мальчишеское лицо — конопатое! мучнисто-бледное! изумленное! — и уже поднятые руки, а кто-то из тех, добежавших раньше, спрыгнувших, из тех, кому досталась старозаветная трехлинейка, нацелился штыком проткнуть фашиста. И он изо всех сил заорал, потому что узнал того псковско-поморского нескладеныша из сорок первого. И захлебнулся кровью...

Наверное, все-таки ему померещилось?.. Однако потом, очнувшись, придя в себя — в медсанбате, в госпитале, он навязчиво думал о нем, о том, который очень хотел прострочить его, обезноженного лейтенанта, но не ослушался приказа... Да, молчаливого приказа того старшего — с прямыми плечами, с тяжелым, сумрачным взглядом, как у Зотова.

И все же нескладеныш, спустя два с половиной года, выстрелил! Это, конечно, был он, прямо-таки навязчиво убеждал себя выздоравливающий Рунков и, не переставая, мучился: вонзил ли набегавший штрафник свой штык или послушался его приказа? Но как узнаешь? Невозможно...

Самое страшное было в том, что конопатый нескладеныш с изумленными глазками снился ему после войны — как наваждение, как проклятие. И вечно угрожая «шмайссером» — до замирания сердца, до изнеможения. И только появление Ани, которой он все поведал, избавило его от этих кошмаров. Она как бы прогнала наглого нескладеныша, как бы сняла проклятие, освободила от наваждений.

Но зачем об этом знать Светлане? — думал Рунков. Зачем это ей знать? Ну, было, согласится, ну, могло быть: что ж здесь особенного? И справедливо, конечно, и естественно. Ведь только для него в той встрече, в январе сорок четвертого под Кривым Рогом, открылся громадный смысл обо всей войне... И, в общем, если для него столь важно это, он остался чист перед немцем, от которого дважды зависела его судьба, потому что прокричал: «Не убивать!..»

Но разве такое объяснишь?


Илья Иванович заварил крепкий чай, разлил по стаканам, вставленным в подстаканники с цветным Кремлем, и вновь всполошился:

— Что же ты не ешь, Светик?

— Ладно, поем, — согласилась она и взяла тарелку, поставила себе на колени. Вяло пожевала осетрину — есть не хотелось.

Светлана Федотовна думала о Рункове: ей очень важно было постичь, чем он раздражал отца? В том, что он его раздражал, она не сомневалась. Отец не ненавидел его, однако и не любил. Более того, он тянулся к нему (по рассказам матери), что-то в Рункове его притягивало, и вот это притяжение, которое он долго не мог в себе задавить, похоже, раздражало его, вызывало полугнев, полуиздевку. И Светлана Федотовна очень точно чувствовала, потому что это отражало ее собственное восприятие Рункова, особенно в последние два года, когда она как бы унаследовала отцовское отношение к людям.

Думая теперь об этом, она постигала, что Рунков как бы другого смысла человек, что она, Светлана Федотовна, сколько бы ни желала, а такой, как он, никогда не станет, не примет его философию присутствия в мире, точнее, его естество, которое — в смирении и самоотреченности. Но эта смиренная, однако деятельная самоотреченность, готовность жить по предначертаниям судьбы, думала она, имеет, может быть, высший смысл, а значит, и ближе к истинному в жизни. Этого, выходит, ей не дано, по той причине, что она не может себя не тщеславить навязыванием своей воли, властью над окружающими...

И, смутно постигая клубящуюся вязкость нахлынувших мыслей, Светлана Федотовна вдруг ясно осознала, вернее, призналась себе, что совершила убийство матери, и еще — убила их любовь, к которой они так терпеливо, так трудно, так преданно шли. И ей сделалось страшно.

Илья Иванович заметил мучительность раздумий крестницы, догадался, в чем она может винить себя, и поспешил отвлечь от мрачных выводов. Он не выдержал бы ее покаяния, сейчас — не выдержал бы... Он-то знал: каяться нужно прежде всего себе, только себе, а не кому-то. Покаяние и дано, чтобы возвыситься над собой, чтобы в себе возвыситься. Это — не исповедь, не облегчение души, а мука прозрения. И если уж человек созрел к покаянию, то мучается сам, себя мучает. Так было всегда, и воистину так только может быть...

Илья Иванович, попивая чай, с непонятной веселостью принялся рассказывать:

— Представляешь, Светик, и после того ранения на меня послали похоронку. Но было еще и третье, последнее: при освобождении Молдавии я пушкинскую рану получил. Но опять выжил.

— Пушкинскую? — мрачно удивилась Светлана Федотовна.

— Да, в низ живота, — подтвердил Илья Иванович. — Врачи на мне крест поставили, а я выкарабкался. Очень уж тогда хотелось жить.

— Значит, рана не смертельная?

— Как тебе сказать? В чьи руки попадешь. Но вообще-то, еще великий Пирогов доказал, что не смертельная. Однако мучительная, ужасная...

— Значит, вам повезло?

— Как сказать... — отвечал печально и замолчал.

«Повезло?.. — подумал горько. — Детей уже иметь не мог, а значит, и семью. Прервалось, в общем, продолжение рода... И — моей собственной жизни... Но зачем ей-то об этом знать?..»

Молчание затягивалось, и Светлана Федотовна помягче спросила:

— Значит, все-таки выжили?

Илья Иванович спохватился и вновь принялся с непонятной веселостью повествовать, однако горько усмехаясь:

— И третью похоронку прислали! Нет, не из госпиталя, а из моей части. Даже в бой пошли с возгласами: «Отомстим за смерть лейтенанта Рункова!» Ну а я, представляешь, опять выжил. Трижды воскресал!

— А награды? — жестко спросила Светлана Федотовна.

— В войну — ни одной, — тихо ответил он. — Знаешь, тогда на гимнастерках носили нашивки за ранения. Так надо мной, кому не лень, потешались: что ж, говорят, герой, три тяжелых ранения, а награды, выходит, пропил? Ну разве признаешься, что их просто нет. Правда, за бой в Молдавии наградили Красной Звездой, однако посмертно. А кому вручать? Я ведь по бумагам москвичом числился, а в Москве — никого. Меня, между прочим, только благодаря этому ордену из военного небытия ветераны шестой армий вытащили: послали наобум запрос в Каменецкий горвоенкомат, а оттуда — жив! Ну и попал я, можно сказать, в сенсацию...

— Мама говорила...

— Вот ведь как бывает! — не останавливался Рунков. Он видел, что крестница готова разрыдаться, похоже, казнит себя за матушку, за Анну-то Ильиничну. — Не ждешь, не ведаешь, и вдруг в самом центре оказываешься, как на сцене, и все-то тебе, чего ни пожелаешь, помогают осуществить. Конечно, мы, как поколение, оправдали себя. Да, хоть и тяжело было, а все же победили. И после войны те, ктоуцелел, оправдали свою жизнь. Вот я, например, честно признаюсь, очень горжусь своей ТЭЦ — какая она теперь красавица! В прошлом году решил оформляться на пенсию, а директор уговаривает остаться, пошутил, так сказать: ты, говорит, Илья Иванович, не покидай нас, нам с тобой спокойно, а когда сам успокоишься, то мы эту ТЭЦ твоим именем назовем. Вот ведь даже какие обещания!

— Очень даже хорошо, дядя Илюша, — тихо вставила она.

А он торопился говорить:

— Позвал я тебя, Светик, совсем не для того, чтобы мою похвальбу выслушивать. А для того, что нужно нам с тобой кое-что обсудить. — Он взял портфель и достал из него большой белый конверт. — Ты потом во всех бумагах разберешься, а пока я тебе по порядку объясню.

Он вздохнул, посерьезнел и опечалился.

— Мама не хотела ко мне в Каменец переезжать, и вот Совет ветеранов восстановил меня в законных москвичах, более того, выхлопотал однокомнатную квартирку. Теперь, сама понимаешь, она мне ни к чему. — Он помолчал. — В квартире мне помогли прописать Олечку, которая взяла надо мной, инвалидом, опеку. Ты уж не обижайся, что мы с Олечкой от тебя эту тайну скрыли. Заговор наш безобидный, а она уже невеста, не углядишь, как и замуж выйдет. Все обговорено, и никаких хлопот не предвидится.

Светлана Федотовна — пораженная, потрясенная — непонимающе смотрела на него.

— Чему ты удивляешься, Светик?

— Я не знаю, — растерянно пожала плечами. — Как же так? У вас ведь должны быть родственники?

— У меня есть племянники, дети сестры, но с ними все в порядке: в Москву они не рвутся. Однако не в этом дело. Ближе тебя, Светик, и твоих детей для меня никого в жизни не было. Вот так, в общем.

Он замолчал, опустил голову: именно в этот момент с пронзительной тоской вспомнилась ему Анна Ильинична, его Аннушка, с которой он не попрощался, не сказал тех слов о будущей встрече, которые люди любящие шепчут у гроба. Но он это уже пережил, справился со своей обидой и тоской и, как человек высшего долга, сразу в себе подавил, не дал горькой обиде выплеснуться наружу; и продолжал успокоенно, устало:

— В конверте, кроме того, две тысячи рублей, на памятник маме. Закажи, пожалуйста, розовый туф. Если выйдет дороже, у меня и еще деньги найдутся.

— Хорошо, дядя Илюша, — покорно согласилась Светлана Федотовна, и теперь она низко опустила голову, смахнула пальцами слезы.

— А вот плакать, Светик, не надо, — попросил он.

— Хорошо, я не буду, — пообещала она и, решительно промокнув платком глаза, подняла голову, смотрела на него умоляюще: мол, простите, дядя Илюша.

— Ну вот, все хорошо, — бормотал он, пряча свой взгляд и все же не желая ее раскаяния. — А теперь ты иди, вы уж все вместе обсудите. А я, думаю, завтра утречком уеду, ну а потом мы вскоре встретимся.

А она требовательно, прямо смотрела на него, ожидая, что вот сейчас он сдастся, не выдержит и простит ее. Ведь она сама — первая! — пожелала раскаяться, но почему же он не взглянет, почему упрямится? И Светлана Федотовна уже надумала рассердиться, но тут же одернула себя, смирилась, опустила, как и он, глаза. Они молчали, оба все понимая, и, вздохнув, Светлана Федотовна позволила себе задать тот вопрос, который всегда ее волновал, но раньше, предполагая ответ, она не желала его слышать.

— Дядя Илюша, — тихо произнесла она, — почему вы никогда не женились?

Он быстро взглянул на нее, отвечал смиренно:

— Ты же знаешь, Светик. Зачем же теперь нам об этом говорить?

— Спасибо, дядя Илюша, — со стоном вздохнула она. — Мне надо было услышать. — И добавила со всей силой искренности — твердо, просветленно: — Простите меня, если можно... ради Бога, простите!

— Все хорошо, все устроится, — пробормотал он, думая уже о чем-то своем, далеком, как бы уже и не здешнем.

Он проводил ее вниз по лестнице, поддерживая под локоток; в вестибюле поцеловал в щеку, погладил по тугой спине. И вновь повторил:

— Все хорошо, все устроится.


VI


Светлана Федотовна усталым, замедленным шагом возвращалась домой — по Большой Дорогомиловской, короткой и широкой, начинающейся у Бородинского моста и через квартал вливающейся в Кутузовский проспект. Она шла по тротуару, ближнему к Киевскому вокзалу, который за скучной стелой «городу-герою», не прерываясь, превращался в сторону Кутузовского проспекта — пустынного в этот мокрый ноябрьский вечер, полутемного, несмотря на белые пятна неоновых фонарей, на электрическую желтизну многотысячных окон громоздких неприветливых зданий.

На душе у нее было вроде бы тоже притемненно, неуютно и пустынно, как и вокруг. Она ругала себя, что не позвала Рункова домой, где, не сомневалась, их ждут вместе, приготовились и наверняка извелись. А она — не заикнулась, не настояла, а оставила его одного, неприкаянного и печального, в неприветливой, неуютной гостинице. Она колебалась, не вернуться ли и упросить, умолить, всего-то два шага, но что-то удерживало ее, и, уже почти дойдя до своего дома с призывно, ярко светящимся названием кинотеатра, решила, что сделает это завтра, пораньше с утра, уговорит, чтобы не уезжал, задержался, хотя бы на денек. И в ней навязчиво повторялись его последние слова — «все хорошо, все устроится»...

Они привязались и неотступно зазвучали сразу, как она покинула гостиницу, и теперь твердила их, проходя двор, ожидая лифт, и в лифте, и даже у окна в своем манежно-спортивном, длинном и темном коридоре, где задержалась, чтобы выкурить сигарету, собраться с мыслями, прежде чем звонить в дверь.

Она курила ненасытно одну за другой уже третью сигарету, все не решаясь зайти к ним, заждавшимся ее; не решаясь потому, что никак не могла постичь до конца, до полной ясности случившееся, а главное, хоть как-то уразуметь ту очевидную перемену в себе, которую чувствовала, но выразить, даже себе, никак не могла.

Она перебирала в памяти весь длинный разговор с ним, отсеивая его воспоминания, которые в данный момент не являлись для нее столь важными, а выискивала те замечания и оговорки, которые должны были что-то раскрыть в понимании всей нынешней ситуации, но прежде всего в понимании самоё себя. И странно, что ни однокомнатная квартира, свалившаяся с небес, ни крупная сумма на памятник матери не задевали ее сознания, не тревожили воображения, были даже чем-то лишним, мешающим прозрению в чем-то ином, чего она жаждала. И лишь наткнувшись на его замечание, неожиданно высказанное в самом начале их встречи, о том, что отец «был орлом, однако всю жизнь понимал только себя», пронзило Светлану Федотовну будто током и наконец-то осветило ей то, другое отношение к жизни — не отцовское, а Рункова и ее матери, которое она почувствовала сразу, а теперь пыталась постичь.

И Рунков, и ее мать знали, оказывается, что нельзя понимать только себя, а надо уметь понимать других, прежде всего своих близких, но и всех, буквально всех вокруг. В этом знании им открывалась какая-то новая суть жизни. Но суть эта обнажается лишь при условии, если человек возвысится над собой, то есть как бы освободится от себя, от своего тщеславно-вероломного «я», порой неоправданно, непобедимо жестокого к другим, мучительного для всех, но и для того, кто именно так живет, не зная, не ведая обширного, удивительного человеческого мира, замкнувшись лишь в собственном придуманном мирке с единственным «я» — властным, капризным, недобрым.

«Боже, как хочется любить!» — вдруг простонала Светлана Федотовна. И догадалась, что если это высокое истинное чувство, то, значит, любить можно только вне себя. То есть: себя любят все — раз сознают, значит любят. Большинство, к которому еще сегодня и утром, и днем принадлежала сама, кроме того, заставляют, причем разными способами, даже насильственными, любить только себя, да так, как они сами себя любят. И насколько же в этом изощряются! А истинная, высшая любовь в том, чтобы возвыситься над собой, чтобы именно любить дорогих тебе людей и еще кого-то единственного, — самоотреченно, жертвенно. Любить больше, чем себя, — чище, выше!

Это пронзительное откровение испугало и смутило Светлану Федотовну: а способна ли она? Она еще не готова была поверить, что способна. Но она уже постигала то, о чем еще недавно даже не подозревала.


Ее ждали, как она и предполагала, сидели за столом, сервированным к чаепитию. Она заметила разочарование. Вовка не выдержал:

— А где же дядя Илюша?

— Завтра придет, — пообещала она и подошла вплотную к Анчишкину, к мужу, погладила его редкие волосы.

Он полуобернулся, вскинул к ней лицо — вопросительно, недоуменно. Она улыбнулась ему и снова погладила его редкие, поседевшие волосы.

— Садись, — примирительно кивнул он, и Вовке: — А ну-ка быстрей ставь чайник!

— Слушаюсь, папочка! — крикнул тот и по-военному козырнул.

— Как же все не так! — призналась она и, тяжко вздохнув, спрятала лицо в ладони. Долго сидела неподвижно, молчала, наконец, не отрывая ладоней от лица, попросила Ольгу достать из сумки конверт и посмотреть, что там, а сама, упав грудью на стол, упрятав голову в скрещенные руки, сильно сгорбившись, вдруг в голос завыла. Это было так неожиданно — для Анчишкина, для детей, что они оцепенели. А она голосила, всхлипывала, стонала, захлебываясь в рыданиях, и все это было стремительно, неподдельно, так обильно, что сравнимо разве с очистительной грозой.

— Что с тобой? Успокойся, — растерянно повторял Анчишкин и осторожно гладил ее по тугой спине.

А она вдруг вскинула к нему искаженное, некрасивое, мокрое, с черными потеками от краски для ресниц лицо, но с такими отчаянно просительными глазами, и тут же рухнула на колени, уткнулась ему в грудь, обвила цепко шею, всхлипывала неуемно, корила себя жестоко, каясь:

— Какая же я сволочь! Ах, какая же сволочь! Простите меня, простите...


VII


Илья Иванович поднялся в номер, закрыл дверь на два оборота, вытащил ключ из замочной скважины, положил на тумбочку у кровати в желтый круг света под настольной лампой с зеленым абажуром. Потом стал раздеваться, аккуратно по стрелкам вставил брюки в вешалку, на них накинул черный галстук в фиолетовую полоску; на плечики — белую рубашку, а сверх нее — свой любимый серый пиджак с рубиново темнеющим орденом Красной Звезды и серебристым — Отечественной войны. В шкаф же поставил черные теплые ботинки с засунутыми в них носками, а сам остался босым, в простом нижнем белье, похожем на солдатское, — рубахе на пуговичках и кальсонах с тесемками. Взглянул на себя в узкое зеркало, укрепленное на внутренней сторонt шкафной дверки, подумал: так — добоса, до нижнего белья — немцы раздевали военнопленных, а потом гнали к оврагам расстреливать...

Илья Иванович постелил постель; аккуратно сложил черно-рыжее меланжевое покрывало с незатейливым серым орнаментом, типично гостиничное, по которому никогда не узнаешь, насколько оно грязное, сколько лет не чистилось, и подумал: видно, никогда и не чистят, а просто списывают, когда уже совсем обветшает. Он потянул носом воздух, улавливая характерный затхлый запах: пыли и чего-то еще — многослойного, малопристойного, и сказал вслух: «Такое покрывало и в руки противно брать». Но с неистребимой солдатской привычкой преодолевать брезгливость, принимать этот мир, каков он есть, и делать все без возмущения, без протеста, а так, как положено, он небрежно бросил грязную черно-рыжую холстину на стул между шкафом и кроватью. Затем аккуратно сложил вчетверо одеяло в застиранном пододеяльнике — тускло-сером, с несколькими рваными дырками — тоже бросил на стул поверх покрывала. Рукой принялся тщательно разглаживать кремовую простыню с желтоватыми пятнами, выравнивая складки, заправил края потуже под ватный матрац, взбил щуплую подушку.

После этих приготовлений принялся убирать со стола тарелки с едой, сносил их на широкий подоконник, туда же поставил и бутылку кагора с рюмками и бокалами. Он смахнул ладонью крошки, сдул со скатерти все мелкое, невесомое; выкинул в мусорную корзину сигаретные окурки — смятые, с мокрыми, бледно-коричневыми фильтрами, чуть испачканными розовой губной помадой, черно-серую пыль пепла; пепельницу же отнес на подоконник. У окна задержался и долго смотрел на бледный, как луна, циферблат часов на квадратной башне Киевского вокзала, на утихший людской муравейник в тускло освещенной мгле сырого ноябрьского вечера, на огоньки машин, особо следя за их задними, ярко-красными фонарями, уносящимися вдаль, к Москве-реке, в непроглядную темь набережной.

Он ни о чем не думал, ничего не вспоминал, только долго наблюдал обширную площадь, торопливое движение запоздавших человечков, мельканье машин; слушал глухой шум, который разнообразили редкие посвисты отправляющихся электричек. На душе у него было покойно, освобожденно.

Наконец из тумбочки достал оловянную миску — помятую, почерневшую от времени и заброшенности; свою армейскую, давнишнюю; и новую деревянную ложку — золотисто-красно-черную, хохломскую, купленную утром в сувенирном киоске гостиницы. Он поставил миску с ложкой в середине стола, где оставались туесок с клюквой, тарелка с капустой, горка булочек и портрет Анны Ильиничны, перед которым догорала толстая свеча, уже черно чадящая ало-желтым лепестком пламени. Вернулся к настольной лампе, нажал кнопку, и комната сразу загадочно притаилась, а по стенам, по потолку запрыгали, задрожали ожившие тени.

Илья Иванович опустился в кресло, в котором еще недавно сидела крестница, взял портрет, протер стекло о грудь и долго-предолго разглядывал дорогое лицо — еще оттуда, из предвоенной дали. И зашептал, заговорил с ней о сокровенном, о том, что касалось лишь их двоих и больше никого на свете.

— Аня, — говорил, — вот я и собрался. Ах, как трудно было все успеть. Дважды уже почти сдавался — так невыносимо мне без тебя. Дважды оказывался на самом краю... Но не мог себе позволить... Не мог, Аннушка, уйти... Надо было доделывать то, что мы с тобой надумали... Теперь я свободен... Догоню ли тебя в высях? Подожди, не улетай далеко. Неужели нам не суждено встретиться? Наши души тоскуют в одиночестве. Неужели в вечности не суждено им быть вместе? Нет, Аннушка, погоди немножко. Я догоню тебя. Там, в высях...

Илья Иванович прослезился, вернул портрет на место, пред свечное пламя.

— Аня, — продолжал он, неотрывно вглядываясь в дорогое лицо, — разве может меня страшить смерть? Я ведь не однажды уже встречался с нею. Только ты, любовь твоя, не отдавала меня смерти. Да и сам я, что ж, хотел жить, потому что любил тебя бесконечно. Потому-то и на войне воскресал трижды, не поддавался и после. Но теперь тебя нет, и угас мой свет, и жить мне в тягость, и я тоже хочу туда, за черту, где теперь ты... Неужели, — говорил, — не смогу я умереть? Неужели нельзя умирать по желанию? Я верю, что можно. Ты, Аннушка, только подожди меня, я догоню. Там, в высях...


Илья Иванович бросил в миску три ложки клюквы и вдруг остановился.

— Все мы действительно разные, — сказал вслух. — И вкусы у нас разные, и дух в нас разный. Да, Дотя, не по мне твоя тюря.

Он понаблюдал, как из расшатанного носика самовара монотонно, будто хронометрируя время, падают капли в подставленный стакан; заметил, что, лепесток пламени нервно затрепетал, а обуглившийся фитилек в прозрачной восковой жижице предупреждающе затрещал, и Илья Иванович окончательно понял, что все... все уже...

При взлете, последнем вздохе свечи он взял портрет, поцеловал теплое стекло, и ему помыслилось в навалившейся темноте, что поцеловал ее в живые губы.

Он осторожно прошел к окну: в наползшем на Москву тумане мутно дымился электрический сумрак и бледной лунной кругляшкой угадывался циферблат часов на невидимой башне вокзала. Он плотно задернул шторы, отчего в комнате сделалось непроглядно черно, таинственно, лишь в мерной успокоенности, будто затяжные секунды, падали капли — мягко, едва плескуче.

— Все хорошо, все устроится, — прошептал он.

Илья Иванович лег на кровать, на спину; вытянувшись, скрестил руки на груди, закрыл глаза и принялся думать о том, что сделать, чтобы заснуть и не проснуться. Вспоминал страшные случаи, которые могли бы привести его к смерти. Например, из недавних, когда по собственной невнимательности чуть не попал под высокое напряжение у себя на ТЭЦ, и если бы в мгновение не среагировал на опасность, то превратился бы в обугленный труп.

Он четко все видел, пытаясь вновь пережить случившееся и заставить себя теперь переступить ту черту, за которой смерть. Но ничего не получалось. И все равно он заставлял себя искать неведомую тропку к той самой черте и почему-то верил, что найдет.

Он уже пребывал в состоянии между сном и явью, когда конкретная реальность исчезает вместе с телесными ощущениями и внешними раздражителями. Однако сознание оставалось включенным, память действенной, связной, скользящей от недавнего к давнему, и быстро, как с ледяной горки.

«...именно: как с ледяной горки...»

Он увидел себя мальчишкой, стремительно скатывающимся на куске железной кровли с большой ледяной горы, вернее, с придорожного крутого откоса; и самое страшное, самое рискованное заключалось в том, чтобы пронестись перед колесами рычащей машины, натужно взбирающейся на подъем; заставить шофера тормознуть, а, значит, заскользить назад по дорожному гололеду; и радостно разбегаться в стороны, если разгневанный дядька спешил их ловить.

«... безрассудный мальчишеский подвиг...»

Но самым отчаянным геройством, блаженно вспоминалось ему, — без осуждения, морализаторства, было то, когда один из них решался пролететь под носом скользящей на спуск, неуправляемой машины; и он однажды рискнул, и с замиранием сердца промчался. Он и сейчас ощутил то скольжение, тот полет, тот катастрофический испуг и —

«... то замирание сердца...»

Он долго потом ходил в героях, в легендарных мальчишеских героях, среди немногих избранных, во главе которых, конечно, стоял Дотька Зотов, потому что именно он придумал эту забаву и первым ее исполнил.

А вот нескладеныш Генка Мануйлов, измученный тайной завистью, исполняя повеленье Дотьки, не рассчитал и трагически погиб — попал под самый бампер грузовика. Он вспомнил его уже мертвого — острое синюшное личико с побледневшими конопушками, с жалкой стылостью недоумения.

«... никогда не вспоминался, впервые...»

И он узнал его, нет, не Генку Мануйлова, а немца-нескладеныша, того, из сорок первого, который сразу показался отчего-то очень знакомым — по повадкам, по походке и даже по любопытствующим блекло-серым глазкам. И не трусливым, наоборот, готовым на все во исполнение приказа, что потом доказал — в сорок четвертом.

Вот, оказывается, почему определился в поморо-псковские, удивленно думалось Илье Ивановичу. Но нет, не с ними он прежде всего схож, а именно с Генкой Мануйловым, Дотькиным прислужником из их отчаянно безрассудного детства...

И опять летел Илья Иванович по ледяному накату наперерез неуправляемому, отчаянно бибикающему грузовику и с замиранием сердца все же пронесся в полуметре от колес. И летел дальше, уже бесстрашно, свободно — победителем! — по пологому скату на другой стороне дороги, к ручью, где из снега торчал кустарник. И вот, победно скатившись к кустарнику, затормозив в нем — в безопасности, в предчувствии похвал, готовый вскочить на ноги под сиятельным солнцем, Илья Иванович вдруг увидел себя беспомощно сидящим в зеленой лощинке, в малой складке луга, в той самой, в какой они очутились в июле сорок первого у хутора Михайловского. И над ним, именно над ним одним возвышались те два немца — большой и сумрачный с прямыми плечами, постарше, и конопатый нескладеныш в недоуменном изумлении.

Но что это? Тот, большой, даровавший ему жизнь, оказывается, совсем и не немец, и совсем не в мышином мундире, не в квадратной каске, не со «шмайссером» у бедра; а самый настоящий Федот Зотов: насупленный, строгий, будто прокурор, в глухом темно-сером кителе с отложным воротником, в черных, фасонисто-пузатых галифе, в гладко-блестящих хромовых сапогах — щеголеватый даже по однообразной сталинской моде.

«... Ах, хлыст!.. всю жизнь орел!..»

Да, тот самый Федот Зотов, который презрительно обвинял его в трусости, чуть ли не в предательстве, который потребовал, чтобы он навсегда исчез из его, Федота, жизни, чтобы не подрывал его, Федота, авторитета — безукоризненного, конечно; чтобы не вредил ему, Федоту, в продвижении к высям — служебным, конечно — хоть и самой малой связью с ним, со штрафником, с субчиком, служившим немцам... Да, тот гневно-спесивый, бездушный, самодовольный Федот Зотов, начальник главка; перепуганный, грозящий, глумящийся, требующий:

— Лучше бы ты погиб! Лучше!..

И тот маленький нескладеныш с синюшным, бледно-конопатым личиком — Генка Мануйлов! — с белесыми бровками, с белесыми ресницами и — о, ужас! — с белесыми глазками, который вечно заискивал, унижался, лебезил перед Дотькой Зотовым, злорадно, подобострастно вторил, и почему-то по-немецки: «Умлеген! Умлеген!..»[2]

Но нет, не «шмайссер» оказался в его тонких мальчишеских руках, а длиннющая отечественная винтовка со штыком, в два раза длиннее его, и метит штыком в грудь, в его старую рану —

«... почему? за что?..»

Илья Иванович почувствовал, как предельно напрягся, как что-то в нем хрустнуло; услышал плескучее падение капель из носика самовара, будто секундами ожило время; и с ужасом увидел, что и у Генки, и у Федота лица как бы смазались, как бы исчезли, а вместо — пустые глазницы, провалы носа, рта; и из него с ужасом вырвалось:

— О-о-о! О-о-о!..

Он ощущал, как в него вонзается штык — беспрепятственно, с легкостью, мягко; и точно в сквозную рану. Он успел схватиться за грани, сжать со всей силой, кровавя руки, не пуская дальше — до дула, до... Еще надеясь, веря, желая... Но ощутил, ужасаясь, как в голову хлынул поток чего-то теплого, вязкого, темного, как клюквенный сок, как багряный кагор, разливаясь в мозгу, заполняя сознание и — успокаивая, охлаждая, смиряя... И тогда он расслабился, вздохнул с облегчением, с безразличием. И в этой покорности вдруг ощутил счастливую негу, какую-то новую радость; и последним усилием воли узрел, догадался, что умирает, что теперь-то наконец перед ним открываются небесные дали; и он сможет — теперь-то сможет! — устремиться

«... в выси! в выси!..»


1988


ГЕРБОВЫЙ СТОЛБ Дорожная повесть

Велико незнанье России посреди России.

Н. Гоголь

1. В Луговой республике


Полторы тысячи километров вдоль и поперек Луговой республики: много это или мало? Конечно, сразу возникает вопрос о размерах этой самой Луговой республики. Да и где она? В какой части света? А может быть, в нашей стране? Угадали, в самом центре России и, кстати, ближайшая к Москве. Называется Калужской областью.

Чувствую ваше разочарование и слышу возражения: ну, зачем же такая вычурная мистификация? Согласен: вполне законное неприятие, хотя и не вполне справедливое. Наверное, и вы, читатель, путешествуя в определенных землях, пытаетесь их определять по-своему? Так и я. Но в любом случае мне придется объяснить, почему утвердилось именно такое представление.

Калужская область знаменита множеством рек; следовательно, и лугами. Но ощущаю следующее недоумение: мол, ладно, пусть «луговая», а при чем тут «республика»? Мол, поименуй «краем» или по-стародавнему «губернией», как повелось во всяких писаниях. Однако!.. Вспомните наше бурное время, полное грозовых политических раскатов, оно — в этом убежден — требует именно политической терминологии, а не той привычно вялой, этногеографической — о лужках да реченьках, о сосновых борах да народных промыслах, которых, кстати, почти нигде нет. Как народных! Поэтому-то и важно самостоянье и, если хотите, республиканизм.

Между прочим, стал бы я колесить по городам и весям этой самой ближней к Москве области, если бы не стремился узнать и услышать то, что партийные наместники предпочли бы мне не показывать, не упоминать... «Наместники», замечу, не оскорбительное понятие, а историческое: то есть посланцы или выдвиженцы центра, точнее, Москвы. Так вот, полторы тысячи километров вполне достаточно, чтобы хоть эскизно, но набросать картину жизни — ну, читатель, договорились? — Луговой республики.

Отчего все же «луговой»? Н‑да, понимаю: мол, еще при Хрущеве почти все луга перепахали, засадили капустой и корнеплодами, в общем, хозяйственно использовали, в большинстве погубив. Особенно в пойме Оки, которую, можно сказать, и из Кремля хорошо видно. В самом деле, неужели так мала Россия?.. Так бедна землями?.. Однако вслушайтесь в имя: Ка-луга... Ока, луга... О’калуга... Калуга! Или далее по течению: Ока, ширь... О, какая ширь! И рождается: Кашира!.. Ну да ладно, пусть так только мне слышится и видится. Впрочем, как и всем, кто влюблен в реку русичей, напористую красавицу Оку.

Исторический герб Калуги прост: серебряный переклад на зеленом поле. Переклад (лента) — это символ Оки. Как и множества других «текучих вод» — Жиздры, Угры, Протвы, Нары, Тарусы... Десны, Болвы, Ветьмы... Одни из них устремлены на Восток — к Волге; другие на Запад — к Днепру. Эта всхолмленная зеленая равнина — луга, поля, леса — между Днепром, где возникла и восславилась Киевская Русь, и Волгой, переступив границу которой державно раздвинулась Московская Русь, представ императорской Россией; так вот, эти зеленые луга, холмы, дубравы; это пахучее разнотравье; эти серебряно-голубые реки есть земля великороссов...

Видимо, в описании своего путешествия по Калужской области, а затем по Орловской, мне придется постоянно делать отступления, потому что, прямо скажу, пишу не путевой очерк, а пытаюсь размышлять о всем том, что увиделось в дороге. Итак, о великороссах, вообще о населении этой области. В начале века, а точнее, перед первой мировой войной, в Калужской губернии проживал 1 миллион 355 тысяч жителей, и почти все они (99,6%) были великороссами. И православными. Ныне в Калужской области проживает чуть больше одного миллиона и... великороссов среди них нет.

Вам уже кажется щекотливым то, что я бросаю вызов, употребляя запретный термин о населении Великой Русской равнины. Кстати, кем запрещенный? И — когда? Вспоминаю, что в паспорте моего деда национальность определялась как великоросс. По нынешнему размышлению понимаю, что в этом истинность и безусловная историческая справедливость. В самом деле, в дореволюционной России существовали три главные ветви славянства, создавшие имперское государство, — великороссы, малороссы и белорусы. Все вместе они именовались русским народом, а по-старинному РУСЬ‑ким. Между прочим, в Российской империи, как и ныне на Западе, не национальность подчеркивалась, а вероисповедание. Православная вера давала равные права любому подданному безотносительно национальности.

Но я все же навязчиво подчеркну национальную проблему: на европейской территории страны после революции из трех славянских ветвей образовались две национальные республики — Украина и Белоруссия, а Великороссия — при Сталине ли? — была лишена имени и административно раскромсана (по-другому не скажешь) на непонятные куски. Называю: Центрально-промышленный район, Центрально-Черноземная область, Азово-Черноморский край, зиновьевская Северная Коммуна (Северо-Запад) и т. д, пока уже при Брежневе не дошли до абсолютно дикого наименования по зонам — Нечерноземная зона и Центрально-Черноземная зона. Вдумайтесь!.. Особенно над этим понятием — НЕ‑черноземье... Выстроим: такой ряд: НЕ‑пирог, НЕ‑кровать, НЕ‑корова, НЕ‑люди... Продолжайте! Очень любопытно получается... Так называемое Нечерноземье оказалось в исторических границах Московской Руси... Насмешка? Издевательство? Глумление? Правда ведь, хочется получить ответ: как же так случилось, что ядро государства, ядро России вдруг обозначилось по составу почвы?

Тема эта обширна, копать надо глубоко... А ваш упрек закономерен: чтобы рассуждать о Великороссии, оболганной и отмененной, не обязательно ехать в Калугу. Положение дел во всех областях европейской России является схожим. Но мне из моего Теплого Стана, что на «старой Калужской дороге», сам Бог велел напрямик рулить в Калугу. И вы, безусловно, правы: пора и картины изображать, и портреты набрасывать.


2. О самом Первом


Калужское наместничество существовало со времен Петра I, а губерния — с 1777 года, с указа Екатерины II. По сути своей — не идейной, конечно, а административно-управленческой — все это продолжается и поныне.

В памяти потомков сохранились имена двух губернаторов — Смирнова и Арцимовича: первого, пожалуй, по той причине, что он был женат на Александре Осиповне Россет, желанной собеседнице Жуковского, Пушкина, Вяземского, Гоголя; а короткое правление второго пришлось на год Крестьянской реформы, и он в одной из наиболее крепостнических губерний России (этими «наиболее» были три — Калужская, Смоленская, Тульская) занимал радикальную позицию, а кроме того, опекал возвращавшихся из Сибири декабристов.

Однако, наверное, наиболее знаменитым из местных властителей останется Андрей Андреевич Кандрёнков, уроженец села Русский Щебдас в Мордовии, который двадцать шесть лет находился на вершине калужской пирамиды, работая сначала председателем облисполкома и одновременно вторым секретарем обкома КПСС, а с 1961 по 1983 год — самым Первым. Калуга и область решительно при нем изменились.


«Тихая, милая сердцу Калуга...» — так произносят многие. Сердечность в отношении к этому городу была распространена и в прошлом веке, сохраняется и поныне. Об этом упоминают все путеводители почти двести лет. Что ж, это понятно: Калуга красиво возвышается, как бы парит, над задумчивой и неспешной еще Окой, — задумчивой, словно невеста. А исторический центр Калуги — скромное чудо русского классицизма, и те, кто не видал калужский ансамбль присутственных мест, обязательно наведайтесь сюда, особенно если вы москвичи, чтобы воочию убедиться, какой поэтичной была Первопрестольная, пока ее не принялись уничтожать Сталин с Кагановичем. Хороши и уцелевшие соборы и церкви, купеческие дома (творили здесь замечательные архитекторы — Никитин, Ясныгин, Соколов); они как бы едины с окским окоемом, с природой; хороши и деревянные улочки с булыжной мостовой, круто падающие к Яченке или Оке.

Но это уже малая часть нынешнего облика Калуги. При Кандренкове город быстро оброс безликими блоками-панелями: А ведь еще в 60‑е годы широко обсуждался вопрос о том, чтобы сохранить Калугу как заповедную зону русского архитектурного классицизма. Как — «тихую, милую сердцу...» Нет, Андрей Андреевич Кандренков этого не хотел.

После разоблачения культа Сталина мы почему-то вполголоса говорим о роли личности в истории, особенно той личности, которая сосредоточивает полноту власти. А личности эти не обязательно бывают государственного масштаба; есть и областного и даже районного. В Калуге такой личностью был Кандренков. Я никогда не встречал этого человека и могу представить его лишь по той памяти, которая о нем сохранилась, да по делам его.

Говорят, внешностью и характером он напоминал Никиту Сергеевича Хрущева. Наверное, потому, что был его выдвиженцем: в войну, в трудную годину Сталинграда, он служил при нем адъютантом. Но все-таки как деятель развернулся в иную эпоху, при Брежневе. Те, кто с ним общался, вспоминают о нем без сердитости: мол, не самый худший Первый. Даже с благорасположенностью, мол, ни в какое сравнение не идет ни с тульским Юнаком, ни с рязанским Приезжевым.

Известно, что И. Х. Юнак, личностно приближенный к Брежневу, отличался самодурством и жестокой мстительностью (вспомним хотя бы нашумевшее «дело братьев Стародубцевых»). Он, между прочим, еще прославился и тем, что опубликовал будто бы 14 книг — конечно, под своим именем... не написав ни одной! Впрочем, как и сам Леонид Ильич...

А рязанский Первый, Н. С. Приезжев, вспоминается до сих пор тем, что получал удовольствие, выдерживая часами в своей приемной людей, вызванных для разноса. Особенно военных или воевавших: видимо, мстил за то, что они были для него как бы постоянным упреком — сам он, говорят, спасался от фронта, «спрятанный» санитаром в саратовский госпиталь: позаботился об этом папочка, работавший первым секретарем горкома партии в Саратове. В общем, наследственный партдеятель. Так вот, он до сих пор недобро поминается в Рязани: утверждают, что в его приемной трое из дожидавшихся разноса скончались от разрыва сердца...

Нет, Кандренков был другой — энергичен и общителен, как Никита Сергеевич. Особенно любил общаться с интеллигенцией — гуманитарной и технической. Если о Юнаке и Приезжеве вспоминают как о наместниках-самодурах, то на Кандренкова не таят зла: жестокостью и мстительностью он не отличался, хотя в преизбытке проявлял волюнтаризм. Зато любил помогать приглянувшимся людям — и помогал!

Именно эти трое — в областях к югу от Москвы, вдоль нашей славной среднерусской реки — в 60‑е, 70‑е и в начале 80‑х годов соревновались между собой... В чем? В благосклонности Центра! В том, как бы побольше «привязать к себе» заводов, фабрик, а главное, московских филиалов; и таким образом добиться серьезных капвложений, дотаций; а затем получить знамена и ордена, вожделенную кампанию в печати, по радио и телевидению — об инициативах, достижениях — и т. д. И несмотря на то, что Юнак был фаворитом (чуть ли не родственник) Леонида Ильича, борьба шла с переменным успехом, но все трое преуспели в одном — индустриализировали сверх всякой меры области, раскрестьянили сельское хозяйство; деревня обезлюдела, практически погибла...


Но о двоих — к слову, а речь о Кандренкове. О нем все-таки вспоминают не без приятности: демократичен, доступен, хотя по стилю — авторитарен. Даже порой грозен был. В анналы местной истории войдет кандренковский указующий перст. И не за ту особенность, что на войне оказался укороченным, а за указующие движения. Когда его палец совершал подъем вверх, указуя на небо, то все могли быть спокойны: разгона, а тем более разгрома не последует. Но если он начинал падение вниз, да еще долбя поверхность стола, то тут уж берегись: гнев «хозяина» бывал схож с разбушевавшейся стихией.

Вот ведь как непредсказуема человеческая памятливость: одна деталь, а в ней вроде бы вся личность человека. Вроде бы весь сюжет многолетнего спектакля: вверх-вниз, вниз-вверх указующий перст, и летят головы, что-то затевается, что-то гибнет, что-то возводится... Выражаясь по-бальзаковски, — человеческая комедия.

Времена Леонида Ильича Брежнева, этого «великого архитектора» разрядки напряженности в мире и глухого, болотного застоя в собственной стране, отличались гигантоманией: с тщеславным усердием маршал-генсек заботился о своем месте в истории. Заботились о том же и его присные на областном уровне, включая, конечно, и А. А. Кандренкова. Какую же «вечную память» он оставил по себе в Калуге?

Теперь Калуга славится не «водами текучими», не красавицей Окой с заливными лугами, а водой стоячей, я бы сказал, застойной. В «Луговой республике» осуществить гигантоманию с водой было проще простого, в чем и преуспел Кандренков. Возвели дамбу в долине чудесной речки Яченки, с высокого обрывистого берега которой, собственно, и начинается Калуга, если подъезжать со стороны Москвы. Так вот, исчезла ныне Яченка с ее зеленым ложем, а возникла мертвая гладь водохранилища. Н‑да... Пожалуй, не тем «штилем» выражаюсь: не какое-то там водное хранилище, а — Калужское море!

Ну вот, опять возникает серия вопросов: мол, зачем оно в городе, который стоит на полноводной Оке? В чьей голове зародилась эта идея? В кандренковской? Или у кого-то в Москве? Или?.. Между прочим, вопросы не праздные. В ответе на них есть даже мистическая сторона, уходящая в глубь веков, к кабалистической тайнописи... Например, не задумывались ли вы над тем, почему на месте взорванного Храма Христа Спасителя сооружен именно бассейн? Тот же самый водоем?.. Или: почему Адольф Гитлер собирался не только стереть с лица земли Москву и Ленинград, но непременно устроить на этих городских километрах гигантские водохранилища?.. Между прочим, тут следует вспомнить и об инфернальной брежневской гигантомании с «текучими водами» России — проект переброски северных рек в Каспий... Безответных вопросов, к сожалению, в нашей жизни еще много.

В общем, в Калуге, где воды предостаточно в отличие от продуктов питания (и уже десятилетия), сотворили море, которое, по-моему, с полным правом должно именоваться Кандренковским. Или по нынешним временам поскромнее: Яченское водохранилище имени А. А. Кандренкова. Должен заметить, калужан оно не радует. Гибнет великолепный сосновый бор, а кроме того, промышленные «спруты» им тут же воспользовались, сбрасывая туда грязные, а нередко и ядовитые стоки. Кстати, об этом от случая к случаю сообщают даже по местному радио, а в городе расклеивают листовки-предупреждения: мол, купаться опасно.

Мне и самому пришлось это наблюдать: под вечер, когда горожане устроились у телевизоров, из метрового диаметра трубы в «кандренковское море» полилось нечто красное — сбрасывал стоки «почтовый ящик». Но особенно калужан нервирует другое производство, оно на устах у всех и именуется «эс-де-ве». СДВ — это комбинат синтетических душистых веществ. Частенько, чуть ли не ежедневно, сие производство превращает рукотворный водоем в разливанное море... одеколона. Свидетельствую: тут прямо-таки можно задохнуться от сладкого, тошнотворного запаха. Хоть с ума сходи...

Но запахи — тошнотворные и горчичные — никогда не смущали А. А. Кандренкова. Вообще, к индустриальному пейзажу он относился с превеликим пиететом. Может быть, потому, что сам по специальности был зоотехником и таким образом восполнял мало известное. Особенно он любил притаенные «почтовые ящики», те, которые связаны с авиацией и космонавтикой. В самом деле, Калуга-то — город Циолковского, город космонавтики. Мысль о том, чтобы сохранить Калугу заповедной, гневила его: тут его обрубленный перст чуть ли не в землю втыкался: как это?! Захолустье, провинцию консервировать?! Нет! Мы — за науку, технику; за самую передовую, за самую-самую, в городе-то космического пророка!..

Ну, вы понимаете, что «мы» означало личное мнение Кандренкова, которое всем нужно было единодушно поддерживать — по тем временам. И вы, конечно, вспоминаете, что «мы» — из лексикона монархов и всяких царьков, которые, естественно, никогда не отделяют себя от послушного народа. Но это так, к слову.

Вернемся к запахам. Когда возник вопрос о вредном и мощном производстве — за Окой, напротив города, и специалисты сказали, что роза ветров не благоприятствует, что город окажется в зоне экологической загрязненности, Андрей Андреевич Кандренков проявил весь свой недюжинный волюнтаризм. Его ответ до сих пор, как бабочка, порхает над Калугой: «Какая такая роза ветров? Это что вам здесь, окиян

Было и другое возражение против этого мощного строительства, которое по проекту должно привлечь десятки тысяч работающих. Прежде всего из сельской местности, окончательно оголяя колхозы и совхозы, которые и так уже давно опустошены, давно наполняются привлекаемой отовсюду случайной рабочей силой. Но куда там! Неудержим был, гневен: в городе-то пророка космической цивилизации?! Но и хитрил Андрей Андреевич, хитрил. Сам-то давно понял, что на сельской ниве славы не заработаешь. Понял, как специалист, — ведь недаром же кончал Тимирязевскую академию! Вот тут возникает новая грань бывшего всесильного Первого.

Как вы думаете, какое у Кандренкова было хобби? Кстати говоря, догадаться нетрудно, но именно поэтому и в голову не сразу придет: он разводил кроликов. Целую кроличью ферму завел! Говорят, образцовую ферму. Каких там только трусов не водилось — и по масти, и по породе! Говорят (конечно, со злостью), что только там чувствовал свою истинность и удовольствие. И добавляют (опять же зло): мол, калужане забыли при нем, что такое мясо, — «на экскурсии» в Москву за ним отправлялись...

Зададимся и мы вопросом: неужели так всегда будет?

Неужели зоотехники, получив полноту власти, будут возводить сомнительные дамбы, создавать сомнительный индустриальный пейзаж, а тем, в чем они смыслят и, может быть, к чему имеют призвание, заниматься — как хобби? Не видел кроличью ферму Кандренкова, но свидетельствую: врезалась она в память калужан намертво, до сих пор не забывают...

Наверное, хватит об этом? Впрочем, приведу животноводческие данные из энциклопедического словаря Гранат: в 1912 году в Калужской губернии было —

крупного рогатого скота — 333 тыс. голов,

овец — 347,

свиней — 185.

Домашнюю птицу тогда просто не считали. А кроликов — тем паче.

Данных за 60‑е, 70‑е и первую половину 80‑х годов у меня нет. Зато есть данные на 1 октября 1989 года:

крупный рогатый скот — 524,4 тыс. голов,

овцы — 82,8,

свиньи — 121,5.

Сравнивайте, картина, по-моему, ясна... Хотя бы в том, что никакого прогресса в конце века по сравнению с его началом в мясном животноводстве мы не обнаруживаем. Ну, а какой путь дальше?


Андрей Андреевич Кандренков был типичным представителем брежневской эпохи. Будь на его месте столько лет кто-либо другой, из тех, у кого амбиции пограндиозней, а совести никакой, из тех временщиков, которые готовы на все ради собственной карьеры и тщеславия, еще бы хуже было калужанам. Впрочем... Замечу, по крайней мере, следующее: при всех особенностях, при всем волюнтаризме деяний Кандренкова он все же оставался исполнителем воли Москвы и проводил ту генеральную линию, которая была навязана стране Брежневым и его окружением.

Но в истории не бывает оправданий. Поэтому-то вот таким и получился портрет человека на фоне его дел и памяти о нем в Калуге и области, где он долго (вдумайтесь только: двадцать шесть лет!) бессменно и бесконтрольно сидел на пирамидальной вершине власти.


3. Судьба «дворянских гнезд»


Мы поехали в Авчурино — там рухнул храм. Сам по себе. Знаменитая Никольская церковь, построенная в XVIII веке по проекту архитектора В. П. Стасова. Того самого, который возводил Петербург. Рухнула оттого, что немыслимо обветшала. Хотя и «охранялась государством»...

Мы — это я и «мой Паша», Павел Владимирович Пантелеенко. Одно время он был достаточно известным журналистом, но рассорился с главным редактором и вынужденно покинул свое, возвеличенное и его публикациями, популярное издание. Он хлебно устроился в тихом журнальчике, мало кому известном; думал пересидеть годок-другой, но примагнитился: многое его устраивало в этом незаметном ведомственном издании — оклад с премиями, вольности жизни, что генетически важно для кубанского казака, и разные другие блага и возможности. Уже с десяток лет Павел пишет какую-тонеобыкновенную книгу, которую, как говорит, посмеиваясь, обязательно закончит, выйдя на пенсию.

Он — мой старый добрый друг. Иногда мы с ним ссоримся, но ненадолго. Я к нему привязан; наверное, еще потому, что он, безусловно, человек необычный, по крайней мере непредсказуемый, умеющий постоянно удивлять — вы еще об этом узнаете. Подобно мне, он легок на подъем, и мы с ним часто, следуя гоголевскому завету, отправляемся «проездиться по России».

Кстати, не напомнить ли вам, что Николай Васильевич писал о России в «Выбранных местах из переписки с друзьями»? Должен заметить, что это по-настоящему мудрая книга; книга-исповедь, очень русская книга. Она вышла в 1847 году, накануне европейской революции — во Франции, Германии, Австро-Венгрии; была в России не вполне понята, зато наотмашь обругана, особенно неистовым «западником» Виссарионом Белинским. А она, эта книга, до сих пор — столько-то лет спустя! — остается живой, хотя и плохо прочитанной, но ныне, пожалуй, больше нужной России, чем в ту застойную эпоху — охранительного царствования Николая Первого.

Вот, например, что писал наш великий соотечественник в главе XIX, озаглавленной — «Нужно любить Россию»:

«Поблагодарите бога прежде всего за то, что вы русский. Для русского теперь открывается этот путь, и этот путь есть сама Россия. Если только возлюбит русский Россию, возлюбит и все, что ни есть в России»...

«Нет, если вы действительно полюбите Россию, — продолжает Н. В. Гоголь, — у вас пропадет тогда сама собой та близорукая мысль, которая зародилась теперь у многих честных и даже весьма умных людей, то есть будто в теперешнее время они уже ничего не могут сделать для России и будто они ей уже не нужны совсем; напротив, тогда только во всей силе вы почувствуете, что любовь всемогуща и что с ней возможно все сделать. Нет, если вы действительно полюбите Россию, вы будете рваться служить ей; не в губернаторы, но в капитан-исправники пойдете, — последнее место, какое ни отыщется в ней, возьмете, предпочитая... крупицу деятельности...»

Обратите внимание: крупицу деятельности!

В следующей, XX главе — «Нужно проездиться по России», — Гоголь наставляет:

«Чтобы узнать, что такое Россия нынешняя, нужно непременно по ней проездиться самому. Слухам не верьте никаким. Верно только то, что еще никогда не бывало в России такого необыкновенного разнообразия и несходства во мнениях и верованиях всех людей, никогда еще различие образований и воспитанье не оттолкнуло друг от друга всех и не произвело такого разлада во всем. Сквозь все это пронесся дух сплетен, пустых поверхностных выводов, глупейших слухов, односторонних и ничтожных заключений. Все это сбило и спутало до того у каждого мненье о России, что решительно нельзя верить никому. Нужно самому узнавать, нужно проездиться по России...»


Николай Васильевич Гоголь в Авчурине побывал трижды. В его времена это «дворянское гнездо» было очагом духовной культуры. Владели им Полторацкие, те, что были дружны с Карамзиным, Пушкиным, Лермонтовым... Среди других «дворянских гнезд» Авчурино славилось своим местоположением на высоком берегу Оки, откуда открывался удивительный вид, но прежде всего богатой библиотекой. В ней, например, хранились Киевская и Волынская летописи, которые оказались столь необходимы Карамзину для написания «Историй Государства Российского». Здесь же притаенно стоял в «дубовом шкапе» один из немногих уцелевших после сожжения экземпляров радищевского «Путешествия из Петербурга в Москву».

Библиотечный «готический дом», похожий на замок, с огромной верандой для чтения, вознесенной на высоту третьего этажа; с островерхой башней, откуда особенно замечательно наблюдать заокские дали, океанские просторы Русской земли, пока еще держится — совсем рядом с рухнувшей Никольской церковью, но тоже немыслимо обветшал и может развалиться в одночасье.

Уникальные книги в революцию частично погибли, частично бесследно исчезли. О погибшем и доныне помнят: их раскурили в самокрутках местные крестьяне, причем недовольные тем, что «бумага похуже газетной, не так горит, а то и совсем не подожжешь». Подумалось: неужто и летописный пергамент раскуривали?.. А вот уцелевшие, говорят, по приказу Луначарского, который хорошо знал калужские «дворянские гнезда», отбывая здесь ссылку, перевезли в Москву, где они и исчезли. В Калуге никто ничего не знает о судьбе авчуринской библиотеки...


Ныне в Авчурине совхоз. Совхозному начальству, понятно, безразличны и библиотечный «готический дом», а тем более церковь. У него свои заботы — план! Ему не до культуры с религией. Правда, в оные времена (с религией и культурой) в Авчурине было образцовое хозяйство, а в советские — никогда!

Не так давно — уже в перестроечную эпоху — авчуринский совхоз неожиданно прославился. По крайней мере, на всю Калужскую область. Здесь сгорел свинарник. Да не простой свинарник, а золотой: в огне погибло триста элитных свиноматок. Это событие в области до сих пор обсуждается: мясной-то дефицит как был, так и остается.

Сгоревший свинарник находился в самом центре Авчурина. Там он и поныне, только пустой. Прямо напротив памятника Ленину. Да, большая гипсовая фигура вождя стоит в тени старых лип бывшего регулярного парка с вытянутой рукой, указуя на сгоревший свинарник.

Кое-кому почудится в этом издевка. Помилуйте! Хотя, впрочем... Однако, — ведь не моя! Такова реальная картина в сегодняшнем Авчурине — вождь с указующей рукой, направленной на бывшие при Полторацких конюшни, а нынче — на бывший свинарник. Щедринские пассажи и выдумывать не надо: езжайте и смотрите!

Замечу кстати, погибель старинного храма — Никольской церкви — никак не взволновала жителей Авчурина, навербованных кто знает откуда. Сей грустный факт не вызвал гнева и в так называемых культурных кругах Калуги. Повторюсь: о погибели свиней до сих пор вспоминают с гневом, а о рухнувшей церкви — молчок. Ну что ж, выходит, таковы нынешние приоритеты — при всепобедившем материализме: кусок свинины ценится выше храмов.

Понимаю, что кто-то захочет обидеться. Повремените! Не восклицайте патетически: мол, прежде всего надо накормить народ! Надо. Однако — почему он до сих пор не накормлен? Земли не хватает? Техники мало? Людей? Не будем же опять убеждать друг друга, что «погодные условия не благоприятствуют». Или в том, что «техника не та», не такая, как у чехословаков, у англичан, а тем более у американцев. Или: мол, беда — ушли люди со своей земли. Мол, виновата сталинщина, брежневщина. Согласен. Но все-таки мы не голодаем? Правда ведь? Однако жить хотим нормальной жизнью и, как все цивилизованные народы, иметь в достатке и на выбор мясо, рыбу, овощи. Так ведь?

Что же нам мешает? Почему у нас гибнут сотни тысяч, если не миллионы тонн собранного зерна, а мы с 1963 года, то есть более четверти века — четверти века — закупаем практически эту погиблую часть урожая у США, Канады?.. Что с нами всеми — с руководителями и работниками — происходит? Правда ведь, безумие для России закупать зерно? Выходит, без ума живем?..

Наверное, вы догадываетесь, отчего сгорели триста свиноматок в Авчурине? Говорят, от электрического замыкания. Дело, мол, случая. Нет! И не думайте, что стану морализировать: разгильдяйство, безответственность и т. д. Хотя, конечно, это так. Но — что с нами? И мне захотелось в Авчурине понять, что за люди ныне там, в конце XX века? Почему они не гордятся тем, что волею судьбы очутились в столь знаменитом, в столь красивом месте? Или им безразлично, где жить и работать? Вы скажете: риторические вопросы. Нет! Уже нет! Если, конечно, мы всерьез задумались о преображении родины.


Мы прошлись по Авчурину. По той его части, что до революции составляла это вот самое «дворянское гнездо». Липовый парк, когда-то являвший образец паркового искусства, зарос и забурьянел. В нем едва угадываются бывшие тенистые аллеи. Копанный еще в XVIII веке каскадный пруд, точнее — система прудов — заболотел, завален сухим древостоем. Его вид отталкивает, даже пугает — он кажется рассерженным подобным невниманием к себе? И вообще перевоплотился в самую что ни на есть чертову топь.

А когда-то — и это ныне странно видеть на сохранившихся акварелях того времени, когда сюда любил наведываться Гоголь, — был радостно-веселым: с белыми беседками, с купальнями, с «чайным домиком» на поляне. От него вниз, к Оке, буйным разнотравьем убегал «скатистый луг»...

Павел, повидавший многое и о многом передумавший, принялся объяснять, что существует природная магия, та живительная тайна редких мест, где человек духовно возвышается и, если хотите, начинает ощущать, слышать собственную душу, постигать себя. Такие места облагораживают, очищают от суетной повседневности, дают отдохновение и уму, и сердцу. Но это, заметил он, было когда-то, а ныне такие места, как правило, мстят человеку...

Мы спрятались от скорого дождя, хлынувшего из проплывшей нахмуренной тучи, — грибного летнего дождя, под развесистой кроной старого одинокого дуба, уже давно болезненного, с огромным дуплом у узловатых, толстенных, как удавы, комлей. В дупле не раз кто-то разводил костер, видимо, с жестокосердной мечтой завалить этот одряхлевший гигант. Чтобы он, подточенный огнем, рухнул всей своей величественной громадой. И не помнят эти злонамеренные авчуринцы, что дуб в былинах и сказаниях всегда символизировал могущество России...

Под кроной дуба — многослойной и пирамидальной, как крыша, — мы с грустью говорили, что не случайно именно в этом магнетически-притягательном месте возник очаг культуры — общероссийской! О том, что такие усадьбы, как Авчурино, должны принадлежать широкой общественности, быть превращены в национальные парки. Куда бы люди устремлялись на субботы и воскресенья. Здесь надо строить не свиноводческие комплексы, а музейные; устраивать кустарные мастерские — гончарные, кузнечные, вышивальные, чтобы произведения народных промыслов рождались на глазах и тут же раскупались. Где были бы и кафе, и гостиница, и, вероятно, лодочная станция, купальня, и, возможно, лыжная база. Но главное, чтобы человек индивидуально, семейно приезжал сюда, а не в толпе распространенного у нас «культурного мероприятия», которое, кстати, лишь воспитывает стадность, а кроме того, и отупляет.

В общем, мы мечтали под спасительной кроной печального и, наверное, обреченного дуба, как и все остальное в Авчурине, о том, что давно уже сделано для народа на «проклятом Западе», благополучие и благоразумие которого уже триста лет не дают нам покоя. О Западе, где для властей предержащих народ — не стадная масса, которую только и нужно сытно накормить, а совокупность индивидуумов — граждан! Тех гордых граждан, которые не меньше правительства пекутся о судьбе Отечества...


Нынешнее Авчурино, пожалуй, не любит никто — ни его нынешние жители, ни калужские власти, ни тем более Москва, — кажется, все еще остающаяся столицей России. А таких мест, как калужское Авчурино, — не знаю, к счастью или к несчастью — сохранилось еще много в европейской России, особенно в центральных областях, которые до революции именовались Великороссией.

На этот раз мы ехали в Калугу со стороны Серпухова вдоль Оки через Тарусу. Заглянули в некоторые из других знаменитых «дворянских гнезд».

В село Троицкое, где жила легендарная княгиня Екатерина Романовна Дашкова... В вотчину Нарышкиных село Игнатовское, которое в конце XVII века навещал молодой царь Петр Алексеевич. А в первой половине XIX века здесь жил автор знаменитых «Записок» граф Михаил Дмитриевич Бутурлин, с которого А. С. Пушкин, как он сам упоминал, списывал Евгения Онегина...

Побывали в пейзажном парке на берегах Тарусы, в селе Ильинском, где была скромная усадьба удивительного человека, князя из рода Рюриковичей, — Михаила Ивановича Хилкова. В 60‑е годы прошлого века он в английском Ливерпуле работал слесарем в паровозном депо, а в Соединенных Штатах Северной Америки землекопом на строительстве Трансатлантической железной дороги... А затем, вернувшись в горячо любимую Россию, став уже инженером, неустанно и неистово покрывал ее, необъятную, железными дорогами. В 1895 году М. И. Хилков становится министром путей сообщения. Именно он возглавляет строительство великой Транссибирской магистрали...

Умер Михаил Иванович в 1909 году и был похоронен в своем тарусском имении, в каменной Ильинской церкви. Но церковь уничтожили; и мы не нашли место, где могли бы поклониться праху великого сына Отечества. Замечу, что память о нем — о князе из Рюриковичей: рабочем, инженере, министре — после 17‑го года вытравлялась, и вы не найдете в советских энциклопедиях, издававшихся под редакцией шмидтов и минцев, даже упоминания о нем...

Эхма... Отменялась Коммунистическим Интернационалом русская история, стиралась память о делах и славе отечественных... А мы рабски с этим мирились...

Заехали мы и в Введенье, на масонский погост конца XVIII века. Хотя он и заброшен, но не осквернен, не стерт с лица земли. Впрочем, как и масонские могилы в самой Москве, в том же Донском монастыре...

Но все равно повсюду в Центральной России горькое запустение... Разор и поругание — слепое, безжалостное, бессмысленное...

За последние годы я много объездил таких мест, как Авчурино, Троицкое, Игнатовское, Ильинское... Будто коллекционирую их. Хотя, честно скажу, никогда об этом не думал. Но вот вдруг и задумался! Значит, переполнилась чаша... И о чем хочу свидетельствовать: это самые оскверненные, самые неблагополучные места — с социальной, экономической, демографической, экологической и психологической точек зрения. Будто там некто неопознанный долго и упорно, с умыслом, с упорством и со злобой мстит «проклятому прошлому». Прежде всего русскому дворянству. Как классу. А в целом — России. Генетически мстит...

Считайте это мистикой, если так вам угодно. А для меня это уже давно не мистика и не частность, а — общая картина. Должен заметить, что в этой мести не вижу (ну, почти не вижу) инфернальных внешних сил, хотя направляющая длань всегда присутствует. А вижу то, что мстим мы сами себе... Да, за унижения предков!

Вы скажете: мистика все же? Отвечаю: не без этого. Но! Ненависть к царю, барину и попу исчезла, пожалуй, лишь в послевоенных поколениях...


Здесь мне хотелось бы в историческом аспекте коснуться крестьянского вопроса в России — вечного нашего вопроса о земле. Он был главным и в несостоявшейся революции после проигранной Крымской войны, когда вся «либерально-прогрессивная» Европа навалилась на «реакционно-феодальную» Россию, когда Александр II вынужденно — спустя пять лет после поражения, 19 февраля 1861 года, — отменил крепостную зависимость, именно личностную зависимость крестьянина от помещика, введенную Петром I. И здесь будем тоже правдивы: недаром Блок называл Петра «первым большевиком». Так вот, Александр II отменил крепостную зависимость, не наделив крестьян землей.

Вопрос о земле был главным и в первую русскую революцию (1905—1907 гг.), после проигранной японской войны, когда впервые запылали «дворянские гнезда». Он был главным для «100‑миллионной мужицкой России» (крестьянство по переписи 1913 года составляло 82 процента населения) и в 17‑м году...

А потом воцарился «большевистский гунн» Сосо Джугашвили (Сталин), вновь закрепостивший крестьянство, которое только-только возрадовалось на своей земле.

А ныне, перед последним десятилетием этого жестокого века, можно утверждать, что Россия раскрестьянена: нет больше у нее крестьянства!.. Нет ни барина, ни холопа; и некому больше мстить... А уцелевшие «дворянские гнезда» все неотвратимее превращаются в руины...

Да, конечно, у нас есть колхозники, рабочие совхозов, а теперь вот и арендаторы. Но и те, и другие, и третьи — не собственники земли, а наемная рабочая сила. Я лично плохой знаток марксизма, но одно из экономической теории Маркса усвоил твердо: принцип отчуждения.

Работающий на земле после сталинской коллективизации, после 1929 года (тогда тоже была перестройка, названная Сталиным «годом великого перелома»), оказался напрочь отчужденным от средств и орудий труда и, естественно, от результатов труда. И когда наконец-то наступило послабление при Хрущеве, то сельский житель, прежде всего молодежь, «проголосовал ногами» — потянулся из деревень в города, на «стройки коммунизма». И хотя ему обещали «стирание граней», процветающие агрогорода (посмотрите эти «агрогорода» в калужском Авчурине или подмосковном Рай-Семеновском: ничего более уродливого ни в какой другой стране вы не сыщете), он предпочел невеликий, зато гарантированный заработок на производстве. Но прежде всего, по-моему, свободу работать там, где захочет. Ах, это сладкое слово свобода!..

Я напомнил фрагментарно историю крестьянского вопроса примерно за сто лет — от первого личностного освобождения крестьян в середине прошлого века царем Александром II до второго личностного освобождения — еще крестьян! — при Хрущеве, после XX съезда партии, после разоблачения культа личности Джугашвили-Сталина. А вопрос о земле остался открытым. Он до сих пор остается открытым...

Между прочим, цели и у Сталин, и у Хрущева были схожие: первый стремился пролетаризировать Россию, того же добивался и другой — только не насильственными методами, а идеологически-законодательными. Вспомните дискуссии середины 50‑х годов: умничая, решали, что выше — совхоз или колхоз? И отвечали: безусловно, совхоз (агрогород), потому что это государственное предприятие на государственной (общенародной) земле. Так возник сельский пролетарий, не очень связанный с землей, не очень ее любящий. Он всегда готов к кочевью: переселяться туда, где вроде бы лучше платят, лучше условия жизни. У него ни дома своего нет, ни подворья; он привык жить в двух-трехэтажках с «коммунальными удобствами», с сараюшкой для мотоцикла или свиньи. И таких ныне большинство — на земле!

Завершаю затянувшийся исторический экскурс, но он необходим, чтобы постичь, к чему мы пришли. К какому «новому человеку», особенно на древней русской земле — в Центральной России.


В авчуринском совхозе, как и в других подобных местах, работников из коренных жителей можно и не искать: если остались, то пенсионеры, поколение уходящее. Волею дождливого случая с нами в компании «под крышей» дуба оказался щуплый пожилой человечек, которого, когда он поднимался от Оки по тропе скатного луга, мы приняли за подростка. Он был одет в длинный пиджак, чуть не до колен, с закатанными рукавами — ну, как не подумаешь: мол, с отцовского плеча — в кирзовые сапоги, в кепочку, надвинутую на глаза. Но лет ему было явно за шестьдесят.

Он стеснительно, но с острым любопытством взглянул на нас, однако слова не проронил, остался в сторонке. А мы, вернее мой Паша, принялись шумно восхищаться его лукошком, наполненным спелой земляникой. Разговорились; Павел уже пробовал землянику. Между прочим поинтересовался, кто же ныне живет в Авчурине?

«А-а, — отвечал наш случайный знакомый, махнув рукой, — интернационал». — «Что, что?» — встрепенулся Паша. «Вот я и говорю, — пояснил тот, — все сто наций! Кого хошь встретите: и чуваша с удмуртом, и даже якута. Оно же понятно — переселенцы!»

Он и сам оказался «переселенцем», но не из далеких мест, а из ближних, из деревеньки, которая «совсем заглохла». Пояснил: «Уже и понятие о ней стерли: трахторами перепахали». На мой необязательный вопрос: мол, как все же живется-можется, как работается — неожиданно принялся отвечать обстоятельно.

«А что же, сыты. Я-то третий год как на пензию вышел. Иногда, правда, привлекают, но сам, не‑е, не желаю. — Тут он взглянул на нас из-под козырька кепочки пронзительно и, пожалуй, даже строго, по крайней мере, появилась какая-то суровость, даже обвинительность в его синих, по-детски ясных глазах, к тому же наполнившихся еще и обидой. — Дак, как работают, интересуетесь? А то неведомо? Раньше, вот, работали, да хрен получали. А теперь почем зря получают, да ни хрена не делают. Устройство жизни нарушилось, — добавил философически. — Куда идем — не знаю. А вы? Вы вот, образованные, вы знаете?»

Что мы могли ответить? «Дипломат» Паша предпочитал есть землянику: он уже держал в руках лукошко, чуть не ополовинив его, — без зазрения совести. Я промямлил что-то неясно-общее, кстати заметив Павлу, чтобы он не увлекался плодами чужого труда. Он недоуменно взглянул на меня, но, поразмыслив, продолжал щепоткой брать мелкие красные ягоды и умело бросать в рот. Наш знакомец даже не замечал, как Павел поглощает его землянику. Впрочем, он не очень надеялся на мой разумный ответ. Ему, видно, самому хотелось высказаться, особенно о том, что давно наболело и тревожило душу. Он продолжал, причем как бы даже сердясь:

«Нечай, из Калуги приехали? А то и из самой Москвы? Так чего же спрашивать? Тут и слепому видно. Не стало в народе порядку! А еще хуже будет. — Он уже явно рассердился. — Я вот ничего не боюсь. Пусть забирают, и им скажу! То-то. Потому что никому дела ни до чего нету. Лишь бы нахапать! А телевизор вот вечером включишь, там одно бесстыдство. Давай Америку догонять! Чего ж, в этом быстро догнали. А если сурьезные соберутся, ученые эти, — ну, за этим, как его?.. — ага, за круглым столом, то и пошли умственно призывать друг дружку эту самую перестройку устраивать. Которой, вишь ты, альтернативы, ну, значит, замены, никакой нету. Было уже, было. А по смыслу все одно: побыстрее к Америке притулиться. Она теперь нам поможет. Как же? Этот самый заем даст. В долларах. Теперь, объявили, врагов нету, одни друзья остались. А так не бывает! На-кось, выкуси!.. Я не боюсь! Понятно?! Мне-то чего терять? Свое отработал».

Он замолчал, но тут же вновь вспыхнул:

«И еще скажу! Сдается мне, что есть там, в Москве, такие, которые хотят, чтобы русский народ совсем исчез со свету. Изжить хотят русский народ! — Синь его глаз потемнела от гнева. — Как же, интернационал! Обчая человечность! С империализмом замирились! Об ихних порядках мечтаем. Тьфу!.. вашу мать!» — в сердцах выругался и, не оглядываясь, зашагал прочь — под еще не кончившимся дождем.

— Эй, друг — крикнул Павел. — Лукошко-то возьми!

Но он не обернулся, а только резко отмахнулся рукой: мол, не надо; мол, и вы такие же.

Мы были ошарашены — и яростным прощанием, и неожиданным гневом этого щуплого, но решительного человечка, показавшегося издали невинным подростком. Но догадались, что встретился нам один из неизбывного крестьянского рода, один из тех упрямых мужиков, кто все понимает и ведает, кто в прошлой русской деревне гордо именовал себя гражданином сельской местности.

Честно говоря, в тот момент нам даже не захотелось обсуждать услышанное. Нужно было время, чтобы опомниться, да и осознать: и «интернационал» совхозных рабочих, и неприятие богатой Америки, и раздражение против р‑р-революционной перестройки, которая заполняет телеэкран. И самое главное, что высказал наш случайный знакомый, один из немногих, доживший до старости на своей, на родной земле, хотя и не в своей деревеньке, которую «трахторами перепахали», — работать надо и должен быть порядок. То есть самим создавать богатство и налаживать свой строй жизни. И еще добавил очень горькую истину: сдается мне, есть люди, которые хотят изжить русский народ со свету. Такого, признаюсь, откровения — отчаянного откровения! — мне еще не приходилось слышать.

Мы уехали из Авчурина подавленные. Даже с чувством личной вины за все те «великие перемены», «потрясения основ», «социалистические достижения», которые обернулись запустением, раскрестьяниванием, падением нравов, а в общем-то горечью, кажущейся безысходностью. Ясно, что «интернационал переселенцев» никогда не станет той мудрой и властной «крестьянской общиной», которая веками правила жизнь на российских землях — суглинках и черноземах, на неудобьях, в лугах и лесах. Ясно, что психология кочевья погонит нынешних землепользователей, этих сельскохозяйственных рабочих, этих «перекати-поле», в новые эльдорадо в вечных хлопотах о призрачном счастье. Обязательно погонит, потому что такова их судьба, их суть, их натура, давно уже отмеченная сходством с упомянутым сорняком.

Ненадежен этот «интернационал переселенцев». В самом деле, «слепому видно». И все (ну, почти все) понимают наш земледельческий тупик, выход из которого — и это тоже все понимают — ни в направлении подряда, аренды или каких-то других организационных форм. Не решат продовольственной проблемы тем более агроцехи предприятий — эти уродливые «грыжи индустрии», потому что все это временщина. Да и выдающиеся организаторы, которым действительно удавалось или недавно удалось создать фабрики мяса и молока, тоже временны, и все мы можем припомнить бывшие прославленные колхозы и совхозы, которые с уходом их «выдающихся организаторов» быстро обрастали миллионными долгами и, как говорится, пластались по земле.

Выход из тупика, по моему убеждению, — в наследственном землепользовании: и колхозно-совхозном, и общинно-индивидуальном, будь то кооперативная форма (деревенская), семейно-хуторская или фермерская с сезонным наемным трудом. Остается и армия сельскохозяйственных рабочих на «фабриках» мяса, молока, овощей, которая будет (по крайней мере, должна) обеспечивать стабильность, хотя, как правило, невысокую (но это по нынешним временам); и возродится предприимчивый крестьянский труд, который, убежден, создаст богатый продовольственный рынок... Возродится земледелец, который ныне, именно к 90‑м годам, исчез окончательно из бывшей крестьянской державы. Возродится тот самый российский крестьянин, который чередой поколений врастал в свою землю. Мне лично это предельно ясно, и надеюсь, что с этим согласится большинство.

По крайней мере Павел признал мои доводы разумными и убедительными. Сам же он порассуждал, я бы сказал, историософски:

— Знаешь, а ведь больна Россия, хотим мы этого или нет. Вот смотри: тысячелетие Российскому государству исполнилось в 1862 году. А это, вспомним, был самый революционный год — сразу после крестьянского освобождения. Потом революция лишь набирала обороты, пока не достигла апогея в 1917. А дальше — защита от внешних и внутренних врагов. Эксперименты, репрессии — ужасные, трагические. Опять защита — от фашистского нашествия. Погибель лучших сынов. И опять эксперименты, эксперименты — допоныне! И вот 1000‑летие Крещения Руси, 1988 год. Может быть, тут концы и начала? Может быть, тут перелом? — задумчиво говорил он. — Может быть, отсюда пойдет новое летосчисление? Новая эра? Новый путь? Новая жизнь?..

Хотелось бы верить. А верить обязательно нужно.


4. Исповедь великомученицы


Не стану заниматься описанием непрестанных приключений Павла Владимировича Пантелеенко. Да такая уж у него натура — романтика и фантазера. Впрочем, многие из нас, из нашего поколения, называемого ныне «шестидесятниками», похожи на него. Что ж, мы не только ездили с квелыми рюкзачками поднимать целину или строить гигантские ГЭС, но и мечтали о невероятных приключениях.

Павел, например, однажды чуть не устроился в кругосветку на польской яхте. Это случилось после знаменитого одиночного плавания англичанина Фрэнсиса Чичестера. Правда, бдительные загранработники «из органов» успели в самый последний момент его перехватить. Это была единственная загранкомандировка, после которой его за пределы Родины уже никогда не выпускали. Но свершить что-то вольное, необычное — в крови у потомственного кубанца.

Вот и в то тихое солнечное утро, проснувшись в гостинице по привычке достаточно рано, я обнаружил Пашино отсутствие. «Так, чем же ты решил меня удивить? » — подумал я, вспоминая нашу вечернюю беседу. Павел настойчиво предлагал проехаться в Полотняный завод, владения Гончаровых, где бывал Пушкин, а я заупрямился, думая побродить по Калуге, повидать знакомых и, может быть, заглянуть в одно из присутственных мест, чтобы навести кое-какие справки. «Так, и куда же ты, казачина, исчез?» — спрашивал я себя и, поразмыслив, почти догадался: за долгие годы наших отношений я научился выстраивать логику его поступков.

Наверняка, говорил я себе, он отправился в церковь Георгия-на-Верхах. Эта церковь всегда была в Калуге действующей, даже во времена жесточайших гонений — с 18‑го по 41‑й. В эти годы она оставалась единственной, где шли службы, и, безусловно, из-за месторасположения напротив городской усадьбы семейства Гончаровых. Местные сатрапы в репрессивные сталинские времена, видно, рассуждали так: а вдруг к ним в Калугу заглянет какой-нибудь иностранец и пожелает лицезреть дом Гончаровых, а напротив церковные развалины? Нет, рассуждали они, нельзя позориться перед заграницей...

В общем, удивительная эта церковь, возведенная в царствование Петра I, благоволившего к Гончаровым, почти три века украшает Калугу, радуя и калужан, и приезжих — своей уникальной шатровой колокольней, двухэтажным церковным приходом с галереями, с высоким «боярским» крыльцом.

Я и отправился на улицу Баумана... Не странно ли — Баумана! Отчего Баумана-то?! Почему не Гончаровых? Не Пушкина? Ну‑у, ладно... Отправился я на ту улицу, благо совсем рядом с гостиницей, и, как часто уже случалось, оказался прав. Мой Паша... Нет, не в храме я его отыскал среди молящихся, хотя он ныне стал верующим; не в усадебном подворье Гончаровых, фантазирующим на скамеечке о временах былых, пушкинских; не прогуливающимся вдоль да по улице, да по Бауманской — нет! Павел торжественно и на виду у всех пребывал в особняке Гончаровых — за огромным окном внутри чьей-то коммунальной квартиры, там, где когда-то была гончаровская зала и где, судя по всему, любили красоваться на виду у всех три сестры — Наталья, Екатерина и Александрина. Там, где эти скучающие провинциальные барышни ради развлечения наблюдали прихожан в пятнадцати метрах от себя, прежде всего, конечно, выглядывая женихов...

Так вот, Павел невинно улыбался из-за пыльного стекла и приветствовал меня, будто римский патриций, поднятием руки. Потом, естественно, он благосклонно спустился на грешную землю, чтобы восторженно объяснить мне, насколько глубоко он проник в психологию и чувствования трех сестер Гончаровых, сыгравших трагическую роль в судьбе неповторимого гения Александра Сергеевича Пушкина...

Павел (кстати, он не удивился моему появлению) принялся убеждать, что вот именно теперь следовало бы посетить Полотняный завод, чтобы «постигнуть новые глубины». Но именно после этого его поступка, на мой взгляд, нетоварищеского, я был непреклонен. Впрочем, он знал о моей неприязни к сестрам Гончаровым, о том, что я не могу им простить смерть Пушкина...

В общем, Павел не обиделся. Он не побит и не умеет обижаться. Почему? Честно говоря, не знаю. Он не стал настаивать на «гончаровской теме», а заговорил о совершенно неожиданном, причем убежденно и настойчиво, как умеет, когда чувствует свою правоту.

— Старина, нам надо съездить в Ждамирово. Сегодня же! Там, оказывается, явилась икона Калужской Божьей матери. Мне уже все разъяснили. Не упрямься, старина. Это обязательно надо — посетить светлое место.

— Ладно уж, — согласился я.


В Ждамирово мы поехали к вечеру. Ныне оно известно «святым источником» — в прибрежных зарослях светлой и быстрой речки Калужанки, впадающей в Оку.

В церковных книгах пишется: в 1748 году случилось явление Чудотворной Иконы Калужской Божьей матери от Калуги в семи верстах, в имении помещика Василия Хитрова, в сельце Тинысове...

Днем мы пытались выяснить, где теперь чудотворная? В московской Третьяковской галерее, в Русском музее в Ленинграде или в частном собрании за океаном? Нам удалось узнать одно: в калужских пределах ее нет. А ведь это — национальная святыня, подобных, общенародного почитания, икон было несколько: Владимирская, Казанская, Калужская... Так где же она?..

Несмотря на это святотатство, на это жестокое надругательство, верующие до сих пор по церковным праздникам, особенно в три летние, связанные с чудотворной, собираются в месте ее явления у святого источника и устраивают моленья.

Краснокирпичная церковь, возведенная в честь Калужской Богоматери на «горнем» берегу Калужанки, заколочена, но на вид еще крепка, хотя внутренняя роспись, как и повсюду, почти уничтожена. Уничтожено и церковное кладбище; сохранились лишь величавые липы... Однако общегражданские захоронения в сторону оврага, глубокого, как горный каньон, в последние годы расширились...

Удивительное место! Не менее неоглядно красивое и, может быть, даже более вдохновенное, чем авчуринские окоёмы... И все же опять хочется спросить себя, да и всех нас: как так получилось, что в застойную тупую эпоху всю эту чудотворную красоту — да! — великорусских земель надменно-презрительно окрестили Нечерноземьем? Кто-то ведь должен ответить!..


...Тропу к роднику, освященную верой в добро и благодарение, в совестливость и трудолюбие многих поколений русских людей, нам показала худая, жилистая женщина, в клетчатом платке, повязанном узлом на затылке; с костистыми, коричневыми от солнца руками, в выгоревшем, потерявшем цвет, вольном платье, что еще резче подчеркивало и худобу, и жилистость; с крепкими, мускулистыми ногами, будто у заправской бегуньи; и с совсем незаметной грудью, как у той же замотанной рекордами спортсменки.

Но эта женщина, конечно, была замотана не рекордами, а своим бесконечным трудом. Это была одна из тех наших вечных тружениц, которые и минуты не могут без дела. Она и сейчас умело, с размашистой точностью, с неуловимым изяществом, да еще, как казалось, и в удовольствие косила на укрытой полянке, поросшего леском берега Калужанки, высокое разноцветье, и эта спелая зелень, расцвеченная и солнечной желтизной, и небесной синевой, и багрянцем заката (ах, эти русские ситцы! — вот вы откуда?..), покорно ложилась пушистыми полукружьями перед ней.

Когда мы возвращались, испив ледяной, вероятно и целебной водицы из чудотворного источника, то наша косица уже обработала полянку. Она пристроила стожок на тележку и тянула ее вверх по довольно крутой тропе. Томительно, пьяняще пахло скошенным травостоем... Мы, естественно, поспешили помочь ей и уж только наверху, остановившись против церкви, в тени цветущей липы, уставшие, со сбитым дыханием, вспотевшие, но отчего-то легко радостные, будто чьим-то мановением руки освобожденные от тягот душевных, искренне удивлялись, не в состоянии уразуметь, как бы она одна вытянула на такую-то крутизну эту, груженную хоть и сеном, но все равно тяжелую, да и неловкую тележку, которая и нам двоим, тянувшим ее, совсем не слабым мужикам, показалась по-настоящему тягловой обузой. А она застенчиво улыбалась и как-то смущенно пояснила, что разве уж это и тяжесть, всего-то три коровьих охапки. Вот тогда-то мы и спросили: трудно ли ныне корову держать? Мол, вроде бы отовсюду призывы, поддержка; вроде бы сплошное благоприятствование. И тут она возмутилась, и чем дальше исповедовала нам свою «коровью заботу», тем резче, гневнее звучала ее речь.

— Эх ты, бляха! — грубовато воскликнула она. — Да не верьте вы этим призывам! По радио говорят одно, а в жизни совсем другое. Не давали жить и сейчас не дают. Спрашиваете, как корову держать? Да лучше не держать родимую! Точно вам говорю.

— Вот в прошлом годе, — разъясняла, — сельсовет дал справку, чтобы скосить луг. Не уходить же корму под зиму, так ведь? Ан нет, не так! Ну, все же мы взялись — дочь, зять помогли. Ну, и я со своим старым. А он у меня инвалид, искалечен на фронте, правая ладонь так наискось отрублена: косец-то с изъяном.

— Ну, накосили, — продолжала. — Отправили нашего ветерана за трахтором. Чтобы помог перевезть. Только они прибыли, как тут же являются дирехтор с парторгом. Сытые, гады, да еще злые. И заявляют трахтористу, чтоб вез, значит, на ферму. Потому-де, что наше сено. Ну, я побежала к секретарше, в сельсовет. Ну, к той, что справку давала согласно нонешним постановлениям. Прибежали мы. Та внушает им: мол, разрешила, так как территория сельсовета. А они плевали! Дирехтор, так этот бугай с наглой угрозой заявляет: «Ну и что? Территория пусть и твоя, а сено наше. Поняла?»

— А нам, б‑бляха... — губы у нее дрогнули, глаза затянуло пеленой, вот-вот скатятся по морщинам-желобам слезы. Но пересилила себя. Успокоившись, продолжала, но непримиримо, с горечью: — А нам... дудки! Два трахтора с прицепами увезли, и хоть бы копейку за труд-то наш отсчитали.

— Да не в копейке дело! — махнула рукой. — В Москве болтают одно, а эти что хотят, то и воротят. Погибла Россия, точно вам говорю. С такими — погибла! Попробуй их переломить! Не‑е, не отступят. Всю власть забрали. И связываться с ними никто не желает. А они, ето демагоги! Ох, как распевают о государственном интересе. Как кочеты, только и горлопанят: для страны! для народа! Тьфу!..

— Ну, — продолжала она, — зять с дочерью возмутились. Они в Обнинске живут. Где атомная станция. Зятюшка, так тот побежал в «Знаменку», газету областную. Только я его останавливала. Говорила: мол, ничего не будет. Но вы же образованные, интеллигенты, простому слову не верите. Хотя возмущение у нас, конечно, было большое. Отец-то в больницу загремел. Все у него раны разболелись — с переживу-то да от обиды. Сердце захолостнуло — стар уже, инвалид. А «Знаменка», так та переслала ответ сюда, к дирехтору с парторгом. Мол, разберитесь. Вот так, бляха, и замкнулось.

— Мы тут не местные, — вздохнув, пояснила она. — Это зятюшка купил здесь дом. Ну, мы с отцом и перебрались. Радиацией с Чернобыля накрыло нашу деревню в Хвастовическом районе. Но мы не по этой причине перебрались, еще раньше приехали. А потому, что жизнь у нас заглохла. В деревнях по всей округе — ни тебе магазина, ни даже хлеба, бывалоча, не подвезут. Я в колхозе двадцать лет отработала — за так! А потом укрупнять взялись и нашу Астаховку в неперспективные записали. Но жили, чего уж там, — я еще семнадцать лет на табачной фабрике отработала. Ну?! — вдруг гневно воскликнула она. — Так что же, мне ничего в Расеи не положено? А мужу моему, на фронте изуродованному? Ну, скажите мне?!

А что скажешь?..

Она немного успокоилась, даже покаялась.

— Я, конечно, тогда не сдержалась, — со всей правдивостью призналась она, — брякнула дирехтору с парторгом, что они хуже фашистов. Ну уж так получилось, в сердцах. Но я ничего не боюсь, — заявила твердо, — пусть хочь сажают. От слов своих не отрекусь. — А нам пояснила — смягчившись, доверительно: — Мне-то что вспомнилось, когда от обиды разум помутнел? Война. Мы в оккупации оказались. Так те гады и то, бывалоча, понимали.

— У меня старшая сестра померла. В ноябре сорок первого, — рассказывала. — От тифа, семнадцати не исполнилось. Ну, похоронили мы ее, а мать самогон затеялась варить, чтобы помянуть чин по чину. А тут эти входят — пятеро, да здоровенные все, под потолок, и главный из них обрадовался, аж руки потирает: «О, матка, шнапс! Карашо, зер гут». И уже кружку протягивает. А мать ему со слезами: «Пан, паненка померла», — и руки крестом на груди складывает. Так ведь понял! Хоть и басурман, а понял. Пошли, говорит по-своему, и ни капли не потребовал.

— А эти, бляха, хуже! — опять взорвалась она. — Жить не давали и теперь не дают. Не было ее, жизни, и нету. Пусть меня хочь сажают, а я все тоже скажу. Потому что нельзя мне без коровы. Вон скосила полянку, а будто украла. Будто приворовываю у государства. Вроде нет у меня прав, запрещено мне. Вроде преступница я. Разве не так? А травы во‑о‑на сколько, только коси. А нельзя! Как же это так? Пусть погибает, под зиму уходит, так, что ли?

— А у меня три внука, — поясняла, как бы доказывала, — на все каникулы приезжают — к деду-то с бабкой. Как же им без молочка? Да и для деда оно лечебное. А я всю жизнь корову держу. Сколько раз она, родимая, нас выручала? О‑о, не вспомнить. Да и мне без нее нельзя! Чего делать-то стану? Лясы точить? Не‑е, не по мне. Вон зятюшка обещал доказать наши права, а уже год миновал — и ничего не добились. Потому что эти — чего хотят, то и воротят. И злые стали. Ох, и злые, бляха!

— Я, конечно, и еще их оскорбила, — призналась она и смущенно улыбнулась. Чувствовалось, что успокоилась; решила для себя: мол, выскажусь, отведу душу да и пойду своим путем. — Я им в глаза бросила: при помещиках лучше жилось! А что ж, по рассказам старших, так и выходит: и косить дозволяли, и хворост в лесу сбирать, а то и дерево срубить, да, бывалоча, на целую избу. А при энтих? Разве не по их вине все в города посбивались? Никто на земле работать не хочет. А в народе предсказывают: еще хуже будет. Так чего ж тогда есть станут в городах-то? Не‑е, так нельзя, так погибнет Расея. Хочь тут не жизнь, а одно страдание, но спасение здесь, на земле. Не всегда же им править, так ведь? Сгинут и они! А я не боюсь правду говорить. Чего уж мне бояться? Ну, прощевайте, добрые люди. Спасибочко вам, что подмогли, — и она слегка поклонилась.

— Как вас звать? — спросил я.

— А зачем это вам? — вполне искренне испугалась она.

— Ну-у... просто знать, — смутился я.

— О, нет, не надо. Наболтала-то я много лишнего. Еще пятном на дочь с зятюшкой ляжет. Не‑е, не надо. Всего вам добренького. Прощевайте.

— И вам всего самого доброго, — отвечали мы, не менее смущенные.

Она уходила, как бы впрягшись в тележку со стожком пахучего сена, обхватив сзади двумя руками параллельную деревяшку в железной оглобле, напряженно согнувшись, опустив низко голову и неслышно ступая по асфальту старыми кроссовками с дырками там, где большие пальцы, приспособив для себя, видимо, обувку одного из внуков.


Жда-ми-ро-во... Святая земля... Вот кого ты нам явила... Н‑да...


5. Утоли моя печали


Лев Толстой появлялся в Калужской губернии чаще всего в периоды душевных смятений, и путь его, как правило, лежал в Оптину Пустынь. Там, в кельях у старцев, он искал духоведческие ответы на вечные вопросы бытия. С преподобным Амвросием, канонизированным в 1000‑летие Крещения Руси, Толстой встречался однажды. Старец долго в безмолвии выслушивал его исповедь, а после того как расстались, вымолвил, обращаясь к своему ученику: «Горд очень».

Великий писатель, бывший и гневным обличителем, и страстным моралистом, в самом деле по церковным понятиям посягал на многое, даже на недопустимое, на то, чтобы заново переписать Евангелие...

Всякий раз, отправляясь в Оптину Пустынь, Л. Н. Толстой посещал женский монастырь в Ша́мардине, основанный Амвросием в 1884 году, где монахиней была его любимая сестра Мария Николаевна, Любочка из трилогии «Детство. Отрочество. Юность».

Это — удивительный образ, один из самых светлых у Л. Н. Толстого. Мне кажется, Любочка — предтеча Наташи Ростовой в «Войне и мире». Я убежден, что не случайно в своем самом первом произведении он назвал младшую сестру Любочкой — ее действительно все любили: братья, отец, дворовые...

«Никогда ни в ком не встречал я такогофамильного сходства, — писал Лев Николаевич, — как между сестрой и матушкой. Сходство это заключалось не в лице, не в сложении, но в чем-то неуловимом: в руках, в манере ходить, в особенности в голосе и в некоторых выражениях»...

Душевное сходство... И, наверное, тоже не случайно умирающая Наталья Николаевна, матушка, в своем последнем письме к любимому мужу из Петровского в Москву, которое сколько ни читаешь, а всякий раз сердце сжимается и накатывают слезы (ангельское письмо!), заботясь о детях, о муже — ах, да перечтите его вновь! — все же трижды вспоминает Любочку: «...после чаю села играть с Любочкой в четыре руки...», «...Любочка сама хотела писать тебе...», «...Любочка принесла мне первые весенние цветы...». Необыкновенной была и в детстве, и в своей дальнейшей жизни Мария Николаевна Толстая, Любочка...

В Шамардине Л. Н. Толстой провел несколько дней из последних в своей жизни, после ухода из Ясной Поляны поздней осенью 1910 года. Он даже приглядел себе домик здесь, который намеревался купить, чтобы остаток земного существования провести в Шамардине, при монастыре, рядом с душевно близкой сестрой. Отсюда он отправился в путь, который стал последним в его жизни и закончился на станции Астапово...


Краснокирпичные монастырские постройки видны с дороги из Калуги в Козельск (Оптину Пустынь), и, если из деревни Каменка свернуть направо, то по длинной гряде, поднимающейся вверх, будто в поднебесье, можно добраться в Шамардино, которое, как повелось в советский период, превращено из духовной обители в хозяйственную вотчину: тут заправляет ныне Калужская мелиорация.

Когда мы говорим о бездуховности общества, то всякий раз следует вспомнить, что́ мы в первую очередь отдавали для материально-хозяйственного «прогресса». Духовные потери велики и невосполнимы, а «прогресс» обернулся экономическим развалом и запустением...

Так вот, в монастырских постройках долгие годы размещалось училище механизации сельского хозяйства, которое освободило их несколько лет назад по той простой причине, что... иссякли желающие в нем учиться. После «кончины» училища из Шамардина намеревались сделать развлекательный центр — пансионат или профилакторий. Вот только калужские власти никак не могли найти московского «богатого дядю». То есть промышленного гиганта, располагающего и средствами, и строительными возможностями. А забота у них, у властей, была именно такая, и об этом нам неоднократно приходилось слышать, в частности, от людей, по долгу службы вхожих в высокие областные кабинеты, — превратить Шамардино, в противовес Оптиной Пустыни, в очаг бездуховности — веселья и ублажения тела.

Меня подобные намерения уже не удивляют. Безусловно, возмущают, но больше печалят, камнем ложатся на сердце, горечью в мысли: до чего же мы все-таки дошли?.. Обеспамятовали, оскотинились!.. Или все же не мы, а они, те, кто позанимал высокие посты в государстве.

В самом деле, ответьте мне: почему Шамардино, этот очаг русской духовной культуры, должен принадлежать, скажем, «фирме Лавочкина»? Я не оговорился и не придумал название «фирмы». Так именовали «промышленный гигант» местные жители, когда мы их расспрашивали, кто же хочет завладеть пустующими постройками монастыря, но прежде всего нетленной красотой здешних мест? В Калуге нам удалось выяснить: «фирма Лавочкина» — это номерной «почтовый ящик» из Москвы, входящий в авиакосмический комплекс. А его работники на американский лад именуют себя фирмой, «фирмой Лавочкина». Когда-то в довоенное время, во время войны и после нее это было авиаконструкторское бюро С. А. Лавочкина, прославившееся созданием известных истребителей — ЛаГГ‑3, Ла‑5, Ла‑7, ряда реактивных самолетов. Ныне это мощное и влиятельное межотраслевое производственное объединение, которое, похоже, может добиться всего, чего пожелает.

Однако в результате широкой общественной кампании «фирма Лавочкина» отступила от Шамардина. Женская обитель возвращена Русской Православной Церкви. В конце 1990 года туда вернулись первые монахини...


Тем, кто никогда не мыслил посетить Шамардино (да просто не ведал о нем!), советую однажды это сделать. Красиво Авчурино и Ждамирово, но здесь истинно красота земная. Ею никогда не налюбуешься! Будто из поднебесья, с горних вершин (помните гряду, по которой круто вверх взбирается дорога?), будто не живая природа внизу, а ласковая идиллия с полотна великого мастера, — так восхитителен неоглядный земной простор. Там внизу, а вы и впрямь будто оказались между Небом и Землей, сразу за обрывистой высотой Шамардина — кстати, монастырь именовался Казанской горской (!) общиной — лежит ровная изумрудная равнина, как зеленое плато, по которому петляет, укрытая кудрявыми ветлами, серебристая речка Серёна. И даже не петляет, а вроде бы в истоме извивается, словно юная танцовщица.

В задумчивом созерцании ощущаешь личную причастность к древним тайнам мироздания, ибо все здесь, в Шамардине, и ближе и как бы доступнее — и сиятельное солнце, и белый шелк облаков, и алмазы звезд на черном бархате ночи... Ближе, доступнее... Однако еще более недостижимы, еще менее познаваемы.

«Утоли моя печали» — так и слышится в молчании; и мы сидим безмолвные на душистом лугу за бывшим монастырским кладбищем, сидим уже с час и смиренно смотрим в ели да изредка вслушиваемся в жужжание пчел, в птичий щебет, в доносящиеся из села голоса. И так благостна тишина, так вечно все окружающее нас, так успокоительно, отдохновенно, — и умиротворяются наши души...

Очищает и печалит сия земная идиллия. Догадываешься: нет, не случайно преподобный Амвросий предназначил эту красоту для смирения женских сердец, для утоления их печали в подвиге отречения от мира, от соблазнов бытия человеческого. Нет, не закрепил за Оптиной Пустынью, за мужским Свято-Введенским монастырем, потому что и дух, и скорбь, а значит, и грани Истины здесь иные. Прежде всего дух скорби о мире, о непостижимых красотах его. А значит, и подвиг смирения горше... Отречение от себя, от быстротекущей жизни, от мира...

Оптина же Пустынь была местом благодати мирской. Старцы оптинские учили, как жить в миру. Делам и помыслам добродетельным. Потому-то лучшие умы прошлого, словно дети неразумные, отправлялись к ним за наставлениями — Гоголь, Достоевский, братья Киреевские и братья Аксаковы, Хомяков, Владимир Соловьев, Константин Леонтьев, Лев Толстой. И многие, многие другие.

Помните, как у Достоевского старец Зосима нравоучает Алешу Карамазова? Он говорит: «Иди в мир и служи миру». То есть в миру обретешь нечаянную радость. А в Шамардине — иной дух: утоли моя печали...


Сам старец Амвросий последний год своей жизни из-за немощи провел в Шамардине, продолжая духовничество, а также книгоиздательскую деятельность — при монастыре существовала типография, в которой печатались книги для «душеполезного чтения». Но не только прекрасная типография существовала при монастыре: кстати, все 125 изданий Оптиной Пустыни тиражом в 127 тысяч экземпляров отпечатаны в Шамардине! Кроме того, при монастыре действовали мастерские — живописная, чеканная, золочения по дереву, металлических изделий, золотошвейная, коверная, переплетная, башмачная, фотографическая. В двух больших каменных корпусах помещались: богадельня для неизлечимо больных на 60 человек, больница на 60 коек, детский приют для 50 сирот. Между прочим, сестры монашеской обители в Шамардине выращивали виноград, лимоны, арбузы, дыни...

И невольно думаешь, побывав ныне в Шамардине, до какой же деградации дошли современные жители в вотчине Калужской мелиорации, предназначенной обновлять и улучшать природу... Лжеобновление, лженаука, лжепрогресс... Так и хочется, чтобы наконец-то были они прокляты, все эти новые, «взращенные Октябрем», лжедеятели!

...Преподобный Амвросий умер в октябре 1891 года, и хоронить его со всей России собралось восемь тысяч человек. В каноническом очерке, появившемся в 1988 году и изданном Троице-Сергиевой лаврой, написано: «Старец Амвросий был поистине молитвенником за всю Россию». Там же указаны и добродетели старца-духовника: смирение, заботы о ближних, прозорливость и чудотворения. В частности, там пишется: «Очень часто, исцеляя, старец Амвросий прикасался рукой к больному месту». Кроме того, других он вылечивал, указывая пить воду из «святого колодца» в Шамардине.

Вспоминается нынешнее широкое поверье в возможности экстрасенсов, некоторые из них призывают исцеляться «заряженной» ими водой. И думаешь: все это было, все это известно из многовекового человеческого опыта, из того же духовного подвижничества, из «чудес» старцев. Несомненно, явления эти объяснимы, вернее, объяснятся, но, возможно, не в наше время, а в будущем...

Да, существуют редкие, но дивные места, которые обвораживают и очищают душу, умиротворяют ее в бренном, бунтующем теле; и в этих редких, дивных местах обязательно существуют воды — святые родники и колодцы, целительно действующие на нас... Кстати, после смерти Амвросия вплоть до революции 17‑го года неоднократно выходила книга, озаглавленная так: «Поучения старца иеросхимонаха Амвросия о том, сколь много мы заботимся о теле и сколь мало о душе, а также о покаянии». Это поистине мудрая книга, и поистине душеполезное чтение. Много там откровений, из тех общежитейски необходимых, о которых многие из нас просто не подозревают. Полезно бы переиздать эту духовную книгу.

После смерти преподобного Амвросия было опубликовано несколькими томами собрание его писем — к мирским, к семейным особам и к монашествующим. Поражает письменное подвижничество старца в ответ на письменные же исповеди и просьбы о наставничестве. Он отвечал каждой душе страждущей во всей необъятной России. Вот он каков, подвиг духовничества!

А ты опять же невольно думаешь о сотнях тысяч писем, которые ныне по сути своей остаются безответными. Те, кто работал в газетах, знают, что основной поток «читательской почты» — исповедальный, поиск справедливости, правды, совести; и отвечает на эти «излияния души», как правило, замотанная сотрудница отдела писем, у которой норма — 50 штук (душ!) в день. А потому и пишет она трафаретно: «Спасибо за внимание... Мы понимаем ваши переживания, но ничем помочь не можем... Советуем обратиться...» И называется какая-нибудь организация. Заметьте: организация! А не Личность, не человек, который может сопереживать, посочувствовать, утешить, возможно, и совет дать. Н‑да... По-моему, без воскрешения духовного наставничества — церковномонашеского или светского — жизнь человеческая обречена оставаться усеченной и неполноценной.

И еще одно «невольно». Да, невольно приходится вопрошать и вопрошать: до каких же пор мы будем заниматься отрицанием и поруганием духовного опыта Отечества? Искать «пророков» на чужбине, запамятовав, что у России «собственная стать»? До каких пор наши редкие и дивные места, открытые и взлелеянные нашими предками, будут пребывать в осквернении и руинах? Или оставаться захваченными и приспособленными для хозяйственных нужд какой-нибудь порочной мелиорации, или предлагаться на потребу — «для отдыха и развлечения» могущественным «фирмам Лавочкина»? До каких пор малопросвещенные областные «бурбоны» будут распоряжаться общенародным достоянием? Историческим наследием Земли Русской? Я вопрошаю и себя, и вас. Неужели не пришло время всем нам опомниться?


В Шамардине нас поразила история осквернения могилы сестры Льва Николаевича Толстого — Марии Николаевны. Это случилось не в неистово-атеистические 20‑е годы, когда сатанински буйствовал главный безбожник Губельман-Ярославский, не в репрессивные 30‑е, а при Хрущеве, обещавшем советскому народу не только построение коммунизма, но и полное уничтожение религии — это ведь Никита Сергеевич глумливо обещал миру «выставить напоказ последнего русского попа»...

Местом возле монастырского кладбища в 50‑е годы завладела — ну, как бы помягче выразиться? — пустая, вздорная бабенка, о которой в нынешнем Шамардине и упоминать не особо желают. Эта кладбищенская землепользовательница «спервоначалу» обнесла дощатым заборишкой черный мраморный памятник с крестом — могилу Марии Николаевны Толстой; и никто не запротестовал. Так и слышится: «А‑а, церковное, ну и...» А потом «по случаю» — не то свояк умер, не то приятель свояка — «уступила мрамыр» чуть ли не «за пол-литра». И опять в Шамардине лишь посудачили да кое-кто отвернулся от нее.

Но она ведала, что творила, выращивая картошку на монастырском кладбище; что-то пугало ее, и вот два года назад она решила «перебраться с кладбищу», а свою проклятую избенку все же продала — «дачнику из Москвы».

Мы не встретили этого «дачника», да и что нам до него? Но дряхлый старик из местных показал нам каменную основу в густой высокой, в человеческий рост, крапиве, где лежали засохшие цветы.

«Две монашенки приходили, — пояснил он, — целый час на коленях молились...» — «А это точно могила сестры Толстого?» — спрашивали мы. «Ну а как же! — отвечал он. — Сам видел мраморный крест, да вот и липа стоит».

Действительно, среди бурьяна, которым заросла та часть кладбища, бывшая когда-то монашеской, и которую не успела или испугалась присвоить себе (пожалуй, надо называть имена и антигероев) Ромашкина К. А., возвышается грандиозная, величественная липа. Под ее мощной, густой кроной ныне свалено несколько побитых белокаменных или мраморных могильных памятников с надписями — «под сим камнем...».

Все-таки мы настаивали, желая увидеть своими глазами Ромашкину К. А. Старик тогда нам открылся, пояснив, что, когда мы явились, она была дома, но, углядев, куда мы направляемся, «как на метле унеслась». «Исчезла в неизведанности», — добавил он с усмешкой. Мы подошли к ее новому дому, посмотрели на длинный, без единого деревца немереный участок, весь засаженный картошкой; дряхлый дед, кряхтя, кашляя и посмеиваясь, пояснял: «А торгует аж в Москве. Аж туды мешки с картошкой таскает...»

Н‑да... Так о чем мы?

Толстой отсюда, из Шамардина, от сестры, ушел на железнодорожную станцию Горбачево, чтобы ехать в Новочеркасск к своим родным Денисенко. В дороге заболел и через несколько дней умер на станции Астапово Рязано-Уральской железной дороги. А она, Мария Николаевна, умерла два года спустя, в 1912‑м, так же, как и он, восьмидесяти двух лет от роду, проведя в монастыре более двадцати лет...

Да, вот еще о чем: там, в Шамардине, я задал себе не произнесенный вслух вопрос: отчего она ушла в монастырь? Мне вспомнилось тургеневское «Дворянское гнездо», Лиза Калитина, которая ведь тоже ушла в монастырь... Что это — неразделенная любовь?

Я мало что знал о Марии Николаевне Толстой, кроме услышанного в Оптиной Пустыни, что старец Амвросий благоволил к новой монахине из графского рода Толстых.

Но все-таки отчего ушла Мария Николаевна в монастырь? В противоположность своему великому брату Льву, отлученному от церкви... И знаете, в конце поездки мне приоткрылась некая тайна. Без малейших с моей стороны усилий. Но все по порядку. Как и положено в дорожной повести...


В то лето я дважды посетил Оптину Пустынь. Она возвращена Русской Православной Церкви в ноябре 1987 года. Рассказывают, когда первые шесть монахов появились в Оптиной, то пришли в отчаяние от вида разрушений и запустения. В развалинах они поставили икону, зажгли лампаду и — упали на колени и предолго молились. А затем смиренно принялись за обширные труды свои.

В Оптиной Пустыни уже много сделано. Здесь трудится немало народу — приглашенных специалистов и добровольно помогающих, ну и, конечно, сами монахи. Между моими посещениями Оптиной был разрыв в две недели, и когда я приехал во второй раз, то поразился тому, как быстро, будто в сказке, была восстановлена одна из монастырских стен — даже побелена! Пять лет определены на возрождение монастыря, и я не сомневаюсь, что именно в этот срок все будет завершено. Как это было в Свято-Даниловом монастыре в Москве.

А паломники уже идут и едут — со всех концов России, из-за границы; при мне побывали в Оптиной православные чуваши, а также русские из Эстонии, откуда, как известно, их, унижая, со злобой гонят; ожидали престарелых соотечественников из Франции, из далекой Австралии, из Америк — Северной и Латинской.

Несмотря на муравейник всяческих строительных работ, Оптина Пустынь живет по строгому монашескому уставу, возрождая традиции старчества, духовного подвижничества. Наместником Ставропигиального Свято-Введенского монастыря Оптиной Пустыни назначен архимандрит Евлогий (он возглавлял возрождение Свято-Данилова монастыря).

Отец Евлогий — известный богослов, профессор, бывший одно время первым проректором Московской духовной академии. Мы с ним встретились. Наша беседа протекала неторопливо, спокойно и, я бы сказал, глубинно, как, верно, и должно быть в столь особенном месте. Оптина Пустынь, между прочим, возникла в XV веке, когда началось национальное и духовное возрождение русского государства, окончательное освобождение от засилья Золотой Орды.

Так вот, наша беседа, кроме несуетности, благожелательности, глубинности рассуждений о внутреннем мире человека, еще радовала взаимопониманием, взаиморасположением, которые, возникнув в начале разговора, все возрастали и укреплялись, и как бы сами собой возвышались темы, открывались простые истины, которые, по сути, должны быть ведомы всем. Мы же, прошедшие непростую жизненную школу, привыкшие в свои журналистские годы беседовать часто и со множеством разнообразных людей, неподдельно удивлялись личностной необходимости, душеполезности такого общения и постигали, что именно так когда-то разговаривали с приходящими мирянами, верующими или неверующими, оптинские старцы.

Конечно, как подобает в таком месте, мы спросили отца Евлогия — как надо жить? Думаю, что таков был всегда главный вопрос к оптинским старцам, о чем бы им ни исповедовались, каких бы наставлений ни просили. Отец Евлогий отвечал на этот вопрос притчевым образом преподобного Амвросия, который сравнивал жизнь человеческую с колесом. То есть жить человек должен в движении, как бы катиться подобно колесу, когда нижняя точка заземлена, никогда не отрывается от Земли, от дел насущных, а верхняя точка всегда в высоте, в духовной благодати, как бы соприкасается с Небом. То есть правильность мирской жизни и в высоте, и в заземлении, — и в вечном движении! Плохо, когда жизнь тянется лежняком, волоком по суете земной, подчиненная лишь быту. Человек должен возвышаться над унынием повседневности...

Что ж, в этом образе, понятном и мудрецу, и ребенку, угадывается великий смысл...

Мы спросили отца Евлогия и о конце света, о чем тогда много писали некоторые газеты и даже называли точные даты апокалипсиса. Он сказал, что православная церковь в отличие от католической печется не о массе людской (не тщеславится количеством верующих), а о каждом отдельном человеке; и о тех, для кого «конец света» уже наступил, потому что они творят зло, а значит, живут во тьме, лишенные откровения (апокалипсис в переводе с греческого на русский — откровение). А потому каждый умирает в себе, совершая злые дела и поступки. Он уже мертвец, хотя и продолжает жить. Поэтому, говорил о. Евлогий, нужно очищение, нужно, чтобы в душе каждого человека теплился свет и никогда не погас. То есть «конец света» в церковном (православном) истолковании — это не понятие всемирной катастрофы, связанной, скажем, с причинами космического порядка или с нынешним экологическим безумием человечества. «Конец света» — это омертвелость души.

«Можно быть мертвым и живя, — говорил о. Евлогий. — И такой человек уже ничего не боится. — И добавлял: — Спасение — в свете. Когда душа приобщается к добру».

Для меня как-то по-новому вдруг открылся смысл «мертвых душ», общежитейского термина, введенного Николаем Васильевичем Гоголем. Или, помните, у Блока: мертвец среди живых. Вот такие, например, строки: «Как тяжело ходить среди людей и притворяться непогибшим». Вспомнилась и недавно пережитая нами всеми эпоха брежневщины, когда тупое единомыслие и освещение лишь результатов материально-хозяйственной деятельности (бездарной!) делали многих и многих обездушенными, омертвелыми. Для скольких же тогда был «конец света»?

Мы попросили отца Евлогия растолковать библейское выражение — блаженны нищие духом. Он отвечал, что смысл тут прост: «нищие духом» — это те, кто освободился от страстей, от тщеславия, от жажды накопительства. То есть сделался свободным для того, чтобы творить добро, в этом — блаженство.

С отцом Евлогием, мы чувствовали, можно беседовать часами, постигая в тихой радости притаенные стороны и закоулки человеческой души. Он сравнительно молод, лет пятидесяти, полон сил и энергии. И мудр — в той области познания и духовных постижений, которая, как мы заново осознали, касается каждого человека. Будь он на самом верху или в самом низу, богат или беден, — каждого!

Монашеское праведничество, замечу, требует целожизненного подвига, причем не «во имя свое, а во имя Истины». Праведники никогда не покидали Русскую землю, и в этом, между прочим, вековая особенность русских в отличие от народов Западной Европы, да и наших прибалтов. Не рыцарство отличает русского человека, а подвижничество. Подвижничество, обусловленное Высшей Правдой и зиждимое на патриотизме. Подвижничество, не исключающее героических поступков.

На прощание наместник Оптиной Пустыни архимандрит Евлогий (Смирнов) сказал: «Все наши помыслы, помыслы людей верующих, проникнуты глубокой заботой о грядущем облике Отечества».


6. Выстоял посреди России


Из Оптиной Пустыни мы отправились в Белёв и дальше — в Болхов, Орел. По «Атласу автомобильных дорог» все выглядело убедительно. К тому же и собственные представления не внушали сомнений: все-таки исторический центр России, где веками складывались пути-дороги, именуемые трактами; вот этот, из Козельска (Оптиной) в Белев — белевский, далее из Белева в Болхов — болховский, ну и орловский... Когда-то княжества существовали — Белевское, Болховское, потом присоединились к Московскому государству, но пути-то (дороги, тракты) не исчезали; их даже можно назвать вечными: во‑о‑он из какой тысячелетней дали тянутся...

При пересечении оптинского асфальта с козельским трактом стоял внушительный международный знак — тоже новенький! Точь-в-точь такой, какой был бы, скажем, в Италии, или там на Британских островах, или в тех же Соединенных Штатах, да где угодно — синего цвета в белой обводке с белыми же письменами: «Белёв, 47 км». Очень достойно выглядел — обнадеживал, убеждал.

В самом деле, чего тревожиться? — подумали мы. Разве не миллиарды вложены в подъем так называемого Нечерноземья? И всегда ведь подчеркивалось, мол, в первую очередь на строительство дорог. Думалось: наконец-то вот и Россия дождалась; пронесемся с ветерком менее чем за час...

Но, по-видимому, никогда не следует забывать предупреждение Козьмы Пруткова: «Не верь глазам своим!» К тому же не менее вечна и наша дорожная истина: начиная путешествие, обязательно расспроси местных жителей, особенно тех, которые за рулем. В общем, через километр новенький асфальт кончился, и пошла жесткая, корявая «бетонка» — бетонные плиты, выложенные абы как, перекосившиеся, выщербленные, а потому двигаться пришлось осторожно, почти с воловьей скоростью... Но истины ради скажу: «прогресс» все же! На бетонке не застрянешь в вязкой грязи, лежащей на обочинах после прошедших грозовых ливней. Особенно смущало отсутствие всякого транспорта. Но все-таки, не спеша двигаясь; добрались мы до деревни Грязна́, последнего населенного пункта Калужской области.

Смысл имени «Грязна» мы осознали потом, чуть позже, а пока дорога стремительно падала по крутизне обширного оврага, будто в горное ущелье, и вдоль нее мелькали стародавние избы Грязны, часто покосившиеся; иные были заколочены и торчали лишь ветхими крышами среди буйного бурьяна. За выездом из деревни «бетонка» резко оборвалась, и начался обычный проселок, правда чуть присыпанный щебнем. А через сотню метров мы намертво затормозили: перед нами во всей необъятности распласталась огромная лужа. Да что там лужа — озеро! Мутная, непроглядная вода яростно сияла на полуденном солнце, будто хохоча, будто призывая нас: а ну-ка, одолей! Объехать ее по черной жирной грязи было просто немыслимо. Преодолевать ее можно было только напрямик. Вот тут-то мы и осознали смысл деревенского названия Грязна...

Что делать? Заглянули вновь в дорожный атлас, раскрыли карту Калужской области — не ошиблись ли? Не заплутались ли?.. Нет, буднично, без всяких предупреждений обозначалась межобластная дорога и деревня Грязна, и следующая деревня, уже в Тульской области, Староселье... И тут мы поругали себя за недомыслие, припомнив, что нынешние стыки областей — это пустынные, никому не нужные земли, о которых не заботятся — ни области, ни Российская республика, по крайней мере, в европейской части. Области между собой практически не общаются, а уж тем более окраинные хозяйства, разделенные невидимой, но твердой областной границей. Все они, области, повернуты на Москву, яко на солнышко красное, только на столицу и работают — на всесоюзный Центр! А стыки их — запущенная, первозданная природа, где устраиваются сезонные охоты. Надо бы было помнить! Надо бы не на знак новенький любоваться (очередной камуфляж, столь надоевшее во всем очковтирательство!), получше бы изучить карту и выбрать дорогу — не старинную, не тракт, а ту, что изображена в атласе желтой ленточкой «общереспубликанского значения».

Нет, с тоской думалось нам, не одолеть лужу-озеро, придется возвращаться, вон ведь и дальше такие же хохочущие водоемы. Но не возмущались — привыкли уже, себя только корили, поругивали: надо же, поверили синему знаку, будто и в самом деле в Италии или там Японии... А теперь придется кругаля давать, километров в двести, возвращаться, по крайней мере, в Перемышль. В древний запущенный Перемышль, где убогие дома и жалкий рынок с капустой и огурцами да с длинной очередью в половину площади за исключительным деликатесом — за мороженым! В Перемышль, где чуть ли не на всех лицах — печать уныния, и Калуга, похоже, для перемышльцев — центр мирозданья... В общем, все-таки сердились: и на себя, и на привычные картины в нашей российской глубинке.


Когда мы медленно поднимались по корявой бетонке в гору, снова минуя Грязну, на обочину, как бы невзначай, покуривая, вышел пожилой селянин. Мужик как мужик — в кепчонке, в полинялой рубахе, в бесформенных брюках, заправленных в короткие резиновые сапоги горчичного цвета. Стоял, пристально вглядывался в подвигавшуюся к нему машину, видно, уж очень любопытно ему было узнать, кто мы, какие из себя.

Когда почти поравнялись, быстро сдернул кепочку, помахал сверху вниз, мол, останавливай. Я притормозил. Без кепки он выглядел несколько иначе: лысина с пушком волос, сохранившихся от чуба, была глянцево-белой и резко контрастировала с красновато-коричневым загаром лица. Она казалась как бы нимбом над голубым прищуром глаз, в которых мы заметили снисходительное сочувствие человека, все ведающего в здешних местах. Поздоровались. Он спросил напрямик:

— Значит, струсили? А зря! Вчерась такая же машинка проскочила.

Он смотрел в упор, с интересом: мол, признаетесь, что сдрейфили, или оправдываться начнете? А для себя, видно, уже определил: мол, чего с них взять? Городские! Пугливые к деревенским неожиданностям.

— Значит, наблюдали? — поинтересовался Павел.

— А как же? Интере‑е-сна!

— Да, испугались завязнуть, — решил признаться я. — Вон ведь дальше-то сплошные лужи. Разве не так?

— Оно-то так. А пугаться-то чего? — усмехался этот грязновский «апостол» с нимбом-лысиной. — Щебенку ту и по лужам ссыпали. А как же. Там на днище твердая основа. — А вы, значится, струсили?

— Значится, струсили, — недовольно подтвердил я, передразнивая его интонацию. Судя по всему, уж очень ему хотелось в точности удостовериться, что мы испугались. Было в его любопытстве нечто неизбывно русское: как бы поделить людей на храбрецов и трусов, на отчаянных головушек и на тех, кто отступает даже перед ничтожной, по его понятиям, преградой. А таких, знамо, уважать он не станет. Этот грязновский «апостол» неопределенного возраста — ему можно было дать и сорок пять, и все шестьдесят, но, несомненно, из коренных, из уважающих себя, — похоже, хотел до конца выяснить, что все-таки за залетные люди нежданно объявились в его заброшенном, забытом богом углу, в его старозаветной Грязне?

— Оно, конечно, на авось плутать — опасное дело, — говорил он. — Нельзя плошать. Но машинка-то пройдет. Это точно. Вот вчерась ведь прошла такая же! А сегодня на мотоцикле проехали, с коляской. Основа, она под водой твердая. Сколько-то щебню позасыпали — горы. — Он поинтересовался: — А вы небось в Белев едете? Иль до Староселья? К родным кому? — Мы молчали. — Так не стесняйтесь — проедете! Это точно. А то ведь через Перемышль, — знал ведь нашу тоску-заботу, — оно сколько накрутите? Вот я и говорю: риск, оно всегда благородное дело.

— А если застрянем? — угрюмо спросил Павел. — У вас ведь тут и живой души не сыщешь. Вот ни одной машины не встретили.

— Это верно, — подтвердил любопытный грязновец. — Однако трахтор отыщется. Я ведь и сам трахторист. Если что — помогу. Только чего вам страшиться? Проедете, точно говорю. — И упрямо заключил: — А вы зря струсили.

Что-то обнадеживало в разговоре с ним: конечно, он и испытывал нас, но ведь и добра желал — в самом деле, разумно ли такого кругаля давать, когда проще рискнуть? Пусть и «авось», но ведь и сам не плошай, прояви умение? Мы переглянулись с Павлом и — решились. И теперь, вспоминая тот длительный путь по лужам, подобным озерам, а они, ей-богу, казались лунными кратерами, залитыми водой, въезжая в которые — более сотни раз! — чувствовали, как сердце ёкает, потому что в непроницаемой жиже чудились провалы, ну, чуть ли не в саму преисподню; так вот, вспоминая те пятнадцать километров, все-таки благодарили грязновского жителя за то, что он подвергнул нас истинно российскому, более того, нравственному испытанию, и еще за то, что мы не лишили себя возможности проникнуть в самую что ни есть глубинку, чтобы понять нечто большее о нашей с вами стране.

Одна мысль, вернее наблюдение, мне особенно дорога, хотя и печальна: народ ушел из красивейших, благодатнейших мест. Мы и впрямь оказались в абсолютном безлюдье, — и это в самом центре России, русской части Европы. На дороге, которая когда-то круглогодично была оживленной, по ней одних калик перехожих, богомольцев шло множество, путешествуя из святых мест калужских в тульские и орловские. А теперь этот старинный, монастырский тракт покрыт черными озерами-лужами, в самом деле подобными лунным кратерам, и нужна была отчаянная решимость, сверхжелание, по крайней мере, чтобы преодолеть его, не сдаваться, понадеявшись на русское «авось». Впрочем, равнозначное безоглядной, безотчетной «храбрости» да искренней вере в доброе напутствие. И я пишу это не в похвалу себе, не в доказательство того, что в России, выражаясь по-блоковски, «и невозможное — возможно», а лишь ради всей правды, которая нынче существует. И тогда уж, заканчивая описание белевского «тракта», ради полной справедливости упомяну о том, что два года назад, на въезде в Белев, тоже эту дорогу заасфальтировали, километров на пять (конечно, по причинам районных хозяйственных нужд), но вот в эрэсэфэсэровской отчетности она, нам думается, вся гладенькая — лети с ветерком, прямо-таки как по международным трассам в этих самых... Ах, да бросим иронию! Грустно.


Давно замечено (убежден, и вами, читатель), что тот, кто пускается в отчаянные предприятия, обязательно получает нежданный подарок. Был такой подарок и нам: где-то за деревней Староселье, бывшей во времена оные, как Грязна, громадной и зажиточной, а ныне совсем оскудевшей, с бытом прямо-таки послевоенным, будто за окном голодный 47‑й год, так вот, за Старосельем, когда началось то самое пугающее безлюдье среди зеленой волнистой равнины с несколькими горизонтами — красивы, очень красивы волнистые дали с темно-светлыми, дубово-березовыми перелесками — так вот, в этом безлюдном просторе под палящим солнцем, под выплывающими из-за круглого перелива холмов белоснежными облаками, словно вершинами Гималаев — ах, как красивы порой летние облака! и мало кому из живописцев удавалось их запечатлеть; так вот, в этой несказанной, поистине божественной природной красоте мы вдруг остолбенели. В буквальном смысле слова: перед нами, чуть в стороне от дороги, величественно возвышался каменный столб с гербами губерний — Калужской и Тульской, увенчанными двуглавыми орлами Российской Империи. Губернская граница оказывается, пролегла вот здесь, у этого державного столба.

Удивительно, конечно, что этот каменный знак до сих пор сохранился, но и объяснимо именно тем, что редкий человек ныне посещает сии палестины.


Мой Паша, Павел Владимирович Пантелеенко, как кот ученый, чуть ли не мяукая сладостно, ходил вокруг этого гербового столба и чистейшим носовым платком (романтик!) тщательно вытирал и российских имперских орлов, и два губернских герба, как бы даже полируя их, чтобы заблестели. Я понимал его: душа путешественника, первооткрывателя светилась в нем, отражалась блаженством на лице, и я подумал, что если бы все же отправился в мечтаемую кругосветку под парусами и открыл не ведомый никому остров, то это было бы примерно равнозначно этому дорожному подарку.

Ходил Павел вокруг столба, все еще стройный, моложавый в отличие от многих из нас — располневших, рано поседевших, а то и совсем лысых; горделивый, самоуглубленный и недоступный Навел, всегда молчаливо и строго поглядывавший в университете на стайки филологинь, которые почти все были в него влюблены; и та первая, догадавшаяся, что душа его совсем не соответствует внешней надменности, важничанью, а мечтательная, незащищенная, просто детская, именно она, Ольга Ярцева, стала его женой; и я не знаю за Пашей любовных похождений: не женская красота его влекла и волновала, а красоты иные, неведомые, неизвестные. В общем, Павел ходил вокруг столба — он его полюбил.

— Ты знаешь, старина, — наконец-то заговорил он, — в этом скромном столбе ведь вся российская суть отражена. А суть эта: удельность и соборность. Вот две губернии, два удела, равнозначные европейским государствам, а над ними имперский двуглавый орел — символ единения, государственности, то есть соборности.

Я молча согласился.

— Понимаешь, старина, — не унимался он, — вот уже который век, начиная с неистового Петра, мучаемся мы над тем, как России сравняться с Европой. А ведь есть тут ложность посыла — несравнимы мы. Европа, западная, — разноплеменна, а европейский Восток — славянский, соборная Русь. И знаешь ли, часто мне грезится красивое, величественное государство от Белого до Черного моря; этнически единое, но многообразное в своих землях — уделах, в своих губерниях, провинциально-республиканских.

— Мечтатель ты, Паша, — возразил я. — К тому же совсем не современный.

Я развил мысль, сравнив эти «республики-губернии», Калужскую и Тульскую, отчего-то с Бельгией и Голландией, повернув проблему к тому, что, мол, в самом деле, когда же уровень российской жизни сравняется с западноевропейским, с тем же бельгийско-голландским? Павел с достоинством, но возбужденно отвечал, что это может быть достигнуто очень скоро, если «губернии-республики» начнут работать только на себя, скажем, Калужская сосредоточится на возделывании льна — «экий товар за рубежи!» — а Тульская — на своем металлическом умении: «аглицких блох подковывать!»

— Но в развитии удельности, — говорил он, — путь неверный и опасный, потому что можно попасть в кабалу тех же транснациональных корпораций или тех же бельгий с голландиями, которые уже разжирели и алчат кого-то поглотить.

Экономическая фантазия Павла была, конечно, сумбурной, хотя и вполне реальной. И он вновь подчеркнул: только соборность! То есть: такая однобокая удельность, приносящая большое благополучие, возможна при общерусской, или общероссийской, соборности. Потому что отбрасывание идеи соборности погибельно для национальной России.

— Ах, Паша! — воскликнул я. — Ты опять о национальном? А о чем сейчас повсюду речь ведется? О планетарном мышлении, о единстве всего человечества, о том, чтобы все сделались гражданами мира.

— А-а, — отмахнулся он. — Все это ложь, очередное заблуждение, суета сует. Очередной виток политики! А я думаю о будущем. Я идеал выстраиваю. Знаешь ли, старина, я не верю и никогда не смогу поверить, что национальное — а это божественное — когда-либо исчезнет. То есть при любом научно-техническом прогрессе. Это тоже одно из заблуждений; ложная гордыня человечества. Если оно преуспеет в этом — в создании вавилонов, то есть сверхгородской цивилизации, то погибнет. Это путь погибели, как ни называй его — экономической катастрофой, или демографическим взрывом, или новыми расовыми нашествиями. Ныне конец тысячелетия, и пора остановиться, разумно взглянуть на все сущее вокруг: на природу, на себя, на науку. А национальное все равно останется, — упрямо настаивал он, — до последнего погибельного дня, до всемирной катастрофы.

— Ну, дорогой мой, ты целую философию развил. Концепцию неославянофильства. Эко тебя вдохновил державный столб!

— Пожалуй, старина, — в задумчивости отвечал он. — А насчет славянофильства ты прав. И знаешь ли почему? В прошлом веке идеи русских славянофилов, к сожалению, не осуществились. Но ведь историческая закономерность в том, что неосуществленное обязательно осуществится в новые времена. А это великая идея — идея национальной России. Или славянского Востока. Я убежден, что славянство еще не сказало своего окончательного слова в мировой цивилизации.

— То есть ты даешь отходную западничеству? Во всех его проявлениях, включая и марксизм? — удивился я.

— Пока нет, — отвечал он; его взгляд затуманился глубинным самопоглощением. — Понимаешь ли, не надо путать идеологию и геополитику. Это вещи разные. Я пытаюсь мыслить геополитически. Российская Империя была многонациональным государством, причем крепким и достаточно естественным. Более того, ничего подобного не знала мировая история — такой разноплеменной спайки. Потом, после революции, эта спайка крепилась идеологически, а ныне все стало разрушаться. О причинах говорить не обязательно, — он небрежно махнул рукой: мол, и так ясно. — А в будущем, и это будущее уже сейчас уготавливается, многонациональность — в результате распада империи или СССР, что для меня однозначно, — должна смениться русским национальным государством. Или славянским Востоком, который захочет первенствовать в мире. Не обязательно экономически, а может быть, нравственно? Не знаю. Но все равно должна быть великая идея. В этом спасение. Воскресение и преображение. Я хочу в это верить.

Он замолчал. Чувствовалось, что он внутренне встревожен и напряжен. Я тоже молчал в задумчивости: что ж, есть такая историческая закономерность — осуществление неосуществленного, того, что вроде было отвергнуто тем ходом времени и теми поколениями; отвергнуто ради осуществления того, в чем мы теперь живем, жили наши отцы и деды, но уже ни мы, ни наши дети жить не хотим и не можем. И мы, и они возвращаемся к прошлому, к тем идеям, которые противостояли осуществленным и... да, видим в них привлекательность и верность; верность движения и цели... Однако я все же решил прервать наш неожиданный историософский диалог и произнес:

— А как насчет того, чтобы возле сего замшелого знака перекусить и чайку попить?

— Что ж, когда рождаются благие намерения, — расслабясь, ответствовал Павел, — то я склоняю голову в согласии. — И он церемонно склонился, положа руку на сердце. Но не удержался, добавил: — А те, кто оказался в наступившую смуту на имперских окраинах, должны возвращаться на свою исконную землю. Новый смысл соборности — в национальном собирании и в том, чтобы те, кто мыслит или чувствует себя русским, прониклись новыми идеалами. Новый девиз: русичи, домой! Хорошо, а?

— Мечтатель ты, Павел, мечтатель, — заключил я.

Честно признаться, мне больше думалось — со светлой и легкой грустью — не на глобально-историософские темы о России и Европе, не о соборности и удельности, не о губерниях-республиках, не о новом общеславянском, а вернее, общерусском государстве; не о вавилонах, «последнем дне», гордыне и заблуждениях человечества, а о том самом простом и, на мой взгляд, самом невероятном: как все же этот каменный столб с царскими орлами да еще двумя губернскими гербами простоял нетронутым — в революцию, в гражданскую войну, в свирепо-разрушительные 20‑е годы, в не менее свирепые 30‑е, во время немецко-фашистского нашествия; в послевоенное лихолетье, во времена волюнтаризма и застоя, когда просто так, ради озорства, или забавы, или, взяв да и похулиганив, — оторвать орлов «на память», завалить столб, чтобы «силушку показать»... Нет же, ничего подобного! Наоборот, кто-то незаметно заботился об этом губернском знаке...


Я принес термос и бутерброды, прихватил еще и брезент — земля даже на пригорке, на солнечном припеке, где стоял державный столб, не вполне просохла после дождей. Мы тихо, погруженные в свои мысли, но славно перекусили на границе Луговой республики и Оружейной, то бишь Тульской.

После еды рассуждать, тем более глубокомысленно, совсем не хотелось. Мы разлеглись на брезенте, на солнечном жаре, смотрели из-под ладони в небо — в голубизну, на блистающие облака, которые возвышались над холмами, словно чертоги царя Саваофа. Дул легкий бриз, шевеля зеленя, — зеленый океан! И сколько дурманных, целительных запахов соединялось в роскошный букет: медовый — луговой земляники, горький — полыни, пряный — гвоздики-полевки, терпкий — зверобоя, нежно-эфирный — душицы и мыльника.

— Эх, старина, — наконец произнес Павел, неисправимый мечтатель, но и, как вы заметили, серьезный и довольно оригинальный мыслитель, — полететь бы сейчас! И кружить, кружить, как вон тот орлик.

— Их здесь о́кулами когда-то звали, — заметил я.

Но местное словечко не заинтересовало его, и он продолжал о своем:

— Представляешь, какое это блаженство — тихо парить над землей, а?

— Пожалуй, — согласился я.

— Именно тихо, как птица. Кружить и парить над землей. Как этот орлик. — Он вдруг встрепенулся и сел. — Слушай, старина, ты читал в газетах, что в Орле проводятся международные соревнования планеристов?

— Ну, читал. Что из того?

— Надо бы там побывать, представляешь...

— Паша, окстись, — урезонил я. — Мы о чем договаривались?

— Да, да, — сразу согласился он. Но повзволнованно-мечтательному выражению его лица я понял, что он не справится с собой и обязательно улизнет на эти самые соревнования планеристов. Я уже догадывался, что и на планере — «тихо, как птица» — полетать запросится. И наверное, сумеет убедить, добьется.

Я ведь вечность знаю Павла — не исправим он, никак и никем. Даже властной и упрямой Ольгой Гавриловной Ярцевой, которая, между прочим, не отказалась от своей девичьей фамилии. Но у них все хорошо: выросли сын с дочерью, уже самостоятельные... А Павел?.. А наш Паша продолжает жить под студенческим девизом, будто не властно время над ним, — «мечтать, и мыслить, и осуществлять!» Ну что ж, хорошо, что такие, как он, есть среди нас.


7.Размахни крыла́


Области разнятся, и порой очень заметно. Из Калужской, минуя Тульскую, мы переехали в Орловскую и как-то незаметно ощутили себя свободнее. Я бы даже сказал — окрыленнее. Наверное, не потому, что в орловском Подстепье окоём сделался просторнее, а по тому необъяснимому внутреннему состоянию, какое действительно нас окрыляет. Может быть, еще и оттого, что притяжение Москвы здесь ослабевает и ощущаешь себя освобожденным от невидимых силовых линий, от магнетизма гигантского космополиса.

В любом случае, на Орловщине, в Стране холмов (уж простите мою слабость к определению географических мест — с детства это во мне, и ничего теперь не поделаешь); так вот, в Стране холмов мы почувствовали вдруг ту волю или ту вольницу, к которой всегда так стремился и продолжает стремиться русский человек. Нет, не вольными орлами, конечно, но подумали, что, вполне возможно, именно это ощущение и родило столь необычное название для главного города края — Орел!

Кстати, здесь, на Орловщине, как, пожалуй, нигде в других местах, широко распространена фамилия Акуловы. Это переиначенное на московский акающий лад — все-таки становление сего приграничного края шло в XVI веке, когда Московия именно здесь воевала не на жизнь, а на смерть с великим княжеством Литовским — старославянское слово окул, то есть орел. Правильнее, конечно, Окуловы, но в московском произношении — Акуловы. Ныне же ударение сместилось, и многим кажется, что данная фамилия идет от неведомой в здешних местах акулы. Нет, Акуловы — орлиная фамилия и — орловская. И еще добавлю: очень корневая, родовая, восходящая из глубин того воительного века, когда росло и крепло Московское государство. Причем крестьянская, землепашеская, тех самых воинов-однодворцев, что стерегли границы средневековой Московии.

В отличие от соседних Калужской, Тульской, Смоленской губерний, бывших самыми крепостными в России, орловцы практически не знали личного закабаления. Отсюда, естественно, и характер у них другой, и стать другая; и иная гордость, и иное достоинство.

Страна холмов... Знаете ли, прямо-таки как зеленые океанские гребни, эти холмы в бескрайнем русском Подстепье... Удивительно свободно! А небо прямо-таки держится на холмах... У большого русского поэта Виктора Дронникова, живущего в Орле, есть стихотворение «Холмы». Приведу бо́льшую его часть:


...Я упаду лицом в ромашки —
И станет выше древний холм,
И вдруг так памятно и тяжко
Ударит отдаленный гром.
И вспыхнут грозные виденья
С тяжелым топотом вдали,
Во дни великого смятенья
И потрясения земли.
Россия — горькая рябина,
Ты вечно в бурях и огнях.
Железом жгли тебя, рубили,
Свинчаткой метили впотьмах.
И сколько их, разноплеменных,
В полях оставили свой прах,
В кольце долин своих зеленых,
Ты вся, Россия, — на холмах.

В краеведческих музеях Калуги и Орла (замечу, что и в том, и в другом по-умному, с большим вкусом представлены экспозиции по истории, природе, экономике) меня привлекли две цифры из последнего «великого смятенья и потрясения земли» — Великой Отечественной войны. Это к утверждению о том, что области разнятся — и исторически, и характером, и психологией населения. За два с половиной месяца немецко-фашистской оккупации Калуги и области (октябрь-декабрь 41‑го) в Германию «было угнано почти 200 тысяч калужан». За два года оккупации Орловщины «на работы в рейх принудительно отправлены 56 490 человек». Целый стенд в орловском музее составляют отчаянные письма юных мучеников арийских завоевателей мира...

К чему я об этом? И о чем эти цифры могут поведать? Во-первых, «хитрых калужан», как они сами себя называют, во время тяжелейшей битвы за Москву, когда, казалось, ничто не остановит танковые армады Гудериана, Гота, Гепнера, не угоняли в Германию, а нанимали на работы — и отклик был большой. В нем, в этом отклике, видно, что калужанам еще неведомы поработительские планы Гитлера. А кроме того, безусловно, тут проявился протест против сталинского гнета; всей системы террора, нищеты, бесправия, именуемой «социализмом». Мало кто из тех, что нанялись на работы в Германию, вернулись на родину; после войны они обосновались на Западе — в Голландии, Австралии, США; случается, что в калужские веси доходят посылки с красочным ширпотребом...

Во-вторых, «прямодушных орловцев» именно угоняли, и большинство из тех, кто выжил, вернулись на родину. В‑третьих... Впрочем, я пишу обо всем этом не ради того, чтобы посеять межобластную, то бишь удельную рознь, а во имя истины, которая, как думаю, поможет нам понять нечто большее в разной, но единой — соборной! — судьбе.

Моя главная мысль в следующем: только за годы войны из этих двух областей России мы потеряли мирных граждан (активных!) более четверти миллиона. То есть почти восьмую часть довоенного населения. А если к ним прибавить погибших воинов?.. А послевоенные переселения — в Крым, в Прибалтику, на целину, на «стройки коммунизма»? Да еще московские гиганты индустрии высасывали смекалистых — пусть «хитрых», пусть «прямодушных», но смекалистых калужан и орловцев, окончательно опустошив центр России.

Вот статистика 89‑го года — переписи населения, представленная Госкомстатом РСФСР: за десять лет почти миллион бывших селян стали горожанами. Цифра, как ширма, она больше скрывает, чем объясняет. Возьмем другие данные: с 1971 года, когда при Брежневе провозгласили «Нечерноземную зону» и политику уничтожения «неперспективных деревень», к 1986 году, то есть за 15 лет, численность сельских жителей «Нечерноземья» уменьшилась на 4,9 миллиона человек — на 28,4 процента. Что это означает? Ясно что — обезлюдевание.

По данным Госкомстата, рождаемость в России, как и на Украине, — «чрезвычайно низка». На 62‑х территориях РСФСР «новое поколение меньше поколения родителей»; «не было даже простого воспроизводства населения».

По-моему, это уже почти демографическая катастрофа. По-видимому, зная это, так витийствуют ныне, в эпоху перестройки и гласности, левые радикалы, готовые за иудин сребреник продать опустевшую Россию алчному Западу. И ирония нынешних политических игр в том, что эти люди успели присвоить себе вывеску «Демократическая Россия», запрятав за столь привлекательное имя свои далеко не патриотические цели. Я бы готов был поверить любому из «демороссов», если бы он, как Иван Алексеевич Бунин, все предшествующие годы и допоныне «сходил с ума», «страдал так беспрерывно, так люто» за Русь, за народ русский.

Но вернемся к статистике. Численность населения РСФСР в последние десять лет поддерживалась за счет миграции. Вот что сообщает Госкомстат: наибольший поток миграционного населения направлялся «в Центральный и Северо-Западный районы РСФСР, где на долю миграции приходилось более 70 процентов прироста населения». Это касается Тульской, Орловской, Калужской, Смоленской и всех остальных областей... Да, Великороссии!

Так вот, орловцы, смоляне, калужане, туляки, рязанцы и все другие «смекалистые русские» мигрируют, как правило, в города. Прежде всего в крупные. Там они быстро обезличиваются, космополитизируются (с оторванными от корней подобное происходит легко), а на их земли завозятся «чуваши, удмурты и даже якуты», то есть все «сто наций», как нам поведал в калужском Авчурине униженный и оскорбленный местный житель. Безусловно, это плохо, даже очень плохо, и не только для русских, но и для тех же чувашей, удмуртов, якутов и, остальных «ста наций». И об этом во все колокола ныне бьют мыслящие интеллигенты этих народов. Гибельный процесс — несомненно...

Но что все-таки происходит с этой самой миграцией? Давайте хоть в общем представим миграционный процесс, который десятилетиями — последовательно и с умыслом (с дальним прицелом!) — проводился московским Центром или Административно-Командной Системой и поныне продолжается: идеология миграции в СССР никем не отменялась.

Миграция, то есть перемешивание наций и народов, что особенно характерно для Соединенных Штатов Америки, — процесс, который дает больше отрицательных результатов, чем положительных. Генетика, как давно уже доказали ученые, в частности сошлюсь на недавно вышедшую книгу академика Н. П. Бочкова «Гены и судьбы», не улучшается, наоборот, часто дает сбои. У нас мало известно, что смешанные браки в США нередко приводят к дебильному потомству и проблема дебилов в Америке давняя и серьезная. А процесс перемешивания у них идет уже третью сотню лет, и сами они в минуты откровения не стесняются назвать свою американскую нацию «порченой породой». Не знаю, кому это выгодно внедрять «американизацию» в нашу жизнь.

Тема эта слишком серьезна и слишком обширна, и я вижу свою задачу только в одном — привлечь к ней внимание, потому что она торчит всюду, где бы в России ни оказался. А это, как вы понимаете, наше будущее. Хочу в этой связи высказать конструктивное предложение: в Москве, как и в областных городах, должны возникнуть землячества. Более того, «уездные общины» — елецкие, козельские, белёвские... Как это делают все остальные «сто наций», прижившиеся в столице СССР и РСФСР. Их численность — более 1 миллиона 200 тысяч человек. Это прежде всего евреи, армяне, татары — почти миллион! Они живут в столице сплоченными общинами, очень серьезно влияя не только на жизнь мегаполиса, но и всей страны...

Убежден, что настало время в нынешней разбушевавшейся межнациональной стихии, когда во всех бедах советского государства обвиняются только русские, когда ненависть к русским и России — русофобия — захлестнула, будто эпидемия, окраины СССР, более того, запылала доменным жаром в самой Москве, да, в святом граде Руси! И этот жар ненависти поддерживают все те же общины «национальных меньшинств», все те же «абрамы терцы», для которых наша земля, наша родина это... «Россия-сука».

Пора, земляки, пора возвращаться в свое русское Отечество. Пора объединяться в своем Отечестве и вставать на его защиту. Пора любить Россию! Нашу великую страдалицу, которой в этом веке досталось немыслимое — японская и первая мировая войны, три революции, гражданская война, коллективизация, индустриализация, сталинский террор, гитлеровское нашествие; и опять бесчисленные эксперименты, эксперименты, эксперименты... И опять жизнь во имя бессмысленной цели, по ненависти... Хватит! Пора возлюбить самих себя. Россию!


Орёл мне нравится — истинно русский город. В лучшем смысле провинциальный, самобытный, уютный. И независимый! Это уж тут замечаешь повсюду. И знаете ли, странное ощущение срединности твоего присутствия (по крайней мере, утверждаю от себя лично) , — будто откуда-то и кто-то постоянно внушает, что ты в центре России. На ее гребне, меж равнодалеких морей — студеного Белого, теплого Черного и умеренной Балтики. Между Степью, что на юг и восток, и Лесами, что на север и запад. А леса да степи и есть Россия!

Это осознание центральности твоего присутствия, когда неожиданно, как бы из земли и воздуха, чувствуешь прилив сил, а с ними вместе душевную раскрепощенность, вызвало и неожиданные размышления. А ведь и в мире, и в других странах, думалось мне, есть такое понятие — срединность, средоточие. Например, Средиземноморье!.. Не правда ли, вся писаная история человечества?.. Или — Средний Восток (Иерусалим)?.. Или — Средняя Азия (Самарканд)? Или вот на Британских островах Мидлендс — Срединные земли: Бирмингем, Ливерпуль, Манчестер, Шеффилд, Лидс, Ньюкасл, Гулль! Замечу: обновление Англии во все времена шло со Срединных земель — здесь средоточие английского духа, ума и силы. И это вам подчеркнет любой англичанин. Патриот, конечно. А они, кстати, все — всегда и всюду — патриоты! Потому и мне в тот раз подумалось: а ведь я в Срединной России, в той самой, откуда может и должно идти обновление, возрождение страны, где дух, ум и сила русской нации. Надеюсь, не иссякшие...

И еще мне думалось о том, что это — Провинция (именно с большой буквы!). Та неведомая никакой части света, вернее, не существующая нигде в мире, грандиозная российская Провинция. Та самая, которую никогда не удавалось одолеть никакому внешнему врагу, но которая удивительно подчинительна и доверчива (прямо-таки по-детски) к собственной Столице. И еще удивительно нетребовательна к столичным указам и мнениям, хотя и упрямо неисполнительна, предпочитая при любой возможности жить по-своему, как повелось от веку. А кроме того, потрясающе несведуща во всех столичных хитросплетениях, в таинственных ходах и комбинациях, выбрасывающих на поверхность «мудрые» и «своевременные» решения. А Провинция махнет бездумно рукой: э-э, не про нашу честь, не по нашу головушку!

«Россия сильна провинцией», — утверждал Карамзин. Но, может быть, нынешняя провинция совсем уже и не та? Пожалуй, не та... Наверное, изменилась: не такая уж бездумная и покорная, как о ней мыслят в столице. Кстати, в столице, слишком отяжелевшей от собственной значимости и довольства. От привычки к беспрекословности и всезнайству. От всемирной монументальности — Москва! Москва! И еще, как ни печально, — отъединившейся от России...

Вы только подумайте: почти 90 процентов российских предприятий подчинены союзным ведомствам?! Которые, как известно, наднациональны и непатриотичны. Подчинены Административно-Командной Системе, безликому Центру. Ведомства — спруты, ведомства — пиявки... Россиянам практически ничего не достается из того, что они производят. Вот данные 1988 года: прибыль России составила 188 миллиардов рублей. Из них отчисленно в общесоюзный бюджет (кто им командует?..) —101 миллиард, или 61%. Как же так можно из года в год, из десятилетия в десятилетие?.. И сколько еще это будет продолжаться? Сколько еще они хотят — ЦК КПСС, Совмин СССР — чтобы это продолжалось?

Вы знаете, о чем я подумал в Орле, — а почему бы Провинции, то есть России, не учредить свою собственную столицу в Срединной России? И именно здесь, при впадении Орлика в Оку. Сверхнеожиданная мысль? Но место-то в самом деле подходящее — и во всех смыслах!

В общем, нравится мне Орел. Он красив по-русски, особенно в центре, где каменные набережные, и тенистые деревья, и зеленые кручи, и старинные дома тех самых тургеневских «дворянских гнезд». Нравится и характер горожан — открытый, горделивый, и я бы еще так определил: уважительный — и к другому, и к себе.

И всё путешествие во мне неотвязно звучало: Орёл, размахни крыла́!


8. Технарь и «афганец»


Мы свернули с шоссе, чтобы проехаться по проселкам...

Компаньоном и поводырем для меня теперь был Тимур Николаевич Анфилов, инженер, занимающий ведущее положение в конструкторском бюро одного из крупных орловских заводов, — дальний мой родственник. Вы, естественно, спросите: а что же с Павлом Владимировичем Пантелеенко? Отвечаю: он улетел в Москву.

Вам хотелось бы знать подробности? Пожалуйста. Еще вечером того дня, когда мы наконец добрались до Орла, преодолев, в общем-то, серьезные препятствия — и заброшенный белевский тракт с лужами-озерами — помните? — словно лунными кратерами, заполненными непроницаемой водой; а затем не менее коварный болховский тракт, который тянется в пограничье Тульской и Калужской областей, а потому мало кого заботит — его засыпали острыми каменьями, взявшись за ремонт, создавая так называемую «подошву», да и бросили, как и всю брежневскую программу «подъема Нечерноземья», — езда по этим штыкам-каменьям на легком «жигуленке» была и инквизицией, и преступлением; но все-таки при неспешности и осторожности мы добрались до Болхова, и даже без проколов; так вот, в тот же день в гостинице «Салют», когда я от усталости завалился спать, Павел отыскал планеристов, кто-то из руководителей соревнований даже оказался ему знакомым.

На следующий день я согласился, чтобы он потешил душу этими самыми соревнованиями, — у меня были дела и встречи в Орле, но вечером он не явился; не было его и всю ночь. Конечно, я злился, почти не спал, представляя всякие вероятности и не решаясь удариться в поиски — глупейшая и неприятная ситуация. А утром, часов в семь, раздался телефонный звонок: «мой Паша» звонил из Москвы! Из собственной квартиры, по привычке даже выпив чашку крепкого кофе, о чем, м‑так, соизволил мне доложить.

Он, конечно, извинился, но вскользь, а потом в идиотско-восторженном тоне, будто мальчишка, принялся объяснять, что отказаться от такого случая он не мог, что они летели на двухместном планере, вернее, не летели, а парили — «тихо, как птицы». М‑да... Что над гербовым столбом они кружили — «помнишь, как тот орлик». М‑да... Что это «удивительно, необыкновенно, ни с чем не сравнимо». А потом вечером, на закате, вдоль багряного горизонта, он улетел на «кукурузнике» в Москву. Уж прости... М‑да... Потому что обязан «не расплескать впечатлений» и, не откладывая, все записать. Что он, видите ли, уверен, родилась, оказывается, новая глава в его застопорившейся книге, которая и будет состоять вот из всего такого необыкновенного. Мол, еще пять-шесть глав — и книга будет готова... М‑да...

Я ему сказал, что для меня подобная романтика — крайний пустопорожний эгоизм. Что Гоголь призывал всех нас хоть к крупице деятельности. Это я произнес медленно, почти по слогам. И добавил: «Я больше всего уважаю в друзьях твердое мужское слово». М‑да... И прервал разговор.

Мне пришлось срочно отправиться к Тимуру и просить его, как многолетнего «шефа села», проехаться со мной по проселкам, потому что мне просто необходимо было разобраться в знаменитой «орловской аренде». Он воспринял мою просьбу без энтузиазма, даже кисло, но обязанности «гостеприимного родственника» требовали поддержки; он надеялся, что начальник не даст согласия на его отсутствие на работе, но тот отчего-то отнесся благосклонно к моей просьбе. И вот — мы свернули с шоссе на проселок...


Деревенька открылась неожиданно — за поворотом у светлой березовой рощицы. У колодца на самой окраине вытягивал воду крепкий парень в полосатой тельняшке, в военном картузе с длинным козырьком, которые носят в палящих солнцем пустынях и высокогорьях наши солдаты и офицеры.

— А парень, видать, из «афганцев», — заметил, оживившись, дальний мой родственник. И пояснил: — Похоже, это одна из миниферм.

Старый бревенчатый дом, как бы вросший в землю, был обновлен: матово сверкала железная крыша, радостной голубизной по темени бревен выделялись резные наличники окон. Над избой на крепкой жерди высоко в небо возносилась телеантенна, а чуть пониже на дощатом кресте крепился ромб из проволоки для лучшего радиоприема. Прямо скажем, привычное информационное обеспечение нынешнего сельского жития.

Перед домом стоял легкоколесный «Владимирец» с тележкой — в тени трех старых вишен в палисаднике, отяжелевших от кроваво-красных плодов. А за домом виднелись корявоствольные яблони; их ветви уж совсем тяжело выгибались, увешанные крупными нежно-зелеными плодами. Дальше, как обычно, тянулся огород ровными рядами высокой, чуть пожухшей картофельной ботвы; и уж там, на дальних задворках, уверенно утвердилось белокирпичное длинное строение, совсем новенькое, где в вытоптанном загончике, огороженном березовыми жердями, сбилось в неутомимом движении поросячье поголовье, резко, недовольно похрюкивая, повизгивая.

Парень споро вытягивал ведра с водой — мускулы рук мощно вздувались; и одним махом, точно, выплескивал их в широкие жерла громоздких бидонов, установленных на крепкой железной тележке.

Мы подошли к колодцу. В этот жаркий день нам, к тому же, очень хотелось напиться студеной водицы.

— Пейте, не отравитесь, — усмехнулся парень в густые смоляные усы. Они делали его не старше, но суровее и, пожалуй, мужественнее. Он бросил на нас быстрый, резко схватывающий взгляд и отвернулся: мы были ему неинтересны. А он-то как раз нас привлекал!

— Наверное, вы арендатор? — затеял я разговор. — Скажите, дело надежное, выгодное?

— Если бы не так, не брался бы, — отвечал он кратко.

— Слушай, ты, наверное, в Афганистане служил? — напрямую и сразу на «ты» спросил мой компаньон и поводырь Тимур Николаевич.

— Было дело, — и долго, сумрачно смотрел на большеголового, рано облысевшего, в серебристом венце остаточных волос, изрядно тучного Анфилова, ожидая дальнейших расспросов. Но тот молчал, в свою очередь ожидая дальнейших пояснений. Наконец парень усмехнулся и спросил: — А вы воевали?

Это несколько ошарашило дальнего моего родственника, и прежде всего тем, что для парня он, похоже, был настолько пожилым, что вполне подходил под участника Великой Отечественной войны: Н‑да, быстро мы стареем на вечной «гонке плана». Смущаясь, Тимур отвечал:

— Не пришлось. Но оккупацию хорошо помню.

— Ну, это другое, — небрежно заметил парень.

— А ты долго там был?

— Четыре месяца. Но там достаточно и четырех дней. — Его карие, сумрачные глаза прошлись по нашим лицам, чего-то в них выглядывая.

— А вы местный? Из этой деревни? — вернулся я к более общим расспросам.

— Да, это — отцевский дом, — опять кратко и ясно ответил он.

— Вы у него один?

— Нет. Старший брат и сестры расселились по городам.

— Наверное, нелегкое дело аренда? Трудиться приходится, как говорится, не покладая рук? Так ведь? Вы чувствуете себя фермером?

— Нет, — отрезал он. — Аренда и есть аренда. — Но добавил, чуть смягчившись: — Может быть, полуфермером. Это так.

— А хотели бы быть настоящим фермером?

— Это чтобы земля и техника твои? И делай, что захочешь?

— Вот именно!

— Я бы, пожалуй, взялся, — подумав, признался он. — Но чтобы без обмана. Только так.

— Слушай, — не унимался Тимур Николаевич, — а погибшие тебе снятся? Вообще, Афганистан?

— Бывает... — Он запнулся. — Бывает, снятся.

— А какую бы вы хотели завести ферму? Свиноводческую? Или какую другую? — некстати продолжал я.

— Все будет зависеть от закона, — резонно ответил он.

— Слушай, — допытывался мой дальний родственник, — скажи мне: вот сейчас всюду — и в газетах, и даже на съезде депутатов — заявляют, мол, война в Афганистане была ошибкой. Наверное, это так. Но что ты, как участник, думаешь?

— Вообще-то, солдаты не должны думать. Они выполняют приказы. — И вдруг весь напрягся, прищурился: — А вот вы мне скажите: что, ребята зря погибли?

Мы молчали: ну, как скажешь — зря... Вспомнились юные лица, которые встретишь на всех российских кладбищах. Да разве только на российских?

— Значит, ошибка? — продолжал «афганец». — Значит, только маршалу Брежневу нужна была война? Чтобы стать победителем? Так, значит?

— Выходит, так, — устало вздохнул Тимур Николаевич и поспешно достал сигареты.

— Значит, зря погибли ребята? — настаивал парень.

— И-эх! — вырвалось у того.

— Я вот и думаю: надо знать виновных. А то вот снятся... — Он опустил голову. — И спрашивают... А‑а, забыть бы! — сквозь стиснутые зубы процедил он.

Мы опять молчали. Наконец я спросил:

— А отец вам помогает?

— Нет. Немощный уже, болезный. После смерти матери сильно сдал. Больше лечебными травками увлекается да два улья завел — пасеку! — усмехнулся скептически. Была его усмешка какая-то всезнающая, с каким-то мрачным превосходством, отчего и разговор с ним получался нелегкий, как бы придавленный. Неужели синдром Афганистана? То знание смерти в лицо в ломком юношеском возрасте, когда поспешно отвергаются превратности судьбы в суеверной надежде на счастливую звезду? Это отъединяет его от нас? От многих других? И даже от родного отца? И все же: что это такое? Надлом? Раннее старение души, испытавшей не раз испуг невозвратного?.. Не знаю. А парень в тельняшке военно-воздушного десантника, в зеленом картузе с «козырем» подтверждал мелькнувшие мысли.

— Что ж, — говорил он, — отец все пережил. По-честному. Мне, заявляет, ваших тысяч не надо. Мне ветеранской «пензии» хватает, как-нибудь доживу. Но в вашу аренду не верю. А вы старайтесь, раз возможность открылась...

Чувствовалось, что он наконец-то разоткровенничался. Но тут мы услышали возмущенный крик:

— Андрей, да сколько же тебя ждать?!

У дверей фермы стояла крепкая молодая женщина, подперев руками крутые бедра. Она явно сердилась. Андрей смутился.

— Иду! Иду! — крикнул он. И заторопился. — Виноват, значит, дела. Уборка у нас. Уж извините.

Мы распрощались.


Потом я часто вспоминал именно эту встречу, всматривался в нее с разных сторон — с одной, с другой, с третьей — «афганца» Андрея, не пожелавшего поселиться в городе возле старшего брата или сестер, вернувшегося в родной дом, к отцу. Надолго ли? Может быть, навсегда?.. А пока решившего хорошенько подзаработать «на аренде», вкалывая на «своей» свиноферме вместе с женой — за десятерых! Что ж, сил пока хватает...

Всматривался со стороны его отца, ветерана войны — той, справедливой, освободительной, — который не верит в аренду, потому что она ему, во-первых, не под силу, а во-вторых, по его опыту жизни, кампанейская, поверхностная, не затрагивающая основ крестьянского бытия, то есть вопроса о собственности, о земле — корневого вопроса, а без этой гарантии его уже никакими посулами не заманишь, никакими призывами не убедишь. Как и его старших детей...

Аренда — арендой, а вот у фермерства в Подстепье, по-моему, существуют традиции. Они заложены в тех же самых однодворцах, больше даже в их психологии, так хорошо описанной в русской классической литературе, начиная с Тургенева...

И все-таки многое смущает. Наверное, потому, что нынешние идеи и решения носят половинчатый характер. Коренная ломка в человеческих и производственных отношениях пока не наметилась. Все, как и прежде, спускается сверху и подчинено одной цели — выжать продукцию.

Эта хозяйственная цель в другие времена достигалась другими способами. Но опять же давлением сверху. Были и тогда свои подвижники — честнейшие и бескорыстнейшие люди: председатели и директора, агрономы и трактористы, секретари райкомов партии, обкомов. Они являлись гарантами благополучия (по стандартам тех эпох), но лишь они уходили — умирали или возвышались, как кончались и благополучие, и вера. А вот об этом — на перспективу поколений — мы опять задумываемся вскользь.


Вечером мы с Тимуром у него дома пили чай с клубникой, беседовали.

— Ну как, ты доволен своим интервью? — спросил он.

— Каким интервью? — удивился я.

— С «афганцем». Вы же, пишущая братия, исподволь со всех снимаете интервью.

— Снимаем? То есть душу вытягиваем?

— Во, во!

— Ты лучше, Тимур, скажи, почему тебя никак не интересует аренда? — И улыбнулся, добавив с иронией: — И очень волнует то, что снится «афганцам»?

— Ты же знаешь, что у меня зять из «афганцев», — отвечал он добродушно.

— Тем более, давно уже должен постичь его душу.

— Э-э, брат, у них душа в броне. Но иногда такое случается, такие вспышки, такие обвинения сыпятся, что, честное слово, страшно становится. Понимаешь, они отличаются от нас. И знаешь чем? Прежде всего тем, что жесткие прагматисты. Если, понимаешь ли, они почувствуют, что задеты их интересы, уверяю тебя, ни перед чем не остановятся.

Мы помолчали.

— Послушай, — опять возвратился я к своей теме, — не будем спорить об афганской войне — проигранной или...

— Конечно, проигранной! — возмущенно воскликнул Тимур. — Разве не так? Да еще ныне оклеветанной. Оплеванной!

— Но послушай, — настаивал я, — мы же договаривались, что ты мне поможешь разобраться в орловской аренде.

— Ах да брось! — махнул он рукой. — Вы, пишущая братия, все хотите найти панацею. А я тебе скажу как технарь. Понимаешь, оборудование устарело. Как его ни обновляй, а все будет одно.

— Не очень понятное сравнение, — заметил я.

— Хорошо! — рассердился он. — Так вот, слушай: никакого индустриального шефства над селом не должно быть! Это абсолютно... это экономически ненормально!

— Ну, это от тебя я слышу давно...

— Подожди! — перебил он. — Нужны принципиальные решения — о землепользовании, о госпоставках, о сельских кооперативах, о долгосрочной аренде, о найме земли, а главное — об экономической независимости сельского труда. Понимаешь ты это или нет?

— Конечно, понимаю. И даже согласен.

— Так вот. Представь новый колхоз, который, как община людей, зависит только от себя, от своих угодий. Никакое государство ему не указ и не придет на помощь. Схватываешь? Так вот, какие будут человеческие отношения? Как люди будут работать? Прежде всего они будут работать. Работать начнут. Понимаешь? И — все! А кто не хочет или не может — вон! И результаты будут несравнимые. И жизнь станет нормальной, потому что пойдет по законам экономики. А если хочешь, то по совести и мастерству. На себя должен работать человек, на себя! А не на дядю, никем и никогда не видимого, то есть на государство. Понимаешь?

— Ну, дорогой, ты настоящий революционер, — заметил я; опять с иронией. В общем-то, по существу я был с ним согласен, однако его «программа» мне показалась чересчур максималистской. Чтобы смягчить прозвучавшую резкость, я добавил: — Послушай, Тимур, но ведь это нереально. Где ты сейчас найдешь работающих по совести, да еще в необходимых количествах?

— Если люди поверят, то и необходимое количество найдется. Куда они исчезли? — резко говорил он. — По городам разбежались. И ждут. Крестьянская натура за одно поколение не изменится. Вот посмотри, что творится с садовыми участками? Досуг? Отдых? Э‑э, нет! Натура требует. Или вон у вас в Москве, по границе Окружной дороги, — каждый клочок перекопан! Уродство, конечно. Но и тяга к земле! Натуру не переменишь, — погрозил он пальцем.

— Ну, возможно, — согласился я. — А сам-то ты, Тимур, стал бы жить в деревне?

— Нет. Я инженер. И хочу быть уважаемым инженером. Деловым и независимым. И хорошо обеспеченным. Понимаешь?

— И все-таки об аренде, — настаивал я. — В третий раз начинаю...

— Аренда, аренда! Что ты заладил? — возмутился он. — Я уже дал тебе исчерпывающий ответ. Считаю очередной кампанией.

— Н-да... Ты одновременно и пессимист, и оптимист. — Я решил смягчить разговор, пошутил: — Теперь понимаю, почему вы, технари, поддерживаете нынешних радикалов.

— Не шути! — отрезал он. — Но ведь факт! Надоело, понимаешь ли, на-до-е-ло. Хочется по-другому, толково жить.


Наверное, зря я затем затеял с ним разговор о России, о положении РСФСР в системе Союза ССР, о бесправии этого положения, когда в сравнении, скажем, с крохой Эстонией русская нация во имя всевластия Центра, то есть безнационального партаппарата и бездушной госбюрократии, лишена всего, что могло бы поддерживать самосознание и достоинство русского народа. К моему горячему слову дальний мой родственник Тимур Николаевич Анфилов, русак чистопородный, отнесся скучно и холодно.

— О чем ты? — сказал он, кисло сморщившись. — Ну, неужели тебе неясно, что Россия — это и есть Советский Союз?

— Погоди! Знаешь ли, хватит заблуждаться, — завозражал я. — Если бы Россия была равноправна и самостоятельна, как Эстония, — говорил я, — то никакой бы Сталин не имел безграничной власти тридцать лет, тем более если бы существовал русский ВЦИК, русский Совнарком! Русские города носили бы свои исторические имена, а не псевдонимы большевиков. Если бы была Российская Академия наук, — настаивал я, — то в большинстве там были бы русские ученые...

— Постой, — недовольно перебил Тимур, — выходит, ты против Советской власти?

— Н-да, аргументация знакомая, — отвечал я. — Значит, тебе непонятно, что Советская власть — форма политической, государственной организации и эта форма, как я убежден, может и должна иметь российское содержание. Причем не только то, какое желательно властям предержащим. — Я спросил его: — А ты чувствуешь, Тимур, себя русским?

— А что это такое? — язвительно усмехнулся он. — Любить речку, где ловишь рыбу? Или рощицу, где собираешь грибы?

— Зачем ты себя оглупляешь? Похоже, тебе наплевать на свою русскость. Да и вообще на Россию.

— Давай лучше закончим этот разговор, — мрачно потребовал он. — Ясно, что мы не поймем друг друга.

На том и порешили. Но не зря я затеял разговор о России. Нет, не зря... Однако покидал я Орел в грусти и с горечью на душе.


9. Раздумья, раздумья...

О сельской интеллигенции


Кто ныне главные фигуры на селе? Это председатель колхоза, директор совхоза, то есть управленец. Это — агроном, экономист, зоотехник, инженер, то есть специалисты. И такие категории работников, как тракторист, комбайнер, шофер, животновод. Обобщая, можно утверждать: все они — хозяйственники. И взгляды у них хозяйственные, и психология, и взаимоотношения. Потому-то, видно, и поныне ставка делается на хозяйственную модель обновления общества. Ну что ж, пока все движется в русле материалистического учения.

Однако острее и острее ставятся старые вопросы: в чем мы преуспеем?.. Куда придем?..

Вопросы старые, но не праздные. Мы знаем, как занижена роль учителя, врача, работника культуры. Подчеркну: занижена прежде всего материально. Зарплата у них нищенская, особенно в сравнении с нынешними заработками трактористов-животноводов. Скажите, в какой еще стране такое мыслимо?

Я заявляю: это национальная трагедия! Ведь учитель, врач, работник культуры — это истинная сельская интеллигенция. Только среди них могут быть подвижники в духовной сфере, думающие о нравственности и величии как малой, так и большой родины.

О хозяйственных подвижниках я упоминал — в разные эпохи, включая, безусловно, и сталинскую; немало их и ныне. Но мало кого из них назовешь интеллигентами в русском понимании этого исторического явления. Кстати, интеллигенция понятие русское, и прежде всего подвижническое, духовное. В лучшем случае разумные хозяйственники не забывают о так называемом соцкультбыте — покровительствуют школам, поддерживают больницы, клубы. Но главные их заботы, конечно, лежат в плоскости хозяйственной.

Интеллигент должен быть независим, как независима духовная сфера его деятельности. Это — во-первых. А во-вторых, учитель, врач, работник культуры обязательно должны быть материально обеспечены не хуже «передовиков производства». Без этого материального равенства и независимости от начальства их никто на селе уважать не станет. Так же, как до недавнего времени не уважали представителей Советской власти, потому что они были материально зависимы, более того, бесправны — на своей-то территории! — и, как правило, ютились по углам нынешних шикарных построек правлений колхозов или дирекций совхозов. Шикарных даже тогда, когда хозяйства годами были убыточны.

Но это уже другая тема, а мне бы хотелось сосредоточить разговор на сельской интеллигенции. Повторяю: ясно, кому было выгодно свести к нулю независимое самостоянье сельской интеллигенции в теоретически разработанной сначала пролетаризации, а затем бесперспективности именно русской деревни...

Но убежден, что процесс обновления жизни и хозяйствования на земле не будет полным и законченным, а главное, необратимым, если не будет возрождена историческая роль сельской интеллигенции — этих носителей знания и культуры. И моралистов! Да еще бессребреников в большинстве своем...

Призывая к духовному возрождению жизни на селе, нельзя забывать о том, кто будет нести этот свет? Кто может нести этот свет? Я не заблуждаюсь в том, что за послевоенные десятилетия нами практически потеряна сельская интеллигенция, прежде всего в том великом духовном смысле, который она определяла в деревенском бытии.

Безусловно, это объясняется уходом крестьянина с земли. Но я убежден, что возврат в земледельческие пенаты, возвращение на сельскую родину, чтобы ее возродить и возвысить, начнется, а точнее сказать, утвердится не материальными работниками, не управленцами-специалистами, а теми духовными подвижниками, мыслящими себя в служении народу — в нравственном служении! — которые и раньше были в России и должны быть всегда: народные учителя, народные врачи, народные деятели культуры. Да, именно народные! Те, кто и умом, и сердцем мечтает о народном возрождении Отечества и готов подвижнически служить всей своей душой этой великой задаче.


О райцентрах


Как так случилось, что мы незаметно потеряли «уездную Россию»? По крайней мере, снизили ее до понятия захолустья? Пожалуй, в два брежневских десятилетия, когда бурно и бездумно (что «бездумно» — не уверен) сверхиндустриализировали европейскую часть РСФСР, заодно уничтожая и деревню... А ведь без «уездной России», прямо скажем, и Россия — не Россия, а лишь бескрайний простор с городами-космополисами, замкнутыми в себе, повернутыми на Москву, на весь мир!..

Райцентр!..

Еще в 50‑е годы они, райцентры, жили наполненной жизнью. Нормально. Еще местная молодежь не спешила в Москву, или Питер, или областной град, или на «стройки коммунизма». Еще родители не благословляли детей к переселению, к семейному разрыву. Еще красочны и богаты были праздничные ярмарки, да и сами праздники. Разнообразна и дешева рыночная торговля, нераздельная с жизнью деревни. Еще хватало районных событий и развлечений. Еще играл духовой оркестр в городском саду, на танцплощадках кружились пары. А вечерами по субботам и воскресеньям по главной улице еще прохаживались, торжественно приодевшись, степенные горожане...

Всем было нескучно жить в райцентрах!

Еще хранились традиции. Пели самодеятельные хоры, веселились острословию частушек; затаив дыхание, внимали пьесам, которые разыгрывали свои же, самодеятельные артисты на подмостках районного клуба. Еще переполнены были трибуны, когда играла местная футбольная команда. Еще знали в лицо и уважали передовиков соцсоревнования. Еще гордились своим районом, своими земляками. Еще... Да, еще районное руководство не оторвалось от народа, не отделило себя глухими заборами спецпоселений...

Когда все это изменилось? Когда — вдруг, незаметно — вся эта нормальная, полноценная жизнь стала исчезать, испаряться? Одни уезжали, другие замыкались, третьи спивались — кто от тоски, от отчаянья или просто от безрадостности бытия... Кончались райцентры, стирались традиции, глохла живая жизнь. Что-то унылое, бесформенное шло на смену...

Эх, Россия!

В последние годы потихоньку кое-где районная жизнь начала возрождаться. Прежде всего там, где глубоки исторические корни. Вот, например, орловские Ливны. В первое воскресенье июля там отмечается День города. На этот раз он был связан с 403‑й годовщиной основания Ливен.

Ах, какой патриотизм вызвал этот праздник у горожан! Все радовались дню своего города, удивлялись тому, что как же это хорошо! Музыка, карусель, самовары, сувениры... Возродился народный театр; ливенцам была показана пьеса Островского «Без вины виноватые»... А ливенская гармонь? А хороводы? А пряники? И нам, случайным путешественникам, было весело, и радостно, и как-то беззаботно, и, я бы сказал, духоподъемно. В самом деле праздник! И подумалось: вот она, вершина «малой родины», вот ключ к возрождению района, области, республики — здесь, в райцентрах!

Между прочим, подумалось и о том, что в старой России каждый уездный город имел свой герб. И это было не случайно! В Орловской губернии исторически сложилось двенадцать уездов: со своими гербами, традициями, обычаями, хозяйственной направленностью; и даже говором, характером. При Советской власти от Орловской губернии отъяли четыре уезда — Брянский, Карачевский, Трубчевский и Елецкий. А затем, в какие-то очередные «перестроечные времена», оставшиеся восемь уездов раздробили на 23 района. Вы спросите: зачем? Я вам отвечу: для того, чтобы партийно-административные органы могли с большей результативностью выдавливать из измельченных, с разорванными историческими связями районов «производственные показатели».

Хотите или не хотите, но принцип извечный: разделяй и властвуй! Ну, а к середине 80‑х годов довластвовались до того, что целые районы, как, например, в Орловской области Урицкий район, полностью, по всем показателям «лежали пластом». А по всей России таких насчитывалось сотни, если не тысячи...

В газетах, по радио и телевидению сейчас много говорится об экономическом кризисе, чуть ли не о катастрофе. В частности для того, чтобы доказать необходимость сокращения безумно раздутого бюрократического аппарата. Ну, в самом деле, подумайте: 18 миллионов чиновников ныне властвуют в стране. Видано ли такое? Нет, невиданное это дело!

Поэтому писали и пишут о том, что надо срочно сокращать административно-командный аппарат, в частности партийный. Вот мне и подумалось в Ливнах: а почему бы не взять да и не сократить в Орловской области 15 районов? А это ведь значит — райкомов, райисполкомов, райсобесов, РАПО и т. д. Сколько же высвободится начальствующих, но бездельно начальствующих людей? Вот и будет истинная перестройка!

Неужели кто-нибудь сможет доказать, что на Орловщине — и это касается всех без исключения российских областей — по горло нужны 23 мелких, случайных района, а не 8 исторических «уездов» — со своими обычаями, традициями и даже говорами, характерами? Я их перечислю (наши исторические уездные города): Ливны, Болхов, Мценск, Малоархангельск, Дёжкин, Севск, Дмитровск, Кромы. Да ведь это и есть исконная Русь! Глубинная, корневая... Какие райцентры возникнут!

По моему убеждению, вот это могло бы стать началом по-настоящему серьезной перестройки в России. Потому что здесь я вижу истинный отказ от административно-командной системы, от административно-командных методов руководства. Создание сильных и в чем-то независимых райцентров, которые смогут многое сами, самостоятельно решать — это путь к демократизации жизни, а в дальнейшем и к возрождению Отечества.


О технической интеллигенции


Жизнь наша ныне крайне политизирована. Это называют плюрализмом мнений. Кстати, слово-то какое отвратительное, а кроме того: почему опять иностранное, с темным смыслом? Есть ведь русские —различие, множественность.

Думаю, вы заметили, сколько с перестройкой набросали в русский язык иностранных неудобопроизносимых и неясных слов — и все из английского языка. Например: презентация (представление чего-то, кого-то); менеджмент, менеджер (управление; управитель, управляющий); толерантность (терпение, терпимость); спонсор (попечитель — слово-то какое по-русски красивое, благородное!) ; гувернаментальный (правительственный); эксклюзивный (исключительный); вариативность — еще недавно проще говаривали: вариант. И т. д.

Были времена, при Петре I, когда онемечивали русский язык; в конце XVIII и начале XIX века офранцуживали; а вот теперь — англизируют, а также американизируют родную речь. Ладно, преодолеем и это!

Но будем помнить, что делается это не случайно, а с умыслом, прежде всего средствами массовой информации, особенно леворадикального направления, теми, кто без придыхания не может произнести вслух такое имя, как А‑А-Америка...

Кроме того, в засорении русского языка англицизмами повинны и нынешние партийные идеологи, впрочем, как и их предшественники. Им кажется, что от этого мы сделаемся умнее и интернациональнее. По-другому я объяснить не могу. Хотя, конечно, «тайные мысли» верхов для нас, обыкновенных людей, неведомы; для таких, как мы, «тайны верхов» открываются очень не скоро, как правило, при жизни новых поколений. Пример тому — нынешнее разоблачение Сталина и его окружения, по-моему, ставшее уже не только неприличным, но и антигосударственным. И удивляет, почему нынешние верхи не догадываются, что подобные разоблачения рождают ассоциации... Впрочем, нам в самом деле неведомы «тайные мысли» тех, кто на вершинах власти.

Так вот, об иностранщине, об этой словесной шелухе, которая становится новой терминологией. Хотим мы того или нет, но новые термины отражают умонастроения, которые первенствуют в определенной социальной среде, прежде всего в крупных городах, на крупных производствах. Охвачена ими в довольно заметной части техническая интеллигенция, ставшая серьезной силой в сверхиндустриализированной Центральной России, да и в некоторых других регионах.

В общем-то, это старая российская болезнь — преклонение перед заграницей, перед Западом. Ее первая эпидемия случилась при Петре I. А называется она западничеством. Правда, по нынешним временам ее следует именовать, пожалуй, космополитизмом. Разъяснения по этому поводу — по космополитизму (новому, а не тому «безродному», с которым в СССР боролись в конце 40‑х годов), по планетарному мышлению, по всемирному гражданству — не раз давал самый популярный ныне журнал «Огонек».

Мне лично не очень хочется разбирать подмену понятий, скажем, «всемирного братства» на «всемирное гражданство» или «нового мышления» на «планетарное мышление», то есть разбираться в том, каков он, нынешний космополит: все это от лукавого. Больше меня интересовало в поездке то, в ком эта «новая идеология» находит опору, из кого черпает силы?

Так вот, в определенной и заметной части технической интеллигенции (гуманитарная в нынешней русской Провинции прямо-таки незначительна по сравнению с технарями) наклон в сторону западничества ощущается сильно. Почему? В самом деле — почему?!

Тут надо дать пояснения. Когда говорилось о деревне и райцентрах (естественно, с болью за их нынешнее положение), то даже не возникал гоголевский вопрос о любви к России. Это выглядит само собой разумеющимся. Как в знаменитой английской пословице, которую непременно произнесет каждый англичанин: «Плохо или хорошо, но это — моя страна!» То есть моя земля, земля моих предков. И этим все сказано. Точнее: без своей страны я как англичанин просто не существую.

Кстати, патриотизм исключительно велик и в Америке. Наших туристов всегда поражает тот факт, что чуть ли не на каждом доме в США постоянно вывешен звездно-полосатый флаг; и повсюду — на майках и пакетах, в разнообразных значках, наклейках декларируется любовь к тому месту, где данный американец родился или живет. Безотносительно профессии, возраста и положения в обществе. Они любят Америку. Для них она — «превыше всего». Так же, как англичане, для которых Британия — «превыше всего».

Это следует знать и помнить! Космополитизм в англоговорящем мире не имеет под собой почвы, не пользуется никаким влиянием.

Русофобия, то есть нелюбовь к России и русским, — вполне естественна для тех же англичан и американцев, как, скажем, на Британских островах равнозначно присутствуют и германофобия, франкофобия. Но специфичность русофобии в том, что она.поражает самих русских в собственной стране, и это наблюдается не только ныне, в «эпоху перестройки и гласности», но бывало и в другие исторические периоды. Подобное невозможно представить на тех же Британских островах — англофобию у англичан, то есть нелюбовь к самим себе; германофобию в Германии, франкофобию во Франции, американофобию в Америке и т. д.

А у нас не народ, нет, не русский народ не любил свою родину, свою землю, свои обычаи, традиции, могилы предков — кто же тогда? Отвечаю: власти предержащие и интеллигенция. В царской России те, кто «жадною толпой» стоял у трона, в подавляющей массе были космополитами. Но мне хотелось бы подчеркнуть, и это для меня важнее (и печальнее), что и русская революционная интеллигенция, ненавидя крепостнические порядки, черту оседлости, неграмотность, малокультурье (в городском, господском понимании) крестьянства, обязательно и непременно переносила свою ненависть на саму Россию. И все это ныне повторяется — опять техническое отставание, экономическое неблагополучие; и опять нелюбовь к России, ко всему русскому — и к самим себе!

Пожалуй, на этом я остановлюсь — мысль ясна: современная техническая интеллигенция в определенной своей части заражена старой российской болезнью, то есть нелюбовью к Отечеству и преклонением перед Западом. Вот, например, дальний мой родственник Анфилов. Человек обстоятельный, отзывчивый, мягкий, но ведь технарь, как говорится, до мозга костей. Он, конечно, не предаст родину, не уедет на Запад, но к леворадикальным взглядам относится с интересом.

Он искренне не понимает гоголевского призыва к тому, чтобы — любить Россию! Прямо-таки набрасывает кучу пустых вопросов: зачем? как? что это значит? речку, где ловишь рыбу? или рощицу, где собираешь грибы? И в конечном, итоге скатывается к выводу: «Любить можно то, что важно для тебя и где ты можешь преуспеть». Или: «Любить можно то место, где тебе хорошо, интересно и достойно живется». И подобное прочее. Обязательно добавляя: «Я вот десять лет проработал на Севере — из-за денег. Что, мне любить вечную мерзлоту? Я бы лучше отработал за границей — и интереснее, и побогаче. А в Орел вернулся, потому, что дочь подросла — в институт поступать надо. Ну, о чем ты? О какой возвышенности? Обычная жизнь — без полета...»

Он всегда искренен, и с ним спор как-то сам по себе гаснет: ну, в самом деле, о чем я? О какой возвышенности? Нет, духовность и подвижничество среди них, технарей, редко встретишь, как и «любовь к отеческим гробам». Они прагматики и мыслят реалиями собственной выгоды. А ведь они, технари, в городе, в нынешнем промышленном городе — центровые фигуры. Не самые удачливые, не самые пока определяющие, но в перспективе — они, они...

И они для левых радикалов, которые все западники, — тот умственный слой, энергетическая масса; их нужно завоевать! В чем тут причины? Ответ существует. Во что превращены наши инженеры? Те инженеры, которыми так гордилась дореволюционная Россия? Или: можем ли мы сравнить дореволюционного русского инженера с его многочисленными «потомками» в СССР? Нет, не можем. Лишь единицы.

Старая русская инженерия в основном была патриотической. Она получала классическое образование в гимназиях или реальных училищах — со знанием латыни и греческого, а значит, истории цивилизации и общемировой культуры, со знанием одного-двух, а то и трех-четырех современных языков. Она отличалась достоинством, самоуважением; была высокооплачиваемой...

Советский инженер, или конструктор, или исследователь прежде всего материально унижен. Особенно перед теми, кто малообразован, кто «институтов не кончал», но до недавнего времени был «гегемоном». А с этим «гегемоном» инженер-конструктор-исследователь учился в одном классе, жил на одной улице, в тех же условиях, часто в той же полунищете, но все же стремился «выбиться в люди». Выбился — ну, и чего достиг?..

К сожалению, советская техническая интеллигенция достаточно политически и общекультурно не развита, являясь, как правило, узкими специалистами и до последнего времени узкомыслящими людьми. Вот именно! — «до последнего времени». Сейчас эта многомиллионная группа населения, этот умственный слой советского общества пришел в движение и может взорваться в любую минуту — именно в силу униженности своего положения (в сравнении с Западом), а также в силу все возрастающего недовольства техническим отставанием (опять же в сравнении с Западом).

Наука и техника, как известно, наднациональны, то есть космополитичны; и в чем-то элитарны, а потому наши доморощенные политики из технарей настроены оппозиционно-радикально; им нравится идея «элитарной революции», которую проповедуют левые радикалы, и в их среде довольно успешно. В общем, они, как и молодежь, которой внушается, что она сразу должна все иметь, та питательная среда, где плодится западничество (точнее, американофильство, причем, как всегда у нас, больше на вере, чем на знании — а это ведь легче, чего голову-то ломать?), где вербуются сторонники «четвертой революции», где на вопрос о любви к России с холодком и презрительно усмехаются...


Н-да... Любая поездка — это не только новизна впечатлений, но и раздумья, раздумья...


10. Нечаянная радость


От южной трассы, устремленной в Крым, к Черному морю, Спасское-Лутовиново находится, как писал в письмах, зазывая гостей, Тургенев, «всего в десяти верстах». Дорога в усадьбу по древнеримскому образцу — прямая: то длинно падающая вниз, то протяжно взбирающаяся к горизонту, за которым близко и медленно плывут облака. Вдоль обочин тянется цветастый травяной ковер; за ним — нескончаемые яблоневые сады.

Хорошо!.. В самом деле прекрасно!..

То и дело проносятся кавалькады свадебных автомашин: Спасское — освященное место паломничества.

Брожу по старинному парку в тенистых аллеях. Плотные кроны смыкаются высоко над головой — тишина, таинственность. Редкий солнечный луч вдруг золотисто-прозрачной струей прольется с небес, ярко высветив то корявый ствол, то задумчивую скамейку, то рано опавший лист. Но не видно ни выглянувшего солнца, ни голубого неба, ни облачных караванов... И ты неожиданно ощутишь себя совсем маленьким, совсем одиноким и потерянным в этом величественно-строгом парке. Но не пугают ни красавцы клены, ни гренадеры дубы, ни мачтово-стройные сосны и тем более свадебно-чистые березы. Наоборот, как бы оберегают, и ты действительно убеждаешься в их покровительстве, когда непредвиденно падет сумрак и опасливо застучит по листве крупными каплями случайный дождь — под кронами ты в безопасности.

Но вот вновь светлеет, уплыла недобрая тучка; и опять струятся веселые солнечные лучи и, будто в старинных зеркалах, поблескивают и потемневший корявый ствол, и мокрая скамейка, и прошлогодняя листва — тускло, загадочно... А высокое пространство парка переполнилось озонной свежестью, земля дохнула сырой грибницей; и ты уже поеживаешься от враз пришедшей прохлады и торопишься назад к уютному барскому дому.

Хорошо! В самом деле прекрасно!

Вся великая жизнь, чувствуешь, притаилась рядом, и ты невольно представляешь хозяина, влюбленного единожды и навсегда в это свое имение; и думаешь о возвышенной поэтичности сего дворянского гнезда. И знаешь, что именно оно вдохновляло Тургенева, создавшего здесь ли, за границей или в Санкт-Петербурге, однако с постоянной памятью о Спасском, неумирающие образцы русской природы, русского быта, русских характеров... Образцы красоты, поступков, нравственности, сострадания и еще, пожалуй, жертвенности...

Высокие слова... В самом деле высокие...

Но само место рождает их, и ты лишь соглашаешься, лишь мысленно повторяешь: красота... сострадание... Да, сострадание к ближнему, к тому, кто веками был придавлен рабской неволей. И вспоминаешь поэтическую любовь — длинные платья, белоколонные беседки, быстрые дрожки на лунных проселках... И борьбу с деспотической властью, с крепостным произволом, с гордыней барства... Да, за человеческое достоинство, за просвещение, за лучшую долю.

Высокие слова, в самом деле...

Но что ж поделаешь, раз они сами рождаются? Возможно, поэтому сюда спешат кавалькады свадебных автомашин с теми, кто вступил на совместную стезю — естественно, более ответственную, более возвышенную; вступил в жизнь, осмысленную по-новому.


Конечно, я не в первый раз завернул в Спасское, не впервые умиротворяюсь в освященном тургеневском парке, но, как и прежде, будто изначально стараюсь постичь сокрытые импульсы, родники озарения и жертвенность одинокого каторжного труда, что есть творчество.

В этот приезд мне больше всего думалось о безыскусных, но поразительных «очерках», составивших неповторимую книгу — «Записки охотника», явивших потрясающую картину российской действительности и в конце концов ставших художническим приговором казалось бы извечным, незыблемым устоям крепостного деспотизма.

«Записки охотника»... Какое множество русских типов! Вся дворянско-крепостная Россия. Все русское барство и отечественное холопство. Как понятия, как части национального характера, которые — и в господине, и в рабе его. И барство, и холопство, кстати, до сих пор часто уживаются во многих из нас. Сколько же будут еще уживаться? Наверное, до того времени, когда наконец-то воистину сделаемся свободными — от страха и лести, от упрямой гордыни и нетерпимого однознайства. Хотелось бы поскорей...

Великая книга, не умирающая... Много в ней глубинных раздумий о России и русских и пророчеств о грядущих неизбежностях. Столько, что и поныне многие страницы животрепещут. А автор, а художник, пожалуй, ни о чем и не подозревал, творя ее. Как это всегда бывает. Ах, да это и есть творчество, думалось мне, неведомое в своих итогах. Неведомое прежде всего творцу. Как неведомы отцу с матерью судьбы их детей...

Мне вспоминалось, что «Записки охотника» оказались первой русской книгой, ставшей широко известной в Европе, в остальном мире. Именно за «Записки охотника» Тургенев первым из европейских писателей, а тогда это значило и всего мира, — а ведь творили и Диккенс, и Бальзак, и Эдгар По — был награжден почетной докторской степенью Оксфордского университета, что по тем временам равнялось нынешним Нобелевским премиям...

Но это потом, а в николаевской России по повелению самодержца за малый проступок — за публикацию некролога на смерть Гоголя (да, уважаемый читатель, и это запрещалось) — Ивана Сергеевича заточили в «полицейскую часть» Санкт-Петербурга, где продержали более месяца. Попугав таким образом, отправили в бессрочную ссылку в Спасское, настрого запретив покидать пределы невеликого Мценского уезда.

В письме к супругам Виардо в мае 1852 года он писал:

«В деревне... примусь за свои очерки из быта русского народа, самого странного и самого удивительного народа во всем мире».

...самого странного и самого удивительного народа во всем мире — это о нас с вами, о всех нас...

Тургенев знал и любил Россию. На закате жизни он писал:

«Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас не может без нее обойтись. Горе тому, кто это думает; двойное горе тому, кто действительно без нее обходится. Космополитизм — чепуха. Космополитизм — нуль, хуже нуля. Вне народности нет ни художества, ни жизни. Ничего нет».


Мне хотелось проехаться по проселкам в окрестностях Спасского — ведь «Записки охотника» этнографически точны. Так я сделал в июне 83‑го, в преддверии столетней годовщины со дня смерти Тургенева, вместе с тогдашним директором музея Борисом Викторовичем Богдановым — Бежин Луг, Петровское, Голоплёки, Полтево... Тогда особенно поразили Голоплёки, описанные в рассказе «Однодворец Овсянников», — своей пустынностью. Это были два ряда крепких домов, с окнами, грубо заколоченными крест-накрест досками; у поэтичного пруда с нависшими старыми ветлами лежала в развалинах краснокирпичная школа — деревню объявили неперспективной...

В Полтеве мы встретились с правнучкой «однодворца Овсянникова» Таисией Ивановной, заботами которой держалась небольшая двухэтажная больница, построенная еще в земские времена, перед первой русской революцией, двумя братьями-поповичами, ставшими учителями гимназий в губернской Туле. Тогда интеллигенты, особенно выбившиеся из низов, свято верили в народническую «теорию малых дел» и спешили делать добро. Их подвижничество еще сохранялось, угасая, в деятельности Таисии Ивановны, к которой со всей округи тянулись занеможевшие доярки и механизаторы, веря не мельтешащим молодым докторам, а ей, «безотказной фельдшерице»...

Помню, в разговоре с Таисией Ивановной меня удивила ее позиция, когда на вопрос о необходимости удержания на селе молодежи она убежденно ответила: «Нет, пусть уж спасаются по городам. Здесь они все сопьются...» И подтвердила, что такого же мнения отцы с матерями, из местных, из тех, на ком еще держится совхозное производство. И еще раз повторила «пусть уходят», потому что — «жизни на земле не стало».

«Пока будет к народу такое безразличие, такое наплевательство, — добавила с печалью, — ничего хорошего в стране не случится».

Мы тогда наблюдали неработающие совхозы — тот же имени Тургенева в Спасском, тот же «Полтевский», которые задолжали государству миллионы. Массовый уход молодого поколения с земли, с той земли, которая так ярко описана в «Записках охотника». Небрежно построенные панельные «агрогорода», наполненные (да и то частично! — что меня особенно поразило) люмпенским пролетариатом, в основном с уголовным прошлым. Эти люмпены вяло, скучно существовали и еще ничтожнее работали. Что ж, раз постоянно пребывали в похмельном состоянии. Наблюдали мы и местных «бурмистров», нынешних управляющих, которых зло называли «сытыми упырями....

Впрочем, хватит о том гнетущем безвременье, которое, между прочим, пока не изжито...

Как ни пытался я тогда выжать из себя текст, заказанный журналом, не смог и вынужден был отказаться... Вот почему мне хотелось теперь повторить маршрут и, как говорится, взять реванш; может быть, увидеть просветление. Но накануне пробушевали грозы, да вот и опять пролилась тучка: значит, проселки — черноземное тесто, и моему «жигуленку», конечно, их не одолеть...


Я стоял опечаленный перед тургеневским домом, смотрел на его веселый деревянный фасад — а он действительно веселый, но не торопился подниматься на веранду, потому что представил, как меня по-фельдфебельски строго вставят в ранжир «очередной группы» и принудительно поведут по дому, втолковывая то, что я, пожалуй, знаю лучше самих экскурсоводов, — но так положено. Кстати, кем? Министерством культуры? Орловским облисполкомом? Или самими сотрудниками музея, которым так удобнее?

Вспомнилось, как мы беседовали с деликатнейшим Борисом Викторовичем о новых формах музейной работы. Как мне верилось, что он, Богданов, «станет тургеневским Гейченко». Нет, не стал, ушел на пенсию... А тогда; в 83‑м, по-моему, и ему верилось, что Спасское может развиться в истинный очаг культуры, где не только будет излагаться биография великого писателя, порой настолько затверженно-уныло, что перестанешь понимать даже смысл произносимого; а будет заинтересованный, если хотите, проповеднический разговор на самые различные историко-литературные темы, которые щедро дарит незаурядная жизнь Ивана Сергеевича.

Мы называли тогда и тему «Записок охотника» — России крепостнической, о неизбежности крестьянского освобождения — с землей или без нее... И тему «Отцов и детей» — революционную ситуацию в стране в 1862 году... И образы русских женщин, хотя бы Лизы Калитиной из «Дворянского гнезда»... Чтобы в посетителе Спасского, как добровольном, так и организованном, пробуждались серьезные раздумья об исторических судьбах России, о том, что образы художественных произведений — это образы их предков; что жизнь, которая ушла, оставила проблемы, которые надо решать и новым поколениям... Чтобы человек, какого бы ни был возраста и звания, побывав в Спасском, покидал его просветленным, наполненным новыми размышлениями...

Конечно, мы соглашались с Борисом Викторовичем, что эта работа требует немалых усилий и глубоких знаний, но благородна, поистине благородна... Нам тогда верилось, несмотря на мрачное безвременье (кстати, именно в безвременье начинается подъем духа), что можно, в самом деле, создать очаг культуры в тургеневском Спасском... Но нет, не возник; еще тише и даже скучнее стало в усадьбе, несмотря на шумные свадебные паломничества, которым прежде всего важен сам факт приобщения к красивому месту, к величественному парку, но, конечно, не к жизни Тургенева, не к прошлому России — э‑э, да Бог с ними, хорошо, что красоту Спасского изнутри, из сердца зауважали...

В общем, стоял я в размышлении перед домом Ивана Сергеевича, желая вновь пройтись в его светлой тишине, не слушая литературно-биографическое разжевывание, и, конечно, расстроенный, что тема о «Записках охотника» опять не дается мне, и готовый уже пешком отправиться хотя бы в Голоплёки. Но, как ни странно, чувствовал, просто явно ощущал, прямо-таки слышал, будто кто-то нашептывает за спиной: «Иди... иди‑и‑и...» Поверьте, была подсказка, было чуть уловимое подталкивание; и было полное непонимание, почему я все-таки должен идти не в Голоплёки, а в дом, который, как мне казалось, я знаю чуть ли не наизусть. Но вслушайтесь, когда возникает нечто неясное, подчиняйтесь — ничего не бывает случайного.

Милая девушка, еще совсем девочка, может быть, из старшеклассниц, а может быть, студентка педучилища из того же Мценска, очень волнуясь, — мне подумалось, что это ее самая первая экскурсия (во второй раз уже так не волнуются) — рассказывала общеизвестные банальные вещи, но с такой искренностью, с таким безыскусным желанием убедить нас, случайную группку индивидуальных посетителей, что Тургенев был замечательный писатель и еще более замечательный человек; и его любили крестьяне, и он их тоже любил...

От волнения она сбивалась, попадала в смысловые тупики, даже путала имена-отчества знаменитых друзей писателя. Например, Белинский у нее переиначился в Григория Виссарионовича, и она несколько раз повторила эту неправильность, но никто не поспешил ее поправить, хотя я заметил, как переглянулись средних лет муж с женой. Не посмел поправить и я, потому что настолько она была напряжена, так волновалась и так хотела понравиться нам и убедить нас, что, ей-Богу, мы наслаждались не тем, что она говорит, а как она пытается передать свое постижение, свое отношение к Тургеневу — впервые вслух и публично; и как она поражена, растеряна, вдруг узнав, как это, оказывается, трудно, потому что громадно, потому что она многого еще просто не знает...

Но она была прелестна! Прелестна первоцветом, незащищенностью юности, той самой первой юности, когда детство и на шаг не отодвинулось...

Мы любовались ею. Она была подобна чуду, подобна одной из тех нежных героинь, которых так много на страницах тургеневских книг. Само воплощение первого опыта, первого чувства, первой взрослости — робкое, неуверенное, но уже самоотверженное. «Да откуда же ты явилась, милая? — так думал, наверное, не я один. — И что ждет тебя впереди?.» А ждал ее, как оказалось в конце экскурсии, красивый парень: высокий, ясноглазый, с золотыми кудрями до плеч — добрый молодец. И опять невольно подумалось: новое чувство, новый любовный восторг... То, что не раз было описано Тургеневым... Нет, ничего не меняется в этом мире!

Но мой сюжет, моя тема совсем не связаны с этой девушкой, с этой юной феей, хотя, впрочем... Да, вероятно, если бы не она, не эта девушка-фея, не это нежно-восторженное любование ею, то наверняка я опять бы, как всегда, не обратил внимания на глухое упоминание об отношениях Тургенева с Марией Николаевной Толстой, любимой сестрой Льва Николаевича, и отнесся бы к этому как к вполне естественному факту.

Впрочем, на этот раз... Нет, пожалуй, не углядел бы и на этот раз ту бездну, ту трагедию, ту любовь, может быть единственную, которой Иван Сергеевич испугался, не мыслил для себя...

Вспоминая сейчас притемненную комнатку в музейной пристройке, где наша фея в проникновенном восторге вещала о «Дворянском гнезде», о Лизе Калитиной, о Лаврецком, я вдруг замер в волнении и, клянусь, вновь почувствовал едва уловимое прикосновение: мол, вот она тайна, тут! И понял, отчего меня толкнуло войти в дом, а не вышагивать, натянув резиновые сапоги, по вязкому проселку в одичавшие Голоплёки. Я еще ничего не знал и, конечно, слишком общо́ помнил и «Рудина», и «Дворянское гнездо», и совсем смутно «Фауста», «Асю». То есть помнил светлое ощущение, отдельные яркие сцены, свое восхищение художническим мастерством Тургенева, прежде всего в «Дворянском гнезде», удивительно соразмерном, совершенном произведении — и образно, и сюжетно, и стилистически. И именно литературное совершенство «Дворянского гнезда» восхищало меня, как, понимаю, и многих других в череде российских поколений; и, естественно, печальная возвышенность Лизы и Лаврецкого; и удивляла энергетическая сила Варвары Павловны, и т. д. Но я никогда до этого не задумывался над тем, а кто же прототипы, кто в самой жизни так чувствовал и страдал. Честно признаюсь, я еще ничего не уразумел в Спасском, когда юная фея вскользь помянула о поездках, чуть ли не ежедневных, в Покровское, что «в двадцати пяти верстах», но уже в соседнем Чернском уезде Тульской губернии, — в семейство сестры Льва Николаевича...

Меня поразило другое. В это путешествие, по пути в Оптину Пустынь, мы с Павлом Пантелеенко завернули в Шамардино, и, честно признаться, больше для того, чтобы понять, почему это ныне печальное место стремится отнять у нас всех московская авиакосмическая «фирма Лавочкина» и почему так легко, так безнаказанно легко подобным фирмам сие удается? И вот в Спасском — вдруг! — юная фея вернула меня в Шамардино, встревожила сердце и, будто волшебной палочкой, неразрывно соединила их троих — Тургенева, Толстого и его сестру. И опять, будто в старинных зеркалах, матово сверкнула тайна, приоткрыв пелену времени. И я понял, что эта вспышка, и эти неведомо чьи прикосновения, и все это неведомое соединение, не предполагаемое и не мыслимое мною, может быть, намек на удивительную, потрясающую историю.

Не думайте, что, вернувшись в Москву, я тут же принялся за разгадку тайны. Прошло больше месяца, иногда, отвлекаясь от работы, я вспоминал, что пора заглянуть в сочинения Тургенева, и вот наконец взял том его писем... И уже вырваться из этого погружения в его жизнь, в его произведения не мог ровно две недели. Росла стопка выписок, все собрание сочинений оказалось в закладках, а я никак не мог не то что сделать выводы, а поверить тому, как не случайны бывают импульсы, как глубоки колодцы правды.

Между прочим, не сразу постигаешь то, что потом, когда знаешь, как-то само собой открывает ситуации и прототипов его художественных произведений. Я никогда не задумывался над тем, что все придуманное Иваном Сергеевичем сразу обнаруживается именно как придуманное, но если он пишет с натуры, это безукоризненно по исполнению — как ни у кого! Я просто не знаю ничего подобного в отечественной литературе.

Я вот теперь думаю о том, насколько мы хорошо посвящены в отношения Тургенева с Полиной Виардо, насколько хорошо знаем о «волшебном луче», сверкнувшем на жизненном закате всемирно прославленного писателя — его привязанность к молодой Савиной; и насколько мы ничего (ну, почти ничего) не знаем о его самом большом чувстве, о его, по-моему, единственной любви, о его трагедии и — о жертвенности ради литературы, ради свободы творчества, что, как он мыслил, невозможно без свободы личности, а значит, жизнь — без гнезда, без семейного счастья... И та единственная, которую он полюбил, вернее, узрел как единственную — и я в это верю — была сестра Толстого Мария Николаевна, та славная Любочка, описанная братом в трилогии «Детство. Отрочество. Юность».

Вы знаете, меня поразило, что в жизни Тургенев бежал от своего великого романа... «Дворянское гнездо», как я думаю, лишь малый отсвет той непостижимой стихии, того неуправляемого чувства, что есть любовь. Лишь малый отблеск божественного зарева, которое вспыхнуло между Иваном Тургеневым и Марией Толстой после их знакомства в октябре 1854 года. И это зарево, как я понял, освещало их до последнего часа, хотя они и не были вместе... Может быть, в будущей жизни им дано найти друг друга...


Давайте вспомним треугольник в «Дворянском гнезде»: Лаврецкий — Лиза — Варвара Павловна. Образу Лаврецкого Тургенев щедро отдает свою биографию, свои убеждения. Жене Лаврецкого Варваре Павловне, с которой они разошлись по причине ее измен, больше француженке, чем русской, по крайней мере предпочитающей жить в Париже, он отдает главный талант Полины Виардо — пение, музицирование; он отдает ей, похоже, натуру Виардо — хищную и лукавую, и даже свою дочку, которую прижил в ранней молодости от спасской швеи (заметим, свою дочку Полину благородный Тургенев воспитывает в Париже; она так и не вернется в Россию...). Возьмем инициалы Варвары Павловны — В. П.; не кажется ли вам, что те же у Виардо Полины? У реалиста Тургенева все всегда изображается, описывается, шифруется узнаваемо.

Лиза Калитина... Правда ведь, самый светлый женский образ во всем тургеневском творчестве? Один из светлейших образов во всей русской литературе... А какая жертвенность! Воистину — «песнь торжествующей любви». И взят из жизни; из его собственной жизни... Почитайте письма с октября 1854‑го по начало 1859‑го, когда «Дворянское гнездо» появляется в «Современнике», — все кончено, главное прожито, он уже — «старичок»... Почитайте, ей-Богу, там, пожалуй, все ответы...

А Елизавета Михайловна Калитина, Лиза — это Мария Николаевна Толстая, Маша. И опять же ясен шифр — четыре буквы имени: Лиза-Маша, и ключ к отгадке, как мне видится, в отчестве — М. Между прочим, после встречи с Тургеневым Мария Николаевна оставила мужа, жила в Москве у брата Льва Николаевича, сильно болела и все надеялась, надеялась... Последнее письмо Тургенева к ней датировано январем 1857 года, но душевное освобождение, желаемая им независимость наступила после того, как окончательно выписался, — после завершения «Дворянского гнезда», в котором он поставил точку 27 октября 1858 года накануне своего 40‑летия...

А выписывать он начал из себя «Любочку» Толстую, Марию Николаевну, еще в самый апогей своего чувства, летом 1855‑го, — повесть «Фауст». Если вы не читали ее, прочтите: даже по нынешним временам мне она кажется чересчур откровенной... А потом в своей мучительной раздвоенности, скрываясь от сжигающего ум и душу чувства, которое, всегда желая, он придумывал, а когда оно его настигло, то смертельно перепугался и бежал в Париж, в Рим, в крошечный немецкий городок Зинциг на Рейне, где начал выписывать из себя «Асю» — Анну Николаевну... в «Фаусте» — Вера Николаевна... Все приоткрыто: Николаевна... Николаевна... и все знали, что это — Мария Николаевна Толстая.

Лев Николаевич, между прочим, весной 1857‑го, «неожиданно» едет в Париж, чтобы повидать Ивана Сергеевича, объясниться по поводу их «неловкости» и, похоже, на месте убедиться, что Тургенев не собирается «жениться на Полине Виардо». Ну, вы чувствуете, какой вулкан действовал?

Вспомним треугольник в «Асе»: брат — сестра — автор. Брат — художник Гагин, бывший офицер; сестра — создание необыкновенной чистоты и оригинальности, которая может полюбить лишь одного и до бесконечности; и автор, его мучения... В письме своему «конфиденту» Некрасову Тургенев пишет об изнуряющих душу мучениях... Пожалуй, приведу цитату из письма другому «конфиденту» — П. В. Анненкову.

«С. Спасское. Понедельник, 1 ноября 1854.

Я здесь познакомился с семейством Толстого, автора «Отрочества»... Сестра его (тоже замужем за графом Толстым) — одно из привлекательнейших существ, какие только мне удавалось встречать. — Мила, умна, проста — глаз бы не отвел. — На старости лет (мне четвертого дня стукнуло 36 лет) — я едва ли не влюбился. — Я вижу отсюда, как у вас круглятся глаза и губы... но не могу скрыть, что поражен в самое сердце. Я давно не встречал столько грации, такого трогательного обаяния... Останавливаюсь, чтоб не завраться — и прошу вас хранить все это в тайне...

Бог знает почему, но не могу ничего делать...»

Уже живя в монастыре, Мария Николаевна однажды призналась дочери, указав на фотографию Тургенева: «...мы могли бы быть счастливы с ним... Он был чудесный человек, и я постоянно о нем вспоминаю». А сын Льва Николаевича Илья Львович Толстой в своих воспоминаниях, вышедших в Москве в 1933 году, писал, что Мария Николаевна «до конца своей жизни сохранила о Тургеневе самое поэтичное воспоминание, ничем не запятнанное, светлое и яркое».

Ну вот, наверное, и все о той замогильной тайне, которая неожиданно открылась по неведомому мне стечению обстоятельств и непонятному подталкиванию меня к их открытию.

Что же я должен сказать в заключение? То, конечно, что в Шамардине в наши дни осквернена святая могила. Могила, в которой похоронена Мария Николаевна Толстая, необыкновенная женщина, причастная и к судьбе своего великого брата, и к судьбе И. С. Тургенева. Если выразиться фигурально, то похоронена здесь Лиза Калитина, — и это тоже правда! У меня нет желания, честно говоря, казнить ту женщину, которая жадно думает только об урожае картошки, даже выращенной на монастырском кладбище, — она примитивна, озлоблена, а главное, темна, хоть жила «под солнцем» социализма. Как говорится, Бог ей судья.

Но мы с вами не должны прощать тех, кто, являясь властью, не должен быть примитивно темен или предвзято злобен. Такая власть не нужна — ни в сельском Совете, ни в областном. По-моему, хватит осквернять российское прошлое. Хватит осквернять «отеческие гробы»!


* * *

...Три тысячи километров — по «Луговой республике», по «Стране холмов»: много это или мало? Итак, читатели, вам судить. Я лишь могу сказать, что и половины не извлек из своей дорожной тетради. Из своего путешествия, кстати, доступного каждому, вдоль реки русичей, вдоль славной и напористой Оки. По стране с отнятым именем, — по Великороссии! Отправляйтесь в дорогу и вы. Я тешу себя надеждой, что убедил вас. Вам многое откроется, не сомневайтеь! А три тысячи километров, конечно, очень мало.


1990


СООТЧИЧИ Рассказы разных лет


НАУЧИ СЕБЯ НЕ СДАВАТЬСЯ


Вышел: пять минут до автобуса, еще десять — до метро, полчаса в неспешной субботней толпе — с детьми, престарелыми; стоял, читал прихваченную газетку. Из дверей метро в двери Белорусского вокзала, заледенелая неровная платформа; откуда-то из-под моста — электропоезд, «электросекция», как называют молодые машинисты; и точно по расписанию — в девять тридцать одну — начинается скоропалительное, неожиданное путешествие в Бородино.

В вагоне — многолюдно, шумно. Возбуждены «любители крепкого здоровья», особенно увядающие женщины, которые, похоже, верят, что прогулка на лыжах вернет им привлекательность, стройность форм.

Он — раздражен, язвителен, недоволен собой и всем вокруг. За окном — плотная серость, будто небеса заштриховали простым грифелем. Тянутся бесконечные коробки домов с бесконечными окнами — надоевшая тема детских рисунков. Наконец какой-то простор: в лед Москвы-реки вмерзли катера, баржи; над ними — портальные краны. Проехали Фили... уже Голицыно. Вагон опустел от лыжников. За Кубинкой — темные леса, снежные дали.

Зачем ему эта поездка? И зимой, в неизвестность?! Что он хочет открыть для себя? Или ему просто стыдно, что никогда не бывал на Бородинском поле?

В Можайске кроме него, Богданова, в вагоне никого не осталось. До Бородина поезд двигался медленно, как бы нехотя, будто доказывая несвоевременность путешествия.

«Боже, какая тишина! какая глубинка! — подумал Богданов, выходя на платформу. — Всего сотня километров от Москвы, два часа на обычной электричке и — первозданная зимняя Россия! Зачем он здесь? Куда идти? В белесом небе проглядывало холодное белое солнце. Крепкий хваткий морозец — градусов тридцать. Снег скрипел под ногами: сс‑зжа! Сс‑зжа! — ни с чем на свете не сравнимый звук. Свистнул вдалеке маневровый тепловоз, лязгнул металл буферов, лениво прогромыхал сдвинувшийся состав. И опять тишина, пустынность. На фасаде кирпичного вокзального «терема» две мраморные плиты: Бородино... тысяча восемьсот двенадцатый... тысяча девятьсот сорок первый...

Он много читал о восемьсот двенадцатом, еще с детства, — кто из нас не читал? кто не помнит? Ведь сколько поколений русских людей свято чтут память о Бородине! И сколько еще будут! О сорок первом написано меньше. И еще меньше он читал. Но недавно стал перелистывать воспоминания маршала Жукова. И его поразило то, что написал прославленный полководец: когда меня спрашивают, что больше всего запомнилось из минувшей войны, я всегда отвечаю: битва за Москву. Да, в сорок первом, несмотря ни на что, Москву отстояли. Ее не пришлось отдавать на поругание врагу, как в восемьсот двенадцатом. И Богданову сразу захотелось ехать в Бородино. Туда, где дважды решалась судьба Родины.

Он предложил своему товарищу, такому же, как и он, младшему научному сотруднику, Юрию Махрушкину:

— Давай, старик, совершим, так сказать, паломничество, а?

— Ты что? Сейчас? Зимой?! — удивился тот. Назидательно добавил: — Туда, дорогой Миша, летом надо ехать.

— Но ведь желание-то сейчас!

— Ну уж нет, старик. Летом я согласен. Поедем на моем «жигуленке». Возьмем жен, детей.

— Но ведь это — не то! Обычное воскресное мероприятие. А хотелось бы, понимаешь, поклониться, что ли?

— Знаешь, старина, я давно уже расстался с восторженной сентиментальностью...

На площади у вокзала Богданов зашел в «кафе» — низкое дощатое строение, сжатое с боков мощными сугробами. Внутри — кислая холодная сырость, накурено. За одним из шатких столиков сгрудилось четверо парней: недопитые кружки пива, блюдце с окурками, в ногах пустые бутылки. Кричат, спорят. Особенно громогласен мордастый парень в распахнутом, из черной овчины, полушубке. Их взгляды встречаются; парень обрывает себя на полуслове; глаза, рот раскрылись, вот-вот закричит: приятель! друг!.. Богданов поспешно отворачивается: не знает он его, никогда не встречал. А справа от двери — одиноко, в углу, за кружкой пива — худющий, мрачный мужчина лет шестидесяти. Он тоже уставился на него; во взгляде — недружелюбие, даже враждебность. Впалые коричневые щеки, проросшие седой щетиной; огромная, пушистая, бело-рыжая шапка — раза в два больше его узкого, в морщинах лица. Богданов машинально шагает к прилавку, где очередь — человек шесть — за пивом. В стеклянной витрине — три тарелки; на них — вареные яйца, бутерброд с селедкой, шоколад «Салют». Не глядя ни на кого, спешит к выходу.

Как хорошо, как свободно на улице! — белизна, солнечно, снег искрится... И Богданов зашагал по леденистой, широко расчищенной дороге к деревне Семеновское и дальше — к Бородинскому музею. Станционный поселок — из крепких, добротных домов, достаток проглядывает наружу. Многие дома зеленого или желтого цвета — красивы на снегу. Но не мало и серокирпичных — настоящие цитадели. Собственные? Государственные? Ах, да какое ему дело! Главное в другом, исчезли раздражение, недовольство; на душе — свободно, легко...

За околицей — сразу! вдруг! — огромное, чисто-белое, гладкое, как шелковое, со взлобьями, просторнейшее, красивейшее Бородинское поле! Бородино!

Тут же за околицей, у дороги, два обелиска: прямоугольник из бордового мрамора с золотыми буквами — 32‑й Краснознаменной Дальневосточной стрелковой дивизии и светлая гранитная пирамида с чугунным двуглавым орлом — лейб-гвардии Измайловскому и Литовскому полкам. Расчищенные к ним дорожки, как глубокие траншеи; снега ныне обильны, зима — на славу!

Он стоял у первого, 32‑й дивизии, и чувствовал, как улетучиваются сомнения: зачем, мол, ехал? Он ощущал, как быстро освобождается душа от всего того мелкого, суетного, случайного, что он прихватил из Москвы, И как очищается сердце от заскорузлой городской ржавчины, затверженных привычек и понятий в унылой механике столичного агломерата. И как уже молитвенно движется мысль; и как славно, что он один, никого вокруг — только снега!

Богданов чувствует в странном недоумении, с беспокойством, что кто-то будто бы стоит рядом. Он оглядывается — никого. Но тот «кто-то» не исчезает. И тогда он догадывается: да! да! конечно! это — Виктор Иванович Полосухин, комдив тридцать второй. «Весьма опытный командир», — сдержанно заметил о нем Георгий Константинович Жуков. А Богданова поразило: в сорок первом, в октябре, на самом главном направлении, во много раз превосходящим силам гитлеровцев бородинский бой дала всего лишь одна дивизия, которой командовал никому не известный полковник Полосухин. Полковник, который теперь достойно встал в ряд за своими великими предками — другими героями первой Отечественной. Как и его солдаты...

Богданов представляет тридцатисемилетнего комдива на одной из последних фотографий: в короткой суконной куртке, ватных штанах, валенках, малой ушанке; на круглом спокойном лице — добрая улыбка умного застенчивого человека. «Да разве это комдив? — ухмыльнется всезнающий Махрушкин. — Это — шофер, строитель, колхозник...» Ну уж нет! Не кощунствуй! Это — комдив Виктор Иванович Полосухин, командир тридцать второй. А фотография сделана незадолго до его гибели в феврале сорок второго, когда дивизия не оборонялась, а наступала.

«Если бы он не погиб, — думает Богданов, — если бы не погиб! — то несомненно стал бы комкором, командармом, и не исключено, командующим фронтом... Однако как мы плохо знаем героев сорок первого», — с горечью заключает он.

Богданов пытается представить, что же было здесь, на Бородинском поле, в октябре сорок первого? В самом начале гитлеровского «тайфуна»... Когда фашисты убеждены, что путь на Москву открыт. В «черный понедельник», 13‑го октября, на Минской автостраде появились нескончаемые колонны танков, бронетранспортеров. Самонадеянно и уверенно к Москве двигался 40‑й немецкий корпус: три дивизии — 10‑я танковая, СС «Райх»,7‑я пехотная.

А что у полковника Полосухина? Фронт дивизии — сорок восемь километров. А по уставу — от шести до восьми! Центр — Бородинское поле, мимо которого два шоссе — Минское и Можайское, да еще железная дорога. А третий полк дивизии — 322‑й — только лишь приближался к Можайску...

Тринадцатое октября: приказ — стоять насмерть! И стояли!

Шесть дней выдерживали беспрерывный беспощадный натиск. Шесть октябрьских дней сорок первого. Дней, решавших судьбу Москвы. Судьбу всей страны. Молниеносной войны германского фашизма против СССР. Были, конечно, и потом решающие дни, но эти — одни из самых первых: тринадцатое, четырнадцатое, пятнадцатое, шестнадцатое, семнадцатое, восемнадцатое октября.

В ночь с четырнадцатого на пятнадцатое, как и положено в Покров, выпал снег. Чистым покрывалом прикрыл кровавую землю... Снег! Пронзил ли двадцатилетних самоуверенных фрицев импульс страха? И их фон-генералов? Ведь пожаловала неприветливая и суровая русская зима. Пожалуй, да, пронзил! Они с новым остервенением рванулись к Москве. Страх подгонял... Да, шестнадцатого октября они появились здесь, на запорошенном Бородинском поле. Именно здесь, на этой дороге, от станции Бородино к деревне Семеновское, и дальше к Горкам — тупые танки, «леопарды» на колесах с отборной пехотой, эсэсовцами. А «юнкерсы» с «мессершмиттами»?!

Но еще три дня полосухинцы держались! Три! А ведь каждый час тогда — не то что день! — значил много. Решающе много... А потом, девятнадцатого, выходили из окружения. И опять дрались насмерть! На реке Нарва, у деревни Акулово...

Богданов услышал рычащее урчание, надвигающееся от станционного поселка. Недоуменно: неужто танк? Торопливо вышел к дороге. По ней довольно резво двигался гусеничный трактор с поднятым снегосгребателем. Богданов отступил в траншею, ждал, когда тот проскрежещет мимо. Но трактор остановился около него. В оранжевой кабине сидели двое, за рычагами — мордастый, меднощекий парень, который недавно в «кафе» обрадовался ему, будто старому знакомому, а рядом — тот мрачный тип, заросший седой щетиной, в большой пушистой шапке. Парень ловко «выкинул» себя из кабины и направился прямо к нему: полушубок распахнут, расстегнут ворот рубахи, шапка на затылке, вьется золотистый чуб. Щетинистый осторожно ступил на гусеницу, неуклюже спрыгнул, не удержался, упал на колени, на руки; шапка слетела, обнажив яйцевидную лысину.

— Эй, слышь, друг, — начал запросто парень, — можно тебя на минутку? — Он с нагловато-веселым любопытством разглядывал Богданова. — У нас тут спор вышел. В опчем, так, — он оглянулся на пожилого, поднимающегося с колен. — Ты, Трофимыч, вроде и не пьян, а валяешься. Давай быстрей сюда, а то чего не услышишь: на уши-то туг. Значит, в опчем, так: ты нам, друг, только один вопросик аккуратненько проясни. Больше ничё от тебя не надо. Ты только скажи, значит: приехал посмотреть, — он запнулся, — ну, значит, на эту музейную... — он подыскивал точное слово: — В опчем, на памятники!

— Да, — сухо подтвердил Богданов.

— Ну, чё я говорил! — восторженно вскинулся парень и присел, хлопнул себя по бедрам. — Ну, разве я их не знаю?! Ну, этих... Ну, этих, которые приезжают. Из Москвы-то. Интеллигенцию. В очках! — Богданов машинально поправил очки. — Ведь каждый день тракт чищу! Эх, Трофимыч, Трофимыч! Проиграл бутылку! — неистово заорал парень и стал дико приплясывать, гоготать. — Тоже мне Штирлиц! Мороза, грит, они испужаются, в туфельках-то! Да они, как бабки в церкву, — в любую стужу прут. Я-то их знаю. У них идея. Понимаешь, идея! А ты — мороз. Бутылку проигра-а-а-л!

— Ну, хватит, Петька, помолчи, — спокойно урезонил Трофимыч.

Богданов заметил, что в выражении лица Трофимыча нет ни досады, ни сожаления. Более того, оно кажется посветлевшим, будто Трофимыч чему-то и обрадовался. Чему-то своему, глубоко запрятанному. Чтобы все же скрыть это, хмурится, стыдливо прячет глаза; весь ссутулившись, идет к трактору. Рядом громкий, торжествующий Петька:

— Проигра-а-л! Проигра-а‑л!..

Трактор грозно рычит, лязгает гусеницами: Петька решительно разворачивает его на месте — и уже на пределе возможной скорости прет в поселок.

«Эх, Россиюшка! Эх, матушка!» — качает головой Богданов.

Он долго смотрит вслед, слушает громкое удаляющееся урчанье. Ему думается: а ведь Петька наверняка служил в танковых войсках. И если придется... А Трофимыч? Этот — солдат второй Отечественной. И застыдился, видно, потому, что уж очень неприлично радовался Петька своему выигрышу. А ведь скучно парням. Повеселились, заключив пари, и теперь разговоров об этом надолго. Но Трофимыч все-таки спорил не для того, чтобы убедить другого, а чтобы убедиться самому в том, во что хочет верить.

Богданов идет по пустынной широкой дороге к Семеновскому. Сверкает серебристый лед наезженной части. Он держится скрипуче-поющей обочины. Дорога отгорожена от ветреного простора сугробной стеной чуть ли не в человеческий рост: Петька постарался! Но ветер всепроникающ, нападает отовсюду. Он опускает уши на шапке, подтягивает повыше шарф.

Эх, помчаться бы! поскакать! Как драгуны или гусары в тысяча восемьсот двенадцатом. Или бежать со штыком наперевес. Как воины лейб-гвардии Измайловского и Литовского полков. Забыв. обо всем на свете, кроме неприятеля, посягнувшего на Россиюшку...

«А бежать-то и сейчас можно!» — радостно думает он. И Богданов бежит по пустой дороге — во всю мощь, как на стометровке, пока не устает. Разгорячился, даже вспотел. А ветер недоволен, давит в лицо, сердится, обмораживает.

Эх, зимушка! Кто тебя из них — из тех, из заграничных не приятелей и не другов — поймет и полюбит?! Ты их пугаешь! Ты их злишь! Ненавидят они тебя. Такую суровую! морозную! снежную! А для нас! Ты — наша часть! Часть души, сердца, существа нашего. Силы нашей! Разве может русский человек без зимы?! Без этого преодоления? Без этого испытания? Постоянного, извечного. Поэтому мы вдвое сильней в годину несчастий. В наших белых снеговых просторах. Сила ты наша, зимушка!

«...а ведь наступали зимой сорок первого — сорок второго, не имея превосходства ни в людях, ни в танках, ни в орудиях», — думается ему.

Начались деревянные избы и новые кирпичные дома деревни Семеновское. В снежной дали величественно вырос Спасо-Бородинский монастырь. Там, где когда-то были семеновские флеши, названные в день битвы именем умирающего командарма — Багратионовы...

После генерального сражения Михаил Илларионович Кутузов доносил царю о том, что: сего дня было весьма жаркое и кровопролитное сражение... русское войско не уступило в нем ни шагу, хотя неприятель в весьма превосходных силах действовал против него.

Не уступило ни шагу!

«Если сопротивляться превосходящей силе, — думает Богданов, — то сила эта дрогнет. Обязательно дрогнет! А это значит: каждый становится сильным, когда не сдается. Именно так!»

Наполеон, прежде чем напасть на Россию, завоевал почти всю Европу. Западную, конечно. Он привел на Бородинское поле двунадесятиязычную армию... Что есть Россия для Европы? Таинственные пространства? Пожалуй. Загадочная душа? Пожалуй. Что еще? Нелюбовь и боязнь... Что есть Европа для России? Со времен Петра — культ! Знаний, порядков... Англомания, германофильство — только некоторые из затяжных болезней верхних слоев общества... Россия никогда не посягала на Европу! А Европа? Постоянно! Странно: в русских совсем не развито чувство национального превосходства! А в западноевропейских нациях? У многих — чрезмерно! Но разве Россия не принадлежит Европе? И да, и нет... Как и Соединенные Штаты, рожденные Европой. Следующее столкновение? Нет, никогда!..

От центра Семеновского, где выделяется стеклянно-кирпичный магазин, перпендикулярно к «тракту», как возвышенно поименовал Петька путь к музею, начинается прямая дорога к Спасо-Бородинскому монастырю. По ней одиноко идет женщина в зеленом пальто. «Как елочка во чистом поле», — думает Богданов. Он в нерешительности: идти ли к монастырю или продолжить путь к музею? Конечно, к монастырю. Ведь первый памятник на Бородинском поле, воздвигнутый именно здесь, на Багратионовых флешах, в тысяча восемьсот восемнадцатом году — часовня на месте гибели тридцатичетырехлетнего генерал-майора Александра Алексеевича Тучкова. И поставила ее юная вдова Маргарита Михайловна Тучкова, спустя двадцать лет ставшая игуменьей Спасо-Бородинского женского монастыря: хотела умереть на месте гибели мужа, быть похороненной рядом, а там... вновь встретиться? Как же незабвенно она его любила!

«А как любят нас?» — задался вопросом Богданов, но даже не подумал ответить, потому что, как казалось ему, знал: не так, вернее — так уже не любят.

Он вошел в стены Спасо-Бородинского монастыря. Вот и скромная часовня рядом с громадой красивого пятиглавого храма. Узкие железные створы дверей приоткрыты. Он решительно, двумя руками, их распахивает. За решеткой — большой гроб. Да, гроб. Обит малиновым бархатом. На высоком рессорном катафалке. В нем, этом малиновом гробу, на этом черном катафалке в мае тысяча восемьсот тринадцатого года везли из Европы тучное израненное тело шестидесятисемилетнего главнокомандующего победоносной Русской армии Михаила Илларионовича Кутузова. Он умер, не дожив до окончательного разгрома Наполеона. До триумфального вступления русских войск в Париж. Почему? Мучительная загадка...

Богданов вглядывается в полумрак, и ему становится не по себе. Ему кажется, что он видит сквозь гробовые доски усохшие мощи святого фельдмаршала. Он вздрагивает: ему чудится, будто у серого гранитного креста справа от позолоты алтаря — не призраками, а как живые — встают молодой цветущий красавец в аксельбантах и эполетах и... старая женщина во всем черном, с желтым восковым лицом, с сурово-карающим взглядом — убиенный генерал и страждущая игуменья, муж и жена... Богданов поспешно захлопывает железные створы и пятится назад.

— А ведь правда, страшно туда заглядывать? — вдруг слышит он за спиной. Он резко оборачивается. На него понимающе смотрит, чуть улыбаясь, та женщина в зеленом. Она молода: щеки на морозе — как арбузные; до смоляных бровей — пуховый платок; на ногах поношенные валенки на толстой подошве. Глаза у нее — зеленоватые, большие и ясные; а в них — приветливая доброта. И такая она русская — круглолица, свежа, крепка, что Богданову кажется, будто знает ее тысячу лет, с самого детства.

— Я видел их как наяву, — признается он и чувствует себя маленьким испуганным мальчишкой.

— Тучковых? — уточняет она и загадочно улыбается.

— Да, генерала и игуменью.

— Мне тоже они являются, — говорит она и, потупив взор, собирается уходить.

— Скажите, а давно реставрируют храм? — спешит спросить он что-нибудь, чтоб удержать ее.

— Давно.

— А что здесь было раньше?

— Турбаза.

— Турбаза?

— Да. Ходили на лыжах, винцо попивали и прочее. В общем, отдыхали.

Она взглядывает на высокого сутулого Богданова снизу вверх — с легкой иронией, но внимательно; мол, что еще желаете узнать?

— А я вот начитался о восемьсот двенадцатом, о сорок первом, — торопливо, искренне говорит он, — не утерпел до лета и вот приехал. А вы местная, из Семеновского?

— И да, и нет, — спокойно отвечает она. Подумав, поясняет: — Мы — смоленские. В шестидесятые годы мама с теткой приехали сюда работать в колхозе. Тогда колхоз хороший был. Тетка так и осталась здесь, а мы с мамой вернулись на родину. Теперь мы живем в Смоленске. — Она помолчала. — А местных, из коренных и тогда уже мало оставалось. Все разъехались: кто в Можайск, кто в Москву. Передвижение народное, оно ведь не кончается.

— Вы сейчас в отпуске? — спрашивает он, пытаясь войти в доверие. Они уже идут к Семеновскому по спасо-бородинскому «перпендикуляру».

— Нет! Странно сказать: на каникулах! — легко смеется она. — Мы с мамой решили, что я должна стать врачом. Это — моя детская мечта. Вот осуществляю. А до этого несколько лет проработала медсестрой. Операционной, — добавляет она не без гордости и опять взглядывает на него снизу вверх — быстро, лучисто и с каким-то удивлением: мол, откуда вы взялись и чего это я разболталась? А он все спрашивает:

— Скажите, а вы по делу ходили в монастырь или так?

Она смеется:

— Я, как и вы, начиталась. Перечитывала «Анну Каренину». Вы спросите: отчего не «Войну и мир»? Однако «Анну Каренину». Мне захотелось понять: почему Толстой написал именно о такой любви? О любви прежде всего себя, для себя, во имя себя. Честно сказать, я не понимаю Анну Каренину. Да, да, совсем не понимаю. На самопожертвование — ну, в самом высоком смысле — она не способна. И убивает себя, правда ведь, совсем неоправданно? Жаль, что Толстой не вдохновился описать силу иной любви. Почему? Он бы смог. Конечно, смог! Он ведь был религиозный мыслитель. А мне давно хочется понять... да, да, понять Тучкову. Высота ее любви удивительна, необыкновенна! Правда ведь?

— Наверное, — неуверенно соглашается Богданов.

— А вы знаете, почему часовня стоит именно на этом месте? Нет? О, это поэтичная история. Печальная, конечно. Когда солдаты несли тяжелораненого генерала, то рядом разорвалась французская граната и от него, страшно подумать, ничего не осталось. Ужас какой! Но Маргарита Михайловна все равно верила и искала. И вот на том месте, где сейчас часовня, она нашла его палец с фамильным кольцом.

Попутчица задумчиво замолкает. И только — сс‑зжа! сс‑зжа! — сердито скрипит под ногами снег, а вокруг — стылая затаившаяся пустота.

Богданов торопится нарушить молчание:

— А когда же она искала: сразу после боя или потом, после бегства французов?

— Я многого не знаю, — отвечает она с улыбкой. — Хотела бы знать. Но как узнаешь? Ах, странные у нас все-таки места! Иногда задумаешься — и не веришь: здесь был сам Лев Толстой, посещал монастырь, исходил все вокруг, описал. И Наполеон здесь был, и Кутузов. А сколько еще великих людей? Странно, правда ведь?

Богданова поражает, как доверчиво, как искренне разговаривает с ним она, эта случайно встреченная женщина, о существовании которой он еще совсем недавно не подозревал: не знал совершенно ничего. Кто она? Кто она?!

— Да, да, — поспешно соглашается он, — странные здесь места. Честно говоря, я ощущаю непонятную тревогу. Будто на меня отовсюду смотрят.

— Именно! — восклицает она. — Такое же и у меня ощущение. А вы знаете почему? Нет? Ведь здесь вечное небо! Вы взгляните!

Он смотрит в выси по всему окоему. «Очень просторное небо, — думается ему. — Но, в общем, вроде бы обыкновенное...»

— А под этим вечным небом, — продолжает она, — в сущности ведь — гигантское захоронение. Понимаете? Раньше мне страшно бывало, особенно в лунные ночи, когда плывут маленькие прозрачные облака. Представляете? Мне всегда чудилось, что на них сидят солдаты. Разные: и наши, русские, — и тогдашние, и недавние, уже из этой войны; и французы в голубых мундирах; и черные немцы, фашисты. Но они так мирно сидят: между ними — никакой вражды! Это, конечно, галлюцинация: чего только не привидится? Но, честно признаться, я до сих пор боюсь лунных ночей — здесь, на Бородинском поле. О Боже, до чего же я с вами договорилась!

— Как вас зовут?

— Мария. А вас?

— Михаилом. Михаил Богданов.

— Мария Смоковина. — И опять она взглянула на него снизу вверх — в радостном недоумении. И засмущалась. — Вот мы и дошли до Семеновского, — сказала она. — А мне тетка говорит, зайди в магазин, мож, чиво завезли? Но вряд ли. Разве только новых вин и водки, но их и без того большой выбор. А так купить нечего. — И вдруг сразу распрощалась: — До свидания.

— До свиданья, — ответил он растерянно.

Она шла к магазину — не торопясь, не оглядываясь. Он стоял на месте в нерешительности: как быть? идти за ней? но зачем? Он спасительно загадал: если оглянется, то они вновь встретятся. Она оглянулась — у самой двери, открывая ее. Он радостно замахал рукой. Но она лишь грустно улыбнулась.

Раздосадованный на себя, Богданов продолжил путь по «семеновскому тракту» к музею. Ему думалось только о ней: не вернуться ли? разыскать и говорить, говорить... Чем она взволновала его, эта случайно встреченная женщина? Ведь обыкновенная, совсем обыкновенная. Что же тогда? Душа ее приоткрылась! Ясная, чистая! Созвучная его. С ней рядом — хорошо, радостно...

А ведь давно — давно уже! — ему хочется верить, что существует все же она, та единственная, неразделимая, с которой все заодно — дети и дела, думы и привязанности, удачи и лишения... Жизнь и смерть! Такая, которая может любить... да, и после смерти! Как Тучкова. Неужели он ее встретил?! Глупости! Однако истина в том, что встреча с ней, с Марией, возбудила в нем эти мысли, эти чувства, эту веру... Но что же ты уходишь, Миша? Что же ты уходишь от Марии? Вернись! немедленно!

И сознание, что он не сделает этого — в силу упрямых привычек, нерешительности — давило его, а то счастливое, светлое настроение, возникшее возле нее, улетучивалось, гасло...

В Бородинском музее было многолюдно — две экскурсии старшеклассников. Их привезли на автобусах, похоже, из Москвы. Они слушали невнимательно; сбивались в стайки, говорили о своем. Богданов понял, что и ему неинтересно: почти все он уже знал, а экспонаты когда-то и где-то видел. Не было вдохновения и в рассказе экскурсовода — звучала торопливая заученность. И вместо священного трепета душу наполнила усталая скука.

«А как, наверное, трепетно молились монашки в спасо-бородинском храме за всех погибших во имя и во славу земли русской?!» — подумал он. Но былые времена не вернешь. А вот вдохновенная экспозиция, посвященная тысяча восемьсот двенадцатому году — той Отечественной войне, тому поколению «святых мучеников», тому историческому периоду России, включающему и движение декабристов, этих предтеч всех грядущих русских революций, — безусловно, нужна. И там, в спасо-бородинском храме, где все бы воспринималось по-иному... Конечно, совсем по-иному!

«А здесь, — продолжал думать он, — воздвигнуть бы из стекла и металла высокое и красивое сооружение с обзорной площадкой. Достойное памяти героев последней Отечественной. Сколько строим! сколько немыслимо много строим, — говорил грустно себе. — А вот часто не умеем вложить душу в историческую память...»

Богданов разочарованно покидал музей. В примузейном кафе вместе с шумными старшеклассниками перекусил. Январский день клонил к вечеру: солнце уже скатилось к дальней рощице, но еще сияло. Мороз усилился; Богданов сильно замерз, поджидая рейсовый автобус до Можайска. В Можайске ему повезло: он успел на отходящую электричку, почти совсем пустую.

Ему было грустно. Закончилось его неожиданное и стремительное путешествие в первозданную Россию, к вечным местам русской воинской славы. И опять навязчиво, упрямо давило: что же все-таки ему было нужно там, на Бородинском поле? Но он твердо знал: нужно было! нужно! Вспомнил с улыбкой тарахтящее гусеничное явление разухабистого Петьки, выигравшего на нем бутылку, и ветерана войны Трофимыча. И, конечно, ее, маленькую светлую женщину, Марию Смоковину, так легко всколыхнувшую глубинную тоску его сердца о чистом и вечном...

А потом ему думалось — с неприязнью и раздраженно: как вернется домой, в кооперативную квартиру, и будет убежденно врать о неотложных делах в институте, о срочном исследовании, которое нужно было описать к понедельнику. А жена будет полуверить, и просто не верить, и подозревать его в любовной связи. Прежде всего, конечно, в этом. Противно! Ну, а если он скажет правду? Тогда над ним будут смеяться. И долго. Да что там — издеваться: ах, мол, какой необыкновенный! какой возвышенный! с какими порывами! Он знал даже, что проворчит на кухне дородная недобрая теща: «Лучше бы за картошкой съездил». А жена подхватит: «Лучше бы! лучше бы!..» Жаль, с печалью думалось ему, что и дочь в свои девять лет уже непоправимо освоила их снисходительно-ироничный тон по отношению к нему. И Махрушкины будут смеяться: какой патриот! какое самопожертвование! по морозцу-то в туфельках! ах-ах-ах-ха-ха-ха!

«Да что они все понимают! — возмутился Богданов. — О чем их заботы? Всегда и прежде всего — сытость, комфорт, удовольствия. И еще — подчинить себе! О, как они стремятся подчинить себе! Сделать таким же. И давят, как танки. За несоответетвие, за несогласие. Нет, Миша, надо научиться не подчиняться. Чтобы не врать. Чтобы не изворачиваться. Да, Миша, научи себя не сдаваться!..»

И вот опять была Москва: Белорусский вокзал, метро, автобус и наконец юго-западная окраина. Он медленно шел по лединистому, кочковатому тротуару мимо одинаковых блочно-панельных домов, освещенных одинаковыми окнами. Над ними низко висела скучная луна — круглый кусок льда. Но выше, в безоблачном темном поднебесье, чисто и независимо поблескивали, мерцали звезды. И ему показалось, что одна из них, та, что была ближе всех и прямо перед ним, излучает призывный зеленоватый свет.


1982


У ЛОЩИНЫ


За селом Спас-Николино в цветастый луг врезалась лощина с двумя корявыми соснами на краю. Их, как бы дозором, выдвинул угрюмый лес, уходящий по крутому спуску к вертлявой речке Ржавке. Местность тут всхолмленная, лесная, в глубоких оврагах, прямо-таки первозданная.

Село уже давно и не село, а по нынешним переиначиваниям — «поселок городского типа», правда, еще не тронутый бетонно-блочной застройкой. А потому Спас-Николино сохранило бревенчатые избы, однако народца исконного осталось наперечет: магнит столицы в каких- то семидесяти километрах — тянет крепко, неустанно. Ныне здесь больше обосновалось наезжих, невесть откуда наманенных — для работы в совхозах, а также санаториях, домах отдыха, которых в округе множество.

Когда-то, очень давно, в веках, Спас-Николино и не село было, а городок Спас-Никольск — с «неприступной крепостью на горе» у впадения Ржавки в стольную реку. Он соперничал со Звенигородом и даже с самой Москвой: так, по крайней мере, отмечено в летописи времен Ивана Калиты. Но потом по неведомым причинам исчез городок из письменной памяти, а возник опять лишь в семнадцатом столетии в государевых бумагах, обозначившись «доходным селом у сборного моста» на можайско-звенигородском тракте.

Историческое место Спас-Николино, что и говорить! А почерпнуты эти сведения из статейки, опубликованной в районной газете в самый канун войны учителем истории Спас-Никольской средней школы Птицыным Михаилом Андреевичем...

Но вернемся на луг с лощиной за околицей Спас-Николина. Луг этот памятный, испокон века оставался лугом, никогда не распахивался — ни после революции, когда крестьяне жадничали до новых наделов, ни в коллективизацию, ни «до», ни «после» войны, ни ныне, когда громадные «стальные кони», в обилии размножившиеся, безжалостно режут любую землю. Спас-никольский луг остается нетронутым, густотравяным, цветущим буйным многоцветьем до самых заморозков, до белого покрова зимы.

Иногда, как исстари повелось, здесь пасут небольшое совхозное стадо со спас-никольской молочно-товарной фермы, а вот праздничных гуляний — всем селом, с песнями, хороводами — уже почти полвека, с начала войны, ни разу не устраивалось. Правда, последние лет двадцать, в мае, перед праздником Победы, на лугу у двух сосен собираются учащиеся Спас-Никольской средней школы возле одинокой могилы учителя Птицына, расстрелянного в морозно-снежном ноябре сорок первого года.

На митинге каждый раз — без пропусков — выступает Надежда Илларионовна Шершанова, потомственная жительница села и последняя свидетельница жестокой казни. И каждый раз она добавляет все новые и новые подробности мученической смерти учителя-большевика...

Во время нашествия немецко-фашистской орды в Подмосковье Надежде Илларионовне исполнилось пятнадцать лет, и она жила вдвоем с престарелой матерью в небольшой двухоконной избе на Новой улице, нескладно разбросанной по луговому краю.

Вообще, Спас-Николино — селение нескладное, как бы звездно-лучистое, с ядром довольно странным, кладбищенской горой, где в достопамятные времена возвышался крепостными стенами кремль, а в более поздние эпохи голубела куполами, сверкала позолотой крестов спас-никольская церковь, закрытая и разваленная по разъяснению-требованию грозного московского уполномоченного, усатого мастерового Семена Крученых еще в середине двадцатых.

Так вот, от этой горы-ядра, что у самого моста над Москвой-рекой, начинают лучиться вверх по длинному плоскому подъему спас-никольские улицы, разъединенные глубокими распадками с ключевыми ручьями, и эта уличная обособленность, особенно чтимая в былые времена, как бы делала село семиконечным, и один из концов, на самом уже возвышении, где начинались поля и выравнивалась дорога, петляющая от моста к деревне Залесье, назывался Луговым.

В Луговом конце и родилась Надежда Илларионовна, и отцом ее был уполномоченный Крученых, полгода проживший в Спас-Николине в доме вдовы Шершановой Прасковьи Трифоновны, организуя ТОЗ — Товарищество по обработке земли. Вдова очень стыдилась, долго не регистрировала «девку уполномоченного», все ожидая его обещанного возвращения, но он не объявлялся. И пришлось ей записывать дочь на имя-фамилию законного мужа, Иллариона Шершанова, убитого «в империалистическую», в шестнадцатом году.

Но Крученых не навсегда исчез, лет через пять, в коллективизацию, вновь объявился и вновь в звании уполномоченного, дочь признал, однако ни любви, ни интереса не проявил, а Прасковье Трифоновне строго растолковал, что придерживается принципа свободного брака, чтобы не попадать в старорежимное рабство семьи, а отдавать энтузиазм горения народному делу. И Прасковья Трифоновна примолкла и покорилась, потому что грозный и вроде бы близкий уполномоченный пообещал пристроить в Москве трех ее сыновей-погодков: Ивана, Николая и Петра, которые очень туда рвались. И постаревший, седоусый Семен Крученых, отбывший даже царскую каторгу, слово свое сдержал: все трое стали метростроевцами.

Вероятно, умчалась бы в Москву и кровная дочь Крученых, если бы не война, а точнее, если бы железный партиец Семен Митрофанович Крученых не погиб в рядах народного ополчения. Ну и, кроме того, если бы не погибли и три ее брата, ставшие москвичами...


Перед войной, в мае сорок первого, Надежда Илларионовна закончила шесть классов и с этим образованием осталась на всю жизнь. Учителя Птицына знала хорошо, хотя особого интереса к нему не питала. Был он внешностью незаметный: невысок, сутулился, бледный, бескровный лицом и, по словам одинокой бабки Феодосьи Анисимовны Девяткиной, в избе которой квартировал, «дюже болезный».

«Страдалец! — говорила старуха. — Грудью мается, потной одышкой, сердцебиеньями. В избе или на кровать завалится — от немощи, или над книгой горбится. А все от ума, от неспособности к делу...»

«Книжный, как барин, — еще докладывала бабка Феодосья. — Книг навез цельный сундук. Есть агромадные, в коже, вроде церковные. Но, ой, нет, не церковные, а тыйстические. — И, зажигаясь возмущением, прибавляла: — Против Бога рьяно спорит, потому что коммунист. В царствие справедливости верит, в рай на земле-матушке. — Но смирялась Феодосья. — Однако тихий, незлобивый, всегда уважит. Чё и говорить, болезный...»

Феодосьина изба была крайней в ряду, у луга против лощины, и учитель Птицын, по болезни покинувший Москву, не случайно поселился именно в этом конце Спас-Николина. Отсюда бежала тропа через луг, затем по спуску вдоль лощины на мостик через Ржавку и, попетляв по лесу, выводила на шоссейку, на можайско-звенигородский тракт, где в стороне от села стояла двухэтажная бревенчатая школа. Путь туда занимал всего пятнадцать минут, а если идти вкругаля через село да по снегу, а тем более по осенне-весенней распутице, то и за час не доберешься, измаявшись.

На этой скорой тропе Надька Шершанова всегда обгоняла, здороваясь, одышливого учителя, который к тому же часто не то отдыхал, не то любовался деревьями, цветками, не то заслушивался пением птиц. Она была к нему совсем безразлична, к тому же его предмет, история, ее совсем не занимал, более того, не понимала, не хотела понимать, зачем же им знать-то про всяких царей да князей с боярами, когда у власти рабочие с крестьянами. Надькино неприятие истории, как и ее девический максимализм, распространялись на замухрышистого учителя, и она часто сердилась оттого, что тот постоянно попадался на пути...


Война так нежданно накатилась в Подмосковье, что не успели опомниться, как в Спас-Николине появились немцы. Прежде всего они заняли школу, устроив в ней казарму, а также несколько домов, ближайших к мосту через Москву-реку. На Луговом краю не объявлялись, правда, однажды приехали на двух мотоциклах и, покрутившись, угрожая автоматами, прирезали овцу у Кувшиновых.

Учитель сначала куда-то исчез, но дня через-три объявился, сильно кашлял, простуженный, и свалился влежку — в бреду и жаре. Однако через неделю, как объявляла всем бабка Феодосья, очухался и «опять горбится над треклятыми книгами». На волю он совсем не показывался.

Все они тогда жили в тревожном ожидании, в страхе, но постепенно обычные заботы со скотиной и по подворью вернули их в привычные будни. Мать строго-настрого приказала Надьке не высовываться из избы, а то, де, беда близко: «углядят и снасильничают». И вот почти месяц высиживала она то у одного, то у другого окна в тоске и томлении, все обмышляя: «Чегой-то таперь будет? Как йим-то жить?..»

Все опять свершилось нежданно-негаданно: затарахтели мотоциклы, пять штук, по двое фашистов на каждом, и остановились прямо против избы бабки Феодосьи. Солдаты соскочили, некоторые побежали вокруг избы, а трое во главе с офицером, у которого в вытянутой руке был пистолет, направились в сени. Хоть и страшно ей стало, но она не отпрянула от оконца.

А было это к вечеру, уже солнце коснулось леса, снег розовел, и такими фантастическими казались тощие длинные немцы в пилотках с наушниками, что диву дашься. И так все было неправдоподобно: у них, на Луговом краю, чужие солдаты в гладких серых шинелях, чужие непонятные крики, мотоциклы с колясками — что же такое им сделал учитель, этот тихоня-заморыш?

Нет, ничего не понимала пятнадцатилетняя Надежда Шершанова. Но не страшилась, во все глаза пялилась, ожидая: «Чегой-то таперь будет?» И силилась понять: за что учителя-то? Что ж он натворил, отлучаясь-то? Мост взорвал? Или немца убил? Но из чего? У него и ружья-то никогда не было! И требовала у матери ответов, а та, прикусив платок, расслезилась, молча.

«Ну, за что?! За что?!»

«Коммунист он, Надька», — только и ответила.

А потом, когда уже над лесом лежала багровая полоса и засинели сумерки, из Феодосьиной избы вытолкали мелкого учителя со связанными за спиной руками, в посконной рубахе, босого, и трое с офицером погнали его по снегу через луг, к лощине. Там, за белым изгибом, они скрылись, и вскоре раздался, оглушив тишину, одинехонький выстрел, потом опять показались их маленькие головки в мышиных пилотках с наушниками и гладкие длинные шинели. Все четверо смеялись, о чем-то говоря, будто что-то пустяшное совершили, будто и не они убивали. И расселись на мотоциклы, и, не оглядываясь, не желая ничего больше, затарахтели, укатили...

А они думали, раз выстрел одинехонький, то, может, жив учитель, только раненный. Бросились его спасать сразу, как скрылись изверги, но напрасно: весь ему затылок разверзло... В ночь обмыли страдальца, в чистое обрядили, больше всех, конечно, Феодосья Анисимовна суетилась-охала, а поплакали все, искренне и обильно, над горе-смертью его, над своей горе-жизнью, а под утро, лишь засветилось, вырыли могилу на месте казни, у двух корявых сосен, уложили еловый лапник на дно, чтобы мягко ему спалось в вечном покое, и, обшитого простой белой простынкой, опустили туда, откуда возврата нет. Закидали сухой коричневой глиной, а холмик огородили жердочками. Все совершили вовремя, боялись, что вновь нагрянут супостаты, но те больше не объявлялись.

А через неделю орудийный гул приблизился к Спас-Николину, и драпанули незваные гости без огляду, а Надька с матерью бегали по тропе на шоссейку к школе, сожженной теми в злобе; и радовались, и приветствовали родненьких освободителей.

В том же сорок первом, в декабре, после освобождения, вступила Надежда Шершанова в колхозницы и протрубила в полеводах да скотницах тридцать лет, пока не надоумилась пристроиться в недалекий дом отдыха, сначала уборщицей, а потом и на чистое место — дежурной. И в долгие пустые сидения на своих круглосуточных дежурствах она поняла, что жизнь пролетела, а ни любви, ни счастья так и не дождалась. Впрочем, как и многие в округе. Была она, можно сказать, замужем, родила дочь, в бабку превратилась, а все чувствовала себя нерастраченной, вроде бы не начинала еще жить по-настоящему, по-положенному, так, как испокон веку водилось, а не так, как им всем пришлось — второпях, по-временному, без мужиков, без полного дому...

Ее замужество оказалось случайным эпизодом: летом сорок третьего провожалась с Васькой Тухтыхиным, бывшим ее одноклассником, а тогда тоже колхозником, не утерпела, поддалась на уговоры, — а что ж тут особенного? В семнадцать-то лет такое нетерпение распирало, разве сладишь с желанием? Ну, и понесла. Он, правда, честным ухажером оказался, посватался, кое-какую свадьбу сыграли, а в загсе районном их не расписали, возрастом, видите ли, не вышли, подождите, мол, годочек, до восемнадцатилетия, и тогда, пожалуйста. Но как было ждать-то? Осенью его загребли в армию, военком до совершеннолетия ждать не желал, и с росписью им не помог, а Васька, и она это предчувствовала, погиб сразу.

И вот осталась Надежда опять Шершановой, будто злой рок преследовал: родилась от Крученых, а нате — Шершанова, замуж вышла — Тухтыхиной стать полагалось, а оно снова — Шершанова. И как-то стыдно было: вроде бы жена погибшего воина, а как оформишь? Хоть и мало что полагалось солдатке, а все преимущества имелись, но ей и этого не досталось. Однако дочь она Тухтыхиной записала, Анной назвала в честь его матери, та, чем могла, поддерживала — продуктом, одежонкой. Но разве ей такая поддержка требовалась? Ей женой, бабой быть хотелось! И-ий-ох! Хоть на осине вешайся...

А девка еще в пеленках норов проявила — крикливая, неугомонная: намучились они с матерью. Но подросла и такой независимой, своевольной оказалась, заботы о себе не требовала, все самостоятельно решала, а в общем, неласковая, отстраненная какая-то, во всем сама по себе, о себе только думает. Бабка, так та кручинилась: мол, не случалось в роду такого «чижолого» характера. С этой кручиной и померла.

Нюрка кое-как одолела семилетку и сразу без задержки, без совета пристроилась работать в дом отдыха. Сначала в судомойки, потом в подавальщицы — там и отыскала своего Клюгина. Вцепилась в него, как кошка, — не оторвешь, не прогонишь, женила на себе и поселилась в Москве чин чином. Пристроилась к нему на завод работать, но — в столовку: всегда сыты и при деньгах. Клюгин, тот тоже хозяйственным оказался, а может, Нюрка переломила, под себя поджала. Какая разница? В общем, не разлей вода сделались.

От Спас-Николина не отвернулись, не возгордились, а наоборот, поместье задумали отгрохать! Построили сзади обветшавшей избы кирпичный дом, прямо впритык, на месте, где всегда скотный двор жался, и такая уродина получилась, что Надежда Илларионовна теперь и в своей избе стыдится жить. Хотя перед кем ныне стыдиться: старики, истинные жители села, давно повымирали, а нынешние — наезжие да родственнички, проживающие в Москве, — такого на подворьях нагородили, что только диву дащься.

А Нюрка вроде как без совести родилась — только о своей выгоде печется, ничего другого не замечает и, бесстыжая, нахрапистая, нахальная, прямо матери заявляет: «Умрешь, и снесем твою развалину. Чего дурью маяться?..

О всех, кто не по ней, Нюрка отзывалась недобро, и все они, включая и родную мать, — дурью маются. Вот и ораторство матери в праздники Победы на могиле учителя — дурь, да еще какая — потусторонняя!..


А как все произошло?

Когда разрослось движение памяти о войне, пионеры-следопыты принялись обходить избы на Луговом краю, расспрашивать, кто да что помнит об учителе? А никто, кроме нее, ничего не помнил; те, которые знали его и помнили, не дожили до «всенародного движения». Она сначала нехотя кое-что вспомнила, не придала большого значения этому пионерскому поиску, а глянь-ка, к ней учителя пожаловали, и — на тебе! — не только выспрашивают, но и записывают в тетрадку все подробности «героического подвига Птицына». И обещают еще прийти, и разъясняют, что это «исключительно важно для военно-патриотического воспитания подрастающего поколения», а у них, видите ли, «под носом такая редкая возможность для наглядного примера» — могила «героически погибшего учителя их школы».

И Надежда Илларионовна взяла в толк, чего от нее добиваются, — того, что Птицын был героем. Сначала ей не по душе это пришлось; сначала она только правду рассказывала, как на самом деле все было, как сама она из окна наблюдала, как хоронили страдальца, таясь и пугаясь, но по обычаю, по чести-совести. И о том, как еще в войну пирамидку из досок соорудили со звездочкой из жести и красной краской покрасили. Как потом, уже после войны, подгнившую дощатую пирамидку кирпичной заменили, оштукатурили и стальную пластину на ней закрепили со словами: «Здесь покоится Птицын Михаил Андреевич, учитель-коммунист, зверски расстрелянный немецко-фашистскими захватчиками в ноябре 1941 года». Ту, которая и поныне сохранилась, лишь чуть по краям приржавела. Как звезду стальную на пирамидной макушке укрепили, и очень необычную, как бы перекрестили две звезды, отчего они на все четыре стороны ребрятся. Как ограду железную ставили, в голубое окрасили, в небесное, чтобы она средь зеленого луга, как небесная тень, выделялась. И еще о том, что раньше, до особой военной памяти, обновляли могилку перед Седьмым ноября, нашим главным праздником, потому-де, что учитель за Советскую власть жизнь отдал.

Но всей этой правды было мало и учителям, и школьникам, а хотелось им, чтобы Птицын геройский подвиг совершил, чтобы он гневные слова бросал в лицо палачам, чтобы он богатырского роста был, чтобы партизанил, чтобы мосты взрывал и склады с боеприпасами. Чтобы в святой ненависти многих фашистов поубивал и чтобы его родные отыскались.

Выяснила Надежда Илларионовна, что ничегошеньки в новой каменной школе, поставленной на месте их бывшей бревенчатой, не сохранилось об учителе Птицыне. Что ж, видно, все сгорело, а его личные документы, похоже, тот офицер с пистолетом забрал, — ни облика, ни возраста, ни происхождения: одна лишь могилка у лощины под соснами на их спас-никольском лугу. И тогда она согласилась, поддалась настойчивым расспросам, будто подсказкам, и принялась изображать Птицына таким, каким им хотелось, — героем, богатырем, мстителем. Будто крикнувшим перед смертью фашистам: «Всех не перестреляете! Все равно победа будет за нами!»


По ее воспоминаниям школьники писали сочинения, а учителя дали однажды почитать. Ох, каких только подвигов не насовершал Птицын! Больше всего потрясло то, что дети считали ее его женой! Это так поразило Надежду Илларионовну, что она даже расплакалась от недоумения и стыда, но учителя ее успокоили, мол, сущие пустяки, непосредственность детского восприятия, а главное — учащиеся вырастают патриотами, преданными Отечеству, готовыми его защищать, как Михаил Андреевич Птицын, замечательный педагог и известный краевед, опубликовавший перед войной в районной газете большую статью о местном крае, о Спас-Николине, которое, представляете, было городом-крепостью Спас-Никольском в княжение самого Ивана Калиты, собирателя русских земель...

Популярность воскресшего из небытия учителя Птицына почти на равных сделала популярной в местной округе и Надежду Илларионовну Шершанову, которую все чаще стали называть Птицыной — кто оговариваясь, а кто по неведению. Однако не только ученики ее бывшей школы, но и их родители, да и многие другие, что-то слышавшие, нераздельно связали ее с героем-мучеником, расстрелянным фашистами.

Надежда Илларионовна сначала сопротивлялась, пыталась разъяснять, но молва оказалась всесильной, и она смирилась и таким странным образом оказалась, можно сказать, с ним обвенчанной.


Теперь Шершанова постоянно ухаживает за могилой, не дожидаясь очередного сбора перед праздником Победы. Она заметно состарилась, переменилась и в мыслях и душой. Вся эта история сделала ее печальной и скорбной, но и где-то по-странному счастливой, будто и в самом деле замужней, прожившей достойную жизнь, а потому уважаемой.

В шкатулку, где хранит документы и сберкнижку на полторы тысячи рублей, припрятала на самое донышко завещание, заверенное нотариусом, — знает, куда первым делом сунется бесстыжая дочь. Так вот, в этом завещании она отписала все деньги Нюрке, но с одним непременным условием — похоронить ее рядом с учителем М. А. Птицыным.


1988


ОБИДА


Представился старик с достоинством — Иван Сергеевич. Ему семьдесят девять лет. Он нам встретился на лесной дороге, ведущей в дом отдыха «Созидатель», бывшую графскую усадьбу. Выглядел Иван Сергеевич незаурядно. Особенно нас поразил желтый портфель хорошей кожи, ставший кому-то ненужным, видно, из-за сорванного замка. Иван же Сергеевич перетягивает портфель черным электрическим шнуром, крепким и неломким. А носит его за плечами, как котомку, приспособив белую тряпку, которую пропускает через ручку, и потому тряпка не давит плечи и ее концы удобно держать у груди.

Одежда Ивана Сергеевича необычна для сельских жителей, но уж очень поношенная и, несомненно, с чужого плеча. Полубрезентовый плащ темно-синего цвета моды 50‑х годов, потертый и выцветший, широк и до самых пят худому и маленькому Ивану Сергеевичу. В двух-трех местах на плаще аккуратные заплаты, особенно заметна одна, на которую пришита пуговица. Вероятно, когда-то пуговицу вырвали «с мясом», и старик с тщательностью ликвидировал повреждение. Плащ носить еще рановато, достаточно тепло, а потому, разговорившись с нами, Иван Сергеевич полускинул непромокаемое, душное одеяние.

Пиджак у него тоже свободный и длинный, из темно-синего бостона, засаленный и потертый, а рубашка простая, хлопчатобумажная, застиранная до того, что исчез рисунок и остались лишь коричневатые разводы. Брюки, а точнее, порты у Ивана Сергеевича сатиновые, сажного цвета, которые до сих пор носят в здешней местности даже пожилые работницы Конаковского фаянсового завода. Заправлены порты в кирзовые добротные сапоги, совсем новые. Их, как мы вскоре узнали, Иван Сергеевич сам сшил. Еще, чтобы закончить описание одежды Ивана Сергеевича, надо непременно упомянуть коричневую фетровую шляпу с широкими полями. Он носит ее без всяких загибов и с непримятой тульей, плотно натягивая на брови.

Внешности ИванСергеевич неприметной, от старости горбится. Личико узкое, маленькое, с глубокими морщинами вдоль щек, синеватым носиком и белесыми, бескровными губами. Старческое личико. Но карие угольки глаз, совсем без белков, не потухли у Ивана Сергеевича, смотрит он цепко, чуть сбоку и все замечает.

— Куда ведет эта дорога? — спросил мой товарищ, художник.

Мы были новички в этих местах. С утра побывали на Конаковском фаянсовом заводе, там, где когда-то производился знаменитый кузнецовский фарфор, а потом решили побродить вдоль Иваньковского водохранилища и, если удастся, на «ракете» добраться до Калинина, а уже оттуда в Москву. Во всех нас живет тяга к путешествиям, к открытию новых мест, и в данном случае оказалось возможным не откладывать на будущее наше давнее намерение.

— А на «Созидатель», — охотно отвечал Иван Сергеевич. — Не бывали разве?

— Нет, не приходилось. А далеко до него?

— Да совсем рядом.

Иван Сергеевич снял желтый портфель-котомку и поставил у ног.

— Воблы хотите? — смущаясь, спросил он.

— Какой воблы? — удивились мы.

— Абнакнавенной, — пояснил он. — Волжской. За пять штук рупь. А еще бутылку пива дам. За сорок копеек. Как сам покупал в буфете. Я только за свой труд наживу беру.

Под накрапывающим дождем не хотелось ни воблы, ни пива, но Иван Сергеевич вызывал симпатию и сочувствие, и мы решили поддержать его коммерческие начинания. Он со старческой неловкой суетливостью размотал черный шнур, стягивающий портфель, вытащил газетный сверток с воблой, развернул его. Вобла была мелкая, непривлекательная.

— Выбирай, которая получше, — предложил старик. Он не скрывал того, что и сам сознает, что вобла никудышная. — А что же я поделаю? — стал объяснять он. — На пензию разве проживешь? Без старухи я не хозяйственный. А она уже семь годов как померла, царство ей небесное. Вот и приходится изворачиваться... — Иван Сергеевич вдруг заговорил сердито, скороговоркой: — А вот подам на них в суд, коли дальше так будет. Суд мне присудит. А чего же остается?! Пусть им совестно! Когда учил их, все им отдал, а теперь контраментирую.

— Кто же они-то? — поинтересовались мы.

— Да сыновья мои и дочери. Шестеро их у меня. Три сына и три дочери. Все в Москве живут. Богатые стали. Рояли да машины покупают, а отцу ничего. Вот подам на них в суд! — сердито пообещал Иван Сергеевич. Потом смягчился, вздохнул. — Однако же беда с русским человеком. Как в люди выбьется, обо всех забывает. И об отце родном! Разве так можно? — обратился к нам Иван Сергеевич. Черные угольки глаз блеснули слезой. — Я, бывалоча, сутки не сплю. А после второй войны с немцем я лодочником пристроился в «Созидателе». Отработаю — и за рыбой, а потом ночь обувку им шью и на продажу тоже, чтобы семью поддержать. А теперь не нужен. Нельзя так, не по совести жизнь ихняя.

Иван Сергеевич опять вздохнул. Подумав, продолжал:

— Вон взять одного Николая. На него у меня главная обида. Он в год зарплаты почти что семь тысяч получает. Да еще по заграницам ездит. Два языка знает. — Об этом Иван Сергеевич упомянул не без гордости. Но тут же осерчал: — А ежели я на него в суд?! Что ж тогда? Скажем, мне десять процентов присудят. Да я таких денег и в год не зарабатывал. Вон оно как! А он мне: отец, контраментируешь.

— Что-что? — переспросили мы, вновь услышав странное слово «контра-ментируешь». Старик так его и произносил, деля на две части и подчеркивая первую. Таким образом он переиначивал глагол «компрометировать».

— Ну, значит, стыдно ему за меня, — пояснил Иван Сергеевич. — Не хочет в родстве признаваться перед знакомыми.

— А кто же он у вас?

— Да откуда мне знать? — уклонился Иван Сергеевич. — Ба-аль-шой начальник. А поменьше когда был, так сюда приезжал, гостинцы привозил. Вот портфель свой оставил, плащ энтот, пинжак, новую шляпу купил. А как до генерала дошел, так — контраментируешь. Однако же не он все это, — вздохнул Иван Сергеевич, уже защищая сына, — жена его больно недружелюбна ко мне. Она-то и слово это придумала.

Дождь усиливался. С верховьев Волги плотной серой массой быстро надвигалась гроза. Непроницаемая серость уже охватывала широкий простор Иваньковского водохранилища, леса и поля левобережья. Иван Сергеевич коротко и тревожно взглянул на грозовое небо и торопливо стал стягивать шнуром портфель.

— Быстрей надоть под навес-то, — предупредил он.

Мы поспешили за ним на берег Волги, где на безлюдном пляже дома отдыха «Созидатель» был солярий — на железных столбах лежали крупные листы гофрированной черепицы, а под ними деревянные лежаки. Мы успели вовремя. Дождь полил вовсю. Темную клубящуюся массу, будто опустившуюся на самую землю, разрывали белые вспышки молний. Гром взрывался над головой, катился рядом, вокруг, как артиллерийский обстрел. Прибрежная вода кипела, пузырилась от стремительных густых струй. Казалось, мы попали в эпицентр небесного извержения. Но Иван Сергеевич оставался покорно-невозмутимым, и это успокаивало. Наконец и молнии засверкали впереди, и гром откатился туда же, став поглуше, а дождь все продолжал хлестать с еще большим остервенением. Но вот и он начал затихать, посветлела даль, та, откуда так быстро надвинулась стремительная августовская гроза.

— Скоро кончится, — равнодушно сказал старик.

Мы облегченно закурили, но от сырости курилось плохо.

— Вы, конечно, помните настоящую Волгу, до водохранилища? — спросил я.

— Как же?! — ответил Иван Сергеевич, и даже с обидой. Он стал вспоминать неторопливо и тихо.

Их деревня стояла на самом берегу Волги и в летнее время славилась рыбным промыслом, а в зимнее — сапожным мастерством. Летом, конечно, мужики не только рыбу ловили, но и справно крестьянствовали. Правда, землицы маловато было. А с осени, после Покрова́, большой деревенской артелью отправлялись на заработки — шили сапоги. В 1905 году, в январе, рассказывал Иван Сергеевич, даже оказались на Дворцовой площади в Петербурге.

— А как это случилось? Видят, народ валит, а впереди поп, и иконы несут. Ну, интересно нашим стало, и пошли. А на них как налетят казаки — и нагайками, и шашками плашмя. Со страху наши-то, деревенские, и не поняли, что в революцию попали, — тихо рассмеялся Иван Сергеевич.

Вот тогда, — продолжал он в задумчивости, — сказывали, что граф, из здешних он был, именье его на взгорье стояло, повыше от деревни Спуски — вон она по берегу виднеется... А тогда-то спусковские и не мечтали у воды оказаться. Так вот граф — запамятовал только: не то Баранов, не то Барановский, — план царю представил, чтобы Волгу вспять повернуть, к Москве. Сам-то он в Москве жил, и очень хотелось ему, сказывали, в самовар волжскую водицу заливать — ведь вкуснейший чай получается. Мы тогда только с Волги для чаю воду брали. Может, конечно, и врут, а причина сурьезная существовала, однако граф уж больно ученым был. В семнадцатом-то годе, когда именье разоряли, столько книг обнаружили — невидаль! Но, значит, план царю не пондравился, однако граф долго доказывал, до самого того момента, когда Вильгельм на Россию пошел...

Иван Сергеевич издалека подходил к ответу, отвлекался.

— Ну, в империалистическую войну, конечно, не до Волги стало. Вильгельм мечтал покорить Россию — тогда бы под немцем полсвета оказалось. Да‑а... Многих из наших, само собой, на войну призвали. Я тоже шибко просился — хотя бы сапоги шить, но из-за малолетства меня не взяли. Но вскорости всем война надоела, — просто заключил Иван Сергеевич.

Мой товарищ достал блокнот и попросил разрешения набросать портрет Ивана Сергеевича.

— А чего ж, рисуй, — с достоинством согласился старик и распрямился, приосанился. — Только потом отдашь. Я его Кольке пошлю. Пусть знает, что отец тоже важнейший человек.

Я вновь повторил вопрос о возникновении Иваньковского водохранилища. Но старик не торопился отвечать.

— В Волге-то много рыбы было, — сказал он, — и стерлядь, и судак, и щука. Помногу ловили и на торг везли. А уже не то, ушла рыба. — Помолчал, взглянул на меня задумчиво: — Любопытствуете, значит, как строили-то? А как? Сначала графский план обнаружили. Случилось это тогда, когда церкви закрывали, — в одной и нашли. Граф-то сам утек во Францию, а план свой на хранение в церковь отдал. Это в двадцать втором годе было, когда от Бога отлучали. Тогда-то и наткнулись. Я это время хорошо помню: у нас первенец родился, Николай, а крестить его негде — попов разогнали, церкви заколотили или под клубы произвели. Так Колька-то у нас и некрещеным остался, да и все другие — побоялись потом. А план-то, значит, новой власти пондравился. Однако только после колхозов к нему приступили.

А в колхоз нас в двадцать девятом годе объединяли, — продолжал Иван Сергеевич. — Много народу тогда разбежалось по городам. Разные причины гнали, кого классовые, а кого житейские — жить-то надо было! Ну, а как же? От головокружения налог даже на кур объявили! Как тут выживешь? Отец меня и благословил. Я в Тверь подался, Калинином-то мы ее не называли. Нанялся сапожничать, наших-то там, много обосновалось. Денежки да и продукты — а как же иначе? — слал в деревню. До середины тридцатых там жил, пока не заболел — туберкулез у меня обнаружили. Ну, я и вернулся к семье. Помирать, можно сказать, вернулся, ан вылечился. А тут как раз работы развернули, чтобы, значит, Волгу к Москве повернуть.

Да-а... — вздохнул Иван Сергеевич. — Когда мы поняли свою погибель, жизнь наша стала одним существованием. Ба-альшой начальник тогда всем командовал. Так и заявил: «Затопим вашу деревню! Вот те раз! Да-а... Фамилию запамятовал его — не то Павлицкий, не то Новицкий, но явно не из русских: и по виду, и по говору — шепелявил сильно. Очень суровый был мужчина — никогда не улыбнется. Рта, поверишь ли, вродя не было, губы тонюсенькие и сжатые крепко, как морщина. А нос большущий, с горбиной, и глаза огромные навыкат, как у совы. Посмотрит на тебя, а тебе страшно, хоть под лавку лезь. Но ко мне расположение имел. А все через Кольку-подлеца! — осерчал Иван Сергеевич. Помолчав, опять продолжал в тихой задумчивости: — Колька-то с малолетства к начальству тянулся. Таки вился около него, когда тот наезжал. А однажды он ему все наши рыбные места раскрыл, сукин сын. Оттого-то и благосклонство ко мне вышло. Ну, а мы — тю-тю, без рыбки остались. Не двинешь же туда, где начальство балуется. Я Кольке даже уши не надрал: не дай Господь начальник-то наш осерчает.

Да-а... — вздыхал Иван Сергеевич. — Печаль неизгладимая пришла в сердца наши, когда час наступил избы жечь. Сколько костров по берегам Волги полыхало — ох, батюшки... Целые деревни горели. Горько плакали и бабы, и мужики: что же с нами-то? Вот и сейчас перед глазами полыхает там, где для вас вода. — Надолго тяжело задумался Иван Сергеевич. Продолжал в унынии: — Нам-то говорят: переселяйтесь вглубь, подальше от воды-то. А куда подальше? Кто половчей, тот уже по городам утек, слава Богу, городов вокруг много. А мы со старухой Марфой Семеновной не решились. Куда же нам? Больной я ведь был. Дали нам, значит, семьсот рублев за избу, а что это? Цены-то на строения повсюду в нашей местности сразу прыг — за меньше, чем полторы тыщи, никто и разговаривать не хотел. Что ж делать-то? Подались мы тогда в Кимры, а уж после, перед самой войной, в Москву переселились. И опять я сапожничал в подвалах, несмотря на свою болезнь. Но от горя она у меня затихла.

На войну меня не призвали, — продолжал Иван Сергеевич. — А вот Кольку с Сенькой, двоих старших, с первых дней взяли. Хорошо воевали, ничего не скажу. В орденах вернулись, но не в этом суть — живыми! У других-то всех поубивало, а наши-то с Марфой Семеновной как заговоренные. Правда, Сенька сильно контуженным пришел, он до сих пор мучается, однако живет. А Колька и на войне штырь был. Он энтого начальника — ну, Павлицкого или Новицкого — встретил, а тот уже генерал. Он его к себе взял. Очень к нему благосклонный был, в институт помог устроиться. Колька теперь два, а то и четыре языка знает, в заграницы ездит. Хваткий он получился незнамо в кого. Вон как взлетел высоко, отца уже родного не видит, отстранился. Ну, я ему покажу, — неуверенно пригрозил Иван Сергеевич, — я ему устрою! Устарел только я, — вздохнул старик.

Мой товарищ протянул Ивану Сергеевичу портретный набросок. Иван Сергеевич равнодушно посмотрел на себя и молча вернул листок. Он, видно, запамятовал, что собрался послать его Кольке, чтобы доказать, что и он «важнейший человек».

— Берите, — сказал художник.

— А не нужно мне ничего, — устало ответил старик. — Устарел я уже ко всему. Пойду, пожалуй.

— Иван Сергеевич, ну, а нынешняя Волга вам нравится? — спросил я. — Весь этот простор? Вся эта красота, а?

— Ндравится, ндравится, — без энтузиазма ответил Иван Сергеевич. — Пойду я, ребятки. — Взбросил свой желтый портфель за плечи, как котомку. Постоял, оглядывая волжский простор, гладкий, умиротворенный после грозы, и повторил неопределенно, в сомнении: — Как же, ндравится, ндравится. — Без всякой связи продолжал: — В церковь стал ходить. А чего? Теперь можно: кому до меня дело? Пущай контраментирую. — И посмотрел на нас отчужденно, с внимательным сожалением, будто и мы были его неблагодарными детьми. — А помирать пока не хочу. Старуха вон зовет, а я не хочу. Не хочу пока, — сказал он в твердом убеждении. — Интересно мне знать, что же дальше-то будет.

И ушел Иван Сергеевич, ссутулясь, шаркающей походкой, со своим несуразным портфелем, в вольном плаще до пят, в странной широкополой шляпе, надвинутой на глаза. Конечно, гордится Иван Сергеевич этими вещами, давно подаренными ему сыном Колькой, Николаем Ивановичем. Сильно серчает старик на него, однако же все простит, если тот вспомнит о нем, пригласит в гости или сам навестит.


1978


ДВОЙНАЯ ЖИЗНЬ


I

Сразу после воспитательной экзекуции у Федорина он позвонил Вике. Она могла освободиться только к шести часам. Они условились встретиться у метро «Филевский парк».

Громов мог часами бродить по арбатским переулкам, где прошло его детство. Он стоял у желтого особняка с мезонином, украшенного белыми колоннами. В этом особняке он прожил с рождения до пятнадцати лет — с матерью, отцом, а потом еще с сестренкой и бабушкой. У них была огромная овальная комната с громадными венецианскими окнами — бывшая рояльная. Рояль в революцию перенесли в мезонин, где с тех пор жила дочь титулованного владельца особняка — Анастасия Кирилловна Мордвинова.

«А если войти в этот милый сердцу дом, подняться на пол-этажа к роскошным фонарям, пройти по громадному гулкому коридору налево и войти в светлую овальную комнату? Что за люди сейчас живут в ней? Откуда они?..»

На особняке висела железная табличка — «Строение № 2». Сбоку возвышался многоэтажный кирпичный дом. Громов вошел в асфальтированный дворик. На заржавевший тысячу лет назад навес над круглыми ступенями крыльца устало легла старая больная липа. Под липой стояла ветхозаветная скамейка. На ней сидела аккуратненькая, сухонькая, маленькая, как ребенок, Анастасия Кирилловна Мордвинова в немыслимой соломенной шляпке с черной лентой.

Когда-то, очень давно, целую вечность назад, она обучала Андрюшу Громова и его сестренку игре на рояле. На ее фамильном рояле. Он всегда поднимался в мезонин, волнуясь, стыдился, что недостаточно выучил урок, но с такой трепетной радостью, будто открыватель нового мира. В эти короткие минуты он представлял себя то художником Коровиным, то композитором Рахманиновым, а однажды даже адъютантом царя. В мезонин приходили письма из Франции от ее брата и племянниц. На стене висели рисунки Коровина. На этажерке имелась нотная тетрадь с дарственной надписью Рахманинова. А на рояле в застекленной рамке стоял портрет красивого поручика, который недолго был ее мужем. Он погиб в 1918 году, сражаясь, как говорила всем Анастасия Кирилловна, на стороне красных.

Громов круто повернул и пошел со двора. Старушка подслеповато глянула ему в спину.

«Неблагодарность — пена времени. Мы боимся быть сентиментальными. Мы никому не хотим доверять наши мысли и чувства. Скоро мы взорвемся от психической энергии, скопившейся в нас», — зло думал Громов.

Он представил разговор с Анастасией Кирилловной:

«О Андрюша, я очень рада вас видеть! Вы очень возмужали! Рассказывайте: как вы живете? Кем стали? Где работаете?»

«Живу ничего, что значит, не плохо и не хорошо. Никем не стал. Нигде не работаю».

«Я вижу, вы чем-то раздосадованы. Извините естественное любопытство старушки. Но я всегда так благожелательно относилась к вашей семье. Как Леночка? Она была удивительно музыкальной девочкой. Я очень советовала вашей маме, Клавдии Герасимовне, отдать Леночку в музыкальную школу. Что же с ней?»

«Она вышла замуж и родила сына. Теперь будет заочно кончать институт. Кстати говоря, текстильный. Вы удивлены? Не стоит. Наш папа — текстильный работник. Тогда еще он сказал мамаше: «Ну, если ты настаиваешь, пусть брынькает. Но все-таки: что это за профессия? И ответь мне: на какие шиши мы купим пианино? Купи ей лучше скрипку». Потом, уважаемая Анастасия Кирилловна, когда мы переехали в новый дом в отдельную квартиру, ей купили гитару. Она брынькает на ней все без разбору и, действительно, все на слух. Должен заметить: очень прилично. Разрешите откланяться. Меня ждут важные государственные дела. Ариведерчи, графиня. Это в переводе на современный русский язык означает «физкульт-привет!».

Он вышел по улице Рылеева к станции метро «Кропоткинская», постоял у стенда «Известий», не понимая, что он читает, и пошел вверх по Гоголевскому бульвару к Арбатской площади. Вика сказала, что Элка уехала на юг, а ей оставила ключи. «Как ты понимаешь, чтобы я поливала цветы», — с иронией пояснила она.


II

Конфликт начался год назад. Институт, занимающийся конкретными исследованиями по социологии, возглавлял Николай Матвеевич Федорин. Он имел ученое звание доктора наук и всю жизнь занимался философской критикой религии. Но кроме того, в отличие от многих других докторов наук, в нем жила неуемная страсть к власти. Федорин был умен, тверд характером и знал не только то, чего от него хотят, но и чего он хочет сам.

Громов сначала нравился Федорину. Он выделял его, поддерживал. До социологического исследования в Донбассе. Громов там, столкнувшись с новыми проблемами, счел необходимым дополнить вопросник. Федорин не столько возражал против дополнительных вопросов, сколько его самолюбие задело самовольничанье Громова.

— Почему ты не поставил в известность Спокойнова или меня? — бушевал Федорин.

— Вы бы не разрешили, — упрямо отвечал Громов. — А объективность — основа науки.

Рассерженный Николай Матвеевич объявил ему строгий выговор — правильный, конечно, с точки зрения администратора, но недопустимый, естественно, со стороны ученого. «В воспитательных целях всегда следует наказать», — наставительно заметил Федорин профессору Спокойнову. И Аркадий Константинович Спокойнов, научный руководитель Громова, не стал возражать. Но Громов возмутился. Он считал, что вскрыл исключительной важности жизненный пласт. За это не наказывают.

Андрей смирился бы с выговором, если бы дополнительные материалы, собранные его группой, не были бы так пренебрежительно отвергнуты. Он выступил с резкой критикой федоринского администрирования на общем собрании института. Николай Матвеевич был разгневан: «Я поставлю мальчишку на место! Не успел опериться, а уже поучать лезет! Спокойнову он сказал, что ему, Федорину, кажется, что диссертация Громова потеряла актуальность. Аркадий Константинович со свойственной ему ехидцей повторил Громову, подчеркивая интонации директора:

— Нам кажется, что теперь ваша диссертация, Андрей Сергеевич, потеряла актуальность.

И тут Громов не выдержал:

— Это же кретинизм, профессор!

— Возможно, Андрей Сергеевич, я и кретин. Но я ученый кретин! — не возмущаясь, спокойно парировал Аркадий Константинович.

Ответ Спокойнова разлетелся по институту афоризмом. Федорин хохотал до слез.

Уже был июнь, и группа Громова должна была ехать на исследования в Свердловскую область. Незадолго до поездки Федорин отстранил Громова от исследований. Удар наносился твердой рукой. Воспитательная работа продолжалась. Сгоряча Громов подал заявление об уходе. Спокойнов уговаривал его опомниться, остыть, раскаяться. В этом человеке поражало отсутствие обидчивости. Он говорил:

— Андрей, вне научного коллектива ты не станешь ученым. Ты губишь себя. Смири свою гордыню во имя будущего. Федорин не вечен. Если будет сдвиг в социологии, то ты к этому будешь причастен.

Громов был смущен и растроган искренней участливостью Спокойнова.

— Простите меня, Аркадий Константинович, за то, что я вас однажды грубо оскорбил.

Спокойнов быстро отвечал, будто давно готовился:

— Правда очищает, Андрей. С ней легче живется. Я должен тебя благодарить.

Странный человек был Спокойнов — широкоэрудированный, думающий, ироничный, вежливый. И одновременно начисто парализованный волей Федорина. Прятал же свою уничиженность за ехидцей афористичных фраз. И все потому, что жить хотел безмятежно и спокойно Аркадий Константинович Спокойнов. Так воспринимали его в институте.

Федорин не собирался увольнять Громова. Для него было принципиально важным сломить его, как он уже не раз ломал других, и заставить его делать то, что он считал правильным и нужным. К его удивлению, запланированной проработки не получилось. И все из-за того, что этот мальчишка сразу пошел в атаку, заявив, что административные решения по научной методологии равносильны служебным преступлениям. Вот как! У него же, Громова, нет возможности это поломать, и поэтому он уходит. Но это не значит, что он не будет отстаивать свою правоту. А отчитывать его как мальчишку не обязательно. Встал и ушел. Ну и ну! Федорин удивленно развел руками: «Ну и молодежь пошла! Учеными быть собираются! Никакой воспитанности!» Тихо и очень серьезно Аркадий Константинович Спокойнов заметил:

— Именно так всегда поступали настоящие ученые, Николай Матвеевич. Независимо от возраста.

— Это что-то новое, Аркадий Константинович, — удивляясь, с угрозой сказал Федорин.

— Сначала вы закрываете тему диссертации Громова, потом снимаете его с исследований, которые он готовил, теперь требуете от него раскаяния. Не слишком ли много, Николай Матвеевич?

— Вы тоже хотите хлопнуть дверью? — еще больше удивляясь, спросил Федорин. И осекся. В своей самоуверенности он только сейчас ощутил стену отчужденности между ним и теми, которые сидели за длинным столом в его директорском кабинете.

Спокойнов торжественно встал. Он побледнел. Он не знал, куда деть руку, и нервно перебирал пальцами. Наконец Аркадий Константинович решительно сунул одну в карман пиджака.

— Я готов. Вы получите мое заявление.

И гордо прошествовал к выходу, и, подумав, громко хлопнул дверью. Это, пожалуй, был первый решительный шаг в жизни профессора Спокойнова.


III

Вика была прекрасна. Когда Громов видел ее, мир для него сужался. Наступали удивительные часы, и все, что он думал и делал до этого, теряло смысл. Он любил ее. Однако виделись они редко: Вика была замужем.

— Что у тебя случилось? — беспокойно спросила она.

Он стал рассказывать — это было правилом их отношений. Он рассказывал вяло, затем увлекся, утонул в подробностях, стал подшучивать над собой, Федориным, Спокойновым и развеселился. Но Вика оставалась обеспокоенной, серьезной. Ее волновали его успехи и неудачи, потому что и духовно он был близок ей: он мог добиться того, чего не смогла бы добиться она, и она очень хотела, чтобы он преуспел, и в этом была бы ее часть, ее участие.

— Ты должен был остаться, — сказала она. — Чтобы возвыситься, нужна благоприятная среда. Но я бы поступила, как ты. За это я тебя люблю. А что же дальше?

— Буду где-нибудь подрабатывать. Могу и грузчиком.

— Не говори этого мне. Хочешь, я устрою тебя в журнал? Я попрошу Виктора.

— Ты не сделаешь этого!

— Я не сделаю этого? А почему? Тогда ты уйдешь от меня. А я боюсь, что ты уйдешь от меня. — Она взглянула на него тревожно: — О чем ты думаешь?

Он смутился:

— Все чего-то ищут. Каких-то потрясений. Разве человек без потрясений не может?

— Устаешь стоять на месте, — с легкостью отвечала она.

А он тягостно думал: «Проходит определенное время, и люди начинают повторять себя. Я знал, что она пресечет мое неясное рассуждение точным ответом. Я очень многое о ней знаю. Но в сущности я совсем ее не знаю. Старая, как мир, истина. Она так же далека от меня сейчас, как и в первую встречу. У меня сложился в сознании ее образ, и мне этого достаточно. Другой я ее себе не представляю. Мы все не бываем другими. Меняются обстоятельства, но мы с ними не меняемся. Мы только можем лучше или хуже к ним приспосабливаться...»

— О чем ты все думаешь? — обидчиво спросила она.

Он улыбнулся:

— О тебе и о себе.

— Иногда мне кажется, что у меня, кроме тебя, никогда никого не было, — прошептала она...

В полночь они ехали по ночной Москве. Она сказала:

— Как прекрасно и как печально мчаться ночью в машине по пустой Москве! Так бы мчаться без конца. Далеко-далеко. И никого не встречать. Ты да я.

— Виктор уже дома? — спросил он.

Его вопрос возмутил ее:

— Почему ты спрашиваешь меня о Викторе?! Я не хочу о нем слышать! А тем более от тебя! — И, смягчившись, капризно: — Громов, возьми меня к себе, а?

— Куда?

— Я не знаю. Просто к себе. — И печально: — Если бы ты знал, как я устала! Как мне надоела эта двойная жизнь! Как мне порой ничего-ничего не хочется. Иногда я думаю, что лучше бы я умерла... Громов, возьми меня к себе, а?

Он не ответил. Он думал: «Сначала мы строим схемы жизни и стремимся им следовать. Однако быстро сдаемся жизненному течению, и оно несет нас по своей прихотливости. И мы не верим, что попавшийся в пути островок — наше счастье. И все оттого, что мы думаем, что должен прийти кто-то умный и разобраться в наших делах, наших чувствах. Он скажет, как мы должны жить, как поступать и чего не должны делать. А этот, всеведущий, почему-то не приходит. И в конце концов мы перестаем в него верить и живем как придется, не проявляя ни самостоятельности, ни решительности, ни желания что-либо изменить...»

— Я давно не была на могиле у мамы, — печально сказала она. — Разве так можно? Такие вещи нельзя откладывать, правда?

— Что? — не понял он.

— Я завтра же съезжу к маме, — пообещала она себе.

— Зачем? — спросил он. В раздумье добавил: — Мертвые ничего не подскажут. Решать надо самим.


1968


ЦАРИЦА ДУСЯ


I

Июльские вечера длятся долго, особенно в жаркие дни, когда истомленное солнце часам к десяти устало скатывается к горизонту и, скрывшись, оставляет после себя багряно-золотое свечение, почти до полуночи медленно, нехотя гаснущее в дымчатой пелене. Красивы закаты! Сколько угодно любуйся! Особенно с последнего шестнадцатого этажа дома-башни — в полсвета небесный обзор!

А вниз и взглядывать не надо. Что там? Допотопные кирпичные строения ткацкой фабрики, малюсенькие, как на музейном макете, да неряшливые склады по пыльному склону к Москве-реке, и сама река в этой части — неказистая, мутная. Правда, на противоположном берегу, как Чикаго, столпился огромными корпусами новый микрорайон, но он в низине, во впадине, а дом-башня на холме, и потому за плоскими крышами еще виден зеленый массив; туда-то, в лесную прохладу, и удаляется в душные вечера багряно-золотое светило. Живи и радуйся на такой высоте, перед такой-то далью!

Однако Алевтина Некрячкина, вернее, Алевтина Федоровна, предфабкома этой самой допотопной ткацкой фабрики, распластанной внизу всеми своими закопченными строениями, даже всеми закоулками, между прочим, знаменитой на всю страну еще с далеких, баррикадных времен девятьсот пятого года, не радовалась ни далям, ни закатам, ни исключительно редкой в Москве небесной перспективе. Нет, не радовалась... Наоборот, застарело и упрямо, второй уже десяток лет, обижалась на бывшее руководство фабрики, которое загнало ее в самое небо, под самое солнце, не учло, что она, Тина Некрячкина, с детства смертельно боится высоты.

В самом деле, кто бы мог представить, что Некрячкина ни разу не постояла на своем балконе, парящем над столицей, так как вздорно боялась — а вдруг он обвалится? Или — вдруг у нее закружится голова и она полетит в бездну? Боялась даже того, что ее сдует упругим ветром. Если же при крайней необходимости ей что-то нужно было выставить на балкон из своей однокомнатной квартирки, то она осторожно, на четвереньках выползала, чтобы за щитками не видеть, не чувствовать высоту, и хотите верьте, хотите нет, но левую ногу привязывала веревкой к батарее. Уж если балкон обвалится, то она все-таки повиснет, все-таки есть шанс спастись. Правда, она боялась, что в таком случае от ужаса произойдет разрыв сердца. Но ведь иного выхода не было?..

Что ж, у всех свои причуды и страхи, а Некрячкина Алевтина Федоровна жила одиноко, отличалась мнительностью и считала себя очень болезненной, а потому ей нравилось исповедоваться врачам и постоянно от чего-нибудь лечиться. Злой и завистливой Некрячкина, наверное, не была, однако существовал человек, которому много лет, с первой молодости, а тому уже более четверти века, Алевтина Федоровна всегда желала зла и втайне, не признаваясь и себе, завидовала. Звали этого человека Дуся Ломова, а точнее, Евдокия Васильевна, знаменитая ткачиха, в которой Алевтину Некрячкину раздражало буквально все: будь ее воля, она бы давно сжила Ломиху, ну, не со света, а уж с фабрики — точно!

Странно все-таки: насколько непримиримы бывают люди друг к другу и насколько долго судьба не разъединяет их, как вот Ломову и Некрячкину. Назвать их отношения враждой не совсем правильно; казалось бы, враждовать им не из-за чего, однако их привязчивая непримиримость была, пожалуй, даже хуже откровенной враждебности. Некрячкина, например, всегда и во всем, особенно в своих бедах, обвиняла Ломову и обязательно пыталась отыскать злой умысел со стороны Царицы...


II

Мало кто помнит, как на фабрике, так и в коммунальном доме, построенном скобой в начале тридцатых на месте дореволюционных бараков, причем этот дом-«скобу» поставили так, чтобы внутренний двор-«сад» выходил на улицу, как бы защищая жилище от фабричного дыма и шума, а угловые выступы приспособили: один для торговли продуктами и промтоварами, другой же — под фабрику-кухню, а в конце шестидесятых, урезав двор-«сад», возвели дом-башню, вроде бы переиначив скобу в прямоугольник, по крайней мере, на земле; так вот, в этом едином фабричном комплексе, где всем все известно, мало кто помнил, отчего статную и сильную старуху Ломову, вечность работающую на фабрике и не желающую покидать свои жутко громыхающие допотопные станки с клеймом «ДИП» (кто несведущ, — «Догнать и перегнать», естественно, Европу с Америкой); так вот, почему Дусю Ломову прозвали Царицей?

Догадок, понятно, существовало много: молодежь считала, что так ее зовут за фанатичную преданность делу. Старые товарки, давно уже вышедшие на пенсию, обычно спорили: одни доказывали, что случилось это еще до войны, когда она стала первой фабричной стахановкой и ее наградили орденом Ленина, а газета, мол, написала — «Царица ткацкого цеха». Другие спорщицы объясняли попроще и, пожалуй, поближе к истине: мол, так ее муж величал — «моя царица! Эти обязательно добавляли: «Ох, и мастер был Никифор-то Ломов! Любой ремонт в два счета сделает. Одним словом, золотые руки...» И вздыхали: «Жаль, в ополчение записался. Ведь никак не отпускали, а так бы жил...» И еще добавляли, подтверждая: «Ну, а звал-то ее так за властность и красоту. Дуська и в девках гордячкой была. Жутко славу любила! О Господи, как он ее только и выносил?..»

Как бы там ни было, но, однажды возникнув, прозвище навсегда прилипло к Евдокии Ломовой — Царица! Правда, к старости ее чаще стали именовать с иронией — царица Дуся. Видно, по аналогии с обычным словосочетанием — бабка Дуся. Но все это, конечно, за глаза, а в лицо никто бы не отчаялся такое заявить — Ломова бы так приструнила, что держись и спасайся: в гневе она неистова.

Конечно, Евдокия Васильевна знала, как ее и на фабрике, и в фабричном жилом комплексе прозывают, втайне гордилась: «Что ж, Царица и есть царица. А это значит — почет и уважение». Возмутилась бы, если бы услышала ироничную новизну: мол, царица Дуся. Этого бы не простила, и прежде всего потому, что не чувствовала себя бабкой. Не желала ею быть и не воспринимала себя такой, хотя давно уже и была — внук с внучкой школу кончали. Но это где-то на стороне, виделась с ними редко, потому что с первого взгляда возненавидела (а ее поколение научено и умеет ненавидеть!), да, возненавидела невестку, по ее мнению, ленивую и бестолковую — как Некрячкина! Сыну заявила, давно уже, и будто приговор вынесла: «Не приводи!» Безапелляционный приговор, не подлежащий обжалованию, как и многое в ее действиях. В общем, напрочь отрезала любое общение.

Такой вот она была, Дуся Ломова! Кстати, и в старости любила, чтобы не выкали ей, не по имени-отчеству величали, а по-простому, по-рабочему, как в молодости, — Дуся Ломова. Ну, если хотите, — товарищ Дуся или товарищ Ломова. Этим и других, и себя убеждала, что Дуся Ломова — вечна, неистребима, неподвластна времени, а потому — бодра, сильна, энергична, еще любую за пояс заткнет.

Что уж в самом деле непостижимо, так это ее истовость в работе, неисчерпаемость сил — и физических, и душевных. И еще неудержимая ярость в соревновании: давно никто на фабрике и помыслить не решался, чтобы принять ее вызов, а тем более свой бросить. Все начнет сокрушаться от Дусиной неистовости — и нормы, и планы, и тарифные ставки, и, что хуже всего, зарплата. Царица!.. А ведь царица!.. Стахановка!..

Этот недобрый заговор, никак, нигде и никем не согласованный, длившийся уже лет пятнадцать, не меньше, злил, гневил, выводил из себя Дусю Ломову и делал ее тщеславный, властный характер совершенно несносным. Как она ни критиковала на собраниях, в чем только ни обвиняла фабричное начальство, а оно, хотя и раздражалось, но сдерживало себя, в общем-то чистосердечно заявляя: мы — «за», но они, то есть новые поколения ткачих, — «против».

Нынешние ткачихи «царицу Дусю» с ее «завихрениями» отрицали. На дух не принимали. И хотя некоторые выучивались и половчее ее с новыми станками управляться — молодость, живость все-таки, — соревноваться с ней наотрез отказывались, вплоть до увольнений.

Н-да, вот такие происходили события на знаменитой фабрике...

А большинство ткачих прямо-таки и в самом деле будто сговорилось: работали по норме, ну, может быть, на один-два процента больше. И прибавка в заработках их мало интересовала: сверхнапрягаться не желали — и все! А потому ткацкая фабрика имени Декабрьского восстания давно уже перестала быть передовым предприятием. И вот наконец-то решили ее модернизировать, перевооружить, построить новые цеха. Под это дело назначили новую директоршу, из бывших ивановских ткачих, депутата, героиню...


III

Перед сном Некрячкина прогуливала своего песика по имени Чиж. Однако Чижом он был для нее на улице, а в квартире она звала его только Мальчиком. Чиж, или Мальчик, прекрасно понимал разницу отношений к себе и соответственно строил свое поведение: во дворе и на улице он вел себя деловито-серьезно, как «воспитанный мальчик», и Некрячкина этим гордилась. А дома позволял себе все: шалить, капризничать, сердиться, даже отругивать Алевтину Федоровну (лаем, конечно), и «выговаривать» ей за опоздания, и обиженно «надуваться», в общем, вел себя как избалованный сынок, уверенный в безграничной любви «матери». Так и было: отношения у них сложились самые человечьи.

Чиж представлял болонок — белый шелковистый клубок! А по характеру — обидчивый и капризный, но и бесконечно ласковый, как малый ребенок. Однако, когда нужно, на редкость терпеливый и внимательный: он мог часами выслушивать рассказы хозяйки. Сидит, вопросительно приподняв ухо, и смотрит сквозь белые космы черными глазками, или лежит настороженно, или деликатно ходит за Некрячкиной, ловя интонации в ее голосе, и, где надо, сердито полает, а то и поскулит.

«Ну все понимает Мальчик!» — восторгалась Алевтина Федоровна и прямо-таки не представляла, как бы она могла жить без него. Естественно, Чиж ничего не понимал в человечьих делах, а тем более в производственных конфликтах на ткацкой фабрике или профсоюзных заботах Некрячкиной, и все же нужное для себя, для своих отношений с ней, с «мамой», он схватывал безошибочно. Скажем, то, что обязан бояться и нелюбить Царицу или Ломиху, которая почему-то ненавидит его, Чижа, такого воспитанного и серьезного, а также его необыкновенную хозяйку. А он, Чиж, ей беспредельно предан и готов всегда защищать. Но почему-то она запрещает ему это делать, а требует, чтобы он оставался сдержанным и безразличным. Ему же чрезвычайно нелегко справляться со своим возмущением. Однако когда «мама» в их квартире начинала сама возмущаться Царицей-Ломихой, тут уж он не сдерживался и так сердито лаял, выплескивая свою обиду и гнев, что Алевтина Федоровна не могла нарадоваться. Она успокаивала его, и сама успокаивалась, и обязательно ласкала, гладила «своего Мальчика». А ласки Чиж, как всякое живое существо, обожал.

Вот и в этот вечер Алевтина Федоровна, опять возмущалась Царицей, и он чутко ловил каждое слово, чтобы правильно и вовремя выразить собственное возмущение.

Некрячкина раздраженно говорила:

— Ты только послушай, Мальчик, что она сегодня закатила! Видите ли, юбилей ей устраивай! Пятьдесят лет на фабрике проработала! И именно сегодня устраивай, потому что, говорит, в этот день я к станкам встала. Ты что, Мальчик, не понимаешь, о ком я говорю? — недоуменно спросила Алевтина Федоровна и даже пожала плечами. Чиж виновато вильнул хвостом и на всякий случай пару раз тявкнул: он все же не догадывался, о ком речь. — Да о Царице! — недовольно воскликнула Некрячкина, и Чиж обрадованно, сердито залаял.

— Ну так вот, — продолжала она, — понимаешь ли, новый директор, эта знаменитая Углова... — Песик виновато завилял хвостом, он еще не знал, как следует себя вести при упоминании нового имени: в голосе хозяйки вроде бы чувствовалось неодобрение, однако еще не было ни раздражения, ни сердитости, — ...вызывает меня к себе и заявляет: организуйте, мол, чествование по профсоюзной линии. Купите подарок, скажите подобающие слова, можете корреспондента пригласить, пусть напишет. Но, вообще-то, говорит, намекните прозрачно, что Ломовой пора уходить. Мол, уже нерентабельно эксплуатировать старое оборудование, начнем цех переоснащать. Нет, ты понимаешь, Мальчик? Это мне-то такое сказать Царице, мол, наработалась, уходи...

Чиж тут, понятно, возмущенно пролаял и даже вскочил, прошелся по ковру, потянулся, довольный, что не оплошал.

— И это мне, — возмущалась Некрячкина, — которую она ненавидит и презирает. Но сам понимаешь, не возражать же Угловой? Ну, собрала я в перерыве всю смену, поздравила, вручила чайный сервиз, все поаплодировали, а Царица... — «тяв! Тяв!» — ...губу прикусила, злая вся и молчит — ни слова благодарности! А тут к ней корреспондент из многотиражки: мол, Евдокия Васильевна, ваши планы на будущее? Ох, как она тут понесла, ух, как разошлась! Фурия прямо!

Чиж растерянно и осторожно посматривал на хозяйку из-за своих волокнистых косм: не мог сообразить, как поступать? А все потому, что Алевтина Федоровна вдруг с ужимками заливисто рассмеялась — «хиии‑иии...» И так искренне, с таким удовольствием — ничего не поймешь.

— Нет, Мальчик, ты представляешь, обо мне забыла и понесла на директоршу. Эта, кричит, дутая героиня, эта! — хиии‑иии... Ах, Мальчик, даже тебе неприлично произнести! В общем, разнесла директоршу в пух и прах — и с оскорблениями! Я еще, орала, поработаю, наша ткань Африке нужна, мы на всю планету наткем полотна! — хии‑иии...

— Корреспондент, такой совсем юный, остолбенел, зарделся, не знает, что и делать, а Царица... — «тяв! тяв!» — несет Углову и все ее новые порядки, что просто стыдно. А народ-то похихикивает: вишь ты, представление им устроила! А кто и поддакивает: мол, давай, Дуся! Правильно, давно пора заявить! А то, куда же мы? Вместе, что ли, со станками повыкидывают?

— Но тут я возмутилась, конечно, — строго произнесла Некрячкина и сжатой ладошкой мелко потрясла в воздухе. — Пристыдила Ломиху... — «тяв! тяв! тяв!» — Ну, она, естественно, на меня набросилась. А я хоть и привычная к ее грубостям, но тут не сдержалась: говорю, пора и честь знать! Не частная, говорю, это фабрика, Евдокия Васильевна, не твоя, а государственная. И государство само знает, как поступать. И если уволят тебя, говорю, то профсоюз не станет защищать. Тоже мне царица нашлась! — Чиж, весь сосредоточенный, напряженный, при последней резкой фразе разразился гневным лаем и быстро-быстро завилял хвостом, ожидая похвалы.

— Умница ты у меня, Мальчик, умница! — воскликнула Некрячкина; продолжала с ехидцей, даже злорадством: — А тут сама Углова является. Вся из себя этакая надменная, важная, в строгом костюме с депутатским значком, будто райкомовка, и таким ледяным тоном, что аж меня передернуло, заявляет Ломихе... — «Тяв, тяв», — вяло поддакнул Чиж. — ...мы, мол, хотели вас торжественно почествовать, а вы балаган устроили, допускаете оскорбления — видно, ей уже кто-то успел донести. Мы, говорит, намеревались вас с честью на пенсию проводить, а вы себя ведете по-хамски. Дуська остолбенела, бледная стала, глаза остекленели — от неожиданности, от натиска-то Угловой. А та, как ледяной водой из ушата, — вынуждена, мол, отстранить вас от работы и, вообще, оформляйтесь на пенсию. И ко мне: надеюсь, профсоюз не будет возражать? А если и будет — тоже фурия — то уволим по сокращению штатов и по возрасту. А в министерстве я объясню, меня поддержат.

— Ох, Мальчик, — испуганно продолжала Некрячкина, — что тут было! Наша-то Ломиха... — «Тяв, тяв», — осторожно пролаял Чиж, догадываясь, что на этот раз не осуждает ту «мама», — ...вся напряглась и на Углову грудью. Да знаешь ли ты, этакая, что за пятьдесят лет ни одного дня не было, чтобы я не перевыполнила норму? Когда еще ты, этакая, на свет не родилась, я уже здесь работала! Я уже стахановкой была! А ты, этакая, меня увольнять? Да я тебя с твоим министерством, это самое — такое! И дальше: да что у нас, справедливость отменили? Что у нас, не Советская власть уже? И такого еще накричала, ужас! А Углова пятится, зарделась от стыда, а потом развернулась, как солдат, и застучала каблуками прочь. А с Дуськой приступ сердечный, еле корвалолом отпоили...

— Знаешь ли, Мальчик, — серьезно, даже сочувственно продолжала Некрячкина, — хоть и много она мне зла причинила, наша-то Царица... — Чиж — как понимал все! — даже и вполголоса не тявкнул. — ...хоть и насмехалась надо мной, что в техникуме вечернем училась, чтоинститут заочно кончила, а по ней лучше бы ударно трудилась, лучше бы семью завела, ребенка, а не тебя, малыш... Ах, да Бог с ней! Но если сама она желает трудиться, то пусть! Что ж здесь плохого? А эта самая выскочка, эта самая Углова... — «Тяв! тяв!» — грозно встрял Чиж — ...не имеет никакого морального права так обращаться с уважаемыми работницами. Да, не имеет никакого законного права! — убежденно подтвердила Алевтина Федоровна. И всполошилась: — Ах, к чему я тебе обо всем этом рассказываю? А‑а, к тому, Мальчик, что нам пора гулять!

Чиж радостно взвизгнул, закружил колесом на месте, неистово мельтеша хвостиком.

— Пойдем, пойдем, маленький, — ласково говорила Алевтина Федоровна. — Только вот боюсь, что Ломиха... — Чиж наклонил голову, соображая, лаять ли? — ...сидит на балконе и набросится на нас, а? — «Тяв! Тяв!» — Может ведь на весь двор разораться, а? Давай-ка, — по-заговорщицки тихо предложила она, — посажу я тебя в сумку и шмыгнем мы с тобой на улицу, а? Не хочешь? Ну, хорошо, — твердо решила Алевтина Федоровна, хотя решать, а тем более твердо, не любила, да просто не умела. Но в этот вечер Царица была ей не так страшна, как прежде. Мол, опозорилась на фабрике, считала Некрячкина, так же и во дворе опозорится. Ведь нельзя, чтобы все по ее струнке ходили. «А то взяла власть над всеми! — вновь возмущалась Некрячкина. — А вот не будет теперь-то по-твоему. Вот так-то, товарищ Дуся!..»


IV

Евдокия Васильевна Ломова была из тех упрямых и властных натур, которые не отступают и никогда не сдаются. После того, как ее довели до дома две девчушки-практикантки из профтехучилища, она полежала в одиночестве, соображая, как же теперь быть, и решила, что праздник отменять не станет. Холодильник был набит до отказа — тем, что ей наготовили на фабрике-кухне, и тем, что накупила, готовясь к такому знаменательному юбилею. Себе сказала: «Полежу немножко, отдохну, а потом накрою стол и буду ждать».

Собственно, ждала она лишь двух человек — сына и Таиску Голубеву, которая лет тридцать была у нее в подручных, а уйдя на пенсию, нанялась в больницу санитаркой — по вечной своей безотказности да жалости ко всем, кто страдает.

По гордости Евдокия Васильевна никого заранее не звала, но надеялась и была уверена, что многие заглянут к ней — «в этот-то день!» Ну, а она обязана, значит, их попотчевать, чайком напоить, а то и рюмочку поднести — пусть душой-то отмякнет человек, разговорится. Гостей на двадцать — тридцать она рассчитывала, потому и потребовала на фабрике-кухне, чтобы огромный торт испекли и чтобы кремом — красным, конечно — написали в центре цифру «50», а по кругу дорогие ей слова, как на лозунгах в молодости: «Труд — дело чести, славы, доблести и геройства!»

Евдокия Васильевна умела и успевала все делать сама, но сегодня хорошо бы, если бы Таиска Голубева уже была при ней. Она бы ей весь свой гнев излила для начала, а потом бы они вместе накрыли стол. Ломова позвонила той на квартиру, но никто не ответил, и тогда она дозвонилась в больницу и властно потребовала, чтобы ее разыскали. «Да, — говорила твердо, не колеблясь, — случилось несчастье. Пусть срочно мне позвонит». И даже поверила в то, что «несчастье случилось».

Поверить в необходимость всего того, чего она добивалась, было принципом жизни Евдокии Васильевны. Наверное, потому, что вся ее жизнь, все ее мышление держалось на вере: раз нужно, значит, правильно, значит, должна добиваться. Так было в труде, так было в быту, так же и в отношениях с окружающими.

Напуганная Таиска позвонила скоро, но неожиданно заявила, что не приедет. Путаясь, объясняла, что умирает один старичок, совсем одинокий, и уж так умоляет побыть с ним, что она никак отказать не может. «Уж ты, Дуся, прости, — умоляла, — уж такое, вишь, дело, но потом обязательно приеду, а пока никак...»

«Потом мне не надо», — грубо оборвала Ломова и повесила трубку. Себе сказала: «Что ж это такое происходит сегодня?» Но ответа не нашла, хотя понимала, что Таиска не врет, говорит правду и, конечно, ничего не знает о том, что случилось на фабрике. Однако она, Дуся Ломова, унижаться перед той не станет, а тем более упрашивать.

Позвонила на работу сыну, как бы предчувствуя и тут неладное, — позвонила сама, чего не любила делать, — и нате-ка, тот тоже заюлил: мол, партийное собрание, никак не сможет, а вот завтра заедет. Может, и с Ниной, с женой, и Сережку с Леной возьмут, мол, понимает, юбилей, по-семейному и отметят, хотя лучше бы в субботу... Но она твердо приказала: «Приезжай сегодня, и без своей Нинки». — «Ну, знаешь ли, мать, так нельзя, — возмутился он. — Сколько же можно ее ненавидеть?..» Она не стала ничего объяснять — давно все высказала, но настаивала: «Приезжай обязательно, буду ждать». — «Но, мать, хоть бы предупредила! Сегодня же среда, — сопротивлялся он, — пойми, я действительно не могу...» Она не дослушала и положила трубку — пусть решает!

Евдокия Васильевна пока не сомневалась, что все другие, хоть тоже не приглашены, но обязательно зайдут. «Другие» — это те, с кем она работала и жила: пятьдесят лет! Сначала вон в той коммунально-кирпичной «скобе», а ныне вот в доме-башне в двухкомнатной квартире на милом ей третьем этаже. Правда, из тех, с кем когда-то начинала трудиться, уже почти никого нет рядом: мужиков на войне поубивало — «давно уже, еще в молодости»; а товарки — «кто поумирал, кто разъехался...» Но разъехавшихся она и не ждала, а вот тех, помоложе, кто до сих пор вокруг — «...эти-то должны заглянуть. Второй Дуси Ломовой здесь нет. И не будет!»

Стол накрыла, пересиливая себя: как сжало с утра грудь, так и не отпускало. Было Евдокии Васильевне непривычно тяжко, удушливо, но убеждала себя, что от непогоды, — мол, жарковато сегодня. А тяжесть в груди, так от неприятности. Мысли о смерти к ней не вязались, об этом и думать никогда не думала, вроде бы ее это и не касалось: не бывало еще такого, чтобы ей изменили силы. Но испуг был; нет, не по поводу какой-то там смерти, а другой испуг — странный, липкий, что Углова действительно отлучит ее от станков, выгонит с фабрики.

Эта мысль Евдокии Васильевне была страшна и невыносима. Но нет, она не покорится — «не на такую напала! Она еще докажет, где надо, что хочет и может трудиться. А если приносит пользу государству, то никакая Углова ее не осилит. «Зарвалась, девка, ишь ты какая важная! — говорила себе Ломова и сердилась. — И не таких обламывали! И тебя на место поставим!..»

Сколько она перевидала на фабрике — и ткачих, и начальниц, а равной ей, Дусе Ломовой, еще не было. И если бы с этой Угловой пришлось посоревноваться, то еще неизвестно, кто взял бы верх... Не верит она, что та три пятилетки за одну выполнила... Дутые цифры! Или уж точно кто-то негласный помогал. Не случайно болтают, что две близнячки на нее работали... Раз болтают, значит, было! А теперь следы заметает, выдвиженка! Но нет, она, Дуся Ломова, потребует проверить и еще расколет эту подсунутую им директоршу...

Да, она ненавидела Углову — невзлюбила сразу, как только та появилась, вся из себя такая заносчивая... Но чувствовала Евдокия Васильевна, что нет в ее ненависти той упругой силы, той стальной веры, которые все сокрушали. И понимала: не оттого даже, что та формально права — «Ну и пусть шестьдесят девять, а я все равно крепка, в любом возрасте позавидуют...» — а оттого, что будто надломилась, надорвалась в последнее время, при Угловой. А сегодня, так точно, в груди какая-то тягучая усталость, вроде бы даже воздуху не хватает — прямо наказание: «Ух, ненавижу!..»

Ненавидеть Евдокия Ломова умела. Особенно тех на фабрике, кто стремился подальше отойти от тяжелого труда ткачихи. Та же Некрячкина: едва норму вытягивала, а туда же — учиться! Пряталась за учебу! Пятнадцать лет, посчитай... А потом в ОТК пристроилась, теперь в профсоюз... Собачку завела, надо же! Да, издевается она над ней, а чего жалеть? Лучше бы вместо собаки ребенка завела — все польза стране... Так нет же! Без любви, видите ли, не хочет. Ну так и полюби!..

Впервые, может быть, Евдокия Васильевна подумала: а любила ли она мужа? Ей даже совестно стало от такой мысли. Но уж раз что-то приходило ей на ум, то не уклонялась: в самом деле любила ли? А что она могла ответить? Механик Ломов был старше почти на десять лет: выскочила за него замуж — радовалась... А потом, после него?.. Ну уж, это ее личное дело — никого не касается... Странно: она вдруг припомнила и всех тех, кто был после него, с кем у нее возникали романы, короткие обычно, и, как правило, в домах отдыха или санаториях, куда каждый год она законно ездила по соцстраховским путевкам. Ей даже стало не по себе от этого ряда, застыдилась... Надо же, о чем вспомнила, — «в этот-то день!»

Евдокия Васильевна вышла на балкон, уселась в простое деревянное кресло, которое постоянно там держала. Это она называла «подышать воздухом»: понятно, после цеха-то... Но больше любила со своего низкого третьего этажа наблюдать дворовую жизнь, да и квартирную: окна коммунальной «скобы» были прямо перед глазами, все можно углядеть — «как театр!» Она знала, что о ее «посиделках» на балконе талдычат: «Царица взошла на трон». Вспомнила и порадовалась: «А ведь Царицей зовут, Царицей!» Но радость была краткой, потому что вновь всеми мыслями вернулась к утреннему происшествию на фабрике, к ехидству Некрячкиной, к угрозам Угловой, и сердце будто упало, будто разбилось, и она даже на свежем воздухе стала задыхаться — от незаслуженной обиды, от бессильного гнева...


V

Некрячкина вывела Чижа во двор на поводке. Она была вся в напряжении, готовая взорваться, если Царица позволит какую-нибудь гадость в ее адрес. Она несколько раз взглядывала на ненавистный низкий балкон — Царица сидела на троне, но, похоже, дремала: голова склонилась на грудь. И Алевтина Федоровна успокоилась: «Хватит уж на сегодня, наругались вдосталь...»

В душевном спокойствии она вернулась с «мальчиком» на нелюбимый шестнадцатый этаж и вскоре заснула — сразу, что не часто с ней бывало. В предрассветном сне ей привиделось, как разверзлось небо и из лучистого проема по светлой дорожке к ней спускается молодая Ломиха — стройная, красивая, и душевно ей улыбается. Алевтина Федоровна так растерялась, так засмущалась, застыдилась, с такой готовностью упала на колени, прося Дусю, Евдокиюшку, простить ее, а та улыбнулась благосклонно, царским жестом подняла с колен и, ничего не сказав, прошествовала мимо — и вниз, вниз, к их кирпичным корпусам, и прямо проникла сквозь крышу, оставив на железной кровле круглое свечение. Это так поразило Некрячкину, что она в недоумении пробудилась — едва брезжил зеленоватый свет, в открытую балконную дверь струилась прохлада, а Чиж, ее «мальчик», не спал, а сидя на коврике у кровати, тоненько скулил, и ужас охватил Алевтину Федоровну. Перед ее пробудившимся взором в смутной серости комнаты возникла громадным призраком Ломиха и жутким, неизвестно откуда идущим голосом, медленно, как на потерявшей скорость патефонной пластинке, глухо выговорила: «Убии-лии мее-ня-ааа...»

— Ааааааа!.. — в ужасе вырвалось из Некрячкиной.

Она вспомнила позу Ломовой на балконе и, неверящая, непонятливая, безумная, машинально набросив халатик, двинулась на ощупь с вытянутыми руками в темный коридор, открыла все замки, распахнула дверь, зажмурилась от яркого света площадки, нажала кнопку лифта — а Чиж скулил у ног. Они скатились вниз, и Некрячкина, еще не веря, страшась, сомневаясь, осторожно, тихонечко, бочком вытеснилась из подъезда, чтобы взглянуть, — и душераздирающий, жуткий вопль взорвал сон дворика:

— Аааааааааааа!..

Ломова так и сидела в своем кресле на балконе.

Вопль Некрячкиной услышали все. В окнах появлялись заспанные лица. Кое-кто уже сбежал во двор. Вскоре примчалась милицейская машина: видно, кто-то, не разобравшись, решил, что кого-то грабят. Потом — «скорая помощь», и даже пожарные... А Некрячкина Алевтина Федоровна сидела на скамейке под тополем напротив балкона Царицы, рыдала, раскачиваясь из стороны в сторону, и всем, захлебываясь в слезах, невменяемо повторяла: «Я не виновата... Я не виновата...» А у ее ног нервно дрожал и тонко скулил Чиж...


1987


В ГАРАЖЕ


Полеты отменили, и Глыбин с аэродрома поехал в гараж. Он давно уже собирался поменять на «Волге» рессоры, и теперь у него было желание и время. В Москве, на Садовом кольце, он купил бутылку водки, триста граммов окорока, мягкий свежий батон и заехал на Центральный рынок за малосольными огурцами.

Сентябрьский день был хмурым, по низкому небу быстро неслись мрачные тучи, даже не тучи, а как бы само мрачное небо, гонимое ветром, торопливо куда-то неслось. Срывался дождь: моросил и тут же переставал. Погода угнетала. Уже начиналась глухая осень: на мокром асфальте частыми пятнами желтели опавшие листья.

Гараж Глыбина был за механическими мастерскими на вершине насыпи, падающей к железнодорожному полотну недалеко от Курского вокзала. Переулок, в котором стояли старокирпичные дома, спускался булыжной мостовой наискось, упираясь в тупиковую заброшенную улицу черных деревянных построек. Он назывался Кривой, и потому кирпичные дома вместе с глухой стеной механических мастерских создавали треугольный двор, а в треугольном дворе был треугольный палисадник с шестью старыми липами, в центре которого стояла беседка, где с утра до вечера стучали в домино.

Глыбин остановил машину у беседки. Он вышел, одетый в кожанку, могучий, уверенный в себе. Спросил, как всегда, иронично, полушутливо:

— Ну что, мужички, готовимся к международным соревнованиям?

— Привет, Юра! Что давно не был? Садись, сыграем, — отвечали ему.

Митька Кузовков, таксист, смотрел на Глыбина и влюбленно, и стеснительно. Никто не знал, и, конечно, сам Глыбин, что был он для Митьки — еще с детства! — настоящим героем, примером для подражания. Митька тоже мечтал стать летчиком, тем более испытателем. Но не вышло: и ростом мал, и здоровьем слаб. Во дворе его гусенком звали — школьное прозвище надолго прилипло. Была у него маленькая головка с утиным носом, на тонкой длинной шее, узкие плечи и какая-то придавленная, сплющенная фигура. И все за счет коротких ног. Нрава он был не бойкого, но упрямый и твердый в поступках. И если уж что он делал, все доводил до конца.

Глыбин поманил Кузовкова, сказал тихо, только ему:

— Слушай, Мить, помоги рессоры поменять, а?

— Конечно, Юра, — обрадовался Кузовков.

— А у меня водочка и малосольные огурцы...

Кто-то крикнул:

— Что не заезжал, Глыбин? Забыл родной двор?

— Он в космонавты подался, — ехидно пояснил бывший одноклассник Глыбина Журкин. — У них режим!

— В космонавты — это хорошо. На «Чайке» будут возить, и все вам, чего хочет, — захихикал пенсионер Скарбин, всю жизнь бывший экспедитором.

— Тебя бы, старого... посадить в ракету — один бы песок вернулся, — с веселой сердитостью отвечал Глыбин.

Все засмеялись. На одноклассника Журкина Глыбин принципиально не посмотрел: тот всегда ему завидовал, еще с детства.

Подскочил Ленька Прибыткин. Одет в брезентовую робу, испачкан ржавчиной, в рваной кепочке. Глаза — большие и серые — заячьи. Наивные и доверчивые и такие прилипчивые, что от них никуда не денешься. Хлоп Глыбина по кожаной спине, радостно ржет:

— Здоров, Юр! Дай рупь!

— Ну еще что? — с мрачной тяжестью в голосе спросил Глыбин.

— Смотри, Прибитый уже нажрался, — веселенько на потеху компании крикнул Скарбин.

А Журкин вдруг как заорет:

— Николай Герасимович!

Прибыткин съежился, затравленно оглянулся и, пригнувшись, по-солдатски сделал перебежку в тылы мастерской. Оттуда обозрел двор — Николая Герасимовича не было — и зло показал кулак Журкину, который хохотал до слез. И пошел от них в мастерскую.

Кузовков пояснил Глыбину, что три дня назад Николай Герасимович, бессменный начальник мастерских, сказал Леньке Прибыткину, что, если еще раз увидит его на работе выпившим, дает честное слово сделать его первым советским безработным. А Леньке уже подаваться некуда: отовсюду его за пьянку выгнали. Всегда во дворе считалось последней стадией падения проситься на работу к Николаю Герасимовичу: Ленька вот и дошел.

— А вообще-то он хороший жестянщик и парень добрый, с придурью, правда, — тихо сказал Глыбин Кузовкову.

— Пьянеет быстро, — пояснил Митя. — А хочет все на равных.

— Ну вы тренируйтесь, мужички, тренируйтесь. Приносите, так сказать, пользу государству, — шуточкой, но с презрением сказал Глыбин, отходя к машине.

Гараж Глыбина выделялся среди соседних. Он был мощнее — шире и выше, свежекрашен, бетонная площадка перед дверью. И если открыть его, то внутренней аккуратностью он еще контрастнее отличался от себе подобных. Яркий свет, цементный пол, стены обиты строгаными досками, выкрашенными бесцветным лаком. Все разумно развешано, расставлено, в углу — верстак, инструменты, а у дверцы, врезанной в ворота, — столик-тумбочка, где найдется и стакан, и тарелка, и вилка. Над столиком в застекленной рамке фотография молодой женщины с малышом.

— Кто это, Юр?! — удивленно воскликнул Кузовков.

Глыбин тяжело, недовольно уставился на него. Из-под его лохматых бровей Кузовкова сверлили ясные строгие глаза.

— Жену-то твою я знаю, — неуверенно оправдывался Митя.

— Знаешь, значит? — в голосе мрачная тяжесть.

— Ну она же заходила сюда!

— Двоюродная сестра с сыном, — отрубил Глыбин. Он снял портрет и спрятал его на полку.

Работали молча, споро, со знанием дела. Мите хотелось поболтать с Глыбиным, но тот был задумчив, мрачен, сердит: лучше не приставать, оборвет, оскорбит даже. Митя знал: резок, груб, несправедлив Глыбин в своей сердитости. Понял Митя — его ненужный вопрос о женщине с ребенком задел Глыбина. Поэтому молчал, думая: все равно Глыбин всегда злой во время работы, обязательно торопится, подгоняет, ругается. Но сам соображает быстро, решителен. Нет этого в Мите, и потому грустно ему думать о себе, но он не стесняется подражать Глыбину. И что-то похожее получается — по упрямству, умелости. Митя в своем таксомоторном парке мог бы механиком работать, но ему и шоферить нравится, летать по городу на скорости, и деньги нужны.

Глыбин тяжело думал...

Утром на заводскую летную базу неожиданно приехал Вася Славин. Хромал с палочкой по центральной березовой аллее. Глыбин сразу узнал его, и все в нем оборвалось. Не виделись лет восемь. Выбежал, быстро пошел навстречу. Обнялись.

Когда-то, теперь уже очень давно, в конце пятидесятых, служили неразлучные друзья — Юрий Глыбин, Василий Славин и Олег Парфенов. Служили летчиками-испытателями и очень гордились этим — фантастические машины, фантастические скорости, и ты своими руками где-то под боком у Бога укрощаешь вздорного, норовистого воздушного «мустанга».

Первым не укротил очередного «мустанга» и погиб Олег Парфенов. В 62‑м. В их троице он один был женатым. У него остались двадцатисемилетняя жена Ольга — ладная блондинка — и пятилетняя дочь Надя. Сухой, черноволосый, кареглазый Вася Славин с первого дня знакомства был тайным поклонником Ольги. Глыбин в то время был ветрен и беспечен, не знал усталости от любовных историй. Был он высокий, широкоплечий, синеглазый шатен — любимец женщин.

Смерть Олега сделала их сразу серьезными и взрослыми. Они бережно опекали Ольгу. Однажды пришли рыцари: выбирай, Оля, кто ближе по душе. Она выбрала Глыбина. И потянулась жизнь, как сибирский тракт. И у нее, и у Глыбина, и у Славина.

Самолет, ставший роковым для Олега Парфенова, чуть не стал последним и в жизни Василия Славина. Он разбился при посадке, но выжил. Год по госпиталям, переломанный, провалялся, шутил: «По косточкам меня собирают». Когда «собрали» и все срослось, демобилизовался, уехал в Киев учиться на авиационного конструктора.

За этот же самолет взялся Глыбин. Взялся из упрямства. Это был его долг перед товарищами. Но он чувствовал, что и для него испытания обернутся несчастьем. Он ясно сознавал это. Точила черная тоска. По ночам одолевали кошмарные сны. Он знал, что ему надо отказаться от полетов — и все пройдет. В нем исчезла бесшабашность, самоуверенность, даже наглость, с какой он взмывал в небо, невзирая на известные ему десятки отрицательных характеристик своенравных машин. Теперь в Глыбине поселился страх, который он никак не мог преодолеть.

Взлетел. Все шло нормально. Он даже успокоился. И там, далеко в небе, он вдруг почувствовал, что отказало управление. Он ясно понял, что самолет неуправляем. Еще несколько мгновений стремительного скольжения, и самолет, как подбитая птица, рухнет вниз. Случилось то, что он предчувствовал. Глыбин нажал кнопку катапульты. Проклятый самолет еще долго несся по прямой, а потом дернулся в закувыркался вниз. Глыбин не мог простить себе этого малодушия. Ему стыдно было смотреть в глаза товарищам. Ему надоели различные комиссии, и в конце концов он добился, чтобы его отчислили из части. Он демобилизовался. Тогда это было легко — сокращали армию.

Сейчас же он поднимает в первые полеты серийные «Илы» на испытательной базе авиазавода.

— Как полеты, Юра? — спрашивает Митя Кузовков. Они уже поменяли рессоры и снизу, из ямы, шприцуют, смазывают машину. Глыбин долго молчит.

— Одинаковые, как воробьи в воздухе, — наконец отвечает он мрачно.


Пять лет назад на заводе он встретил Нину Синельникову, конструктора из КБ. Это была властная, решительная женщина. Глыбин терялся с ней. Он привык к женскому обожанию, а тут непонятное происходило: он чувствовал, что ей хочется быть с ним, она откровенна и искренна с ним, весело смеется, но сделай он неверный шаг, и все разрушится.

В Глыбине все разладилось. Он часто думал, что началось это с гибели Олега. Какие до этого они были бесшабашные и отчаянные! Не знали сомнений и страха. Полеты — высшее проявление жизни, утверждали они тогда.

А теперь, думал он, бывают дни, когда я боюсь подойти к самолету. И никому не расскажешь — должен носить в себе. А это мучает, давит, унижает в собственных глазах. Раньше ничто не удерживало на земле. А сейчас паршивенькое сознаньице, что можешь погибнуть, бывает, бросает в холодный пот.

С Ниной полная неясность. С Ольгой все ясно, но как порвать? Какой уже год живешь с ней в постоянном ощущении, что все это — случайность, ошибка, думал Глыбин. И надеждой тревожит вечное ожидание — наконец-то появится кто-то, освободит его из «семейного плена». Ведь не может же такая несправедливость, в которой повинен он сам, продолжаться бесконечно! А порвать с Ольгой нельзя — память друга священна...

На днях Нина прислала письмо из Калинина. Уже год она живет там с родителямй. И его сыном. Она сообщает, что выходит замуж. «Больше ждать я не хочу и не могу», — пишет она.

Утром Василий Славин сказал:

— Я приехал за тобой. Ты должен испытать машину, которую мы создали. Там много моих идей, понимаешь? Сам я не могу. Но ты как я. — И, помолчав, добавил: — Или Олег.

Для Славина прошлое оставалось одухотворенным и живым.

— Я не буду, Вася, — твердо сказал Глыбин. — Я давно уже не тот.

— Неправда! — воскликнул Славин. — Ты просто боишься! Но ты должен, Юра! Во имя... — И он осекся и отвернулся к летному полю.

— Да, боюсь. Хочу жить, — резко сказал Глыбин несвойственные ему слова и подумал о себе как о предателе.

— Тогда ты любил самое опасное. И тебе везло, — спокойно сказал Славин, не поворачиваясь к нему, чтобы не видеть глаза Глыбина. А в них был стыд, растерянность.

— Вася, Васечка, прошу тебя, — опять, несвойственно для него — умоляюще — говорил Глыбин, — приезжай сегодня к нам. Ты не представляешь, как тебе обрадуется Ольга. Понимаешь, у нас все запуталось. И мы втроем обо всем поговорим. Обо всем. А сейчас у меня полеты..

Но полеты отменили. По низкому небу неслись сизые тучи, даже не тучи, а как бы само мрачное небо, гонимое резким, порывистым ветром, торопливо куда-то неслось. Срывался дождь, и настроение у всех было скверное...


Глыбин с Митей Кузовковым оттерли руки бензином и сходили в механические мастерские, чтобы их отмыть с мылом. Потом Глыбин достал водку, закуску. Разлил по полстакана. Выпили. Огурцы были плотные, малосольные — удивительно вкусные. Рвали растягивающиеся куски окорока, жевали как американскую резинку. На душе становилось легко и просто. Выпили еще понемогу.

— Расскажи, Юра, о последних полетах, — настаивал Кузовков.

Глыбин мягко, отечески глянул на Митю:

— Сколько тебе лет, Митя? Я же тебя пацаном помню.

— Двадцать восемь. Уже сыну три года.

— Правильно: на десять лет ты младше меня. Я как раз школу кончал, а ты мне, первоклассник, цветы вручил.

— Мы должны были другому классу вручать, а я к тебе прорвался.

— Молодец, — одобрительно улыбнулся Глыбин. — Если что-то хочешь, надо делать. Сомнениями будешь мучаться потом. Но лучше не мучаться. Правда, мысль — она ведь бесконтрольна. А вот в чем, Митя, твой смысл жизни, скажи мне?

— Откуда я знаю. Я об этом и не думаю.

— Но ты же человек, Митя. Ты же должен знать, зачем живешь, а?

— Что ты меня пытаешь, Юра? Смысл жизни, тоже загнул! Что я хочу, я могу тебе сказать.

— Ну, что ты хочешь? — настаивал Глыбин.

— Да что я хочу? Вот сейчас деньги собираем на двухкомнатную квартиру, чтобы по-человечески жить. А то все в одной комнате — пацан с игрушками, жена. Сам понимаешь. Вот я и гоняю на таксомоторе, левачу. В этом и весь смысл моей жизни.

— Ну хорошо, купишь ты эту квартиру, дальше что? — настаивал Глыбин.

— Да отстань, Юра! Куплю машину.

— Ну а дальше-то что?

— Ну что ты хочешь, чтобы я заочно в институте учился? — раздражался Митя Кузовков.

— Не об этом я, Митя.

— Ну танк я могу разобрать и собрать по частям. Десяток благодарностей мне в армии за это дали. Ну машину разберу, соберу. Ну что еще? Этот, что ли, тебе смысл нужен?

— Ладно, Мить, еще выпить хочешь?

— Давай еще.

— Сейчас, погоди. Понимаешь, плохо то, что мы даже не понимаем того, в чем же все-таки смысл нашей жизни.

— И что тебе, Юра, приспичило сегодня?

— Нас даже удивляет и злит этот вопрос. Мол, что я, хуже других живу? Да‑а. Ты меня спрашиваешь о полетах. А у меня полеты одинаковые, как воробьи в воздухе. Я ведь серийные машины испытываю. Давно уже. Спокойно и денежно. Приспособился.

Он помолчал, разливая остатки из бутылки.

— А мне сегодня, понимаешь, старый друг душу перевернул. Когда-то мы чудеса делали. Сейчас даже не верится. Был еще с нами Олег Парфенов — замечательный летчик. Он погиб. Собственно говоря, Ольга — знаешь мою жену? — так она его настоящая жена. Я, значит, женился на ней, когда он погиб. А Вася Славин, это третий из нас, который сегодня приехал, он Ольгу тайно любил и, по-моему, до сих пор ей предан. Все сложно. Как всегда в жизни. Все перепуталось. И не распутаешь. Рубить надо, Митя! Правильно я говорю?

Дверь гаража резко распахнулась. В проеме радостно сияли невинные серые глаза Прибыткина.

— Привет честной компании! А третьего не хватает, трифена мать!

— Ты, как всегда, вовремя, — мрачно буркнул Глыбин. — Сходи в магазин.

— Это мы в один миг, Юра, — обрадовался Прибыткин.

Кто-то стучал. Дверь приоткрылась, и просунулась голова Бутылочницы с затравленным исподлобья взглядом.

— Юра, дай бутылочку бабке-то, — скрипуче потребовала она.

Она была уже вся в дверях — худая, сгорбленная, в немыслимой бархатной шубе с лисьим воротником. Болтали по двору, выторговала у бывшей нэпманши перед ее смертью. Ее кирпичный сарай — мощный, как дом, — стоял сбоку гаражей, высокомерный и холеный. В нем хранились ящики с бутылками и кипы старья. Сколько помнили во дворе Бутылочницу, она никогда не работала.

— На стадионы-то, бабка, ходишь? — спросил Глыбин, оживляясь.

— Хожу, Юра, хожу. Но теперь плохо стало: билет надо покупать.

— Ну ты-то не разоришься, — презрительно сказал Митя Кузовков. — Мильон-то уже, наверно, скопила? Что ты все лазишь вокруг, мешаешь людям? — раздражаясь, с отвращением говорил Митя. А Глыбин смягчил:

— Ты лучше, бабка, скажи, кто чемпионом будет?

— «Спартак», Юра, «Спартак».

— А я за «Динамо» болею.

— За «Спартак», Юра. Всегда за «Спартак» болел. Весь двор за «Спартак» болеет, только завистник Журкин за «Локомотив». Потому «Локомотив» все и выгоняют из высшей лиги.

— Смотри, все знает, — засмеялся Глыбин. — На тебе, бабка, бутылки. — И отдал ей четыре штуки, скопившиеся за последнее время.

— Бог тебе в помощь, Юра. — И, выйдя за дверь, зло Кузовкову: — У‑у‑у, ирод! Чужие деньги считает! — И вдруг пискляво завизжала: — Гусенка жена бьет! Гусенка жена бьет! — И вприпрыжку, боком побежала в темноту.

Митя смутился, покраснел.

— Она что, сумасшедшая? — удивленно спросил Глыбин, помогая Мите преодолеть неловкость.

— А ты что, не знал? — обрадовался подмоге Митя. — Какой нормальный человек имеет сейчас деньги и не тратит их?! А эта ведьма кладет в бутылки деньги и закапывает в своем сарае.

— Не может быть!

— Ну что я, врать буду?! Я раз ночью заехал домой перекусить. Смотрю, у гаражей возня. Ну я на машине без мотора — а тут ведь под горку — подкатил и как дам дальний свет! И что же? Вижу, в сарае дверь открыта, на электричестве-то она экономит, а тут отсвет от фонаря у мастерских, Бутылочница и старик старьевщик с Тупиковой улицы испуганно стоят с лопатами, а перед ними ямка вырыта. Ну, я включил мотор, развернулся и уехал. Мне-то что до них?

— Интересно, — промычал Глыбин.

— А ты бы видел, как тут милиция выселяла эту ведьму из подвала, — смеху было! Весь двор сбежался. А она — ни в какую! Забаррикадировала дверь, а сама из форточки, как из клетки, поливает милицию. Не захотела подниматься на этаж выше — и все тебе! Так и осталась в подвале!

— Что у нее, и там подполье есть?

— Наверно.

— А во дворе кто-нибудь об этом знает?

— Я молчу. А то Прибитый узнает и сдуру залезет. Срок дадут, суду-то какая разница, у кого украл. Вор есть вор.

Прибежал сияющий Прибыткин с бутылкой водки. Налили сначала ему. Пил — что сладкую водицу тянул. Стакан мелко стучал о зубы. Заячьи глаза заблестели, дурманом стало затягивать.

— Что меня все Николаем Герасимовичем пугают? Возьму и уйду! Что я, не рабочий человек?! Во, смотри какие руки! — кричал Прибыткин.

— Ты люмпен, — сказал Глыбин.

— Чего? — И, не останавливаясь, продолжал: — Я Николаю Герасимовичу больше нужен. Тоже мне начальник! Присосался к мастерским. Сделает он меня безработным?! На-кась выкуси, трифена мать!

Он махал руками, брызгал слюной, а глаза — остановившиеся, невидящие, в тумане. Он просто выкрикивал, что у него на душе наболело, не думая, слушают ли его. Он специально «нажрался» водки, чтобы было все нипочем, все можно — орать, оскорблять, драться, никого не стесняясь, ни о чем не задумываясь. Потому что завтра все равно ничего не вспомнится. А если не вспомнится, то и стыдом, совестью мучаться не придется.

И Митя захмелел. Он высказывал Глыбину с обидой:

— Что ты, Юра, мне душу сегодня тянул про смысл жизни? Ну не знаю я, не знаю. Я танк могу разобрать...

— А собрать? — В голосе Глыбина мрачная насмешка.

— Я соберу, Юра, танк, честное слово, по частям. А домой приду, жена драться лезет: «Опять, скотина, нажрался»... Я ее, Юра, большую взял, сам-то видишь какой... чтобы кузовковскую породу улучшить. Она у меня гренадер и дерется, стерва. Зато пацан у меня — крепкий такой, крупный, в нее пошел. А я на моторе гоняю, чуть ли не ежедневно, будем квартиру покупать! Наш Семен, инженер в таксомоторном парке, говорит: «Тебя, Кузовков, надо в механики переводить». Я-то сам с машиной вожусь, этим бездельникам разве доверишь? — кивнул он на Прибыткина. — Сам-то, как о родной, про машину-то думаешь. Знаешь, что она любит и где что поправить. Правильно я говорю?

В гараж постучали. Заглянула Надежда Прибыткина:

— Ну он здесь! Гони ты, Юра, этих пьяниц!

— Чего пришла? — обозлился Прибыткин.

— Я пойду, — скромно сказал Митя.

Глыбин вышел с ним на воздух. Дул сырой ветер. Тревожно шумели еще крепкой зеленой кроной липы. Ярко светила полновесная холодная луна. По чистому небу быстро бежали серые обрывки туч. Холодило.

— Ну иди, Митя, — сказал Глыбин и обнял его за плечи. — Спасибо тебе.

— Да что ты, Юра. Не за что. Пока, — вздохнул Кузовков, видно подумав о встрече с женой.

В гараже Надежда Прибыткина громко честила своего пьяного муженька, а тот тупо, матерной фразой огрызался. Когда Глыбин вошел, Надежда тут же оборвала ругань, улыбнулась, преобразилась, и Глыбин с удивлением ощутил присутствие женщины — в нем поднималось волнение. А Ленька продолжал бурчать ругательства. Но он для этих двух уже не существовал.

Она была среднего роста, с добрым полным лицом. Глыбин знал, что она работает в столовой. Пьяный Ленька болтал, что она полностью обеспечивает семью продуктами. Не раз Глыбин видел ее, задерживался взглядом, а как-то говорил с ребятами из мастерских: «И чего она с Ленькой живет? Уж больно хороша!» И кто-то спокойно ответил: «А куда уходить? К кому? Двое детей, а Ленька дурной, когда пьян, а так — ничего, совестливый».

— Налил бы, Юра, женщине, — кокетливо сказала Надежда, открыто глянув в глаза Глыбина.

И то, что она назвала его Юрой, на «ты», ее откровенный взгляд взбудоражили Глыбина: он понял, что бес уже вселился в него.

— А полный стакан выпьешь?

— Могу, Юра. Но зачем? — мягко возразила она. — А стопку для веселости налей!

— Ты брось ей давать, — невнятно пробурчал Ленька. А сам стоял, покачиваясь, с полузакрытыми, сонными, пустыми глазами — совсем пьяный.

Глыбина охватила решимость. Улыбался галантно. Придвинулся к Надежде.

Она громко смеялась. Потом остановилась, посерьезнела и залпом выпила полстакана. Зажмурилась, стыдливо рукой глаза прикрыла, платочком слезы смахнула. Глянула открыто, бедово на Глыбина. Взяла кусочек хлеба, зажевала.

— Ну, идем-то домой, работничек, — грубо и весело крикнула на мужа и вытолкала его из гаража, уже безрассудного и податливого, хотя продолжающего невнятно бурчать.

Прислонила его к соседнему гаражу, а сама мигом к Глыбину. Стремительно прижалась к нему, дыхание затаила, а потом порывисто наклонила его голову, присосалась мягкими губами. Шептала: «Ты жди, я сейчас приду. Я быстро. Ох, если бы ты знал, Юрочка, как по ночам я тебя обнимаю».

Глыбина ошарашили неожиданные признания, обрадовали, но и как водой холодной окатили, смутили. Засомневался он вдруг — нужно ли?

Растерянный, отрезвевший, он беспокойно вышагивал по гаражу. Голова шла кругом. Пьяности и отчаянности — никакой. А день выдался — нарочно не придумаешь. Вдруг он понял, что должен ехать в Калинин!

Он стремительно распахнул ворота, вскочил в машину, выехал. Лихорадочно закрывал гараж. Успеть, чтобы Надежда не вернулась. Сделал резкий поворот и сразу — газ, вторую, третью скорость. Во дворе она к машине. И громко, отчаянно, на услышанье всему двору:

— Юра, Юра, ты куда?

Он не остановился, промчался, повернул круто в переулок и на Садовое кольцо и — скорость предельную.

Она тяжело опустилась на скамейку, голову в руки и закачалась: «Горько! Ох, горько!»

На выезде из Москвы он остановился у телефонной будки. Набрал номер своей квартиры, парфеновской квартиры. Подошла Ольга.

— Позови, пожалуйста, Василия.

— Что с тобой?

— Позови Василия.

Ему он сказал:

— Я согласен. Договорись с моим начальством, и я прилечу к тебе в Киев. Сегодня меня не ждите. Объясни все Ольге. Объясни ей, что тогда была ошибка. Ты знаешь почему. Объясни ей все. Я сейчас еду в Калинин. Там живет моя настоящая жена, мой сын. Объясни ей это, если можешь. Я не могу, Вася. Понимаешь, не могу. Я ее не люблю. Я во всем виноват. Перед ней, перед тобой. Но ты объясни ей. Объясни все.

И Глыбин положил трубку.


1969


ВЕЧЕРНИЕ ПРОГУЛКИ


В начале десятого на восьмом этаже строгого правительственного здания гаснет одно из немногих освещенных окон. Через десять минут тихо открывается массивная дверь центрального входа и на проспект Маркса выходит высокий, представительный мужчина. Он делает пять-шесть шагов от бесшумно закрывающейся двери и сливается с торопливым потоком прохожих.

Походка у Константина Александровича Гридунова — упругая, размашистая. Идет он легко, свободно. Его густые жесткие волосы красиво посеребрены. Глубокие морщины сурового лица подсказывают, что ему уже наверняка под семьдесят.

Гридунов идет к метро. Он никогда не вызывает черную «Волгу», хотя по своей должности главного специалиста мог бы это сделать. В подземном переходе под улицей Горького Гридунов не спускается дальше, к поездам метро, а выходит к гостинице «Националь» и шагает по проспекту Маркса, затем по Волхонке на улицу Кропоткина, сворачивает в Чертольский переулок, пересекает улицу Рылеева, попадает в улицу Мясковского, поворачивает в сторону Староконюшенного переулка, где в углублении за старинным особняком стоит пятиэтажный коммунальный дом постройки 30‑х годов, в котором он живет.

В подземном переходе Константин Александрович ускоряет шаги, чтобы быстрее миновать, как он окрестил, «молекулярное движение» на центральном перекрестке столицы. Десять раз замедлив шаг и десять раз ускорив, он поднимается по обычно свободной лестнице к гостинице «Националь». Он обязательно взглядывает на угловое окно кафе, которое памятно для него.

Когда-то — да, двадцать лет тому назад — за столиком этого углового окна он увидел свою старшую дочь Ольгу с молодым человеком. Он обрадовался неожиданной встрече, подошел к окну и постучал в него щелчками. Ольга была невероятно смущена и растеряна. Он и сам растерялся от непонятной ненужности своего поступка и, улыбнувшись, помахал им рукой.

Каждый раз, выходя из подземного перехода и взглянув на это окно, Гридунов ощущает неловкость той встречи. Но это воспоминание не будит в нем досаду, наоборот, ему становится весело и радостно. И именно в эти минуты отступает гнетущая усталость прошедшего дня.

«У каждого — своя жизнь. Да, у каждого свой нехоженый путь в жизни», — думает он.

Дальше, за желтым зданием «Интуриста», начинается старый Московский университет. У его начальной глухой стены с огромным барометром, за автоматами газированной воды стоят телефонные будки. Гридунов вспоминает, что сегодня не разговаривал с младшей дочерью — Леночкой. Он заходит в крайнюю будку и, повесив портфель на железный крючок, набирает номер квартиры в Дегунино. К телефону, как правило, подбегает пятилетний внук Саша, который тут же передает трубку маме — он торопится спать. «С Леночкой, — думает Гридунов, — у меня почему-то бо́лышая доверительность, чем с Ольгой». Они говорят минут пять. Он узнает, что у них случилось, интересуется, не нужна ли его помощь.

Выйдя из телефонной будки, неизменно Константин Александрович смотрит на противостоящий Кремль, и сердце его наполняет гордость за далеких предков.

Но мысли о предках сменяются мыслями о потомках, и уже через мгновение он вновь думает о дочерях, о близких ему людях. Когда Ольга привела в их трехкомнатную квартиру на Смоленской площади мужа, Володю Черкасова, младшего научного сотрудника, им отдали его кабинет. В своем домашнем кабинете он, правда, никогда не работал. После войны допоздна задерживался в министерстве. Эта привычка в нем укоренилась. Когда он работал в министерстве, он вообще часто являлся домой утром.

Помнится, каждое утро, на заре, в генеральской форме — тогда для всех ведомств ввели военного образца форму, а работать постоянно приходилось и ночью — вышагивал он из министерства по Садовому кольцу, а сзади, метрах в двадцати, катил его персональный «ЗИМ». Так было положено. Он знал в лицо всех дворников, и они непременно козыряли ему...

Да, домашний кабинет ему был не нужен. В нем, ссорясь из-за стола, занимались дочери. Потом за этим столом просиживал ночи напролет Володя, пока на столе не появились бутылочки, соски, вата, мази. У Оли и Володи родился сын. Его внук — Коля...

Леночка вышла замуж через два года после Ольги. Со своим мужем Сергеем Красновским они поселились в гостиной. «Сколько в нем ненужного, наносного, чепуху постоянно несет, — раздраженно думает о нем Гридунов. — Разве на все его вопросы ответишь?..»

Тогда-то и было принято решение об обмене. Так им с женой досталась тринадцатиметровая комната на третьем этаже краснокирпичного дома по улице Мясковского. А дочери поселились в однокомнатных квартирах...

Четыре года назад, разболевшись, умерла жена, Клавдия Федоровна. «Говорят, что я сильно сдал, — думает Гридунов. — Как же тут не сдать!» Сердце начинает щемить, наползает тоска. Он сердится: «Чертова сентиментальность!.. Очень жаль, что она раньше меня...» И он еще больше сердится: «Нельзя распускать себя! Главное — не останавливаться! Надо, наконец, закончить преступно затянувшееся — да, уже тридцать лет! — экономическое исследование. Вернее, книгу размышлений об экономике отрасли. Обязан!» — ругает себя он.

Гридунов проходит мимо низкого и узкого каменного входа в сквер перед университетом. «В такую карликовую арку по одному только и пройдешь, как и в науку», — заключает он, но уже успокаиваясь. И тут он опять вспоминает младшую дочь и думает о ее противоречивых взглядах, неубедительных отрицаниях, легковесных восхищениях, совершенно неустойчивых вкусах — о том, чем она живет. И все под влиянием этого самого Красновского... Он не признается себе, что любит ее все-таки больше старшей. Хотя знает почему: она непосредственнее, откровеннее, ласковее и в ней нет и следа жесткой рациональности Ольги, той рациональности, которая есть в нем и которая пришла к нему с опытом и годами.

Гридунов с легкостью вспоминает, как на первых курсах университета Леночка любила убегать с субботнего вечера, предварительно позвонив ему на работу и «убедительнейшим образом» попросив «сделать превеликое одолжение» и покатать их, то есть ее и подружек Катю и Веру, по ночной Москве.

— Это так восхитительно, папка! — говорила Леночка. — Будь человеком!

И он «был человеком» и ждал их в машине в одиннадцатом часу на улице Герцена напротив клуба МГУ. Леночка и подружки выбегали из клуба и, забыв об уличном движении, со всех ног, как будто наперегонки, бежали к «Волге», заливисто хохоча. А в дверях клуба появлялись растерянные мальчишки, и среди них уже был этот самый Красновский.

Обычно они ехали на Ленинские горы и смотрели на огни Москвы. Действительно, это были восхитительные поездки. Но скоро Леночка и подружки перестали убегать от своих мальчишек...

Когда он доходил до улицы Герцена с ее непрерывным автомобильным движением и затем опять шел мимо университета, но уже смотря под ноги, с неожиданностью для себя открывая абстрактные рисунки на тротуаре («можно вешать в модерн-холле»), и вдруг замечал, что тени от фонарей лежат под ногами, как поваленные бревна, и через них хочется перешагивать, он никогда не знал, о чем он думает в эти минуты и, проходя угловой дом Приемной Верховного Совета СССР, и опускаясь в пустой, сырой переход под проспектом Калинина,и лишь выйдя к геометрическому зданию Библиотеки имени Ленина, он радостно выстраивал в слова овладевавшие им мысли.

С каким наслаждением он сидел бы сейчас в научном зале, обремененный лишь одной заботой — побыстрее закончить свою книгу по экономике. За всю жизнь он лишь несколько раз бывал здесь, в библиотеке, и то очень ненадолго и всегда не мог сосредоточиться на нужных ему книгах, а брал их десятками и просматривал, просматривал, восхищаясь громадностью мыслей, в них заложенных, и все это были книги не по его проблеме, а из других областей знания. По своей же экономике он заказывал книги через их научно-техническую библиотеку, и сейчас два увесистых тома лежали у него на работе, запертые в сейф.

Если бы в свое время он избрал для себя научный путь, когда в конце тридцатых годов его выдвинули директором научно-исследовательского института, когда он уже написал диссертацию, но так ее и не защитил, потому что его опять вернули на работу в министерство, где уж он, конечно, никак не мог найти времени для завершения исследования. Потом война, и он совсем отошел от своей темы, возвратившись к ней после Победы, но уже не собираясь защищать диссертацию, которая, кстати, была утеряна во время переезда семьи в Куйбышев. Возможно, если бы он поторопился еще в институте получить научное звание за незаконченное исследование («Нет, нечестно я никогда не поступал и властью не злоупотреблял»), то его оставили бы в науке и теперь он, по крайней мере, был бы уже доктором экономических наук, профессором, а может быть, и академиком, как его лучший и единственный друг Миша Коржицкий.

«Впрочем, даже в старости человек не уверен, правильные ли принимал решения, — думает Гридунов. — Это только кажется, что ты поступал неправильно и выбирал не лучшее для себя. Человеку очень многое хочется познать и очень многого достичь. Но это всегда выше его сил и возможностей. Поэтому и не получился из тебя академик, — подшучивает он над собой. — Зато стал ты вроде бы начальником штаба отрасли, и от твоего мнения, твоих заключений менялся и продолжает меняться облик страны, писалась и продолжает писаться история ее промышленности, а следовательно, и история времени, в которое ты живешь. И не надо никогда сожалеть о прожитом», — твердо говорит он себе.

Различные заботы и различные воспоминания волновали Гридунова по пути с работы домой. Когда он шел мимо нового и старого зданий Библиотеки имени Ленина, а затем по старинной Волхонке, то всегда был погружен в свои думы, и ничто внешнее не отвлекало его внимания. Иногда, когда ему не хотелось думать о служебных делах или о своей ненаписанной книге, он с удивлением взглядывал на Музей изобразительных искусств и с не меньшим удивлением вспоминал, что ни разу в нем не был и, самое удивительное, никогда не испытывал острого желания посетить его. Еще где-то в далекой молодости он ограничивал свою жизнь деловыми интересами и, вечно сосредоточенный на них, не отвлекался для восприятия огромного мира искусства, который, как казалось ему, только размагничивал бы, и, кроме всего прочего, он не верил, что этот вымышленный мир мог дать пищу его логическому уму, а если не мог, то он сознательно его не хотел.

Тогда же, в той самонадеянной молодости, он и спорт исключил из своей жизни. Но на бассейн, который соорудили на месте Храма Христа Спасителя, — «Эх, какой просчет допустили!» — он смотрел с тоской и горечью. Спорт он любил и когда-то был первым игроком институтской волейбольной команды. Но он во многом себя ограничивал с сознательной строгостью, считая это проявлением силы воли. И он был тверд в этом своем проявлении, очень тверд.

И вот в последние годы, особенно в последние два, Гридунова глубоко волновала философия правильных поступков и правильных решений, и хотя ничто еще его не разуверило в правильности построенной жизни, эти думы чаще других посещали его.

На Кропоткинской улице раза два в неделю Константин Александрович заходил в дежурную аптеку и покупал болеутоляющие средства — язва его беспокоила периодически. За пятым домом на Кропоткинской он сворачивал в пустой Чертольский переулок с белокаменными палатами XVII века. Сделав еще шагов сто пятьдесят, он оказывался у своего грубого краснокирпичного дома, сооруженного полвека назад — наскоро, утилитарно, без всякой эстетики, в стиле казарменной архитектуры и под девизом тех лет: «Время, вперед!» Незаметной, бесшумной тенью Гридунов подходил к своему срединному подъезду, отделенному от корпуса здания, как бойница, и застекленному до самой крыши, и было видно, как он медленно, тяжело поднимается на третий этаж.

Он, конечно, давно уже мог перебраться в однокомнатную или даже двухкомнатную квартиру где-нибудь в новом районе, но считал для себя это неэтичным, ненужным. Он убежденно хотел оставаться в том времени, которому принадлежал.

В коммунальной квартире его соседи, люди уже немолодые, спокойные, к десяти часам готовые лечь спать, однако никак не решавшиеся оторваться от телевизора, сидели по своим комнатам, и поэтому в огромном коридоре, с пятью отдельными вешалками, Гридунов оказывался один. Он слышал диктора или крики из какой-нибудь постановки, и за телевизионными голосами никто не замечал, как он щелкал ключом, открывая свою дверь. Переодевшись в пижаму, он выходил в пустую огромную кухню с мрачными, покрашенными синей масляной краской стенами, где слабая лампочка, казалось, моросит светом. Достав из своего старого, облезлого стола овсянку, он варил кашу, помешивая ее оловянной ложкой. Потом за круглым шатким столом в своей квадратной невзрачной комнате он, давясь, ел эту овсянку, потому что она успокаивала боли в желудке, и запивал ее молоком. Работать над книгой не хотелось, он вообще не привык работать дома, и потому он принимался читать статьи в журналах «Коммунист», «Проблемы мира и социализма», «Вопросы экономики» или других проблемных журналах, которые он постоянно приносил с работы, либо статьи из газеты «Правда», которые он не успел прочитать с утра. Это чтение доставляло ему удовольствие и отвлекало от грустных мыслей о себе в этой одинокой, монастырски обставленной комнате.

В двенадцать часов он ложился спать. Мысли перед сном были о завтрашних делах: неоконченных справках, проектах, намеченных заседаниях, о рукописи. Засыпал он быстро и спал крепко, хотя и беспокойно, непрерывно ворочаясь. Часа в три он просыпался, начиналась нудная, надоевшая боль. Он вставал, опять ел холодную, противную овсянку и опять ложился спать. Но сон уже не шел, и он ворочался на скрипучей кровати с отвратительной, медленно затихающей болью, отгоняя липкую, навязчивую мысль, что в какую-то ночь все оборвется и наступит смерть. Собирая всю свою волю, он заставлял себя не думать о смерти.

«Это естественно и неизбежно, и поэтому надо думать о жизни, — убеждал он себя. — О развитии, например, Сурбаевского месторождения. Там будет город. Надо протянуть железнодорожную ветку к Туганску. Отстоять именно Туганск, а не Сыромятниково. В Туганске — рабочая сила. Построим металлургический завод и одновременно машиностроительный. Будем делать комбайны — рядом целина. Мы всю жизнь строили. Наши дети тоже будут строить. Мы не умрем, мы передадим им дела. Мы не умрем, мы передадим дела нашим детям...»

К пяти часам он засыпал и просыпался по звонку будильника в половине седьмого. Умывшись, почистив зубы первым в квартире, он первым согревал чайник и нес его в свою комнату. Съев сметаны с сахаром, он мазал два кусочка хлеба маслом и съедал их, запивая крепким чаем. Затем, вымыв посуду, наведя на столе порядок и переодевшись из пижамы в серый или черный костюм, соответственно сезону, Константин Александрович надевал в коридоре пальто или плащ и незаметно для соседей уходил на работу. Он никогда не торопился на работу, как большинство людей. Он шел спокойно и уверенно, твердым шагом. И, смотря на его высокую, представительную фигуру, встречные думали о силе и уверенности этого немолодого человека.

По утрам язва не тревожила Константина Александровича. По утрам он был бодрым, готовым к любым испытаниям, любой работе.


1974


БЕЗРУКИЙ ИВАН


I

Когда нет руки, то, как ни приспособишься к делу, все со стороны будешь казаться неловким. Иван (а по-другому Першина никто не величал, потому что он сам себя так называл, хотя было ему уже под пятьдесят) клал кирпичи, помогая левой ногой. Если кладка низкой была, то это не казалось уж очень странным. Но вот, допустим, фундамент или печка вырастали по грудь, и Ивану приходилось в таких случаях ставить лесенку, которую он с собой прихватывал, мудровать, как циркачу на высоте, и все это было неестественно и даже смешно. Привыкнуть к его эквилибристике было невозможно. Он не раз падал со своей высоты и больно ушибался. Но как он мог изменить свою мето́ду? Руки-то под самый корешок не было.

Ивановы печки славились. Мастер он тонкий, совестливый, на авось ничего не сделает. Работу его только хвалили, и этим Иван гордился. Ну, а уж за вынужденные циркачества извиняйте — рука! Своей безрукости и мето́ды Иван не стыдился — его несчастье от войны шло, а война еще не так все перековеркала. За глаза его Циркачом или Безруким звали. Мол, иди к Безрукому (Циркачу), этот уж сделает!

У Ивана отец печником был и дед, а у деда и отец, и дед тоже печниками были. А дальше в родословную глубь все терялось. В общем, профессия у него — наследственная. И поэтому толк и секреты ее он знал — отец все ему передал.

До фашистского нашествия мечтал Иван прославиться по своей специальности. «Уеду на знаменитую стройку, — мечтал он. — Эх, как начну кирпичики класть! Первым буду! Все сразу: молодой стахановец Иван Трофимович Першин! А портрет в газетах напечатают. На слеты и совещания станут приглашать. А я еще лучше работать! Этак еще и до депутата Верховного Совета дойду», — сладко мечтал семнадцатилетний Иван. А чтобы подготовиться к ударной работе, нанялся он на строительство в Загорске, деревня-то их, слава Богу, прямо на окраине города была (теперь-то слилась!). С отцом, конечно, поругался, отец подручного терял. Но Иван не отступал — мечту наяву видел. Со строительства его в армию взяли. А тут война.

Руку он летом 42‑го потерял под Ростовом. Ему еще не было девятнадцати лет. Попал в плен. Он пронюхал о подполье в лагере, но его сторонились. Иван почувствовал, что намечается побег: и так, и сяк, и заискивал, и просил. Вежливые плечами пожимают: с чего бы это он? А злые — те матюгом трехэтажным: катись, мол... Одним словом — обуза! Но он выследил последний час, когда они уже бежать должны, и к Богданову, года на два был старше его, но по всему — заводила.

— На! — протягивает ему «вальтер». — Лучше сразу прикончи.

— Откуда?

— В печке хранил.

— Туда и спрячь.

— Боишься, что безрукий обузой будет?! Все равно же таясь пойдете.

— Ладно.

Богданову всегда было стыдно перед Иваном. Потом, когда они в Италии из беглых заключенных, в основном славян — поляки, чехи, словаки, сербы, хорваты, — «русский отряд» создали и Матвей Богданов командиром стал, он Ивана при себе вроде ординарца держал: совесть не давала ему покоя за то, что они в лагере исключали Безрукого из группы побега. Их отряд прославился в Италии. Немцы за голову Богданова баснословные деньги обещали. Объявления с портретом висели во всех предальпийских деревнях...

Была в одной деревне девушка Мария, которая полюбила безрукого Ивана. Но война кончилась, на Родину надо было возвращаться.

В Вене — сортировочный пункт. Началось дознание: как в плен попал? У Ивана-то все просто: руку потерял, в бессознательности и попал. А их командира Матвея Богданова и других с ним до окончательного выяснения лес рубить на Север отправили...

Вернулся безрукий Иван в Загорск — молодой, при силе, мало ли что без руки. Лучшая девка за него замуж пошла. Хоть и без наград, все равно фронтовик. Устроился работать на строительство кладовщиком. И к своему печному делу опять приобщился: время-то свободное находилось. Жили в достатке. Дочь родилась, потом сын. А жена его безрукости стеснялась. Первые годы ничего, а потом все хуже и хуже. Ко всему прочему жадная до денег оказалась. Стала на рынке картошкой торговать. В Москву возила. Не от нужды, от жадности. Спуталась с одним армянином из Геленджика. Картошку на виноград поменяла. К нему уехала с сыном. Кому печное мастерство передавать? Некому. Дочь при нем осталась. Техникум кончила, в Загорске работает. В дом парня привела, живут, внук родился — своя семья. А Иван — вроде лишний.


II

От Троице-Сергиевой лавры, где с тылу в монастырских постройках городская больница разместилась, начинается улица Кирова, которая по прямой выходит на окраину Загорска к оврагу. Овраг зарос орешником, по дну ручеек течет. Перед этим оврагом остановились окраинные дома города — это-то и была раньше Иванова деревня. Здесь в одном из крепких бревенчатых домов сейчас и живет безрукий Иван. А за оврагом через поле в последние годы поселок московских садоводов возник. Раньше дощатые хибарки лепили, а теперь дачные виллы строят.

Один из самых популярных строителей — плотник Алексеич, Василий Алексеевич Овсянников. Старик уже, под семьдесят ему. Годы ссутулили его, но в силе еще. Лицо спокойное, с благородством, полное. Оттого и морщины незаметны, и годов на десяток меньше дают. На тот десяток, когда он с производства на пенсию вышел и когда садовое строительство началось. Добрая треть поселка им выстроена. Он здесь уважаемый и почетный человек. Сам Алексеич в каменных делах понимает, но не настолько, чтобы здесь высокое качество давать. Потому он всегда Ивана «на фундамент» приглашает. Но не ждет, пока тот фундамент сложит, а помогает ему. Знает, как тому нелегко землю копать да цементный раствор мешать. На пару сподручней и быстрее, а уж кладка — Иваново искусство. Так их и знают — Алексеич и Иван. Некоторые хозяева их работы годами ждут. Хоть и берут чуток дороже других, но зато делают добросовестно, на век. Такие теперь — редкость. А мастер уважать себя обязан...

Стоит конец сентября. Ветер прохладный, но солнечно. В саду шуршат палые листья. Алексеич с Иваном работают у некоего Сдобнова, проведшего несколько лет за границей. Сад-то он в свое время посадил, а дом построить не успел. Два года он умолял мастеров поставить ему дачу, цену высокую назначал, ан нет. У тех очередь, люди они честные. Ну вот за месяц до зимы приступили, фундамент нужно сложить, чтобы с первой весенней проталиной за дом взяться.

Иван азартен в работе. Шлеп, шлеп мастерком раствор. Левой ногой кирпич вдвигает, притоптывает. Циркач, да и все. Потный, рыжая щетина на лице с влагой, блестит на солнце, как рыбья чешуя. Редкий чуб прилип к высокому белому лбу с двумя глубокими морщинами. Темп задает Иван, ни о чем не думает — кирпич, раствор, раствор, кирпич, придвинет, притопнет. На Алексеича покрикивает: «Что ты, твою мать, раствор плохо размешал?! Следом: «Кирпич где, твою мать?! Что ты шевелишься, как корова на дороге?!» С полной отдачей работает, зло. Знает, что остановись — все тело заломит, единственную руку и ту с болью поднимешь. К вечеру всегда извиняется: «Ты уж прости, Василий Алексеич, что гнал тебя. Ты же знаешь, что мне остановиться нельзя, немощным делаюсь». — «Да ить я привык», — добродушно похихикает Алексеич.

Теперь же Алексеич кепочку на доски швырнул, сверкает его гладкая лысина на солнце в обрамлении седого венца. Таскает ведра с песком, цементом, заливает водой и, пыхтя, мешает, мешает лопатой до потемнения в глазах. А потом ведрами Ивану подносит, отчего руки в веревки вытягиваются — в каждом-то ведре больше пуда. Да еще успевает кирпичей натаскать, потому что Иван их употребляет, как белка орехи щелкает.

О, это очень нелегкий труд — сложить простой фундамент! Тут к мастерству и упорству нужны упрямство и полное напряжение сил, чтобы на едином дыхании делать! Это и есть трудолюбие! А без этого все так себе получается, авоськиной серединкой. И потому не любили Алексеич с Иваном отвлекаться — с зари до обеда, а то и до вечера не евши. Тут уж дело командует — где концом обернется. Часто Иван оставался у Алексеича и на строительстве подсобить. Главное, легко им было друг с другом. И хотя разница между ними больше чем в двадцать лет, а получалось — самые что ни на есть душевные товарищи.


III

Сквозь неухоженные заросли сирени, что от калитки вдоль дорожки разрослись, незнакомый мужик продрался. Росту огромного, морда лошадиная, невыразительная и медно-красная.

— Здравия желаем, — гаркнул и осклабился. Что-то страшное, разбойничье было в его тупой физиономии.

— Здравствуйте, — ответил Алексеич настороженно и распрямился над ящиком, где раствор мешал.

Иван мельком глянул и продолжал работать. Подумал на громилу в телогрейке: беглый заключенный. Но без страху — злой был в последнее время, охоч до конфликта.

— Эх ты, как пляшет! — изумленно оценил громила. — Хочь и безрукий! Слышь, ты?!

— Ну чего тебе? — грубо огрызнулся Иван и сплюнул, бросая мастерок в ведро с раствором.

Алексеич половчее лопату взял.

— Да что вы, мужики, озлились? — с детской искренностью удивился пришедший, отчего лицо его потеряло уверенность и стало балбесовским, непонятливым. — Я же к вам с предложением.

— Катись, дядя... с предложениями, — не спускал с себя сердитости Иван.

— Да брось, безрукий, — беззлобно попросил тот. — На, закури! — И протянул пачку «Примы». — Мы володимирские, по суседству работаем. Ямы выкопали, а фундамент поднять не по нашей линии. Мы плотники. Вот робяты и послали к вам.

«Володимирский» сложил кирпичики и со слоновьей неуклюжестью присел. Иван на перевернутое ведро опустился. Тело ломило — работы уже не будет. Дымили «Примой». Злоба у Ивана прошла, интерес появился: «володимирские» здесь на участках — с чего бы? Алексеич в отдалении оставался.

— Откуда, значит, говоришь?

— Из Володимира.

— Чай, не близко?

— Да уже чего там!

— Значит, пришел нанимать?

— Точно. Сами, робята, не можем. Плотники мы все трое.

— А что в своем Володимире, — Иван передразнивал мужика, — не работаете?

— Как же, работаем. При больнице.

— Кем же?

— Я повар.

— Брось шутить, дядя!

Тот смутился: глупо заморгал от недоумения глазками.

— А чего? Какая сложность там готовить? Накидал чего положено — и пусть варится. Я для обчего стола. А для дилетиков у нас поварихой женщина.

— Для кого?

— Ну, эти самые, которым не все жрать можно.

— Понятно. Значит, в отпуске?

— Да нет. На бюллютню мы. Здесь-то у Зукмановичей работаем, а хозяйкин брат у нас — главный врач. Ему это ничего не стоит. Мы-то дом за неделю поставим, но без фундамента нельзя.

— Василий Алексеевич, ты только послушай, что этот из Володимира говорит!.. Вот бы нам с тобой так устроиться — и заработок, и зарплату еще платят! — поюродствовал Иван. — Ну а ежели узнают? Судить ведь будут!

— Дак это не нас, — осклабился «володимирский» наниматель. — Это Зукманович пущай боится. Нам сказано: езжайте. Дело выгодное. Ну, робята, подсобите? Хорошо заплатим — полсотни лишку дадим. Нам бы скорее кончить.

— Ну как, Василий Алексеевич?

— Дак ить нам тоже кончать работу надо, а теперича каждый день дорог.

— Вот, дядя, слышал? И точка. И валяй отсюда.

Тот тяжело сидел, озлоблялся, туго искал аргумент, чтобы склонить их к работе. Иван встал. «Володимирский» сказал:

— Мы же вам полсотни накидываем. Потом — поможем вам. В два дня управимся. Соглашайтесь, робята!

— Ну сказано же тебе — не будем!

— Ох и странный же ты мужчина, безрукий. С тобой не договоришься по человечности, — раздосадованно сказал пришлый, неуклюже поднимаясь.

— По какой еще человечности?! — взвился Иван. — Да мне противно с вами дело иметь. Ты вот, вижу, повар дерьмовый, плотник тоже дерьмовый. За рублишком сюда приехал. Сытости тебе мало — греби, губерния. Сам продаешься и меня купить хочешь. А я не продаюсь. Совесть у меня осталась, понял? Другим помог бы, и он бы помог, а вам — выкуси! «На бюллютню сидим»... — передразнил Иван. — Валяй отсюда, дядя!

Тот угрожающе помрачнел:

— Ну, ты, не очень расходись, безрукий, а то ребра поломаю!

— Мне-то?! — подскочил к нему вплотную Иван.

— Ну ты, иди! — строго сказал Алексеич и замахнулся лопатой.

Тому делать нечего.

— Тьфу! — сплюнул он, остывая. — Что за народ психованный пошел! — И, сгорбившись, стал продираться сквозь разросшуюся сирень.

Иван с Алексеичем присели. Молчали. Иван закурил свою «Приму». Алексеич умиротворенно смотрел в холмистую даль, где гребень сливался с голубеньким небом, а по гребню, как бы между небом и землей, катил по шоссе автобус. И были у Алексеича такие же светлоголубые, как сентябрьские небеса, глаза.

— Давай, Василь Алексеич, шабашить, — предложил Иван. — Пойду в магазин схожу.

— Дак ить так вышло, — спокойно согласился Алексеич.


IV

Иван вернулся нескоро. Принес пива, селедку, ливерную колбасу и буханку черного хлеба.

Они пошли в ветхий сарайчик, который давно соорудил сам хозяин. Сидели на скрипучих венских стульях за круглым столом. Выпили пива, неторопливо ели.

— Вчерась получил письмо от Матвея Богданова, — сказал Иван. — Он теперь директор совхоза на Орловщине. Зовет к себе. Я ему описывал свои обстоятельства.

— Вольному воля, — вставил Алексеич.

— Вот если родился человек предводителем, так и умрет им, — говорил Иван. — Хочет наш бывший командир всех своих военных дружков собрать вместе. В каждом чтоб у него уверенность была. И такое хозяйство организовать — на всю Россию. Этому. вот, что намедни приходил, разве доверишь? Порченый мужик.

— Много теперь таких, — вставил Алексеич.

— А представляешь, Василь Алексеич, как можно хозяйство развернуть! Ежели по совести всем вкалывать, то такое сотворить можно! Верно же? А Матвей Богданов — крутой закваски. Я ему верю. Эх, как мы партизанили...

И в какой уже раз Иван принялся рассказывать Алексеичу о военных годах. Потом перешел на себя, свою судьбу. Старик покорно его слушал, о чем-то грустно думал. Они пили пиво и приятно, сладостно курили. В сарайчике стало темно — густая предвечерняя синева залила небо. Благовестно ударили колокола Троице-Сергиевой лавры, сзывая верующих на вечернюю службу. И звон гулко плыл в сумеречной тишине.

Иван сунул пустые бутылки в угол, и те тонко звякнули, соприкоснувшись с себе подобными. Алексеич убирал со стола, сгребал крошки заскорузлой ладонью. Потом они собрали инструменты и сложили их в сарайчике, который заперли на замок.

— Езжай, Иван, к нему, — как бы уже все продумав и взвесив, посоветовал Алексеич. — Что тебе? Ты вроде бобыля. А лучше верного товарищества ничего нет. С подружьем и горе пополам разгорюешь.

Они шли к дороге, что ныряла в овражью низину и выбегала к городской окраине. И тихо мечтали о своем.


1970


ФИЛАНТРОП


С утра в субботу Вера Ивановна готовилась к докладу. Она пришла в свой маленький кабинет в министерстве, читала подобранную литературу и делала выписки. Она всегда серьезно относилась к своим выступлениям и потому выступала достойно, ее хвалили. Ей нравилось, что ее выделяют, ставят в пример другим, — это приносило ей удовлетворение. Она была честолюбива и за пределами работы не искала особых радостей. В последние годы Вера Ивановна жила в налаженном трудовом ритме с высоким сознанием ответственности за порученный участок работы и готовилась к новому, более важному назначению, неизбежность которого предчувствовала.

С докладом у нее ладилось: осталось сделать заключительные выводы, кое-что переписать начисто и раза два прорепетировать. Вера Ивановна представила себе, как в понедельник на конференции ее будут хвалить, и особенно Георгий Андреевич, который тайком возьмет ее руку и ласково пожмет. И в эту минуту ей показалось смешным и странным, прямо-таки диким то, что сегодня вечером она встречается с Николаем Кузьминым, прилетевшим из Воркуты. Она неприязненно подумала о нем и саркастически засмеялась: мол, до чего же ты, Верочка, докатилась.

Постучалась и вошла вахтер тетя Настя: она принесла чай. Вера Ивановна достала бутерброд с сыром, перечитывала написанное, жевала, прихлебывая чай. Зазвонил телефон. Это звонила ее дочь. «Мамочка, ты приедешь сегодня к нам?» — спрашивала девочка. Вера Ивановна сухо и строго (трудно было сразу перестроиться от делового стиля доклада) сказала, что у нее сегодня очень важные дела и она приедет завтра к обеду. Потом смягчилась: «Леночка, что тебе привезти сладенького?..»

Двенадцатилетняя дочь жила с ее матерью и отчимом на Беговой, а у нее была однокомнатная квартира на Ленинском проспекте у магазина «Изотопы». Бывало, неделями ее «келья» пустовала — она ездила к дочери на Беговую, где была семейная суета, заботы о продуктах, не умолкающий телевизор, застольные разговоры о ценах, о пьяном буйстве Володьки-водопроводчика и тому подобном. Это было так мелко, но ведь именно это было полнокровным бытом, который она знала с детства, который на каком-то этапе возненавидела (когда была студенткой и занималась фанатично: ей очень нравилось быть отличницей) и с тех пор для себя отрицала. И она не признавалась себе, что спасается на Беговой от гнетущего одиночества.

Работа над докладом расклеилась. Это всегда случается, когда остается самая малость. Вера Ивановна закурила. Она курила заправски: затягивалась глубоко и пускала ровную сильную струю дыма. Это получалось совсем по-мужски и лично ей нравилось. Все проявления мужской силы и решительности ей импонировали. Однако она стеснялась курить на людях, не допускала и мысли, чтобы о ней подумали как о «братишке в юбке», и хотя любила мужские компании, любила, чтобы ее принимали на равных, оставалась всегда капризно-кокетливой и равной с ними только в одном — знаниях, деловитости.

Самым решительным поступком она считала разрыв с мужем. Он ей изменил, и она не простила его, хотя он просил прощения, требовал, чтобы они не коверкали жизнь Леночки, не травмировали восприимчивую детскую душу. Она была неумолима. Он ушел к той женщине, а ее возненавидел как самого лютого врага. Вера Ивановна однажды иронично заметила Георгию Андреевичу: «Мужчина, который умеет готовить обед и не умеет добиться положения, мне безразличен. Его переживания — чепуха». — «Я умею и первое, и второе», — барственным баритоном засмеялся Георгий Андреевич. «Я это знаю», — сказала Вера Ивановна.

Вера Ивановна достала зеркальце и взглянула в него. И опять ей не понравилось, что на шее уже резкие морщины, но она с удовлетворением отметила, что по лицу не дашь ей тридцати шести лет. Особенно, знала она, если смотреть в целом: у нее сухая, подтянутая фигура, мальчишеская стрижка, стремительность, резкость движений. На улице к ней обращаются не иначе как «девушка», а руководство без посторонних зовет ее просто Верочкой. Но Вера Ивановна хотела бы слегка пополнеть, чтобы и морщины на шее разгладились.

Откуда же в ее жизни взялся Николай Кузьмин из Воркуты? Ведь он был так неподходящ ее желаниям и стремлениям. А случилось так. Летом она отдыхала в Крыму в алуштинском пансионате с Леночкой, матерью и отчимом. Он прилетел из своей Воркуты за неделю до того дня, когда им надо было уезжать. Познакомились они случайно: он шел с чемоданом и спросил, где второй корпус. Она объяснила ему.

На следующий день он поздоровался с ней, а на пляже расположился рядом. Он как-то ненавязчиво разговорился с отчимом и матерью, учил Леночку плавать, играл с ними в «подкидного дурака». Николай рассказал им, что он шахтер, что почти всю жизнь прожил в Воркуте и что раньше он ездил на юг со своей сестренкой, но теперь она выросла, уже кончает медицинский институт в Архангельске и, наверное, скоро выйдет замуж. Ее мать, Елена Владимировна, спросила:

— А что, ваши родители живут в Воркуте?

Он смутился:

— Жили и там умерли.

В разговор вмешался ее отчим, Константин Борисович:

— А кем они работали?

— Отец работал в шахте, — ответил он, — при обвале погиб, а мама... мама не работала. Она вскоре умерла после гибели отца. — Чтобы прекратить расспросы, он Леночке сказал: — Смотри, какой я белый! Как снег. Наверно, завтра стану красный-красный. И начну облезать. Это у меня всегда так, — обратился он к остальным.

Вера Ивановна сбоку внимательно его рассматривала: лицо его — высоколобое, прямой нос, с выдающимся подбородком и серые большие глаза. Он был русоголовый и вообще напоминал не то поляка, не то прибалта. Кузьмин казался доверчивым, спокойным и мужественным. Он ей понравился.

Но Вера Ивановна даже в мыслях не допускала никакого, хотя бы легкого, флирта с ним. Она давно уже убежденно не позволяла себе легкомыслия. Глубоко в душе она решила, что если выйдет еще раз замуж, то за человека солидного, добившегося успеха в жизни. Например, за Георгия Андреевича. Она никогда не признавалась себе, просто боялась признаться, что ждет смерти его жены, сгоравшей от рака. Если же она все-таки выйдет за него замуж, часто думала Вера Ивановна, то не потому, что он начальник главка, а потому, что она его действительно любит. Но это была маленькая частица правды, а проще — неправды!

К полной неожиданности Веры Ивановны, Николай Кузьмин не стал волочиться за ней. Через три дня это стало ее бесить, и она с испугом подумала, что перестала быть привлекательной. Она даже поведала об этом матери, но та посмеялась над ней. «Да он во все глаза на тебя смотрит, — успокаивала она ее, но с недовольством. — А все оттого, что ты так строга с ним, что он боится любым неосторожным словом тебя оттолкнуть. Ты ведь настолько высокомерна, Вера, — выговаривала мать, — что даже не разговариваешь с ним. А вообще ты как монашка». Последняя фраза задела самолюбие Веры Ивановны, но мать и хотела расшевелить ее самолюбие и в тот день похвасталась Константину Борисовичу: «Сегодня, вот увидишь, они в кино пойдут». Так и случилось.

Елена Владимировна и Константин Борисович симпатизировали Николаю, а поведение Веры и здесь, и в Москве не одобряли, хотя и ничего не говорили ей, зная, что она может их просто оборвать. А Вера Ивановна уже представляла, как она обрежет мать. После кино она скажет ей: «Твой-то протеже сразу обниматься полез». Но этого не случилось: ни в тот день, ни на следующий, ни в один из дней до их отъезда. И впервые самонадеянная Вера Ивановна чувствовала себя ущемленной. Ею навязчиво стала овладевать мысль, что она не волнует его, что он безразличен к ней и просто слегка волочится в силу курортных порядков. «Даже не могу свести с ума простого шахтера», — зло думала она о себе.

Когда перед отъездом они прощались, Елена Владимировна вполне искренне говорила Николаю:

— Будете в Москве, заходите к нам в гости.

— Да-да, непременно, — подтвердил Константин Борисович, подумав, что пусть он к ним заходит, раз эта недотрога Вера изображает из себя черт знает что. Он недолюбливал свою приемную дочь.

Тогда Вера Ивановна сухо заметила:

— Да, конечно, позвоните. — И назвала свой номер телефона.

Он позвонил через два дня, как они вернулись в Москву. Вера Ивановна удивилась:

— Вы в Москве? У вас что-нибудь случилось?

— Нет, Вера, я просто подумал, что вы меня забудете, — с обезоруживающей откровенностью признался он.

Эта откровенность и доказывала правоту ее матери и в целом была ей приятна, — значит, она еще может кружить головы. Но холодному ее уму знакомство с Николаем было противно. «Теперь не отвяжешься от него», — думала она. Вера Ивановна решила встретиться с ним всего один раз и расстаться навсегда. И конечно, она решила ни в коем случае не вести его в семью. «Еще не хватало создавать ему союзников», — подумала она.

Мы знаем, что любое решение облегчает жизнь. И Вера Ивановна даже обрадовалась, что у нее появилась сумасбродная тайна. Она согласилась с ним пойти в ресторан, потом они катались на такси по Москве и приехали к ней домой. И в тот день она, умышленно бесконтрольная, разрешила ему остаться у нее — всего один раз, а потом вычеркнуть!

Это была ее первая уступка.

На следующее утро она приказала ему забыть ее. Она даже не стала объяснять почему. Впрочем, он и не спросил. И действительно больше не позвонил. И то, что он не навязывался, опять задело ее самолюбие, но она быстро выбросила эту историю из головы. «Надо уметь выбрасывать мелочи, тем более личного плана, и сосредоточиваться на главном», — наставительно сказала она себе. Поучать даже себя самое было в ее натуре. Но, несмотря на это, она часто думала о Николае, и ей даже захотелось, чтобы он объявился. Нет, не вернулся, а объявился. «Когда я его оттолкну второй раз, я окончательно забуду его», — убеждала она себя.

Осенью он прислал ей письмо, рассказывая, что он делал все это время, о том о сем, и просил о встрече. Она не ответила. Он написал еще одно письмо, спрашивая: получила ли она первое? Она не ответила. «Ну что же, голову я ему вскружила, а теперь точка», — решила она.

Но вот зима — и он прилетел. И она согласилась с ним встретиться. «В конце концов, я женщина, — убеждала себя Вера Ивановна. — И легкомыслие нам свойственно». Но это последний раз, твердо сказала себе.

Это была ее вторая уступка.

Когда она в сумерки возвращалась домой, не заметила, что Николай от метро шел за ней, но так и не окликнул. Еще два часа бродил он по Ленинскому проспекту, толкался в магазинах, дожидаясь назначенного часа. Он думал о ней. Впервые он так отчаянно добивался женщины, и впервые ему так отчаянно женщина нравилась.

«Конечно, Верочка, — думал он, — ты пересиливаешь себя, встречаясь со мной. В конце концов все это кончится. Может быть, сегодня. И я уйду, так и не отдав тебе все нежные слова, которые я скопил только для тебя за все дни разлуки.

Это у меня первый случай, — говорил он себе, — когда я хочу чего-то добиться. Первый раз я хочу чего-то очень важного для себя».

Николай вспоминал свою жизнь. Что в ней было? Работа да забота о сестре. Было семнадцать, когда погиб отец, умерла мать. Как раз кончил десятилетку. Но мечты об Архангельском мореходном училище пришлось отложить. Так они и остались мечтами. Сестренке было пять лет, и это был его долг — поставить ее на ноги. Работал в шахте. А теперь вот замуж вышла. Не то что брат — мать в таких случаях на втором месте оказывается.

«А наш старый деревянный дом сносят, — вспоминал он, бродя у Черемушкинского рынка. — И совсем не хочется переселяться в блочный. Туда даже старые вещи перевозить не хочется. Впрочем, волен я сейчас как птица, — подумал он. — И улечу куда-нибудь из Воркуты. Эка, огромная Россия! Куда-нибудь в Сибирь. А может быть, осяду во Владимире или Ярославле, где сероглазые озера и дремучие боры. Снятся они по ночам, даже плачешь от радости. Но ни о чем об этом не расскажу тебе, Верочка», — говорил себе Николай.

Он вернулся на Ленинский проспект и бродил среди торопливых прохожих. Падал большими хлопьями мягкий снежок и стелился под ногами пухом.

«Для чего я живу? — думал Николай. — Только не для себя! Жить для себя — преступно. Я хотел бы иметь много детей и заботитьсяо них. Чтобы они вырастали сильными и здоровыми. И добрыми. Очень добрыми. Чтобы не жаль им было раздавать себя людям: свой талант, ум, силу! И это были бы мои дети! Разве этого мало в жизни?»

...Вера Ивановна встретила его настороженно, не выказав никакой радости. Он выглядел подавленным, хотя пытался улыбаться, даже шутить, но все получалось жалким. Потом он взял себя в руки, решив, что все кончено, и стал естественным и свободным. Она сначала думала выпроводить его побыстрее, но оттаяла, начала подшучивать над ним и вдруг поняла, что ей с ним легко, что он ей нравится и что она совсем не хочет его выпроваживать...

На следующее утро они пили чай. Она сидела в пестром халатике, выглядела усталой, глаза блестели. Она шутила. Он грустно посмеивался, был печален — ему предстояло уходить. Он не знал, вернется ли когда-нибудь еще сюда.

Она спросила:

— Николай, а ты был женат?

— Был, Вера, — охотно отвечал он. — Давно, правда. Она была из завербованных, с Украины. Прожила с нами почти год, накопила денег и умотала.

— И много накопила?

— Наверное. Я же много зарабатывал да и зарабатываю.. Она тоже работала, бухгалтершей. Копили вроде бы на машину. Она взяла и уехала.

— Отчего же все-таки она вас бросила?

— С сестренкой не поладила. А я всегда на стороне сестренки был. И вообще она была жадная. Мы ничего с ней поделать не могли.

— Она же за деньгами на Север приехала, — заметила Вера Ивановна.

— Конечно, за деньгами. А я и не жалею, что так случилось. Мы бы никогда не поняли друг друга. Деньги ведь не главное. И еще: она врала. А у нас в семье никогда не врали.

— Почему ты ее не обзовешь дрянью?

— Какая разница, как ее теперь обозвать. Уехала — и ушла из жизни. И никакого сожаления. Наоборот, мы даже обрадовались.

— А как же ты дальше будешь жить? — вдруг с острым любопытством спросила Вера Ивановна.

Николай даже растерялся.

— Не знаю. Вероятно, как жил.

— А как ты жил? — настаивала Вера Ивановна.

— Спускался в шахту, гнал штреки. Приходил домой усталый. Помогал сестренке готовить уроки. Это было давно. Сейчас прихожу домой, ем, читаю книги. Когда-то мечтал стать капитаном. Это было очень давно.

— Ну а сейчас?

— Что-нибудь придумаю.

— А что?

— Уеду в Мурманск и наймусь матросом на рыболовный траулер.

— И это все?

— Мы будем заходить в иностранные порты.

— И только?

— Что ты хочешь услышать, Вера?

Она слегка издевалась над ним, и он уловил.

— Ты мог бы поступить в институт, — наставительно, но с явным безразличием сказала Вера Ивановна. — В вечерний или на заочное отделение. Получишь диплом инженера. А будет тебе не трудно. Ты ведь один.

Он отвечал, не показывая обиды, подстраиваясь под ее безразличный тон:

— А зачем мне это? Зачем обожествлять образование? Это все для себя. А мне подобное не по душе. И не в образовании смысл жизни.

— Ого, как ты рассуждаешь! — с издевкой воскликнула Вера Ивановна.

Николай удивленно посмотрел на нее. Она поспешно наклонилась к чашке, отхлебнув глоток.

— Как, оказывается, ты низко меня ставишь, — задумчиво произнес он.

— Я совсем не то имела в виду, — поспешила защититься Вера Ивановна.

Очень вовремя кто-то позвонил в дверь. Вера Ивановна пошла открыть. Он услышал:

— Здравствуйте, тетя. Мы, пионеры детдома, решили создать большую библиотеку. Поэтому мы просим вас отдать нам ненужные книги.

— У меня нет ненужных книг, — резко сказала Вера Ивановна. — Я очень сожалею, мальчик.

— Ну может, хоть одна найдется, — жалобно попросил тот. — У нас задание собрать по двадцать книг, а я уже целый дом обошел, а у меня только восемь.

— К сожалению, у меня нет ненужных книг, — раздражаясь, повторила Вера Ивановна.

Николай вышел в коридор.

Мальчишка был круглолицый, конопатый, со вздернутым носом и пухлыми, добрыми губами. Он смотрел на них серьезными, печальными глазами. На нем было стандартное пальто навырост, чуть не до пят, и дешевая «собачья» ушанка. Потом он круто повернулся и побежал через две ступеньки на следующий этаж.

Закрыв дверь, Вера Ивановна недовольно сказала:

— Это же непедагогично — посылать детдомовских детей в семьи. Заглянуть за двери квартир для них душевная травма.

— Что же ты не дала ему какую-нибудь книгу? — невесело спросил Николай.

— Он как-то не вовремя пришел, — попыталась оправдаться Вера Ивановна. — Впрочем, всегда все происходит не вовремя, — скороговоркой проговорила она. — Ты прав: я, пожалуй, подышщу ему книгу. Он будет возвращаться, и я ему дам. Ты собираешься уходить?

Николай одевался.

— Я пойду, Вера. У тебя важный доклад. И не беспокойся. Я, пожалуй, куплю ему эти двадцать книг. Что им только старье по домам собирать?

— Ты как-то вдруг уходишь, — недовольно сказала Вера Ивановна и едва сдержалась, чтобы не добавить: «Из-за какого-то конопатого мальчишки ты можешь покинуть меня?!»

— Разреши позвонить тебе?

Вера Ивановна была раздражена.

— Окажи милость: мне интересно будет узнать, чем кончится твоя филантропическая деятельность.

«Она совсем не такая, — грустно думал Николай, ожидая внизу, когда спустится детдомовский мальчишка. — По крайней мере, могла бы быть не такой». Однако, как правило, убеждения мы выбираем однажды, потом они превращаются в привычки, с которыми мы ничего не можем поделать. Николай понимал, что Вера уже никогда не откажется от своего дурного, совершенно не женского честолюбия. «Все сконцентрировано в собственной персоне. Все для себя, — с грустью сознавал он. — И нездоровая жажда власти. Властвовать, повелевать! А зачем ей это?»

Вера Ивановна была разгневана, оскорблена неожиданным уходом Николая Кузьмина. Более того — взбешена: ее покидали без ее на то соизволения. Зазвонил телефон. Говорил Георгий Андреевич: «Вышел прогулять спаниеля и решил позвонить своей Верочке»...

«Очень хорошо, что он ушел», — успокаиваясь, решила Вера Ивановна.

А в это время внизу у дверей подъезда происходил следующий разговор.

— Ну и как успехи? — спросил Николай.

— Да ничего, дяденька, в семьдесят седьмой сразу пять книг дали. — Мальчик отчаянно посмотрел ему в глаза: — Дяденька, дай, пожалуйста, закурить!

— Куришь?

— Иногда.

— Как тебя зовут?

— Колька.

— Значит, тезка. А сигарету я тебе, Николай, не дам. Дурная привычка, сам мучаюсь, Вот, понимаешь, я тут надумал подарить вашему детдому книги. Ну штук сто, двести. Как ты на это смотришь?

— Ну уж это вы врете, — убежденно сказал Колька и даже весело засмеялся. — Шутите, дяденька!

— Не веришь? — Николай тоже улыбнулся.

— Шутите, дяденька! Откуда у вас столько денег? Да и зачем вам их тратить на детдомовских? — А у самого уже была надежда в глазах.

— Знаешь, Коля, мне сегодня в общем-то делать нечего. Пошли со мной в кино? А потом пообедаем где-нибуль в ресторане, а? Можешь?

— Шутите, дяденька!

Колька осклабился счастливо — белыми крупными зубами, а на щеках залегли добродушные ямочки.

— Ха, мне бы пошамать в столовке на заказ, и то дело, а то в ресторан! Ну и заливать вы мастак, дяденька!

— Ну так идем?

— Могу, конечно. Только меня столько раз надували! Ладно, я привык.

Во дворе Колька побежал в соседний дом и разыскал девочку-одноклассницу. Он сунул ей свои книги «насовсем», чему девочка сначала не поверила, а потом несказанно обрадовалась, и сказал ей, что нашел одного чудака, который обещал им подарить целую библиотеку — книжек двести, новых! А сейчас в ресторан его ведет.

«Если он надует, — думал Колька, — то мне не привыкать, а уж если взаправду говорит, то вот уж я порасскажу, вот уж завидовать будут, даже не поверят. Только бы правда была!»

Вера Ивановна ждала телефонного звонка Николая в понедельник, во вторник, в среду... Он позвонил только всубботу. Она равнодушно спросила:

— Почему же ты не звонил?

— Я не думал, что ты этого хочешь. — В его голосе была грусть.

Она смягчилась:

— Как твои дела? Что же ты делал всю неделю?

— Ничего особенного. Детдомовские ребята приняли меня в почетные пионеры, торжественную линейку устроили. Но главного я не добился: Колю, того мальчика, мне не разрешили усыновить.

— Что?! — воскликнула Вера Ивановна.

— Говорят, что я, конечно, хороший человек, но как перст один, а мальчику семья нужна. Видела бы ты, как он рыдал. Я, конечно, что-нибудь придумаю. Но пока все безнадежно. Вот и все. Сейчас улетаю.

Они молчали.

— Прощай, Вера.

— Ты не можешь задержаться? — неожиданно для себя спросила она, причем тихо, просяще.

— Нет. Вот объявили посадку. Прощай.

Он положил трубку, а она слушала короткие тревожные гудки. «Что-то важное он мне не сказал...» Она села в кресло и закурила: затягивалась торопливо и глубоко, выпускала сильные, ровные струи дыма. «Завтра все забудется. Не было в моей жизни этого... — Она радостно подыскала язвительное слово: — Филантропа! Завтра уже все, все забудется», — повторяла она и левой рукой нервно давила висок.


1971


ОЗЕРКИ


Сразу за дачным поселком начинается лес. Москвичи, собирая грибы и ягоды, освоили только его окраину километров на пять-шесть вглубь. Каждый из них знает, лес этот называется Озерским, почему и станция — Озерская, и тянется он далеко на северо-запад, чуть ли не до Онежского озера.

Если идти по лесной дороге, то через пять-шесть километров будет огромная поляна, на краю которой примостился покосившийся дом лесничего и небольшой огород, тщательно обнесенный жердяной изгородью. А дальше, говорили москвичи, начинаются торфяные болота, и пути сквозь них нет, и только тучи комаров налетают ежевечерне в июне из этой мрачной лесной преисподней.

Все это помнил и я, когда бесцельно вышагивал по лесной дороге к дому лесничего. Был будничный ветреный день середины мая, когда наш поселок практически пуст: лишь редкие пенсионеры не спеша копаются на участках. Никто мне не встречался. В вечнозеленых кронах сосен у поднебесья ветер дирижировал симфонией лесного шума, а у земли слоилась тишина. Сосновый лес, как всегда редкий, казался прозрачным и просторным. Меж колеями дороги, щедро засыпанными прошлогодними иголками сосен, ярко и сочно зеленела трава.

Утром из Москвы я приехал злым и усталым, и казалось, весь мир меня раздражает и ни в чем нет радости и спокойствия. Это бывает, когда нам долго не везет, а еще, когда человек, обладающий над нами служебной властью, с удовольствием пользуется ею.

«Александр Петрович (еще недавно он звал меня Сашей), вам придется задержаться и поработать над справкой, чтобы она к утру была готова». — «Хорошо, Тимофей Георгиевич». И до двенадцати ночи просиживаю над справкой, а он ее готовит на всякий случай: вдруг руководство потребует, а он предусмотрел...

«А цифры, товарищ Макаров, надо тщательно проверять! Ошибки допускаете». Я знаю — умышленно, чтобы меня дураком перед руководством выставить! «Простите, какие ошибки, Тимофей Георгиевич?» — «Списали ошибочную цифру. Не думаете!» И так постоянно...

Уже почти год я ждал назначения на строительство гидроэнергетического комплекса в Индии, жил в напряжении и неведении и, конечно, был сдержан в отношениях с начальником своего отдела Пряхиным. Он подло, на мой взгляд, пользовался этим, методично изматывая мою душу, и я уже был готов плюнуть на все и взорваться. Пряхин считал себя более достойным для поездки в Индию и незаслуженно обойденным.

Зависть — страшное чувство, и я впервые испытывал ее пагубное действие. Жена говорила мне, что лучше бы я отказался от этого назначения и попросился куда-нибудь в Сибирь. Пока молодые, говорила она, давай укатим «в ссылку», зачем тебе сидеть в министерстве и протирать штаны.

А я не говорил ей о том, что, работая в министерстве, вдруг обнаружил в себе качественный перелом. Мне тоже захотелось быть начальником, делать карьеру. Было стыдно признаться в этом даже самому себе, но служебное соперничество подогревало честолюбие, а сдержанность и исполнительность были хорошей основой для продвижения.

Кроме того, мне уже очень хотелось в Индию, я знал, что эта поездка не помешает, а поможет моему служебному росту. И я упрямо ждал назначения. Намеченный там комплекс — в Пенджабе — был очень похож на тот, который мы строили в горах Таджикистана. Это, конечно, и определило мое предполагаемое назначение.

Но в Индии затягивалось финансирование объекта, а следовательно, откладывался мой отъезд туда и увеличивались возможности Тимофея Георгиевича Пряхина срывать на мне зло и обиду.

Я шел по обочине лесной дороги, все больше радуясь помолодевшему лесу, и уже без горечи думал о том, как необдуманно плохо порой относятся люди друг к другу и какими невидимыми нитями связаны они, все человечество. Ведь с решением индийского правительства о финансировании гидроэнергетического комплекса, которое зависело от сотни обстоятельств, а они — от труда и действий сотен тысяч людей, был неразрывно связан мой отъезд в Индию и прекращение нездорового отношения ко мне Пряхина. Гигантски обобщая, я был зависим от огромной массы индийского народа, который находился в сложной политической взаимозависимости с другими народами мира, и все это было человечество, и его в четырехмиллиардная — я.

Лесной воздух был физически ощутим, и после гари Москвы и бесконечного курения мне казалось, что я его пью. Я старался дышать глубоко, и от упоения свежестью слегка закружилась голова, будто пьянел. И ушли куда-то далеко мысли о взаимозависимостях, мне думалось легко и радостно о том, что я один и волен делать глупости, хоть закричать «ааа-ууу» и слушать, как поплывут звуки меж золотистых стволов сосен. И было во мне удивление будничной пустынностью леса, его углубленной созерцательностью и величественностью.

— Ааа-ууу! — закричал я и прислушался.

«Ааа-ууу! Ааа-ууу!»

Приближаясь к дому лесничего, я вдруг заторопился. Видно, в нас, горожанах, торопливость стала качеством натуры. Я пытался запомнить голубую россыпь цветиков, желтый ковер одуванчиков на поляне, красавицу сосну при дороге, светлый, салатный куст орешника — и все это как-то с ходу, торопливо. Только раз обалдело остановился, когда увидел маленькую белочку, перебежавшую дорогу и вдруг настороженно оглянувшуюся на меня черненькой мордочкой с черными бусинками глаз. Я, как мальчишка, бросился к ней, а она увильнула меж стволов и уже с любопытством, без опаски оглядывала меня с поднебесной вершины. Я улыбнулся, смущенный, — зачем напугал зверька? — и заторопился дальше, быстрее к избе лесничего.

И вот я на огромной поляне, которая вся в желто-синем цветении. Вот она, цель. А дальше что? Рвать цветы? Но кому? Уже медленно и бесцельно иду по высоким, в полноги, травяным зарослям и ритмично вскидываю правую ногу, будто бью футбольный мяч, и напряжение мышц идентично, потому что нога тормозится в травяной путанице. И это ненужное открытие развлекает меня и сглаживает бесцельность моего стремления.

— Это вы аукали? — слышу я.

У изгороди стоит парень: он невысок, среднего роста, строен, даже худ, с узким, веснушчатым лицом и рыжеватой, по моде, гривой волос. Смотрит на меня скучно: в синих глазах легкое презрение и никакого интереса. На нем темно-серая рабочая куртка. Я знаю этого парня: он ходит со станции мимо нашей дачи в лес и он автомеханик, ремонтировал нашему соседу «Волгу».

— Да, нашло что-то на меня, — отвечаю я, смущаясь.

Он поворачивается и начинает уходить. Ему больше ничего от меня не надо.

— Постойте, — говорю я, — а что, дальше в лес есть дорога?

Он нехотя поворачивается:

— Была. А теперь заброшена.

— А пройти можно?

— А чего? Можно, — бесшабашно говорит он.

— А куда она приведет?

— В Озерки.

— Это что, деревня?

— Вроде бы и деревня. Там теперь совхоз.

— И далеко это?

Он прищуривается, раздумывая:

— Километров шесть-семь, а может, и все десять.

— Спасибо, — говорю я.

А он глянул на меня внимательно и, не отвечая, пошел в избу. Я, секунду поколебавшись, решил идти в Озерки. Было еще около трех часов, и я с лихвой к вечеру успевал возвратиться на дачу. «Но зато я лучше других буду знать наш Озерский лес», — весело подумал я.

Знание — беспредельно, говорил я себе, торопливо покидая поляну. Вот знал я дорогу до кордона, но пришел миг, и это знание меня не удовлетворило: я иду дальше. Ко мне вернулась целеустремленность движения, без которой для человека не существует смысла бытия.

Дорога на Озерки была запущена: засыпана сухими сучьями и шишками и заросла травой. Она угадывалась по лесной просеке, освобождавшей кусочек неба, и по едва заметной тропинке сбоку.

Лес пошел лиственный, густой, все перепуталось, перемешалось, стало неопрятным, заброшенным. Сделалось темно, как вечером, хотя лишь небольшая тонкая туча прикрыла солнце. Моя недавняя созерцательность улетучивалась, появилось настороженное восприятие конкретного.

Дорога падала вниз, и над головой смыкались вершины кривых берез и осин. Дохнуло холодной сыростью. Под ногами мягко, как влажная губка, запружинила и зачавкала земля. Я глянул на туфли — на них коричневые хлопья торфа. Я прибавил шагу. Подо мной с отвратительной податливостью проминалась, чмокая, почва. Я вдруг заметил, что вокруг мертвая тишина. Посмотрел в сторону — и меня охватил ужас.

За тонкими, кривыми деревцами — мертвая, черная гладь. И посреди этой глади торчит толстый, кривой ствол, на котором сидит непонятное мерзкое существо.

Меня било в холодном ознобе. Я не мог двинуться. И я не мог понять, что за существо — водяной, леший, ведьма, ворона — примостилось на этом одиноком, единственном бревне посреди недвижной черной воды торфяного болота.

Ужас — это не страх. Страх — боязнь за свою жизнь. А я давно уже логикой разума вроде бы доказал себе, что бояться этой неизбежности не надо: придет ли она раньше случайностью или позже закономерностью — так было и будет. А тут наяву вернулся детский ужас. То есть непонимание и беспомощность в реальном мире, против которого ты протестуешь, но охватить, победить логикой не в силах.

Я уже почти бежал, и мои ноги сильнее проваливались в торф. Ужаснула мысль, что можно забежать в торфяное болото и быть заживо втянутым в хлюпающую мразь. Я бежал и уже ни о чем не думал. Вдруг впереди меня хрустнул сук. Я остолбенел, и силы покинули меня. Мертвая тишина. Я двинулся. Резким порывом пронесся по вершинам ветер. Сзади громовым извержением раскололось небо, и когда я оглянулся, в то мертвое озеро — совсем рядом! — огромным белым изломом вошла молния. А леший на коряге остался неподвижным, только скривил улыбку, как сын лесничего.

Я бросился бежать. Хлестал дождь. Молнии впивались в землю то впереди, то сбоку. Теперь я боялся, что одна из них убьет меня и долго никто не будет знать о моей смерти. Почему-то возникла мысль, что непонятное существо с коряги и другие ему подобные будут водить шабаш у моего недвижного тела, а я даже не смогу им сопротивляться.

Но вдруг вся чертовщина кончилась, оборвалась, как в кино. Я остановился: хлестал дождь и молнии действительно впивались вокруг. На озере за стеной дождя померкла коряга с лешим, еле угадывалась. И хотя я знал, что небезопасно становиться под дерево во время грозы, я выбрал ель с плотной кроной и принялся ждать. Вскоре дождь стал реже, заморосил, и я двинулся дальше.

Тропинка незаметно начала подниматься из низины. И деревья выглядели уже стройнее. Я почувствовал, что мерзну в насквозь промокшей одежде, и побежал, но уже без всяких страхов, а просто чтобы согреться. Бежал я не торопясь, долго, и все на подъем, и дышал тяжело. Блеснуло раз-другой солнце и наконец появилось во всем своем неярком сиянии. Это уже было невысокое предвечернее солнце над самым лесом. Я пошел. Лес поредел. Появились дубы. Дорога сразу улучшилась. Я увидел следы гусеничного трактора. «Значит, где-то уже недалеко «становище» человека», — облегченно подумал я.

Как изменился лес! Красавцы дубы стоят вольно, мощно. Старые, крепкие липы и веселый подлесок. Во все стороны просторно. И так много света, что, кажется, еще шаг — и опушка, и деревенское поле. А дорога-то — гладкая, укатанная, чуть, правда, подпорченная гусеницами трактора! А рельеф волнистый — то в гору, то спуск, то овраг, то лопатистая, налитая малахитовой каменной зеленью листва дубов тускло сверкает у ног, а то на высокой песчаной осыпи, над головой, извиваются корявые щупальца корней. А почва сухая, твердая, песчаная. И приятно, и легко вышагивать по ней. И никакой грозы здесь не было. Всюду спокойные солнечные блики и целые колодцы еще яркого, но уже заметно растворяющегося в вечерней сизости солнечного света.

Я остановился у родника: сбоку естественного корытца дышали песчинки и там едва заметным волнением прибывала вода. И она была такая прозрачная, что если затяжно посмотреть сквозь ее толщу на дно, то она так же перестанет существовать, как не существует для глаз воздух. Из травы у края родникового корытца на меня недовольно уставилась большая лягушка. А я обрадовался ей — какое знакомое существо! Пить не стал: был весь промокший и уже продрог. Только дотронулся пальцем до холодной прозрачной воды, чтобы как-то ощутить ее, и заспешил дальше.

Вскоре дубовый лес сменился сплошь березовым и вокруг стало белым-бело, только над головой — свежезеленые кудри. Но прекрасное однообразие не успело меня утомить — через километр я уже был на противоположной опушке Озерского леса.

Дорога побежала вдоль опушки, чуть спускаясь к старым избам деревеньки — семь изб, которые стояли перед тремя озерцами, медно поблескивавшими в лучах заходящего солнца. По правую руку, окаймленное березовым лесом, весело зеленело огромное поле ржи, переламывающееся длиннющим гребнем холма. Этот гребень тянулся по всему горизонту, и вдали, на его окончании, возвышалась старая обшарпанная церковь без креста, давно, видно, ставшая хозяйственным помещением, и за ней тянулся ряд двухэтажных кирпичных домов. Дорога набегала на среднее озеро — крайнее слева лежало совсем в лесу — и, круто повернув, устремлялась стрелой к церкви.

У меня мелькнула мысль попроситься в одну из изб обогреться и переночевать. Никто в этот день не ждал меня к вечеру. Я был волен поступать, как хочу. А это такая редкая свобода, хотя и доступна каждому.

На высоком крыльце крайней избы сидела благообразная старуха в темном платочке, подставив остывшему солнцу морщинистое лицо — и в старости красивое.

Старуха блаженно о чем-то задумалась, видно, что-то вспомнила. Я заколебался, не решаясь разрушать мир ее воспоминаний. На меня лениво глянула кошка, дремлющая у нее на коленях, зевнула и замяукала.

— Здравствуйте, — сказал тогда я и сразу выпалил: — Можно будет у вас обсушиться и переночевать? Я пришел из Озерской, а в лесу меня застала гроза.

— Это где же? У Лешего болота? — поинтересовалась старуха. Она оживилась, преобразилась, и на меня пронзительно глянули неестественные для старухи синие, васильковые глаза. — Как незнакомый человек попадет к Лешему в гости, так гроза начинается, — продолжала она. — А я слышу, гром загремел, а на дворе — вёдро, и подумала сразу: никак, кто через лес идет. Нас о гостях всегда так предупреждают.

— Но ведь это же мистика, — сказал я, почувствовав противный озноб. — Там торфяное озеро и коряга посредине.

— Это и есть Лешее болото. Там и молнии сверкают, и гром ударяет. Век здесь живу, и все так-то. А ты в дом иди.

Внутренность избы меня поразила — огромная однокомнатность: ближе к порогу массивная русская печь, стол посредине, лавки по стенам, прялка, угол избы у печки отгорожен ситцевой занавеской. Я искал глазами, где бы выжать сырую одежду.

— Ты не стесняйся, — сказала старуха. — Я за дровами схожу.

И опять пронзительный взгляд этих молодых васильковых глаз. Они были сами по себе, а старуха сама по себе. Их несовместимость не укладывалась в моем сознании, настораживала.

Я торопливо разделся. Сырая одежда плохо отжималась. Неслышно вошла старуха, бросила на лавку телогрейку и старые латаные порты.

— Одень, а то захвораешь, — сказала она, нажимая на «О». — Это мужа моего, Петра Васильевича. Чистое все. Он крупный был, вроде тебя. — И перекрестилась в угол на икону: — Господи Иисусе, прости душу... — и дальше только губами, неслышно. И вышла в сени...

Я разглядывал фотографии на стене. Одна, видно мужа, висела в застекленной рамке отдельно. Стоял он в полный рост, и было ему лет тридцать: усатое, застывшее в напряжении лицо с вытаращенными светлыми глазами. А одет в солдатскую форму времен первой мировой войны с Георгиевским крестиком на груди. Рядом такого же размера их свадебная фотография. Она вся в белом — красавица, а он рядом с ней — грубоват, землисто сумрачен. В уголку — витиеватая роспись: «Фото П. Гольца, 1912 год». И еще в огромной раме за стеклом разного рода, размера и качества фотографии молодых красивых мужчин, похожих на старуху, и сумрачных женщин с внешностью ее старика, и их дети.

— Небось проголодался, — сказала старуха. — Вот гостя-то не ждала. Кашу пшенную сварю я тебе, полселедки осталось да чай московский — водохлебский. Хлеба-то нет, поленилась в усадьбу сходить.

— Куда? — удивился я.

— Так в совхоз, что у Никольской церкви разросся, — охотливо пояснила она. — «Козловским» прозывается. А потому, что деревня-то эта Козлово Село. А село-то по имени барина Козловского. Его-то усадьба на следующем взгорье стояла, у Княжева озера. В революцию барский дом спалили. Долго одни стены обгорелые стояли. Но в тридцатые годы там МТС организовали и в порядок все привели. Нонче там машины совхозные. А Козлово Село совхозной усадьбой стало. Совхоз-то деревни всего края объединил, да только от деревень тьфу одно и осталось. Зато Козлово Село вон прямо город, — с явным неудовольствием закончила она.

— А ваши Озерки всегда такие были — всего семь изб? — спросил я.

Я сидел на корточках перед печью и закладывал в ее зев поленья. Лучины уже ярко полыхали, и запах легкого дымка был успокаивающе знакомым, родным. Старуха мыла пшено.

— Богатая деревня была Озерки. Почитай, полста дворов, — раздумчиво отвечала она. — Колхоз попервоначалу хороший был, пока председателем Семена Коростылева не поставили. А тут и война. Немец, почитай, у нас не был, а всю деревню спалил и разрушил. Только эти вот семь изб и уцелели. Муж мой, Петр Васильевич, слава те Господи, спас их...

И старуха стала вспоминать.

— Уже холода подступали, — говорила старуха, — и давно на большаке, что к московской магистрали ведет, громыхали бои. Но мы-то в стороне и севернее и всюду лесом окружены. Это сейчас шоссейку проложили, а раньше лесной большак был, и то для нас только большак, а другим и неведом. Мы всегда глухоманью считались. А тут, как наяву вижу, дождик с утра заморосил, а холодно, дождинки мерзнут, как крупа в окно стучат, и хмуро на дворе, туман с озер плывет. Деревня опустела: мужики в армию ушли, одни бабы да дети остались. Слышим: где-то близко ухает, вроде пушки стреляют, да уже привыкли. Выйти поглядеть неохота, к тому же причины нету. А деревня наша подковой вокруг озер стояла, кой-где и в три-четыре ряда. Вон напротив нас на той стороне озер, — показала она, подойдя к окну, — нонче рожь посеяли, а я улицу вижу да крепкие дома, там все молодые строились, там и правление было, и клуб. И вдруг видим мы с мужем моим, Петром Васильевичем, взрывы на той стороне деревни, самые что ни на есть настоящие. Страшно стало. Петр-то Васильевич мне кричит, чтобы я с детьми, а при нас тогда младшие еще были, Коля и Маруська, эти и сейчас живы, а старшенькие мои — Петечка и Васенька и дочка Олечка — убиты на войне.

Были печальны по сути слова старухи о смерти ее старших детей, но произнесла она их без печали, заученно, как молитву. И еще услышал я в ее тоне осознанную неизбежность жертв, с которой выучилась мириться русская мать.

А она продолжала невозмутимо:

— Муж-то, Петр Васильевич, загнал нас в подполье, а сам ружье свое со стены — и на крыльцо. Ну я, значит, вылезла и к окну. А у церкви-то на пригорке танки немецкие стоят — штук десять! — и стреляют по деревне. Ох, и жутко мне стало, а тут, гляжу, наши солдатики бегут мимо дома, еле ноги волочат, а бегут, человек двадцать. Гляжу, а по другой-то стороне столько же бежит. А от усадьбы-то немцы на мотоциклах спускаются. Все в касках, страшные. А на той стороне дома от их снарядов как игрушечные рушатся. Думаю, все — смерть нам. Муж-то мой, Петр Васильевич, тут вбегает и говорит: «К лесу бежите, за кладбище». Дети-то побежали, а я с полдороги вернулась — за него опасалась, упросить хотела, чтобы тоже спасался. Тут танки стрельбу прекратили, и вижу: немцы из них повылазили. А на мотоциклах — по двое: один рулит, другой в коляске, на ту сторону повернули. Там-то над правлением красный флаг развевался, и дома там добротнее. Гляжу, прямо напротив нас через озеро двое остановились — рыжие, а страшные-то какие: длинные и тощие. А другие у других домов остановились. Один из них к Марфиному, Марфы Копейкиной, дому подходит и брызгает на него бензином из этой... из канистры. А другой паклю достал и факел зажег и к дому. Вспыхнул дом. Марфа, обезумевшая, с детьми, а у нее все маленькие, выскакивает, а один зверь из автомата по ним — сразу насмерть. И ржет, гад, хохочет, так ему весело. Своими руками удушила бы, да муж мой, Петр Васильевич, опередил. Он воин и охотник — стрелял метко: обоих тут же уложил. Потом все горевал: знал бы он, какое они зверье, сразу бы поубивал. А тут к ним другие кинулись немцы. В это время из леса стали стрелять, немцы падать начали один за одним. А та сторона-то горит. Наши деревенские по огородам разбегаются. — Она тяжко вздохнула: — А были такие, что и сгорели. Но продолжала с гордостью: — Однако же и немцев всех поубивали: наши солдаты из леса выскочили, те на мотоциклы, да поздно было. — И опять с грустью: — А танки потом еще стреляли по деревне, по нашей стороне уже — дом за домом, да вот семи снарядов, видать, у них не хватило. А Козлово Село тоже палили, наполовину оно сгорело. Все погорельцы тогда в МТС переселились: там-то построек много оставалось. Потом Козлово Село обратно отстроилось. А Озерки с войны не восстанавливались. Умрем мы, и Озерков не станет, — заключила старуха.

— И кто же живет в Озерках? — спросил я.

— Да семь старух. Прошлый директор все мечту имел на озерках уток развести, ан средствов не хватило. А нонешний, из Москвы присланный, такой пройда дак заносчивый, и все к нам будто внимание, а сам хитростью имучеством нашим завладеть хочет. Говорит, организуем вам дом престарелых в одной избе, а остальные — под пионерский лагерь. В Москве все-то на пионерских лагерях помешаны. Озерки, говорит, в одно большое озеро соединим, рыбу разводить будем. Это он все культурой быта называет. А по-нашему — баловство. Обчественность нас поддерживает. Дайте, говорят, старухам спокойно умереть.

Мы ели дышащую паром пшенную кашу с селедкой. Было необыкновенно вкусно. А от печки шел удивительный жар, пронизывающий, казалось, все тело насквозь, как в хорошей парной с сухим паром. И было такое спокойствие и умиротворение на душе, как в затухающем за окном вечере, фантастически выкрасившем лакированную гладь озерков в нежные тона солнечного спектра — зеленоватые, голубые, розовые и фиолетовые. И все воспринималось как естественное волшебство этого тихого места.

Дарья Терентьевна, так звали мою хозяйку, зажгла керосиновую лампу, и сразу пришел вечер. Мы хлебали «московский — водохлебский» чай с сахаром вприкуску, а Дарья Терентьевна все говорила. Я уже знал, что живыми детьми своими она недовольна, не простит их и на смерть свою приказала им не съезжаться. Забыли они в городе родину свою и, почитай, уже лет десять не были в Озерках. А сын и отца своего хоронить не приехал.

— Грех это, — говорила Дарья Терентьевна, — тяжесть у меня на душе — прокляла я Кольку. Как раз перед смертью Петра Васильевича ездила я в Москву к нему. А у них компания собралась, да все и не поймешь, какого рода-племени, да все над деревней потешаются. Не выдержала я, да вмешалась, да как пошла их стыдить — все торжество и разрушила. Дак жена его, злюка черная, чуть не с кулаками на меня набросилась.

— Да ить плохо это, — вздохнула Дарья Терентьевна, — когда баба в доме верховодит. Толку тут мало. А Колька-то мой хоть и видный мужчина, да характером мягкий. Прогнали они меня из Москвы: мол, опозорила я их. Да я бы сама уехала. Только обидно мне было, что поганят они языками своими, глупыми и бесстыжими, землю, на которой родились. Муж мой, Петр Васильевич, сам из Озерков выезжать не любил, а то бы он им похлеще слова подыскал. Я ему все выложила, как в гости-то съездила. Вижу, загрустил он и приказал, чтобы на смерть Колька-отлучник не являлся. Вскоре он и умер. Я-то ослушалась его: телеграмму Кольке настучала. Смерть-то всех мирит. А он, сукин сын, сочувствие мне прислал и пятнадцать рублей деньгами. Вот каким, поганец, в Москве-то стал! А Маруську, — говорила Дарья Терентьевна, не останавливаясь, — я прощаю. Далеко живет, аж в Челябинске. Нынче жду ее. Отписала, что на юг поедут купаться, в Москве остановятся — нет, не у Кольки, а у знакомых своих — и обязательно меня навестить приедут. Жду не дождусь. Уж на внуков перед смертью больно хочу посмотреть. Большие уже: одному шешнадцать, а другой поменьше года на три...

К Озеркам приближался частый стрекот трактора.

— Это Семен едет, — недовольно сказала Дарья Терентьевна. — У него, видать, свидание повечеру с учителкой. Как, однако же, жизнь переменилась! Могла ли я до замужества так вертихвостить? Аль даже в мыслях мужу изменить?

— А Семен-то курит? — спросил я, подстраиваясь под старухин говор и вспомнив, что мои сигареты безнадежно размокли и поломались.

— Дымит, как печная труба. — И старуха для убедительности махнула рукой. — Конечно, он в беспокойстве: учителка все же знает много, — продолжала она заинтересовавшую ее тему.

И вдруг я подумал, что старуха постоянно разговаривает вслух, потому что привычно сидела она напротив фотографий и время от времени, забывая обо мне, привычно к ним обращалась, особенно к той, где ее муж, Петр Васильевич, снят удалым молодцом в военной форме с Георгиевским крестиком. И когда она смотрела на фотографии, ее чисто синие, васильковые глаза молодели, сияли, будто подсвеченные изнутри. И хотя изба была пуста, она казалась одухотворенной, и люди, ее близкие, о которых она говорила, как бы незримо здесь присутствовали, но молчали, так как старуха не давала им слово вставить.

— А что ему, Семену, — говорила она, — разве страх у него есть или совесть? Плюнет он на совхоз да с учителкой в город укатит. И она бесстыжая: молоденькая,а вон к нему открыто ходит. И раньше такое было, да стыдились люди на глазах у всех греховодить. А нонче даже этим гордятся. Совсем обессовестились люди. Да ты иди, вон он подъехал к Пелагеиной избе. Она-то их и приютила. Сама всю жизнь беспутная была, беспутство и поддерживает.

— А почему же на тракторе? — спросил я.

— А на моторе быстрее. Чего же ноги сбивать...

Я вышел во двор. Легкое тарахтенье колесного трактора умолкло, и округа опять наполнилась безбрежной, чуткой тишиной. На небе, за холмом, куда ушло солнце, лежали яркие полосы нежного белого света. Там вспыхивали зарницы. И было достаточно светло, так, что под ногами виднелась дорога.

Семен удивился, увидев меня, и смотрел настороженно и недобро, даже сунул руку под сиденье, видно за гаечным ключом. Мне пришлось вновь повторить мою историю, но Семен недоверчиво меня оглядывал.

— Ах! — сообразил я. — Это же одежда мужа Дарьи Терентьевны.

— А вы что, ей родственник? — неуверенно спросил Семен.

Был он среднего роста, крепок, широкоплеч, лет тридцати. Волосом черный, лицом мрачноват, даже сердит. Сердитость его шла от угольных, густых бровей. Легкостью в общении с ним и не пахло. А мне не хотелось уходить. Я с наслаждением курил папироску «Север», облокотившись на трактор.

— В дубраве следы гусеничного трактора. Что же там, интересно, делали? — сказал я, думая получить разъяснение.

— Было дело, — буркнул Семен.

— Дарья Терентьевна говорила, что вы не прочь в город уехать?

— И здесь эта праведница болтает, — зло выдавил Семен и выругался.

Я уже не знал, о чем его спросить, и мы молчали.

— Здравствуйте, — к нам неожиданно, из-за трактора, подошла «учителка». Она с интересом осмотрела меня и удивленно сказала: — А вас я не знаю.

— Да, конечно, — смутился я, соображая, стоит ли объяснять в какой уже раз свои обстоятельства.

— Он, Надя, из города, из Москвы, — пояснил Семен.

— Понимаете, я заблудился в лесу.

— В Лешем, что ли?

— А разве он не Озерским называется?

— А его и Озерским, и Лешим называют. Тут об этом много преданий, но скоро они забудутся, как умрут старухи в Озерках, — заговорила она свободно, с легкостью. — Это же всегда была лесная глухомань, хотя и от Москвы сравнительно недалеко. Сейчас, конечно, все изменилось. Вон совхоз — настоящий агрогород: школа-десятилетка, клуб, но главное — у всех телевизоры, и мы смотрим то же, что и Москва. Однако же я написала в Институт славяноведения, чтобы они прислали в Озерки фольклориста, но пока ни ответа, ни привета.

Надя говорила просто, откровенно, будто был я ей старым знакомым. И улыбалась мягкой, застенчивой улыбкой. В манере держать себя в ней во всем проглядывала учительница, привыкшая к средоточию на ней десятков глаз. Она была настолько непосредственна и жизнерадостна, что как-то несущественным становился ее неброский внешний облик.

Надя была невысока ростом, худа, совсем девчонка, и было ей не больше двадцати трех — двадцати четырех лет. И лицом она была обычна, с тем добрым русским рисунком, где округлость, курносость и пухлые губы, и настолько все это заключает в себе естественное дружелюбие, благосклонность, что в первый же момент такой человек воспринимается действительно как давний добрый знакомый.

Семен был полной противоположностью ей. Он мрачно молчал, видно уже ревнуя. И дымил, не переставая, папироски «Север». И когда он чиркнул очередную спичку, я увидел ее необыкновенные васильковые глаза.

— Вы здешняя? — удивился я.

— Моя бабушка из Озерков. А сама я из Егорьевска. Кончила там педучилище и приехала сюда по распределению. Вот и все. — И она рассмеялась, легко и свободно. — А вы купались в наших озерках? Здесь изумительная ключевая вода. Холодная, конечно. Но полежать на песке, позагорать — просто прелесть! Правда, я шокирую наших старух.

— Особенно праведницу, — мрачно вставил Семен.

— И что ты, Сема, так взъелся на Дарью Терентьевну?..

Мы расстались немного грустно, дружески. Я пожал Надину маленькую руку и заскорузлую ладонь Семена. В избе Дарьи Терентьевны на лавке в углу уже лежали овчинный тулуп и цветастая подушка. В ту ночь мне снились необыкновенные сны.

Утром была та же каша и «московский — водохлебский» чай. И та же заботливость Дарьи Терентьевны. Брюки мои уже были отутюжены, а выглаженная рубашка поблескивала, как новая. Дарья Терентьевна была неразговорчива.

— Ну, иди, — строго сказала она мне и перекрестила. — Дай бог тебе счастья. — И приказала: — Будешь в наших местах, навести старуху.

Я долго лепетал благодарности. Она молча и недовольно их слушала.

— Иди, иди, — снова строго приказала она. — Поменьше благодари, да побольше в уме держи. С Богом! — И она подняла руку, указывая мне дорогу.

Трактора у Пелагеиной избы не было. Уже сияло позднее утро. Ведь я долго и сладко спал.

Я глянул на песчаный пляж, подумав о жизнерадостной «учителке», и пораженно остановился: вода в среднем озерке была прозрачно голубая, в дальнем, что вдавалось в лес, — синяя-синяя, васильковая, как старухины или Надины глаза; а самое маленькое — третье — подступало невысоким камышом ко ржи, и вся буйная майская зелень, как свежая краска, лежала на его поверхности.

Полевая дорога поднималась в гору, к совхозу. В Козловом Селе я удачно попал к автобусу, который по большаку отправлялся на железнодорожную станцию, отстоящую от совхоза на тридцать километров, решив вернуться в Москву. Мы подпрыгивали на частых выбоинах давно не ремонтированной дороги. А по сторонам, как стражи, вытянулись могучие сосны, и солнце легко прорывалось сквозь них, и потому было бесконечное мельканье тени и света. На меня навалилась грусть, и думалось о том, что я покидаю эти места надолго. Может быть, навсегда, а если и придется вернуться, то все уже будет восприниматься по-иному, потому что невозможно повторить пережитое. А это ведь и не нужно!


1970


СПИРАЛИ ФИОЛЕТОВОГО УТРА


Когда в нем наступил этот перелом? Когда он ощутил, что жизнь прожита?.. Однако ведь ничего странного: пятьдесят шесть... Но все же до той черной вести он никогда не сознавал уплывающего времени. Жил как бы по инерции, не замечая и не чувствуя, что стареет. Инерцию же безумной и, казалось бы, бесконечной силы дала война, которую он, Вдовин, закончил девятнадцатилетним орденоносцем, почти героем. Годы смертельных будней вроде бы должны были начисто лишить его юности — повидать пришлось такое, что и дьявольское воображение вряд ли смогло бы изобразить более ужасные картины. А он и сердцем и мыслями оставался тем же, каким был тогда, — юным. Таким, как и все те, бывшие рядом, те — убитые, тоже очень юные, почти мальчишки. Поэтому-то и не удивляло, и уж совсем не оскорбляло Вдовина то, что потом всегда и все звали его Толей. Толя да Толя: ну и ладно, и хорошо. Не Анатолием же Никифоровичем! Ведь не старик и не шишка. Простой шофер. Хотя, конечно, не совсем простой. Так, как он водит машину, мало кто умеет. Тут тоже талант нужен: чутье, ловкость. Поэтому-то и уважают — не Толькой зовут, а Толей. Впрочем, и в войну его все звали Толей. Только Толей. Почему? А потому! Что такое водитель танка? А все! От водителя все зависит, чего бы там ни говорили...

Но когда же в нем случился перелом? Нет, не тогда, когда в гараже появился высокий и вежливый Толик. Какой был парень! Он, правда, к нему обращался — Анатолий Никифорович. Впервые в жизни... Да разве только к нему? Вон Володя Грек однажды даже прослезился, хоть и пьяненький был. «Меня-то, — говорил, — и так культурно: Владимир Константинович. Да когда же меня так-то, с уважением? А ведь я, Толя, могу. Я ведь так, Толя, могу, сто чертей! Я ведь хороший слесарь. Правда, Толя? Скажи! Я ведь и капельки в рот не возьму!» И воистину не принимал и капельки тогда, когда они помогали Толику собирать дельтаплан.

Какое было время! Какое же было время!..

Будто сами собирались прыгать с Ай-Петри. А что? Они отчаянные; они бы с Володей решились. А вот Ленька Баечник ни за что — тот бы труханул; он только несуразности в людях выглядывает, чтобы очередную хохму сочинить. Этот мог бы всю жизнь посвятить смехачеству, лишь бы платили. Нет, он бы не решился, хоть тысячу рублей дай, как приз. Да хоть десять тысяч! Впрочем, за десять тысяч прыгнул бы. Он — жадный. Его ведь кто Баечником, а кто и Жмотом зовет. А разве такой куш мыслимо упустить? Но вот, однако, разбился бы. Тут ведь смелость нужна, бесстрашие. Конечно, и ловкость, умение. Володю Грека тоже, пожалуй, нельзя было бы допускать: он суетливый. Нет в нем разумности и хладнокровия. Вернее, как бы это? Ах, вот! — и сосредоточенности. О, как это важно! Сосредоточишься — и забываешь все на свете. Никаких страхов нет. Лишь азарт и желание победить. Эту истину он сразу понял — в первом бою, в июле сорок третьего, под Прохоровкой. В самом великом танковом сражении...

Но разве тогда они это знали?! Но уж точно — жуть была! Лоб в лоб бились. А чернота от дыма, как ночь. Но он все равно видел. Он умело вел танк. Ох, как важно было чутьем схватить, когда вперед рвануть, когда чуть в сторону, а когда развернуться и колошматить сзади фрицев. Ему еще и семнадцати не было; досрочно их бросили из танкового училища под Прохоровку. Да‑а, он на одной лишь Курской дуге два ордена Красной Звезды получил и первую «Славу»...

Да, азарт и чутье — прежде всего. И у Толика именно это было. Как и у него в войну. Хоть и интеллигентный паренек, а такой же: молчаливый, сосредоточенный. Нет, он — другой: красивый! Красивый и сильный был Толик... Эх, как он полетел! Красотища какая! бесстрашие!.. Нет, он бы, Вдовин, пожалуй, тоже не смог так, как Толик. Восхитительно парил!.. На алых крыльях. Дельтаплан назвал «Алые паруса». В газетке про него прописали — ялтинский Икар. В каком-то кино он видел, как один с колокольни сиганул. Разбился, конечно. В старину еще... А Толик с горы! Что там колокольня! Откуда такая смелость? Застенчивый вроде, тихий... Ах, как он кружил! Как птица!

А им страшно за него было — вдруг разобьется? Но он точно приземлился, куда указал, на площадку у верхней дороги. Там они его и ждали. И мать его была, Ольга Николаевна. Никак не показала, что в страхе. Побледнела только. А дочь Леньки Баечника, Любка, визжала и хохотала, как дурочка, — будто сама с горы прыгала. И зачем Толик за ней ухаживал?

Жаль, второй раз не разрешили прыгать с Ай-Петри. Оказывается, запрещено. Говорили, что в Турцию можно улететь. Толик — и в Турцию?! Черт-те что напридумывают. Эх, как жаль.

Тогда мы его все полюбили. Признали превосходство. Пацан еще, а ведь вон какой! Отчаянный! башковитый!.. Гордились, что у нас в гараже работает. Конечно, он недолго бы проработал, с год. Опять бы поехал в Москву, в авиационный институт. Упрямый был, устремленный. Его после школы не приняли на конструкторский факультет, полбалла не добрал, предложили на другой, а он отказался. А так бы... А что «так бы»? Разве знает человек свою судьбу? Эх, Толик, Толик...

Но когда же в нем переломилось? Теперь он знает точно: с той черной вести. Будто хрустнуло что-то внутри, и раз! — сразу состарился. Зачем дальше-то жить? Все его ближайшие кореша остались еще там, на прошлой войне. Из двенадцати пятнадцатилетних мальчишек, бежавших из Ялты, когда ее оккупировали немцы, он остался один. Все остальные погибли. Нет, не тогда, в сентябре сорок первого, а потом, на разных фронтах. А бежали они в ночь на третий день оккупации, потому что учитель школы Исмаил пошел служить в комендатуру и уже составил для гестаповцев списки комсомольцев. Они благополучно пробрались в Севастополь и даже немного повоевали, пока их не эвакуировали и не разослали по училищам. Он попал в танковое, потому что умел хорошо водить машину. Все-таки отец был известным шофером, первый получил новенькую «эмку», возил на ней даже товарищей Орджоникидзе и Куйбышева. Он с «эмкой» был неразлучен — и днем, и ночью. Времена!..

А Толик бы тоже бежал с ними в Севастополь Это уж точно. Он бы, конечно, в авиацию подался. Но лучше бы его на фронт не брали. Талант ведь! талант!..


В ночном полузабытьи все они и являются — Герка Антипов, Колька Таранкин, Вадька Щербина, Борька Покровский... И с ними Толик. Странно! — будто одно поколение... Впрочем, солдаты всегда одного возраста. И все равно странно! Герка Антипов и Толик Бойко вместе, обнявшись. Герка погиб в сорок третьем в Кавказских горах. Он служил в горнострелковой дивизии. А Толик почти сорок лет спустя, в других горах, в афганских...

Вот когда он об этом узнал, тогда все и началось — кошмары, бессонница. Стали мучительно болеть ожоги — чесаться, пылать, будто вновь прижигало. Врачи советуют полечиться, поехать в санаторий. Он обязательно поедет. Куда-нибудь под Москву, в Россию. Но попозже, зимой, чтобы снег был...

Но разве там его отпустят мысли? Переломилось в нем, переломилось... Как ведь странно! — ничего не вспоминает в мирном промежутке: между войной и гибелью Толика. Будто бы и ничего не было. Будто бы вся жизнь была там, на войне, и ничего потом. И вновь возникла совсем недавно, ну месяца два, как пришла эта черная весть: при исполнении служебных обязанностей трагически погиб... А ведь он его уже любил — тайно и гордо, как сына. С какой надеждой заглядывал в его будущее. И вдруг такое нелепое: Толик погиб... А он есть! Зачем? Зачем он-то? Он уже принадлежит прошлому. Его взлет — война. Там он жил со смыслом. Вся грудь в орденах. Не было такого боя, чтобы его не награждали. Только в самом последнем под Люблином — ничем...

Зачем он убил того власовца? Сегодня ночью тот вдруг явился: ухмылка презрительная, в глазах торжествует мщение: «Ну что, сосчитаемся наконец?» Стоит уверенный, как палач, и цедит: «За что убил-то?»

Кошмар под утро случился. Вскочил, вроде глаза продрал, а тот не уходит. В предрассветье — как наяву, как живой. И уже злобно ему: «Зачем убил-то, сука?» На балкон выскочил, в холод, а тот невесомо за ним, и опять напротив. Усмехается мстительно: «Что, испугался, герой?» А он глупость порет: «Я ж из-за тебя третью «Славу» не получил». А тот давит, чувствует превосходство: «Боишься, гад? Зажился на свете. Зажился, сука!» И тогда он вспомнил. Вот только тогда он вспомнил и вспылил, как там, под Люблином: «Да ты же, сволочь, два танка подбил! Ты же своими фаустпатронами два! сволочь! два! танка сжег. Три человека погибло, и все остальные — обожженные. Убью-ю‑ю!» А тот ухмыляется: «Ну, убивай! убивай!»

С ума можно сойти, сдвинуться...

А утро-то какое было — странное, будто нездешнее. Никогда не видел такого утра. Всю жизнь прожил в Ялте, а не видел такого чужого, страшного утра. Небо было фиолетовым, как чернила. А над ялтинской грядой — серые обрывки облаков, как рожицы чертей. И такая неподвижность, неправдоподобная тишина, будто нигде ничего живого. А воздух остекленел и прозрачен, как гигантская линза. Горы придвинулись вплотную: на рыжих склонах не то что деревья видны, а на тропках — каждый камень, сушняк, жухлый лист. А чаша моря смертельно бледная. Оно застыло, словно оледенело. Скользи к краю, туда, к сизым вздыбам на горизонте, ну точь-в-точь повторяющим хребтовую яйлу, — рукой подать. Пугающе зябко, холодит. Сердце сжало, не разожмешь...

Ну вот, Вдовин, и к тебе подступила вечность... Надо что-то делать. Надо! Бежать от мрачных воспоминаний. Скорее на волю, к людям, скорее!..

Вдовин потеплее одевается, берет лески, катуш с червями. Спускается торопливо под гору, к набережной. На причале против гостиницы «Таврида» уже сидят двое. Это сразу успокаивает.

Нет, не один он мечется по ночам. Не один, выходит, мается бессонницей. А рыбалка — вовсе не промысел, а как лечение. Так, правильно...

Хорошо, что он один сейчас. Жена в Запорожье, у дочери. Не знает, что с ним творится. Она бы все равно ничего не поняла. Осудила бы молча. А может быть, и не молча. Она никогда его не понимала. Давно уже равнодушны, привыкли друг к другу. А осудила бы, то он вспылил бы. Она боится его ярости. Но все равно он сорвался бы. Месяцами молчит, да и срывается вдруг. А потом, конечно,стыдно, ну и напьется. И опять свинцовый штиль в доме, насупленность, отчуждение. Сколько уже лет? А‑а, много лет. Вот Катьке будет тридцать, а она не сразу у них родилась. У нее уже две дочки, его внучки. А ничего не изменилось...

Если бы он умел с ними говорить! Нет, не с Катькой даже, а хотя бы с Оксаной, с женой. Но та горда, ох, как горда! Не сумела его подчинить себе и всю жизнь бессловесно злится. Сколько же нужно терпения?! А у него? Никогда он ей ни на что не жаловался. Никогда и она. Поэтому-то он целыми днями при машине, без выходных. Не любит дома. Ее дома! Сына она ему не родила. Вообще, кроме Катьки, никого не захотела рожать. Не захотела — и все тут! И внучки не его, а ее с Катькой да запорожской родни. И не возвращалась бы!

Эхма, вроде отпускает сердце?..


Вдовин втыкает заостренные алюминиевые трубочки в бревно причала. Сквозь них продета леска. На выходе закреплена на красных резиновых язычках. Если клюнет — рыба ли, краб, язычок затрепещет. Тут и готовься подсечь. На крючки он насаживает евпаторийского лиманного червя. Мог бы, конечно, и поизысканней наживу приготовить. Скажем, куриного мяса от хребтовой кости, бараньей или говяжьей селезенки, без пленки, конечно. Тогда бы мог ловить на удочку. И даже редкостную, нежнейшую рыбу — смориду. Удивительная рыба! Через три-четыре года самка превращается в самца. Из черно-серебристой становится разноцветной, красивой, как радуга...

Но с удочками хлопотно. Лучше уж на закидушку — леска, грузило, крючки и для удобства вот эта алюминиевая трубочка с резиновым язычком. Чулары он обязательно натаскает...

Улыбается, качает головой.

Мужики-отдыхающие никак в толк не возьмут, что такое чулара? А это самая что ни на есть кефаль! Просто уж местные, ялтинские, делят кефаль по размерам: чигирёк — с палец, возвращай в море; чулара — с ладонь, эту бери; ну, и само собой, полновесную кефаль. Эх, попался бы прозрачный пескарик! Лучшей наживы на ерша да окуня не придумаешь. Тут и сам господин краб выползет из камней, чтобы полакомиться.

Да, не случайно говорят, что рыбалка успокаивает. Все-таки не один, с людьми. Вон еще подошли. Пока каждый замкнут: сам с собой. У всех свои думы. Их надо прокрутить до появления похмельных отдыхающих. Мало ведь кто любит за спиной сопенье, приставанья...

Леска, намотанная на палец, резко затянулась, до боли. Огненно трепетал алый резиновый язычок. Вдовин быстрыми движениями вытянул закидушку. На крючке трепыхался, извиваясь, большеголовый — головища в полтуловища! — панцирный, черно-крапчатый ерш. Укололся до крови, снимая с крючка. Сунул в целлофановый мешочек. В прозрачном плену тот бешено извивался, подпрыгивал, не мирясь с заточением, не сдаваясь.

Алые язычки — алые крылья. Как бы красиво Толик парил над белесой гладью моря! Вот он взвивается, делает круги, кружит над Ялтой, скользит вдоль берега. Как архангел. Как серафим... Какие хорошие стихи передавали по радио. Поэта Александра Блока. Слова прямо летели ввысь. Как невесомые пушинки, как осенняя паутинка. Там красиво сказано: серафим летящий распростер крыла. А мне Толик виделся. А что? Чем Толик не серафим? Он чистым ушел, безгрешным. Точь-в-точь по божеской легенде. Но дело разве в этом? Он мечтателем был, светился мечтой. Он хотел человека летающим сделать. С крыльями. Разве смешно?. Не‑е‑т, все правильно. Ну, скажем: когда-то изобрели велосипед. Потом автомобиль. Все это теперь обычное. Ну, вот: надо так же по-обычному летать. Разбежался — и полетел!

Неужели добьются? Неужели Толик вдруг бы да и добился? А что? Он бы мог...

Улыбается благостно, воспоминательно.

Потащил их с Володей Греком в горы, на озерцо. Весной, в самое пробуждение. Показывал жучков, как-то их называл, но разве запомнишь? Да и разве в этом важность? Важность в том, что жучки эти — такие черненькие бугорки — не только по земле бегают, по воде плавают, ныряют и под водой не хуже лягушек или даже рыб носятся, а главное, когда им нужно, взлетают и летят, как настоящие шмели или те же мухи. Раскрывают свою черную скорлупу, выпускают слюдянистые крылышки и ж‑жи, понеслись по воздуху. Удивительно! А ведь сколько раз видели, но никогда не задумывались. А Толик говорил: почему же и человеку не быть таким? Вот о чем он мечтал! Странно как, а? В самом деле: удивительно мудро в природе! Ну зачем этому жучку еще и летать? А он летает! Все может... Нет, в голове не укладывается. Мудрено. Но откуда же так? Сколько в школе разъясняли про эволюции, превращения. И непонятно осталось, и потом не прояснилось. Потом и не думали — война. Впрочем, нас и не учили думать. Учили принимать все так, как есть, и делать, как сказано. Хорошо будешь делать, в почестях заживешь. А что там да почему, какие еще жучки с пташками, какие еще предсказания — чушь, мистика. Какой еще Бог, когда нам сам черт не страшен. Сами в чертей превратились, на войне-то. Какой вздор в голову лезет, черт-те что...

А Толик? Он, конечно, и о жучках думал, но мыслил-то о другом. Мечтал! Нет, разве мы ему не поверили? Поверили! А потому, что представить можно! До чего же он додумался? Дух захватывало, когда изображал. А ведь совсем просто! Потому что сделать можно. Значит, так? Идея реактивных крыльев. Сложил их вверх, как ракету, дал газку и взлетел. Крепятся они как бы на пирамиде, чуть срезанной. Ну это и человеку удобно. Взлетел, крылышки распластал и пари. Хочешь, газку поддай. В общем, летай сколько хочешь. Тут уж и с горы незачем бросаться...

Вот о чем мечтал наш Толик, серафим наш краснокрылый... Эхма, чувствительный стал... Но не стыжусь слез... чего уж теперь?


— Здравствуй, Толя. Рыбку ловишь? — буркнул кто-то сбоку.

Взглянул: Володя Грек. Невыспавшийся, небритый, лицо опухшее. Припух даже большой горбатый нос, чуть скошенный набок. В меланхолических навыкат глазах — вселенская тоска. Ему бы, конечно, опохмелиться. Сказал тихо:

— Садись. Посидим.

Около его ног нетерпеливо взвизгнула верная Володина подружка — Веста. Это была красивая сука из породы спаниелей: черно-серая, вислоухая с понятливейшими глазами. Она, зачастив хвостом, тонко взлаяла, как бы жалуясь.

— Ну чего ты, Весточка? Что случилось? — гладил ее Вдовин. «Вав, вав», — жаловалась та. — Чего случилось, Володя?

— А-а, опять, — махнул тот рукой, опускаясь на корточки. — Опять не пустила, понял! Женщина — сто чертей! Разоралась: нажрался и спи с собакой! А у самой полон дом торговок, понял? С Кировоградчины наехали. Ну, я опять с Вестой в сарайчике. Она тебе жалуется, понял? А ты, Толь, как — опять за рулем?

— Да. В два часа повезу гостей в Симферополь. К поезду...

— Чего в такую рань сегодня?

Рассказать ему, что ли? Или уж в себе таить? Ему можно: он болтать не станет.

— Бессонница мучает, — говорит Вдовин. — Сны снятся. Всякие гады являются. Прямо кошмар. Как живые, веришь ли?

— Кто же, Толя?

— Один гад, власовец. Помнишь, я тебе рассказывал? Который наши два танка сжег? Ты меня еще спрашивал: когда я на легковушку пересел?

— А-а, это тот, который фаустпатронами стрелял, — скучающе вспоминал Грек. — А мне сны не снятся. Ничего не снится. Сразу засну, и уже утро, понял?

— Это хорошо. А я, понимаешь, никогда не боялся, а тут страшно бывает. Знаешь, их эсэсовцы цепями приковывали. В бункерах-дзотах. Как зверей. Они и зверели: все одно смерть. Злее самих фрицев дрались. От отчаяния. Ну вот. Этот гад два танка сжег. Я когда прибежал в бункер, там уже пехота толпилась. И один усатый дядька спрашивает того: ты чего же, сволочь, против своих-то? А он забился-в угол, смотрит злобно и цедит: «Стреляйте! Все равно ненавижу». Ну я сгоряча и всадил в него.

Вдовин помолчал.

— Понимаешь, у нас-то пятеро обожженных. Этот самый фаустпатрон — он же термитный. Так и прожигает броню. Один экипаж почти весь сгорел. Молоденькие оказались: не знали. Понимаешь? — Опять помолчал. — Ну вот: я и прикончил этого гада. Но не сразу. Голова у него упала, а сам еще живой, на руку опирается. А из-под рукава — черного, фашистского — дымит струя крови. А на руке, вижу, синим выколото: Ваня, 1922 г., Ростов н/Д. Ну вот. А усатый, значит, сплюнул и презрительно говорит: «Эх ты, герой». И всем: «Пошли, ребята, подальше от греха». А я, значит, один на один с этим убитым. А он, гад, еще не совсем мертвый. Думаю: дострелить? Но рука уже не поднимается. А этот самый Ваня из Ростова, предатель, вдруг голову поднимает, смотрит на меня, плача, — в глазах слезы, и хрипит: «Убил... убил».

Вдовин вздохнул. Молчит. Потом опять, как бы оправдываясь:

— За самоуправство, ты ведь знаешь, меня к третьей «Славе» не представили. Ну, да ладно, я ведь не об этом, я о другом. После войны он, бывало, приснится. Даже не сам, а рука его в крови, с наколками. У меня в Ростове друг после войны поселился, все звал в гости, а я, понимаешь, никак не могу ехать. Ну, а потом все забылось. И вдруг в эту ночь вновь явился. Весь как наяву. Как ты передо мной. И говорит: «Зачем убил?» И еще нагло усмехается. Зажился, говорит, сука, на этом свете. Ты понял, Володя? Вот какое дело. К чему бы это?

— А к чему? Бессонница, Толя. Думаешь много. А ты заливай думы, гаси. Ничего не приснится. Никто не явится. Точно, сто чертей!

И зачем он ему рассказал? Разве ему понять?

— Ты послушай, Толя, — продолжал Володя Грек, неотвязно думая о своем. — Ты знаешь, что про меня Ленька Жмот болтает? Я убью его, Толя. Жмот — плохой человек.

Для кого Жмот, для кого Баечник, но личность одна и та же — Леонид Семенюк. Жмот его прозвали оттого, что рвач и левак. Семенюк считает день неважным, пусто прожитым, если не сорвет четвертак. Все знают — сам похвалялся, что у него в бумажнике меньше двухсот не бывает: мало ли какой дефицит подвернется. Но попроси рубль — откажет; соврет, что только вот до копейки потратился. У него двухэтажный дом с несколькими верандами: за сезон тысячи огребает. Очень гордится своим особняком. А с поздней осени до весны совершает налетные рейсы в Москву на собственном «универсале». Вроде бы навещает своих летних постояльцев. Как бы гостит. А на самом деле товар возит: виноград ли, яблоки, мед, орехи, сало. Или даже помидоры, сладкий ялтинский лук. Товар оптом скупает — или в совхозах, или у тех, с Кировоградчины, для которых дом тетки Шуры давно превратился в постоялый двор. Богатеет Семенюк. Жена его месяцы, можно сказать, «прописана» в Москве на Черемушкинском рынке. Возгордилась, уже считает себя москвичкой. А в общем-то истово помогает ему молотить деньги. Семенюки знают, чего хотят.

Володя Грек продолжает жаловаться Вдовину:

— Мою Весту оскорбляет, Толя. Веста, говорит, моей женщине — сто чертей! — сцены ревности закатывает. Мол, Веста спрашивает женщину: кто настоящая жена? Ты понял, Толя? Слышал? Он же злой человек, Толя. Правда?

— Знаю, — бурчит Вдовин.

Да, Семенюк — сытый, спесивый. Самодовольный. От сытости и самодовольства безнаказанно глумится над безответным затурканным Володей. Убьет Папандопулло Семенюка?.. Куда уж там! Смотреть в его сторону боится. А врезал бы разок по гладкой роже, небось прекратил бы хохмочки.

Однако врет Семенюк — заслушаешься. Красиво врет, ничего не скажешь. Вот и эта история — про Весту и тетку Шуру: все в гараже до слез хохотали...


«Везу, значит, нового хозяина. А он меня спрашивает: что, говорит, Леонид, товарищеский суд собирают? Не знаю, говорю, Андрей Трофимович. Ну как же, говорит, будут разбирать дело о двоеженстве вашего слесаря-ремонтника. Вот те раз! — удивляюсь. А он: очень некрасивая история».

— Гха-а...

«В чем же дело, интересуюсь, Андрей Трофимович? Честно признаюсь, говорит, не особенно вник в суть. Секретарша на ходу рассказала: мол, приходила старая больная жена этого самого слесаря — как его? Подсказываю: Папан-до-пулла. Ну вот: Панад-популла. Что за фамилия? — возмущается Андрей Трофимович. Греческая, объясняю. Ну ладно, говорит. Значит, жаловалась, вся в слезах, рыдает. Этот самый — как его? Папан-до-пулла, повторяю. Ну вот, этот самый Панад-популла завел себе молодую сучку, которая каждый день является в дом и закатывает сцены ревности старухе. А на днях даже покусала ее. Можешь себе представить?»

Гха-а-а...

«Это-то про тетю Шуру? — интересуюсь. А ты разве ее знаешь? — спрашивает Андрей Трофимович. Новый все-таки у нас человек. Ну как же, отвечаю, все у нас в гараже ее хорошо знают. Всякую получку — первая у окошка. Кем, говорит, у нас работает? А я думаю: нет мне нужды с плохой стороны тетку Шуру выставлять. Все-таки родственница, хоть и дальняя. Из одного как-никак села, с Кировоградчины. А то, что тетка Шура торговка, в общем, как на это посмотреть? Она честно на базаре свою прибыль выстаивает. Потому вон и ноги пухнут. Приходится эластичными бинтами обматывать. Получается, как у солдата в обмотках. Конечно, в такую женщину не влюбишься. К тому же очень уж толстая, и голос зычный, как иерихонская труба. И все же, думаю, надо защищать поруганную честь родственницы».

Гхы-ы...

«Вот и говорю новому-то начальничку: да нет, Андрей Трофимович, не работает она у нас. А. потому ходит к окошечку, что был у нас уже товарищеский суд против развратника Папан-до-пуллы. Он ведь еще и пьяница, поясняю. Дня прожить без стакана не может. Алкоголик? — тревожно интересуется Андрей Трофимович. Принудительно лечили? Да нет, говорю. Почему? — удивляется. А я: где найдешь сейчас слесарей? Тем более ремонтников? Работа грязная и неденежная. Миримся, но боремся. Вот товарищеским судом постановили, чтобы его больная жена-страдалица лично зарплату получала. Она и сама на этом очень настаивала. А он, вишь, и без денег молодую сучку завел».

Гха-а-а...

«Да-а, вздыхает Андрей Трофимович, распустили мы людей. Строгости больше требуется. Пьянство — государственная проблема. Но вот, говорит, что мне не понятно: пожилой и алкаш этот самый Понад-допулла, а молоденькая бабенка так в него вцепилась. Как объяснить? А так, говорю, видеть его надо, этого самого Панадпопуллу. Что же в нем выдающегося? — интересуется Андрей Трофимович. А ничего, говорю, только нос. Нос, как хобот. А‑а‑а, понимающе произносит Андрей Трофимович, тогда все ясно. И строго добавляет: но все равно двоеженство надо пресекать. Ты, Леонид, собери информацию, поточнее. Какую? — спрашиваю. А мы уже, значит, подъехали, остановились. Всякую, говорит. Порасспрашивай эту самую старуху, как ее там? Тетю Шуру, подсказываю, а сам думаю, врезала бы она тебе за «старуху», не посмотрела бы, что ты и начальник. А он сурово продолжает: мы должны законную сторону взять. Понятно? Как не понять? И поехал я, значит, к своей несчастной родственнице, которую покусала эта самая папандопульская сучка».

Гха-а-а, гха‑а‑а...

«Да, мабуть, собака бы была, гавчарка, жалуется мне тетка Шура, а то так, тьфу! Но ты побачь, Ленечка, яки злючая до меня. Облаялась уся, тьфу! С утра гав да гав, гав да гав. Ну, тут я ее каталкой отгрохала. Так она меня как цапанет за руку, до крови. Караул! — кричу. Но тут ирод мой длинноносый прибежал. И ты знаешь, не на ее, а на меня кинулся. Прямо-таки убить хотел. Будто не я ему ридна жинка, а эта сучка проклятущая. И ишо кричит: усе! прерываю с тобой отношения! и вопче уйду! Иди, иди, говорю, куда денешься? А мине-таки обидно, я уся в крови, а он за эту проклятущую сучку заступается. Ну я, конечно, к Маруське вашей, к секретарше, мол, пусти к начальнику новому, я ему про форменное убийство расскажу. А его не было. Пришлось ей усе изложить. А как же? Шо я, на своего ирода управы не найду? Исшо как найду! Совсем от рук отбился. А я же женщина! И не старая. У меня усякие потребности к нему. А он, представляешь, к этой проклятущей в сарай переселился. Не вытащишь оттуда, тьфу! И просит, значит: ты уж, Ленечка, помоги по-родственному с этим самым... ну сам знаешь, с товарищеским судом. Я спрашиваю: за что же его судить? А она возмущается: как это за что? ты шо это, в самом деле не понимаешь? Нет, говорю. Так он же прынцип жизни нарушил! Какой, спрашиваю, прынцип жизни? Ну тетка Шура было засмущалась, а потом все начистоту выложила. Подробности мы, так сказать, опускаем, хотя про о-очень интересные сведения узнали. Так вот, интересуюсь дальше, чего ж ты, тетка Шура, требовать-то будешь на суде? Как чего?! — удивляется она. Да шо б постановили прогнать эту сучку со двора!»

Гхы-ы-ы...

«В общем, дорогие громодяне, придется опять назначить товарищеский суд. Сам Андрей Трофимович настаивает. И, значит, опять судить этого самого слесаря Папан-до-пуллу. Но теперь не за пьянку, а за аморальное разложение в семье и за нанесение непоправимых душевных травм ридной жинке тетке Шуре. Все на ее защиту! При вашем единодушном согласии призываю со всей решимостью гнать натуральную суку из дворянской породы спаниелей со двора тетки Шуры и вообще из нашего города. Пресечем безобразие! Защитим оскорбленную честь! К позорному столбу развратника Папан-до-пуллу!»

Гхы-ы-ы, гхы-ы-ы... ы‑ы-ы-ы‑ы...


— Ты понял, Толя? Опять этот Ленька Жмот угрожает товарищеским судом, — с горечью говорит Володя Грек. — Обещает лишить меня Весты. Женщина — сто чертей! — нажаловалась. Ты понял, Толя?

«Гав, гав», — беспокойно отзывается Веста, как бы подтверждая справедливость слов хозяина.

— Не переживай, ничего не будет, — утешает Вдовин.

— Он мне мстит, Толя. Я отказался ему ТЭО делать. Понял? Сам полез под машину. Я ему — сто чертей! — ничего больше не сделаю. Я не боюсь. Пусть вызывают к начгару. Все равно не сделаю! Ты понял, Толя?

В этот момент леска резко натянулась, и Вдовин рывками стал вытягивать ее из глубины. На крючке, как булыжник, повис большой краб. Опомнившись, он в судорожном испуге стал работать всеми конечностями, как многорукий индийский Шива.

— Красавец, сто чертей! — восторженно воскликнул Володя Грек, сразу забывший о своих бедах. — За такого полтора рубля дадут! Ты понял, Толя?! Я мигом на базар слетаю. Хочешь?

Вдовин посмотрел на него с сожалением:

— Что, голова болит?

— Да, Толя, — потупился тот.

— Конечно, бери, — сказал Вдовин.

Володя Грек поднял на него преданные, благодарные глаза.

— Ты человек, Толя. Ты понимаешь. Ты не жадный, — порывисто, с искренней признательностью говорил он. А Веста, благодарная за хозяина, усиленно виляла хвостом и все ловила руку Вдовина, чтобы лизнуть. — Ты настоящий человек, Толя. Тебя все уважают. Ты справедливый. Спасибо тебе, Толя. Я тебя люблю.

Он даже смахнул слезу.

— Перестань, Володя. Зачем ты так? — насупился Вдовин.

— Мне только рубль нужен, Толя. А полтинник я тебе верну.

— Не надо. Лучше побрейся.

— Хорошо, Толя. Я все сделаю, как ты хочешь.


Ну вот: признание в любви. А что он сделал? Ничего. Зачем ему краб? Зачем рыба? Надо было отдать Весте. Нет, при всех неудобно. Вернутся, он и отдаст...

«Я тебя люблю». Совсем задавили Володю. Растрогался от элементарного сочувствия. Хорошо, что у него хоть Веста есть. Преданна по-собачьи беспредельно. И теперь хотят его ее лишить. По злобе, что ли? Нет, прежде всего потому, что вырывается из абсолютного подчинения этой слоноподобной бабы... этой торговки!

Да, с Вестой Володя не одинок. А как одиноки мы бываем! Какими бесконечно одинокими становимся, когда исчезают близкие нам люди. Как она одинока! Толик для нее был всем. Всем смыслом жизни. Как откровенно она обо всем мне рассказывала...

Оказывается, она москвичка. Когда маленький Толик стал задыхаться в Москве от астмы, она бросила все и приехала с ним в Ялту. Муж вскоре сошелся с другой женщиной. «Ах, ничего, значит, настоящего между нами не было. Я сказала ему: Бог с тобой, живи как хочешь». А как скромно она сама жила с сыном! Ну что она, машинистка, могла заработать? «Я сознательно отказалась от личной жизни. Я жила ради сына. Какой хороший у меня был мальчик!» Какой хороший был мальчик... А мы все о прошлой войне печемся! А мы-то ве-те-ра-ны! Для новых битв уже не годны...

Ну да ладно... А она: «Потерян интерес к жизни, Анатолий Никифорович. Жить не хочется». А самой всего лишь сорок два года. Почему ты раньше мне не встретилась? В те года мои далекие?.. Так, что ли, в песне? А как могла ты мне встретиться, Ольга Николаевна, Оля? Девочкой была, маленькой девочкой, после войны-то...

А мы ведь тоже из Москвы. Коренные москвичи. И отец, и мать. Потомственные. Из извозного промысла. Я вот и сейчас эту линию продолжаю. Ну, а сестры, понятно, нет. Мы жили на Тверской-Ямской. Теперь-то, в самом центре. В двадцать шестом, когда я только родился, мама заболела туберкулезом, с кровохарканьем. Отец ее очень любил. Сам Валериан Владимирович Куйбышев помог отцу переехать в Ялту... Отец погиб в сорок втором в Севастополе, а мама умерла в сорок седьмом в Москве. Вот так, Ольга Николаевна, Олечка...

Значит, на четырнадцать лет младше. Да и некрасив я... Ух, о чем размечтался! Стыдно... стыдно, Вдовин. Она тоже мучается бессонницей. Ни снотворные, ни седуксен не помогают. Говорит: «Надо бы, Анатолий Никифорович, выпить все таблетки сразу и забыться насовсем». Разве так можно? А она: «Сразу, после гибели, надо было так сделать. А теперь, вы правы, уже поздно». Она — разумная женщина. «Но поймите меня, Анатолий Никифорович: что мне делать? во имя чего жить? Потерян всякий смысл в жизни. Неужели это кому-нибудь может быть непонятно? Как жить? Как жить?..» Действительно, как жить? Все переломилось...

А еще она говорила: «Ради Бога, не представляйте меня истеричной. Я всегда была, верьте, очень сдержанной. Но я действительно не знаю: как мне быть?» Если бы кто-нибудь знал, как ей быть? Если бы кто-нибудь подсказал — ну хотя бы намекнул! — как быть ему. Эх, Толик, Толик...

«Вы знаете, Анатолий Никифорович, он так к вам привязался! Видно, всегда мучался, что рядом не было близкого взрослого мужчины. Он говорил, если бы не вы и еще слесарь Папандопулло, то ему никогда бы не удалось сделать дельтаплан. А вас он просто боготворил. Я теперь читаю и перечитываю его дневник. Вот настоящий, а не показной герой, писал он. С вас он брал пример».

С меня брал пример, а я и не подозревал...

«Вы даже не представляете, Анатолий Никифорович, как я вам благодарна за все, что вы сделали после... после всего этого страшного. Я же была невменяема. Я потеряла рассудок. Боже, разве можно иметь одного ребенка? О Боже, за что же Ты нас покарал?..»


Около Вдовина стоял Семенюк. Огромный, сильный. Живот упруго выпирал правильным полушарием. На толстом лице — усмешка. В руке — сетка. В ней завернутый в просаленную газету большой кусок мяса. По форме — свиная нога.

— Привет рыболовам! Здравствуй, Толя! А я к тебе домой собрался идти. Да вот повстречал Грека на базаре. Папан-до-пуллу! — В маленьких острых глазках сверкает насмешка. Видно, уже родилась новая хохма. — Представляешь, крабами торгует. Собака у него, знаешь, редкая...

Вдовин перебивает:

— Ты чего ко мне домой-то собрался?

— Я вот свининки достал, Толя. Хотел с тобой поделиться. Килограммчика два-три. Мякоти. Хочешь? А, Толя? — заискивает Семенюк.

— Давай напрямик, Леонид. Что тебе надо?

— Мне бы, Толя, денька на три в Москву смотаться. Подменишь, а? С Андреем Трофимовичем я улажу. Договоримся?

— Что, виноград созрел? — сумрачно бросает Вдовин.

— Нет, Толя. Хотя, конечно, не без этого, — продолжает заискивать Семенюк. — Понимаешь, Любка замуж выходит. Ну, с тем москвичом вроде склеилось. Надо повидаться, все обговорить.

Вдовин молчит. Разве невесты остаются верны мертвым? Эх, Толик, Толик... Все равно бы не стала она тебе женой. У Семенюков другие принципы. Другая стратегия в жизни. Разве случайно он определил ее в кулинарный техникум в самой Москве? Ничего случайного у него не бывает...

— Знаю, о чем ты думаешь, — насупился Семенюк. — Может быть, все было бы по-другому. Жаль, конечно, парня. Но что теперь поделаешь.

— Нет, Леонид, — не соглашается Вдовин, — все равно было бы так, как сейчас. Ты сам знаешь. — Помолчав, спрашивает: — Значит, в Москве закрепляешься?

— Мне и в Ялте, Толя, хорошо, — улыбается, опять же заискивающе, Семенюк.

— Однако и в Москве корни пускаешь?

Семенюк обижается:

— Тебя что, Вдовин, завидки берут?

— Ловко ты все-таки умеешь устраиваться в жизни, Леонид.

— Значит, завидуешь. Вот от тебя уж никак не ожидал.

— Нет, Семенюк, не завидую я тебе, — с легкостью говорит Вдовин. С легкостью потому, что уже решил: если отстанет Семенюк от Володи, то тогда он, Вдовин, подменит его на три дня.

— Слушай, когда ты кончишь травить Володю? — продолжает он. — Тебе что, больше делать нечего? Связался с его торговкой, с этой дрянной бабой... Что она тебе, по сродственности товар поставляет? Это, конечно, твое дело. Но зачем травишь Володю? Ей в угоду? Не стыдно тебе? Зачем вы постановили этой мерзкой бабе его зарплату отдавать? Вы что, с ума посходили? Поставь себя на его место!

— Ну уж нет! С собаками я не сплю по сараям, гхы, — попытался повернуть к смешному Семенюк.

Но Вдовин сердится, гневен:

— А теперь додумались и Весты его лишить! Зачем это тебе, Семенюк? Скучно живется? Обязательно кого-то надо травить? Пользуешься безответностью Володи?

— Ну уж ты очень серьезно, Толя, — недоуменно кривит лицо, пожимает плечами Семенюк. — Я-то при чем? Разве я решаю? — Он опять пытается перевести разговор в шутливое русло. — Да мне лично его собака до лампочки! Но, скажу тебе, редкостная собачка. Он ее рыбу обучил ловить. Оказывается, еще и крабов. Ты знаешь историю со ставридкой? А, Толя? — расплывается в простецкой улыбке Семенюк. Невыгодно ему ссориться с Вдовиным, сейчас особенно. Но в то же время как можно лишить себя удовольствия поиздеваться над безответным Греком?

— Знаю, не повторяй, — мрачно говорит Вдовин и лезет в карман брюк за сигаретами. Он с грустью сознает, что словами такого, как Семенюк, не проймешь. Таких надо бить палкой, и по голове. Только тогда они вернутся к понятиям элементарной порядочности...

Однако вот эта веселая история про ставриду, выдуманная Леонидом Баечником (Семенюком):

«Иду я, значит, по базару и вдруг столбенею. Что же, вы думаете, вижу? Стоит за прилавком слесарь Папан-допулла и торгует свежей ставридой. Ну свежая рыбка по нынешним временам редкость. Понятно, выстроилась к нему женская очередь. Пять-шесть рыбок — и рублик в карман. У нашего Володи нагрудные карманчики вздуло от денег, торчат, ну как женская красота. Успех, невиданный успех!

Ну я, значит, на правах приятельства захожу к нему с тыла. А там важно сидит эта его сучка, ну Веста. И «ррры» на меня. Я, конечно, ей ногой погрозил, а она в лай да цап меня за штанину, ну точь-в-точь как тетку Шуру, правда, ту за руку. Я, понятно, требую у Володи: уйми свое скандальное животное. А он мне отвечает: «А ты не трогай мою собаку-царевну». Почему, говорю, она у тебя царевна? Как почему, отвечает, видишь, сколько рыбы наловила? И объясняет: если вот кому из гражданок не хватит, сейчас прикажу и она ведро в зубы и к морю. А обратно — с полным. Разве не царевна?

Тут, сами понимаете, отдельные скептические особы из очереди выражают сомнение. Ну я-то сразу сообразил: она из специальной породы, утятницей ее называют. Раньше дворяне уток стреляли, а эти вот спаниели за ними по воде — и вплавь, и нырком. Ныряют знатно: уши-то смотри какие длинные. Их хоть, как платочек, под подбородком в узелок вяжи. Ну вот наш гениальный Папан-до-пулла и научил ее нырять в море и вместо уток рыбку доставать. Разве такую собаку не прозовешь царевной? Конечно, царевна! Гхы‑ы...

Значит, дальше. Спрашиваю: ты ведь так, Володя, скоро миллионером станешь? А он отвечает: это моя мечта. Надоело быть грязным слесарем, хочу быть чистым миллионером. Мы с Вестой дворец каменный построим в три этажа и заживем припеваючи. Хватит нам ютиться в вонючем сарайчике вредной тетки Шуры. Пора нам жить в хоромах. И спрашивает: правильно, Веста? А та, будто все до единого слова понимает, и так уверенно: тяв! тяв!

Да-а, думаю, нашел наш Папан-до-пулла вернейший источник доходов. Вот, скажем, обучи собачку вдоль пляжей нырять, сколько она золотых колец со дна натаскает? То-то. Тысячи гражданок теряют свои обручальные кольца на юге. Да разве только кольца? А сережки? А цепочки? А браслеты? И только, значит, хочу подсказать ему эту идею, как является тетка Шура. Руки в бока и пышит гневом. Гхы‑ы...

Ты шо ж, говорит, такой-сякой, распродаешь усе, а в дом ничего не несешь? А я, выходит, должна тебя поить и кормить? Да исшо эту твою сучку? И только она помянула царевну Весту, как та из-под прилавка выскочила и цап ее за ногу. Ну, как меня. Хорошо еще, что тетка Шура ноги бинтами обматывает. Но, думаю, все равно больно. Потому что тетка. Шура как бросится с испугу бежать, а царевна за ней да с лаем. А та, значит, орет на весь базар: «Бешеная! бешеная!..» И прямо к милиционеру: «Арестуйте!» Тот, естественно, определяет: порядок нарушен. Подходит и по всей форме, козырнув, начинает строгий допрос: откуда, значит, рыба? Как откуда? — говорит Володя, а сам побледнел. Вот, мол, моя подруга, собака-царевна, наловила. А та видит такую ситуацию и хвост, и уши поджала, смирненькая.

Так, говорит милиционер, занесем в протокол: занимаетесь эксплуатацией неразумного существа. Как так неразумного? — пытается возмущаться Володя. А тот ему строго: «Помолчите, гражданин. Оправдываться будете в суде. Я сейчас следствие произвожу». Значит, так, продолжает он, есть жалоба от этой вот гражданки — и показывает на тетку Шуру, что подруга ваша, эта вот собака-царевна, которая незаконным путем опустошает рыбные ресурсы моря, а они, как известно, принадлежат народу, — бешеная. «Давно бешеная!» — встревает тетка Шура. Помолчите, гражданка, — обрывает ее милиционер, и к Володе: «Предъявите документ о состоянии собачьего здоровья». Какой документ? — спрашивает Володя, а сам уже посерел от страха. Тэ-э-эк, говорит сурово милиционер, документа, выходит, не имеется. И вопросик задает: «Значит, продавали рыбу, укушенную бешеной собачкой?» И дальше: «Это, гражданин, серьезное преступление против трудящихся и отдыхающих нашего славного города-курорта. Поэтому я вас арестовываю на месте преступления».

Ну, очередь, понятно, возмущенно галдит, раздаются крики: «Негодяй! преступник! в тюрьму его!» А милиционер хоть и молодой, но серьезный мужчина. Он этак зычно командует: «Тише, граждане! Прошу всех единодушно подписаться под протоколом». Но пока вся очередь ставила свои единодушные закорючки и давала о себе путаные сведения, я и шепчу Володе — мне все-таки дорога честь нашего передового предприятия, да и с кем чего не может случиться — в общем, шепчу: мол, беги! Ну, Володя — а некоторые думают, что он нерасторопный флегма: ошибаетесь! — хвать свою царевну и с такой прытью дунул с базара, побыстрее Борзова. Милиционер, понятно, за свисток и за ним. Ну, а я, как выбранный представитель общественности, протокольчик в карман, корзину с рыбой в руки: мол, доставлю в пункт охраны порядка, на экспертизу. Народность со мною согласна: у всех ведь дела.

Только выхожу с другой стороны базара, а за собой слышу: топ да топ. И окликают зычно: ну, конечно, пострадавшая, тетка Шура. А она мне возмущенно: «Ну и проходимец ты, Ленька! Шо ж ты нашу рыбу уволок?» Я, значит, ее мужа, можно сказать, от тюрьмы спас, и мне никакой за то благодарности. Нет, говорю, тетка Шура, так нечестно. А она: «Ну вот шо, возьми себе с килограммчик, а остальное усе возвертай». Ну я ей: «Так собака-то бешеная!» А она: «Хто это тебе сказал?» «Так ты же кричала, тетка Шура!» А она: «Э‑э, это я так, пошутила. Собачка у нас умненькая. Она стафритку за хвост ловит. — И добавляет грубо: — Давай, давай, Ленька, а то сичас и на тебя, ворюгу, милиционера наведу!» Пришлось отдать. Нет, с этими папан-до-пуллами лучше не связываться».


Вспомнив эту очередную историю про Володю Грека из репертуара Семенюка, Вдовин почувствовал, как в нем зреет раздражение. Действительно, сколько же можно измываться над Володей? Правда-то совсем другая: ставриду наловил сам Семенюк. С лодки, на самодур[3], как раз шли косяки. Пятьсот семьдесят шесть штук поймал! Но сам продавать не захотел. Нанял Володю. А того чуть не арестовали: документы на продажу Семенюк по жадности не оформил. А вот то, что четверть корзины присвоила себе тетка Шура, пожалуй, правда: умеют друг друга за горло брать...

А Семенюк все же негодяй! Как стал отщипывать от торговой фирмы тетки Шуры, так и предал Володю. Заискивает перед этой бессовестной бабой. Чего устроили? — лишили человека зарплаты! Да разве не запьешь тут? Володя правильно поступил, что порвал с этой мерзавкой и с этим шакалом. Но почему же он, Вдовин, не знал обо всем этом? Ах, после той черной вести ему все стало безразлично. А так в общем-то нельзя. Как это допустить, чтобы Володю отправили на принудительное лечение?! Да и что это за фигура такая новая — Андрей Трофимович? Вникнуть в суть дела — времени у него нет. Куда же это он спешит? Разоблачу я их! На следующей неделе собрание, и я им все выскажу! Долго не опомнятся...

— Так, слушай, Толя, крабами-то, оказывается, выгоднее торговать, чем рыбкой, — заводит себя на хохмачество Семенюк. Нужно ему, обязательно нужно уломать Вдовина: согласится, так и всю неделю оттрубит. У него же, кроме машины, никаких интересов нет. Ограниченный человек, без размаха. Одно слово: водитель! — Краб-то каждый по рублю, а то и полтора. А этой-то, длинноухой, все равно что крабов, что рыбу таскать.

— Ладно, кончай трепаться.

— Строг ты, что-то сегодня, Толя. Однако эти папандопуллы, точно тебе говорю, в миллионеры стремятся, — опять хохотнул Семёнюк.

— Это ты сам стремишься.

— Ну, мне до этого далеко. Так что, договорились?

— Нет. Не буду я тебя подменять. А Володю травить брось! Понял? Это я тебе говорю, Вдовин.

Семенюк стоял ошеломленный: как, ему отказывают?! И по мере осознания того, что отказ твердый, его мстительную душу наполняла злоба.

— А кто ты такой, Вдовин? Герой, тоже мне! Твое геройство всем известно. Тебя под трибунал надо. Вымолил себе прощение. На коленях! Честный, справедливый Вдовин. А прошлое-то у тебя черное! Пожалеешь Ох, пожалеешь! Это я тебе говорю, Семенюк. Понял?!

— Власовец, — тихо произнес Вдовин.

— Ш-шо? — не понял тот.

— Шкура! Меня пугать, сволочь?!

Он резко встал. В глазах — ярость.

Семенюк попятился.

— Ладно, ладно, — бубнил. — Не очень-то и боимся... испугал... — И только с расстояния злобно крикнул: — Пожалеешь еще!


Вдовин закрывал ладонью глаза. Пальцами до боли давил виски. Приступ ярости не проходил. Внутри: мерцание фиолетовых спиралей, красное полыхание. Бывшие ожоги — в полспины, на ногах — обнажились. Чужой прирощенной кожи будто не стало. Будто ее сорвали или она сама отслоилась. И до мяса, до крови, до трещин — до невыносимости! — жгло, разрывало, мутило. Так всегда случалось, когда он впадал в ярость. Когда уже терял контроль, не помнил себя.

Главное, повторял, — успокоиться. Не двигаться. Не видеть. Не слышать. Зажаться. Замолчать. Тогда ощущение содранной кожи — шкуры! — обнаженной, пылающей раны постепенно пройдет. Стоять! твердо стоять! не теряя сознания, пока на бывшие ожоги вроде бы ляжет холодная мокрая простыня, когда отпустит...

Он стоял, прикрывая ладонью глаза. Внутри продолжалось фиолетово-красное полыхание — языками, спиралью, по кругу. Но вот, кажется, начало затихать. И тогда это полыхание в черной дали выхватило маленький серобетонный бункер, который быстро стал надвигаться, разрастаясь, и в нем уже была видна та черная щель — черная полоска амбразуры... И вспыхнули каменными осколками два выстрела — выше и ниже — и от этого их, в танке, дернуло, задрало вверх, а надо чуть ближе, прямее, и снаряд тогда попадет точно, в щель, в эту черную смертельную полоску — еще газку! И тут что-то толкнуло — резко и сильно, прямо в лобовую броню, и засверкало, зашипело, и он понял, что это — фаустпатрон. Рывком куда-то в сторону: вот здесь нет! здесь! сюда! И уже броня накалилась, жар... Быстрее! быстрее! а то — конец! И он не помнил, как выскочил, как бежал, как на нем тушили комбинезон. И как непомняще, в ярости, в бешенстве, с пустой пылающей спиной, с горячими дырами на ногах побрел туда, к дзоту-бункеру, где уже толпилась пехота, расстегнул, превозмогая невыносимую боль, кобуру и, не разговаривая, дважды выстрелил. И только потом, под черным рукавом на кисти руки увидел синее: Ваня, 1922 г., Ростов н/Д. И только тогда он понял — власовец! И услышал: «Ребята, пошли от греха подальше». Он посмотрел: высокий сержант с пышными пшеничными усами — дядька, пожилой, сердитый на него...

А теперь он видел этот полутемный угол бункера, и в нем был не Ваня-предатель, а толстомордый, огромный Семенюк, не знающий, как вывернуться из своей загнанной ситуации. Он то жалко улыбался, то сверлил его колючими ненавидящими глазками, то опускал в отчаянии голову, то вскидывал ее с надеждой, молением. А он целился в него медленно и непримиримо, а кто-то хныкал сбоку, и, повернувшись, он увидел его откормленную, мягкую, красивую Любку — совсем обнаженную, мугло-белую, с распущенными золотистыми волосами, с большими нежными грудями. А рядом с ней был Толик — прозрачный, синевато-невидимый, почти бесплотный, но с ясным и спокойным лицом, над которым, как нимб, зеленела армейская фуражка. «Анатолий Никифорович, — говорил он ему, — что с вами? Что случилось?»

И тут он понял, что его трогают за плечо и говорят с ним.

— Анатолий Никифорович, что с вами? Что случилось?

Он отнял ладонь от глаз, и яркий солнечный свет пронзил его, почти ослепил; и он почувствовал, как на пылающие раны накинули наконец мокрое, холодное полотенце; боль и зуд унимались, таяли; но он ослаб, очень устал; на лбу сверкали крутые, полновесные капли пота.

Это была она — Ольга Николаевна. Обеспокоенно повторила:

— Что с вами?

Он растерялся; стеснение сковало его; виновато улыбнулся.

— Так, ничего, — сказал жалким голосом.

— Давайте посидим, — предложила она.

— Я только возьму свой улов и леску, — сказал он.

Ему нужно было прийти в себя, сосредоточиться, собраться с мыслями для общения с нею. Она ждала его. Кажется, он приходил в норму.

Они пересекли набережную. Скамейка была удобной — за стеной вечнозеленого кустарника, в тени высокого дерева.

— Что с вами случилось? — опять спросила она.

— Так, война, — односложно ответил он. Помолчав, продолжал с неожиданной для себя откровенностью: — Что-то переломилось в моей жизни, Ольга Николаевна. Мучаюсь бессонницей, кошмары снятся. Вот сегодня... Ну да ладно. Не знаю, что и происходит. Все думаю. Обо всем думаю. О жизни. Получается, что раньше вроде бы и не думал. Но такого ведь быть не может, правда? А зачем жил? И как жил? И кто я? Не представляю. Вроде бы человек. Но надо, понимаете, жить осмысленно. И чтобы не уступать тем, которые только о своем интересе пекутся. Взять хотя бы Семенюка. Вы помните его? Ну, вот. Я все думаю: почему из таких... ну из тех, кто все время изворачивается, выгоду ищет, только о богатстве мечтает... ну, в общем, почему из таких предатели получаются? Недобрые они люди... Нет, не могу толково объяснить.

— Ну, что вы, Анатолий Никифорович, я вас отлично понимаю.

— Понимаете? — удивился он. — Тогда продолжу. Так вот: они активны, во все лезут, всех учат. А мы — вроде тихие, незаметные... Как бы это объяснить? Мы вроде бы потеряли смысл жизни. Они знают, а мы нет. Понимаете? И еще: мы, выходит, не можем хороших людей защитить. Тех, которых они топчут. Вот, я Володю Грека, слесарь он у нас, знаете?

— Как же, конечно, знаю. Сын писал в дневнике, что он так увлекся строительством дельтаплана, что бросил пить.

Она грустно, устало улыбнулась.

...Какая она простая! понимающая! добрая! Почему хорошие люди должны страдать? Почему они не должны объединиться? Она ведь такая беззащитная. Почти как Володя...

— Он такой затурканный сейчас, — решительно продолжал Вдовин. — Совсем растерялся. Не знает, куда деться. А они хотят его доконать. Но разве можно это позволить? Я кое-что могу. Я, конечно, сделаю, — твердо пообещал он. — Я думаю, он пока у меня поживет. Но вот, понимаете, они все могут! На войне было просто: враг, предатель. Предатель, конечно, хуже врага. Например, власовцы... Ну да ладно. Кажется, и потом долго так жили. То есть долго так понимали. А потом вдруг совсем другие люди. Вот он подлец, а ты и не разоблачишь его. И не тронь его! Они все умные, а мы вроде бы дурачки. Они знают, как жить... Извините, Ольга Николаевна, я как-то запутался... Я уже и сам ничего не понимаю. Не умею я складно говорить. Складно только вранье получается. А правду не знаешь как и сказать, как объяснить.

— Вы все правильно говорите, Анатолий Никифорович. Я все понимаю.

Она повернулась и внимательно смотрела ему в лицо, в глаза, как бы подтверждая этим свое понимание. Он засмущался, потупился.

...Она красивая, очень красивая. Разве она не знает об этом? А почему он боится смотреть на нее? Выдаст свои чувства? С ним такое происходит, чего никогда не было. Жить теперь хочется осмысленно. Чисто и справедливо жить. Культурно. Чтобы сам себя уважал. Чтобы другие уважали. Что же с ним такое происходит? Неужели влюбился?..


Перед ним возник Володя, Владимир Константинович Папандопулло. Он был глянцево выбрит, как обещал Вдовину. Глаза поблескивали, но в них — беспокойство, растерянность.

— Здрасте вам, — сказал он.

— Садись, Володя, — предлагает Вдовин.

— Иди сюда, красавица, — позвала Весту Ольга Николаевна.

Та, благодарно виляя хвостом, стеснительно подошла: как-то косолапо, опустив голову.

— Ах ты, моя хорошая, — приговаривала Ольга Николаевна и гладила Весту, чесала ей за ушами.

Володя тревожно зашептал Вдовину:

— Ты понял, Толя, Ленька Жмот взбешенный на тебя. Говорит, он у меня еще попляшет. Мол, сам придет умолять. Говорит, ты на него с ножом кинулся. Такому психованному нельзя доверять руль. Пассажиров порежет. Ты понял, Толя? Вот какой человек — сто чертей!

— Понятно, — помрачнел Вдовин. — А что он еще брешет?

— Он тебя убийцей назвал, — испуганно произнес Папандопулло. — Будто бы ты скрываешь, что убил пожилого многодетного старшину, который стал тебя урезонивать. Он угрожает, Толя. Говорит: он еще ответит за свою страшную тайну. По всей строгости закона. Ты понял, Толя? Он сегодня же донесет об этом новому начальнику Андрею Трофимовичу. Говорит: он к нему прислушивается. Он кричал, Толя: я разоблачу этого тихоню! Но главное, он хочет сообщить куда следует. Ты понял, а? Вот какой подлый человек — сто чертей! Он ведь любого может оклеветать. Он доносы пишет, Толя. Анонимно. Сам хвастался, сто чертей! Он хочет, чтобы все его боялись. Честное слово, Толя. Ну вот: ей-Богу!

— Где он угрожал? — мрачно выдавил Вдовин.

— А на автобусной остановке, в очереди.

— Митинг, значит, устроил?

— Ему говорят: ты хохму расскажи. А он: мне не до хохм, когда на меня с кинжалом кидаются. Все: кто? кто? А он: а этот тихоня, Вдовин, тоже мне герой! Ты понял, Толя?

— Понял, Володя, — вздохнул Вдовин.

— А все из-за чего? — говорит. Все из-за этого бывшего человека Папандопуллы. То есть из-за меня. Который, говорит, с собакой в конуре спит. Ты понял, Толя? Мы, говорит, его скоро сошлем на Север на лечебнуюпринудиловку. Мол, с Андреем Трофимовичем уже согласовано. Что делать, Толя, а?

— Забудь. Ничего не случится.

— Нет, я хочу его убить! Он меня уже оскорбил до самых печенок. Он очень гадкий человек, Толя. Он хочет, чтобы я исчез. И чтобы ты исчез. Ты понял, Толя? Он хочет хозяйничать, как фараон.

— Как кто? — удивился Вдовин.

— Как фараон, — уверенно повторил Папандопулло. — Чтобы все у него были рабами. Ты понял? Я его убью. Я его не боюсь...

— Какой хороший октябрь в этому году, — громко сказала Ольга Николаевна, привлекая к себе внимание. — Тепло, безветренно, солнечно. И горы без снежных шапок. Значит, тепло сохранится. Правда ведь?

— Это точно, — поспешно согласился Вдовин.

А Володя Папандопулло взбудораженно и взволнованно продолжал ему нашептывать, никак не реагируя на намек Ольги Николаевны.

— Володя, — громко перебил его Вдовин, — поживи-ка ты пока у меня. Я ведь холостякую. Ты знаешь.

— А как же Веста? — встрепенулся тот.

— Ну и Веста, конечно, — подтвердил Вдовин.

— Ты настоящий человек, Толя. Я тебя лю...

— Все! — резко оборвал Вдовин. — Поговорим после. Хорошо?

— Хорошо. Как ты скажешь, Толя, — сразу согласился тот.

Они еще долго сидели на скамейке. В солнечной теплыни. Перед слюдянистым сверканием моря. На людях и отделенные от них. Вспоминали, как Толик парил на алокрылом дельтаплане над горной грядой, над морем. Двоим из них очень не хотелось расставаться. Впрочем, и третьему.


1983


ВРЕМЕНА ЕЛИЗАВЕТЫ II Встречи

Берег! Берег! Мы в Дувре, и я в Англии...

Н. Карамзин. Письма русского путешественника

ПОВЕСЕЛИСЬ, ПРИЯТЕЛЬ...


Ветлугин сразу увидел глаза, большие и выпуклые. В неверном пламени свечи они глянцево блестели темными полушариями. На бледном лице трепетала улыбка: притягательная анфас и жесткая в орлиный профиль. Кнып разговаривал с женщиной. В левой руке на отлете она держала дымную сигарету, а у ярко-красного рта — бокал с шампанским.

«Вот так новость!» — озабоченно подумал Ветлугин. Он наблюдал за ними с минуту, пока раздевался в фойе ночного ресторана-варьете «Повеселись, приятель».

Собственно, обратного хода не было. Он был, конечно, но это означало отступить, как говорится, сдать партию без игры. Начало получалось поистине гроссмейстерским: его уход, понятно, для Кныпа желателен. Если же он останется, то нетрудно представить возможные последствия.

В общем-то, еще неделю назад, когда Кнып звонил из Гастингса и предложил встретиться именно в этом ресторане, было ясно, что, как всегда, он хочет поставить его в затруднительное положение. Правда, Кнып благородно заметил: мол, если тебя не пугает... Если! А если кому-то захочется их спровоцировать? Ну, просто, сфотографировать в этом сомнительном заведении? Мол, веселитесь, приятели? Кныпу-то что? Известный гроссмейстер, один из победителей гастингского турнира. Победителям, как известно, все прощается. Ну а ему? А ему еще работать в этой стране. А они сердиты на него, даже очень, за последний репортаж из Ольстера. Вон не удержались, упомянули в «Дейли телеграф»: мол, с кем встречаетесь, мистер Ветлугин, там, где идет война?.. А теперь, что ж, веселишься, приятель? Отличный сюжет!..

Ветлугин решил сесть спиной к залу, а значит, и к фойе. Если они затеют фотографирование, то будут снимать отсюда. Пусть уж снимают со спины...

А кто она? По обличью, похоже, русская... Знакомая Кныпа? Туристка? Чья-то жена?.. Но разве это упрощает ситуацию? Наоборот — усложняет! Зачем им разбираться, кто она? Для них она — из этого сомнительного заведения. Та, которая повеселит приятелей...

Итак, как в шахматах, дебют встречи Кнып разыграл безукоризненно. Неужели до сих пор, думал Ветлугин, продолжается их соперничество, вспыхнувшее так давно — с первых дней университетской жизни? Неужели Кнып все еще не может забыть, что в блицтурнирах он, Ветлугин, как правило, побеждал? Но разве их соперничество не носило более универсального характера? Да, конечно. В былые времена, если он, Ветлугин, утверждал одно, то Кнып обязательно противоположное. Их дебаты всегда вызывали интерес. Все с любопытством ждали, кто же из них одержит верх. У них были свои поклонники, свои болельщики. На их факультете, на их курсе, в их времена. Тогда там существовало две группировки — ветлугинская и кныповская...

Кнып всегда был активнее. Его просто терзал зуд схватки. И именно с Ветлугиным. Впрочем, и он, Ветлугин, постоянно готовился к действиям. О, какие то были благословенные времена! Времена непрекращающегося соперничества. Поиска аргументов, идей, убеждений. Широкого чтения. Страстного вызова... И после университета они искали случая встретиться. Сразиться! Разыграть очередную партию. Очередную интеллектуальную схватку. Но как это было давно! Уже лет десять они не виделись. Неужели все продолжается?..


Ветлугин шел через притемненный зал на гипнотические глаза Кныпа. На его фосфоресцирующий неподвижный взгляд. Магнетический! Нет, он не боялся кныповского взгляда. А большинство смущалось. Большинство невольно и необъяснимо подчинялось магии кныповских полушарий, испытывая подавленность, беспокойство, смутное раздражение. И все оттого, что тускло-внимательные кныповские глаза, казалось, не только проникают в дущу, но, более того, в мозг — как бы читают скрытые мысли...

Ветлугин же умел закрывать себя от этого проникающего взгляда. Возможно, его собственное биополе было достаточно мощным, чтобы пресечь кныповское. При их сближении, и он давно это заметил, глаза Кныпа менялись: их мистическая тусклость исчезала и далеко в глубине вспыхивали огоньки неудержимого любопытства. Не будучи никогда друзьями, но и не став врагами, они всегда встречались именно с любопытством друг к другу. Что-то необъяснимое, непознанное крепко притягивало их.

Артем Кнып поднялся, протягивая руку:

— Здравствуй, Виктор. Рад тебя видеть.

— Здравствуй, Артем. Поздравляю с успехом.

— Благодарю. Разреши представить: Марина аль-Муджахиб.

— Очень приятно, — сухо кивнул Ветлугин.

— Что ты будешь пить?

— Как и вы.

— Мне большой виски с содовой и со льдом, — капризно произнесла по-русски Марина аль-Муджахиб.

Конечно, она из соотечественниц, решил Ветлугин. Но почему аль-Муджахиб? Замужем за арабом? За арабским дипломатом? Но откуда Кнып ее знает? В общем, как обычно, одна из его ловушек.

Кнып весело поблескивал полушариями, понимая, о чем лумает Ветлугин. Они молчали, ожидая, когда принесут напитки.

При свете свечей в легком, с блестками платье Марина аль-Муджахиб была привлекательна. Соблазнительно белели плечи, открытая грудь, шея. По спине клубились волнами длинные пышные волосы. Красивый излом выпукло очерчивал сочный рот. Над темно-серыми глазами высокими дугами чернели густые брови. Некрасив был лишь широкий, плосковатый нос с нервно подергивающимися ноздрями. В этом подергивании было что-то хищное, нетерпеливое. Но держалась она с достоинством.

— Варьете будет через час, и мы, пожалуй, успеем поужинать, — сказал Кнып, когда официант принес напитки.

— Здесь скверно кормят, — заметила Марина.

— Но разве у нас есть выбор? — улыбнулся Кнып. — Запьем хорошим вином.

— Мне закажите форель в сметане, — скучающе вымолвила она.

Кнып и Ветлугин остановили свой выбор на бифштексах с жареным картофелем и свежими-овощами.

— Чем вы занимаетесь? — неожиданно напрямик спросила Марина аль-Муджахиб, цепко разглядывая Ветлугина.

— Он рекламирует идеи, — поспешил пояснить Кнып.

— Как это? — удивилась она.

— Идеи надо рекламировать, дорогая Марина, как и любые товары, — обворожительно улыбнулся Кнып. — Правда ведь, Виктор?

— Пожалуй, так, — мрачно согласился Ветлугин.

— Первый раз слышу о таком, — ничего не поняла Марина и встала. — Извините, джентльмены, на некоторое время я вас покину.

— Конечно, конечно, — откликнулся Кнып.


Кнып весь был в нетерпении, ожидая ветлугинского вопроса о Марине. Но по правилам их игры надлежало разгадать предложенную головоломку. Если Ветлугин задаст вопрос, то это означало бы, что он, по шахматной терминологии, теряет качество. И это-то в дебюте! Нет, он этого не сделает. И потому Ветлугин заговорил о другом.

— Ты знаешь, Кнып, — часто они называли друг друга по фамилиям, как бывало во времена яростной студенческой полемики, — мне привиделся странный сон. Будто над Гастингсом повисла зеленая «тарелка» и маленькие зеленые инопланетяне забрали тебя с собой. Возможно, потому, что я вдруг вспомнил твое юношеское хвастовство, будто ты умеешь вызывать духи своих предков и получать от них указания. Это произошло после твоей блестящей седьмой партии, когда ты, наконец, рванулся вперед. Но я вот о чем потом думал. Не о том, что можно так себя завести и вообразить встречи с давно умершими предками. А о том, откуда ты знаешь, что в твоей родословной есть великие пращуры? Верить, конечно, во все можно. Например, в то, что ты потомок зеленых инопланетян.

Кнып очень внимательно и очень серьезно выслушал его, но отвечать на выпад по их правилам было не обязательно. И он повел свою линию:

— Есть истины, Ветлугин, и, думаю, ты согласишься, — универсальные, всемирные, не подчиненные законам развития. Из того же царства духа. Или из области этики. Например, христианская мораль универсальна. И у нее нет особых противоречий с эллинской. Пожалуй, и с иудейской. Вероятно, существуют всемирные законы. Возможно, Иисус был инопланетянином. Вот только не знаю, зеленым ли? — улыбнулся он, довольный собой.

— Шахматы тоже не подчинены законам развития. Шахматы, по-моему, это не искусство и не наука, хотя и к тому и к другому имеют прямое отношение, — говорил Ветлугин, в общем-то меняя тему. — Шахматы, если хочешь, — это гениальное отражение жизни. Это, по-моему, модель нашего ежедневного пребывания в мире. Каждое наше решение — это как шахматный ход, после которого возможны самые невероятные последствия.

— Ты не должен беспокоиться, — встрепенулся Кнып. — Я попросил метрдотеля, чтобы нас не фотографировали.

«Ах, дорогой Кнып, ты, оказывается, даже об этом побеспокоился!» — возмутился Ветлугин, а вслух произнес:

— Но разве они послушают метрдотеля?

— Пожалуй, нет, — сразу согласился тот. Но наступал: — И все-таки ты боишься, да? Мы можем уйти.

— Ну, что ты! — отринул предложение Ветлугин. — Мы останемся, потому что я уже не боюсь. Раз я здесь, то, значит, решение принято.

— Отлично! — Кнып взглянул на него проникающе. — Скажи, Виктор, почему ты не посвятил себя шахматам?

— Я тешу свое тщеславие.

— Разве это не честолюбие?

— Наверное, все-таки тщеславие. Удовлетворяюсь тем, что вижу свою фамилию напечатанной в газете. Впрочем, как и ты. — Ветлугин иронизировал.

— Не только, хотя первоначально человеческая жизнь подчинена тщеславию. Но существует потаенный смысл. Разве ты еще не распознал своего предначертания? — Кнып говорил серьезно.

— Но разве быть гроссмейстером означает, что ты постиг великий смысл?

— Нет. Просто это открывает новые возможности. Ты уже принадлежишь к избранным. Ты доказал это. Ты свободен в своем развитии. Ты теперь можешь, ибо ты должен.

— Как в Древнем Риме: что положено Юпитеру, не положено быку.

— Я не раз думал, — раздражался Кнып, — что ты, Ветлугин, не стал бы гроссмейстером, если бы занялся шахматами. У тебя прямолинейное мышление. Ты хорош в блицах, где нужна прямолинейность. Прямая линия ближе к цели. Я тебе проигрывал, потому что опаздывал со своими хитросплетениями. Надеюсь, ты не обижаешься?

— Удивляюсь! — сказал Ветлугин. — Неужели ты до сих пор об этом думаешь? Скажи лучше, занимаешься ли ты историей? Всемирной, конечно. Когда-то ты носился с фантастической идеей написать реальную историю третьего тысячелетия. Ты был убежден, что в человеческой истории существуют универсальные законы. Открыв их, ты становишься как бы провидцем. И можешь все предсказывать. И должен был, если бы мог. Не так ли?

— А ты разве оспариваешь нынешнюю всемирность жизни? Нынешнюю неразделенность мира? Или по-прежнему доказываешь приоритет национального? — жестко парировал Кнып. — Да, я чувствую себя жителем Вселенной. Конечно, в философском понимании. Я сожалею, что не открыл тех законов, о которых ты вспомнил. Но я знаю, они существуют. А не открыл потому, что увлекся новыми целями. Поверь, не менее значительными.

— В этом и состоит твой загадочный «великий смысл»?

— Если хочешь, да, — важно подтвердил Кнып.

— Нет, Кнып, космологией меня не увлечешь. Здесь много от шаманства.

— Зря, Ветлугин, ты достоин большего, — заметил тот.


У столика появилась вальяжная, улыбчивая Марина аль-Муджахиб.

— Господа-товарищи, — заявила она, — сейчас подадут диннер[4]. Метрдотель обещал, что все будет в ажуре, без лажи.

«Ух ты! — воскликнул про себя Ветлугин. — Каков лексикон! И «господа-товарищи», и «в ажуре», и «лажа». Откуда ты, подружка?»

Марина выглядела оживленной. Наверное, в предвкушении «диннера». Ее темные настырные глаза хмельно поблескивали.

— Гроссмейстер, — сказала она, — вы, конечно, много зарабатываете? Я читала, что Фишер получил миллион, когда стал чемпионом мира.

— Больше, Мариночка, но я, к сожалению, не Фишер, — отшутился Кнып.

— О, не хитрите, гроссмейстер! Ну, ладно, чужие деньги считать неприлично. А что вы все молчите? — с неприязнью обратилась она к Ветлугину. — Скажите что-нибудь.

— Пожалуйста. Откуда это? Мело, мело по всей земле во все пределы. Свеча горела на столе, свеча горела. — Ветлугин показал рукой на свечу. — Гроссмейстер, продолжайте.

Кнып поднял глаза к потолку:

— На озаренный потолок ложились тени, скрещенья рук, скрещенья ног, судьбы скрещенья.

— О, не слабо́! Это кто?

— Пастернак, — сказал Ветлугин.

— Я его мало знаю. Я люблю Есенина, — призналась Марина.

— Вы, видно, из Рязани? — спросил он.

— С чегой-то? — Она даже обиделась. — Я из Ростова.

— Учились, наверное, в педагогическом институте?

— Допустим, — насторожилась она. — А вам-то что? Хотите допрашивать?

— Зачем же? Естественный интерес. Вроде бы соотечественница.

— Ошибаешься, Виктор. Она давно космополитка, — с удовольствием вставил Кнып.

— А это еще что такое? — не поняла Марина.

— Это не обидно, Мариночка, — обворожительно улыбнулся тот, многозначительно посмотрев на Ветлугина. — Это означает всего лишь — гражданка мира.

— А-а, ну это ничего, — неопределенно промычала Марина, все же недовольная подобным определением.


Бойкий официант в атласной куртке подкатил тележку с едой. Он ловко, со скрипучим чмоком вытянул пробку из темной бутылки красного бургундского,вина — «Семь монастырских сестер». Очень церемонно, заложив руку за спину, принялся разливать по бокалам. Потом они ели и пили, в общем-то молча, лишь изредка обмениваясь несущественными репликами. Когда подали кофе, ошеломляюще ярко вспыхнул слепящий свет. Впечатление было такое, будто их вырвали из подземелья в июльский полдень. Пламя свечи дрожало желтым слабым листочком. Марина послюнявила пальцы и сжала фитиль. Листочек исчез, как в руках фокусника.

— Минут через десять начнут, — небрежно заметила она.

Полупустой ресторан к ночному представлению варьете быстро наполнялся. Весело гогоча, шли крепкие мужчины разных национальностей; суетливо поспешали розоволицые улыбчивые старики с блудливыми глазами. Первые заказывали виски; вторые — джин с тоником. Женщин практически не было. Посредине зала оставался свободным длинный округлый стол, такой, за которым привычно заседают министры — с двадцатью или более креслами. Темная полированная поверхность нетерпеливо сияла в ожидании каких-то привилегированных особ.

Обстановка все взвинчивалась. Наконец ударил, затрещал, забарабанил, завыл оркестр. Занавес подскочил к потолку, и под общее улюлюканье на сцене запрыгали, завзлетали, задергались голые ноги. Двенадцать почти обнаженных девиц визжали, вскидывали руки, вертели бедрами, трясли грудью. Подобные телодвижения, пожалуй, даже наедине с собой они не стали бы делать: постеснялись бы самих себя. Но в Лондоне, как и во всем западном мире, в тот год sex revolution[5] была в апогее. Психоз массового бесстыдства захватывал всех причастных. И в этом, как и во всем другом, проявлялось человеческое тщеславие, и каждая из девиц в своем бесстыдстве старалась затмить товарку. Раз так делают все, то нужно делать лучше. Коллективного греха, как и коллективной вины, никто не страшился: наказания как бы не существовало...

Программа варьете была обыкновенной: престарелая певичка, голосистый итальянский тенор, жонглер и иллюзионист. Их лишь терпели. Как только они уходили, зал взвизгивал, начинал неистово хлопать. И вновь выскакивали двенадцать почти обнаженных «лошадок», но уже с шестью «наездниками». И когда в заключительном номере они принялись имитировать то, что, как говорится, по велению Всевышнего должно свершаться втайне, под покровом ночи, зал восторженно ревел, ненасытно требуя повторения.

Марина, раскинувшись в кресле, снисходительно, с легким презрением наблюдала за залом. На лице Кныпа вяла усталая улыбка; его выразительные глаза потухли, он пребывал в тоскливой задумчивости. Ветлугин сидел неподвижно, мрачно-серьезный: от недовольства собой. Ему было противно, что он безвольно оказался втянутым в столь неблаговидное развлечение.

«Зачем подчиняться чужой воле? — думал он. — При чем здесь старое соперничество? Жизненные пути давно разошлись...»

Однако ему все же следовало разгадать появление Марины аль-Муджахиб. И наконец его осенило: да ведь она же принадлежит этому заведению! И значит, Кнып испытывает его на догадливость и еще, так сказать, на моральную стойкость. Ну-у, ладно...


Ветлугин встал, шепнул Кныпу по-английски обычное: «Nature calls»[6]. У бархатных портьер фойе стоял метрдотель — невысокий, толстый, с большой, совсем лысой головой, украшенной густыми бровями и черными ниточками усов. Это был типичный мальтиец — и внешне, и по манерам: лениво-услужливый. Иначе и быть не могло: «греховный бизнес» в Сохо вели мафиозные выходцы с Мальты.

— Слушайте, — небрежно сказал Ветлугин, — меня интересует дама за нашим столиком.

— Я вас понимаю, сэр, — заученно улыбнулся метрдотель. — Но гроссмейстер уже навел справки.

— Почему она аль-Муджахиб? — напрямую спросил Ветлугин.

— Это понятно, сэр. Нас посещает много арабов. Особенно из эмиратов и Саудовской Аравии, — услужливо объяснял мальтиец. — Между прочим, недавно Марина дала интервью вечерней газете. Если оно вас интересует, вы можете с ним познакомиться.

Он повел его по узкому коридору мимо гардероба.

— Марина — одна из лучших наших девушек, — просвещал он Ветлугина. — Сейчас она часто работает гидом по Лондону, и ею, уверяю вас, многие довольны.

— У вас есть еще русские девушки?

— О да, сэр. Еще одна. Она недавно прибыла из Нигерии. Совершенное дитя! С огромными голубыми глазами. Как куколка, сэр. Уже пользуется успехом. Особенно у пожилых джентльменов.

— Как ее зовут?

— О’ля.

— Ольга, Оля, — поправил Ветлугин.

— О’ля! О’ля! О-ля-ля! — воскликнул-пропел мальтиец, расплывшись в улыбке.

Они вошли в крошечную потайную комнату размерами чуть больше телефонной будки. В ней едва помещались узкий столик и стул. На столике стояли телефон, настольная лампа и пепельница. Из потайного шкафа в стене метрдотель достал альбом в голубом бархате и потрепанную газету. Он раскрыл альбом и газету на нужных местах.

— К вашим услугам, сэр, — кивнул он, выходя.

В альбоме пол-листа занимала цветная фотография Марины аль-Муджахиб. Она сидела, по-восточному поджав ноги, в прозрачном, как дымка, пеньюаре, с поднятыми к голове руками, как бы поправляя тюрбан волос. Все ее прелести были отчетливо видны, вплоть до родинок. Рядом с фотографией помещалась небольшая вырезка — из еженедельного рекламного издания сомнительной туристской фирмы. Там сообщалось:

«Марина аль-Муджахиб, по происхождению русская, владеет, кроме родного языка, арабским и английским. Эта колл-герл с хорошими манерами, образованная, веселая составит прекрасную компанию любому одинокому джентльмену в английской столице. Она покажет Лондон и может провести вечер в ресторане, театре или на шоу. Телефон ... Стоимость тура ...»

И последняя фразка — с абзаца и в скобках:

«Все остальное по договоренности».

Интервью в газете было политически направленным. Корреспондент спрашивал:

«Как вам удалось выбраться из России?»

Марина отвечала:

«О, всего не расскажешь. Мне пришлось выйти замуж за араба».

«Вы остаетесь его женой?»

«И да, и нет. Вы же знаете эти мусульманские законы — иметь четырех жен. Как только я смогла, я бежала на свободу. Я счастлива, что очутилась в Лондоне».

«Вам нравится Лондон?»

«О, я в него влюблена!»

«Вы будете просить британское подданство?»

«Я буду счастлива стать подданной ее Величества королевы. А если мне этого не удастся, то я уже решила: уеду в Австралию».

«Вспоминаете ли вы Россию? Не думаете ли вы, что когда-нибудь вам захочется вернуться туда? У всех русских, говорят, ностальгия по родине?»

«Конечно, вспоминаю. У меня там живет мать. Я посылаю ей посылки и письма. Она рада, что я теперь в Лондоне. Вернусь ли когда-нибудь на родину? Не знаю».

Корреспондент заключал:

«Как видите, беседа с Мариной Самчиковой (по мужу аль-Муджахиб) доказывает, что русские любыми путями стремятся вырваться в свободный мир».


Портьера раздвинулась, и появились беспокойно-печальные глаза Кныпа.

— Я решил, что ты ушел.

— Ты читал интервью Марины Самчиковой, она же аль-Муджахиб, в этой вот газетенке? Между прочим, напечатано в самый разгар последней антисоветской кампании?

— Нет, не читал, — покорно произнес Кнып, протягивая руку за газетой.

— Оторванки! — вырвалось у Ветлугина. — Извини, Артем, но я больше не играю в такую игру.

— Мы уходим. Я уже расплатился, — спокойно сказал он. И обжигающе взглянул на Ветлугина: — Между прочим, за нашим столиком появилась некая Оля.

— О’ля! О-ля-ля! — сердито произнес Ветлугин. — Куколка Оля!

— Да, она выглядит достаточно наивной, — согласился Кнып. — Но если приглядеться... Кстати, ее привел метрдотель, сославшись на тебя.

— Неужели?! Я его не просил!

— Не беспокойся, — кольнул Кнып. — Я уже заплатил за положенную бутылку шампанского.

— Я это и сам могу сделать, — мрачно заметил Ветлугин.

— Нет, Виктор, ты мой гость, — забеспокоился Кнып, почувствовав, что задел его самолюбие. — Забудем об этом.

Ветлугин молчал. Кнып взялся читать интервью.

Ветлугин сердито думал о хватком метрдотеле. Что ж, ловко он использовал его любопытство. За любопытство, выходит, в таких заведениях надо платить. И понятно, втридорога! Но чего теперь-то злиться? Он ведь прав! Интересуетесь, сэр? О’ля? О-ля-ля! И она уже за вашим столиком, вам предпочтение...

— Ты знаешь, Виктор, — задумчиво заговорил Кнып, — а ведь она все наврала. Мне рассказывала совсем другую историю. Можно сказать, плакалась.

— Что же она тебе рассказывала?

— Ведь я с ней познакомился в Гастингсе, куда она приезжала на Рождество. На несколько дней, когда жизнь в Сохо замирает. Она сама меня отыскала и, как говорится, пела иную песенку.

— Трудно поверить, Кнып.

— Ей, возможно, верить и не следует. Но хочу заметить, что это чисто в русском духе. Чисто российские крайности: между искренностью и лицемерием, правдой и ложью, верноподданничеством и предательством.

— Ну что ж, не очень-то лестно.

— Но я все же больше верю ее гастингской исповеди, чем тому, что она наболтала в интервью. Опять же чисто по-русски: в одном случае вывернуть себя наизнанку, в другом — намеренно оболгать. Однако там, в Гастингсе, она была очень одинока, совсем одна, и, видно, ей очень хотелось кому-то покаяться. И я там оказался единственным из соотечественников. Она сама меня нашла. И ты бы видел, какая она там была скромная и застенчивая.

Ветлугин не перебивал его.

— Честно признаться, — продолжал Кнып, — к середине турнира я сильно затосковал. Был подавлен, рассержен, у меня ничего не получалось. Проиграл две партии, одну выиграл и три свел вничью. Мне грозил полный провал.

— И она тебя вдохновила, — язвительно вставил Ветлугин.

— Да, она меня поддержала и вдохновила, — серьезно подтвердил Кнып.

— И ты блестяще выиграл седьмую партию, а затем весь турнир, — иронизировал Ветлугин.

— Представь себе, — твердо сказал Кнып.

— Ну и все же, какова ее жизненная драма? Ты-то сумел облегчить ей душу? Направить на путь истинный?

— Ты зря иронизируешь, Виктор, — печально возразил Кнып. — Никто не знает своей судьбы. А у нее она в самом деле драматичная.

— Еще бы! Очутиться в Лондоне, в Сохо...

— Постой! Постой, Виктор... Разве ты не хочешь знать о ней правду?

— Ты уверен, что знаешь о ней правду? Можно ли вообще знать о другом человеке правду?

— Пожалуй, уверен, — сказал Кнып, подумав. — Начало ее истории, конечно, банально: влюбилась в красавца из музыкального училища, в певца, в будущую знаменитость. У них родилась дочь, но красавец и не подумал на ней жениться. Более того, предал ее, женившись на другой, на дочери одного из деятелей филармонии.

— В самом деле, очень банальное начало, — язвительно заметил Ветлугин.

— Ей хотелось его превзойти, стать выше...

— И она вышла замуж за аль-Муджахиба, — рассмеялся Ветлугин, — который, вернувшись на родину, должен был стать министром. И однажды в эту страну приезжает певец, обманувший ее...

— Подожди, Виктор, — настойчиво попросил Кнып. — Она жила с матерью, простой портнихой. Аль-Муджахиб ее искренне полюбил. Но когда они приехали в его страну, к власти пришел новый президент, который резко повернул к Западу. Аль-Муджахиб оказался неугоден, политически ошельмован, отовсюду изгнан. А у них как раз родился ребенок, тоже девочка. Аль-Муджахиба вскоре арестовали, обвинили в принадлежности к оппозиции. Ее с младенцем приютил его богатый дядя. Он, конечно, стал домогаться...

— И ты всему этому веришь? Артем, ведь это обычная Cristmas story[7]! Гастингс, бурное море, ветры, дождь, бесприютная тоска, одиночество...

— Года два назад, — упрямо досказывал Кнып, — она прилетела с этим богатым родственником в Лондон. И бежала от него...

— Слезы кукушки, Артем! Ничему не верю! Почему она не подумала вернуться на родину? Почему мечтает обрести британское подданство?

— Я этого не знаю, — наконец сдался Кнып. — Но что бы там ни было, я ей искренне благодарен. Меня она поддержала. Извини, я должен с ней попрощаться.

Нет, не верил Ветлугин Марининой исповеди. Хотя вполне возможно, что-то в ее истории и правда. Но как жестока она к своим детям! Впрочем, если они существуют...

Мимо него через фойе шумно, со смехом прошествовали двенадцать приодевшихся красоток варьете и еще несколько ярко намалеванных «девиц», постарше и похуже качеством. У каждой из них, конечно, есть своя собственная «история», подумалось ему. История грехопадения. Впрочем, они об этом уже не заботятся. Для них это профессия...

«Дамы» расселись за овальным «министерским» столом, и тут же официанты обнесли их чашечками с кофе. Какое-то короткое время зал жадно глазел на них, а они посмеивались, прихлебывая черную жидкость. Наконец, из-за дальнего столика поднялся здоровенный блондин, видно, из скандинавов и пьяно-шаткой походкой направился к ним. Он выбрал, как ни странно, одну из намалеванных «старушек», и та, притворно хохоча, отправилась с ним в обнимку за его столик. И тут сразу вспыхнула ярмарка!..


Ветлугин, не торопясь, вел машину по пустому спящему Лондону. Без всякой цели. Ему хотелось стряхнуть с себя отрепья похоти. И как странно, как убеждающе действовала серая пустынность улиц. И простая, очищающая мысль о том, что нравственность в существе мироздания, успокаивала его.

Они молчали. Кнып, съежившись, уныло смотрел вперед. Вроде бы надо было расставаться, но что-то недосказанное, недопонятое продолжало сцеплять, не отпускало их. Похоже, держало то, что осталось невыясненным, кто же все-таки взял верх? Наконец Кнып заговорил:

— Знаешь истину: что не любо тебе, не причиняй другому. Я сожалею, что позвал тебя в это заведение. Мы с тобой не из тех приятелей, которые любят повеселиться. Конечно, плотские утехи никому не чужды, но мы настолько редко с тобой сходимся, что следовало бы отпущенное время посвящать иному.

— Нет, Кнып, ты не прав, и я тебе благодарен за некоторые открытия в этом плотском вертепе. И знаешь почему? Я вдруг наглядно уразумел: ведь дух, духовность, душа в этом мире не существуют без плоти. Только в плотском воплощении присутствует дух, который мы ведаем. Но, оказывается, есть и просто плоть — обездушенная, бездуховная. И когда видишь ее в массе, то это просто пугает. Но я говорю не о том месте которое мы покинули, а совсем о другом.

Теперь уже Ветлугин задал головоломку Кныпу. И теперь уже Кныпу нужно было догадаться, о каком месте идет речь. Но по их правилам разгадывать надо, как ходы в шахматах. И сразу возникло именно то, чего им не хватало для завершения встречи. Чувствовалось, как ожил, напрягся Кнып; он то и дело ерзал, метал на Ветлугина нервные взгляды. Его большие, выпуклые глаза мерцали, вспыхивали, стекленели. И закрутился, заспиралил витиеватый обмен умозаключениями.

— Духовность — это не культурный набор, не набор знаний, — возбужденно заговорил Кнып. — Это прежде всего мысль! Мыслят избранные. Да! Им это дано. Только мыслящие духовны! Выросший среди философов не научится мыслить, если он этой способностью не одарен. Но он обязательно будет культурным. Нести в себе сумму знаний — и это уже прогресс! Между прочим, — заключил он, — жены философов никогда не становились философинями. Не могли, им этого не дано. А те, кому это дано, должны обладать свободой воли и отсутствием догмы.

— Разве заповеди человеческие идут от философов? — вяло начал Ветлугин. — Нынче модно думать: из высшего Космоса. Но нами пока правит не вера, а намерения, поступки. — Он помолчал и заговорил, раскаляясь: — Мир все еще осуществляет идеи девятнадцатого и даже восемнадцатого веков, и вот здесь, на Западе, обнаружился кризис. Пытаются срывать покровы со всего. Будто во спасение, во имя очищения, выживания. Тупик! А мысль уже формирует новое сознание, новые представления. Но большинству они еще непонятны, незаметны. — И заключил: — Как глухой конец прошлого века аккумулировал бури нынешнего, так и сейчас происходит аналогичное в европейской цивилизации. Погибнет она или выживет? Кто откроет этот всемирный исторический закон? Но ведь он существует!

— Я не сомневаюсь, — убежденно заявил Кнып, — что коллективная человеческая душа бессмертна. Умрет ли человечество? Погубит ли себя? Не знаю. Но я знаю, что оно должно жить в нравственном законе, чтобы не исчезнуть. Безрассудство плоти губительно. Плотское самоутверждение иссушает души. Исчезает абстрактное мышление, а значит, и духовность. Человек возвращается к первобытности, к простому воспроизводству. Как все живое под лучами Его Превосходительства Солнца. — Кнып крутился вокруг той загадки о «плотском месте», куда теперь вез его Ветлугин, как бы возвращая долг, и ему очень хотелось догадаться, распознать, что же это за место, до того, как они туда прибудут. — У плотского как тако-вого, — продолжал он, — нет понятий добра и зла. Его самоутверждение страшно, потому что это прежде всего жестокий закон истребления всего непохожего, неугодного, мыслящего. Да! Мы ведь знаем фашизм...

Ветлугин остановил машину.

— Куда мы приехали?! — воскликнул Кнып и беспокойно приник к лобовому стеклу. Нет, ему все же не хватило ветлугинского хладнокровия. — Что это? Что здесь? — растерянно вопрошал он.


Перед ними было освещенное массивное здание викторианского стиля. В темноте, чуть издалека, оно плыло, будто огненный лайнер в черной ночной бескрайности. Но вокруг, в полумраке, суетливо и оживленно сновали люди, подъезжали и отъезжали машины — грузовые и легковые. В них что-то грузили, из них что-то вытаскивали. И все это было уверенно, по-деловому, как днем.

Ветлугин молчал, и Кнып сник. Они направились к огромной сверкающей арке, к зеву этого странного, необычного ночного заведения. И в трех шагах Кнып еще не догадывался — что это? Но лишь только они прошли арку и очутились в огромном внутреннем пространстве, переполненном светом, перед рябящей далью красного мяса, он понял и ошеломленно остановился. Рядами в бесконечность висели освежеванные туши.

— Оптовый рынок, — небрежно пояснил Ветлугин.

Кнып растерянно молчал.

— Я никогда не видел такой массы... — он запнулся, — столько туш.

— Еще недавно живых, — заметил Ветлугин.

— Неужели все это съедят? — наивно, как ребенок, спросил Кнып.

— Сегодня же, — уверенно ответил Ветлугин.

Они медленно шли, как на выставке, разглядывая безголовые туши. Останавливались у ниш, над которыми витиеватой готикой или печатной простотой обозначались названия фирм, основанных недавно, и сто, и более лет назад, — Смиты, Крофты, Тейлоры с сыновьями и братьями. И смотрели, как сумрачные мощнорукие мясники с умелой легкостью топорами рубили туши, разделывая их по правилам на куски. На сизые горки почек, на бордовую слизь печени, на ведра с кишками, на головы — бычьи, бараньи, свиные с недоуменно открытыми пустыми глазами. И всюду — на белом кафеле стен, на цементном полу, на мраморных прилавках, на руках и фартуках смитов, крофтов, тейлоров была кровь: то чернела запекшаяся, то, расплываясь, алела свежая.

Кнып побледнел, выглядел потрясенным.

— Пойдем, я тебе покажу одно представление, — небрежно бросил Ветлугин.

— Может быть, хватит, — взмолился тот.

— Нет, оно стоит того.

Они миновали австралийские, аргентинские, новозеландские фирмы, и Ветлугин привел его в шотландские ряды к нише, где уже толкалась жадно глазеющая группка туристов. На железной перекладине со связанными конечностями висел живой, темношерстый баран. Он вертел узкой головой с большими, насмерть испуганными глазами. И пытался жалобно блеять, однако из него вырывались лишь глухие хрипы. Веселый конопатый шотландец с рыжей бородкой в национальном костюме — черной суконной безрукавке, шерстяной клетчатой юбке и серых гетрах — самодовольно улыбался, ловко точил один о другой короткие ножи. Он кривоного подошел к барану и быстрыми движениями сделал круговые надрезы у задних копытц, полоснул по ногами и тонко взрезал живот. От боли баран неистово задергался, захрипел, конвульсируя. В его молящих глазах отразились безумие и ужас. Шотландец заученно улыбнулся, как делается перед публикой, и тонким фальцетом выкрикнул: «Он еще будет дергаться и когда мы с него сдерем шкуру» И подмигнул. В дальнем углу красовался рекламный картон: «Самая свежая баранина от братьев Смусов».

— Пойдем! — взвинченно потребовал Кнып.

— Конечно, Артем, — сразу согласился Ветлугин. И добавил, почти точь-в-точь повторив слова Кныпа: — Я сожалею, что привез тебя в это заведение.

— Живодерня! Кровавая живодерня! — ругался тот и прямо-таки убегал из скопища мяса.

На улице он увидел свободное такси и замахал рукой.

— Я тебя подвезу, — предложил Ветлугин.

— Хватит, повеселились, — раздраженно и даже обиженно сказал гроссмейстер. — Я сам доберусь. Прощай, Ветлугин.

— До следующей встречи, Кнып.

— Пожалуй, нет.

— Пожалуй, да.

— Пусть будут твое «да» и мое «нет» правдивыми, — все же попытался взять хотя бы словесный верх Кнып.

Черная «коробочка» лондонского такси быстро увезла в ночь потрясенного гроссмейстера.


1984


ИНТЕРВЬЮ С УЗНИКОМ

Белфаст является оккупированным городом дольше, чем любой европейский город в этом столетии.

Из английских газет

Конечно, отправляться одному на Фоллс-роуд[8] небезопасно. Конечно, лучше вдвоем. Особенно здесь, в Белфасте. Тут никого не заботит, кто ты, из какой страны. Заботит, и очень, другое: на чьей ты стороне. Когда стреляют, когда идет война... Впрочем, никто не хочет называть это войной. Но это — самая настоящая, безжалостная, бесконечно затянувшаяся... да, это — война!

Ветлугин остановился на центральной площади около муниципалитета — массивного, с колоннами здания, когда-то белокаменного, но давно уже почерневшего от копоти. Воздвигали его еще в те времена, когда Британия правила на морях, а в соседней Ирландии лишь немногие мыслили о свободе, независимости и республике.

Тот январский денек в Белфасте оказался одним из самых скверных в году. Небесную высь закрывала серая ватная тучность, цеплявшаяся за крыши домов, заползавшая в улицы. Порывистый, свирепый ветер падал откуда-то сверху и хлестко бил крупным холодным дождем. Между его порывами над городом висела водянистая тусклая хмарь. И в полдень было так сумрачно, как бывает лишь вечером. Вообще трудно представить, какой давяще ненастной случается ирландская зима...

Рядом с Ветлугиным затормозил, выплывший из мокрого сумрака, армейский бронетранспортер, которые называют «сарацинами». Из него стремительно выскочили двое. Они были в зеленых с коричневыми разводами плащах и малиновых беретах. Из-под плащей торчали вороненые дула карабинов. И начался очередной в Белфасте «танец патрулей».

Да, патрули в Ольстере не ходят размеренным шагом, скучно переговариваясь и пугая своим видом. Они танцуют! Вот и сейчас первый из выскочивших солдат, пригнувшись, вжав голову и озираясь — больше поглядывая вверх, на подкрышные ряды окон, туда, где мог хорониться снайпер, — двигался, пританцовывая, зигзагообразно. Палец правой руки онемел на спусковом крючке. Второй, в общем-то, делал то же самое. Но, пританцовывая, он пятился по следу первого. И, таким образом, получалось, что они ведут круговой обзор. Однако пятиться, естественно, было менее удобно, и потому метров через тридцать по команде они сталкивались спинами и, резко повернувшись, менялись местами. В таком «патрульном танце» требовалась хорошая выучка.

«И это продолжается уже который год! — думал Ветлугин, наблюдая за танцующими солдатами. — И они не скрывают своего страха. Потому что они боятся быть убитыми. Да, они знают, что здесь война. О чем бы ни заявляли в Лондоне вестминстерские политики. Ведь солдаты — именно они! — являются мишенями для снайперов ИРА[9]...»

«Может быть, вернуться?» — мелькнула предательская мысль. Ведь на Фоллс-роуд и армейских патрулей не встретить... Там правят те, которых уже столько лет не может победить Ее Королевского Величества Елизаветы II профессиональная армия. Не может или не хочет? Нет, пожалуй, не может. И там, на Фоллс-роуд, какой-нибудь пятнадцатилетний мальчишка примет тебя за полицейского сыщика...

Да, небезопасно. Конечно, риск. И конечно, лучше вдвоем. Сыщики ведь по двое не ходят. Значит, случайные незнакомцы. Это поймет и мальчишка...

Ну, дорогой, тебя охватил тот же страх, что и пританцовывающих патрулей, — скривил улыбку недовольный собой Ветлугин. Но все же это не страх, оправдал он себя. Просто неразумно соваться одному в катакомбы Фоллс-роуд. Лучше бы с Павлом. В таких ситуациях лучше всего с ним. У него всегда хватает юмора и спортивной злости, и сомнения его не гложут. Но он действительно в это время не может. Наверное, уже диктует репортаж в Москву. У него железное правило: писать и передавать с места события. К тому же к ленчу придет Джимми Синклер. Об этой встрече они условились еще из Лондона. Но разве можно было предположить, что именно в этот день и именно в ленч-тайм представится возможность взять интервью у бывшего узника трагически знаменитого блока «Эйч» тюрьмы-концлагеря Мейз-призон? Нет, невозможно...

Ему вспомнилось, как три дня назад они стояли с Павлом на обочине шоссе Белфаст — Дублин и, растерянные, пораженные, вглядывались в нереальные, инородные строения среди пустой черно-зеленой равнины, по которой разгуливали стаи белых чаек. Вглядывались в мощные, железобетонные бараки и вышки, обнесенные мотками колючей проволоки, освещенные так, что в серый промозглый денек представлялись фантастической огненной цитаделью — неземной, инопланетной, подступа к которой — нет. Повсюду таблички: «Опасно», «Запрещено, «Нет проезда!» Это сверкала электричеством Мейз-призон, откуда, как казалось, немыслимо выбраться...

Но почему они все же выпустили Шина О’Хагэна? После тринадцати месяцев в бараке номер четыре неприступного блока «Эйч»? Почему?..


Наконец подкатило такси. Шофер оказался пожилым человеком с усталым, одутловатым лицом и беспокойными глазами.

«У них у всех здесь беспокойство в глазах», — отметил Ветлугин.

— На Фоллс-роуд? — поразился таксист. — Неужели вы в самом деле, сэр, думаете, что я туда поеду?! — Он смотрел на Ветлугина с искренним недоумением.

— Я иностранец, — сказал Ветлугин.

— Все мы, сэр, скоро станем тут иностранцами, — грустно заметил таксист. — Понимаете, — пояснил он, — я вернусь с этой проклятой Фоллс-роуд без машины. Если вообще мне удастся оттуда выбраться!

Ветлугин понял, что он протестант. Впрочем, так и должно быть: он ведь при деле. Ему вспомнилось, как, притупив взоры, им с Павлом объясняли, что на знаменитых Белфастских судоверфях из десяти тысяч имеющихся рабочих мест только четыреста предоставляются католикам. И на каждое «католическое место» существует так называемый лист ожидания, в котором до двадцати претендентов. Безработных! И большинство этих горемык так всю жизнь и ждут, пока работающий счастливчик или загнется, или выйдет на пенсию.

«При чем тут протестантство, католицизм?» — раздраженно подумал Ветлугин. Ведь многие, как из тех, так и из этих, только на Рождество — и то не всегда — посещают церкви. Суть другая: «протестанты» — граждане высшего сорта; «католики» — низшего. Для первых — все, и прежде всего работа. Для вторых — ничего или почти ничего, и потому они протестуют.

И еще ему вспомнилось, как накануне он и Павел долго беседовали с католическим пастором Лэнгри. Дети, сказал пастор, все чаще спрашивают: «Святой отец, почему мы католики?» Действительно, почему они католики?! А в заключение беседы святой отец высказал нечто крамольное: «Никакой религиозной вражды, джентльмены, ныне не существует. Если хотите, мы наблюдаем ро войну, которую предсказал Карл Маркс»...

— Но как же мне быть? — спросил растерянно Ветлугин таксиста.

— Я могу вас подбросить до армейского чек-пойнта[10], сэр. Только туда, — вздохнул тот.

— Спасибо, — сразу согласился Ветлугин.


Армейский чек-пойнт представлял из себябетонированное укрепление в горловине Фоллс-роуд. Уэльские стрелки с перьями на беретах во главе с тощим, долговязым сержантом нервозно крутились на открытом пространстве. Они останавливали и обыскивали отдельных прохожих и почти все машины. В засаде, по углам ближайших домов, замерли на корточках с карабинами на изготовку караульные солдаты. Сержант прямо-таки полосовал злобным взглядом всех без исключения. Он нервничал. В нем, видно, застрял непреодолимый страх, что именно он, сержант, — высоченный и с лычками, — станет первой мишенью для притаившегося, проклятого снайпера...

Неожиданно небо разверзлось, и в узкий проем ударил ослепительный солнечный свет. Луч попал в сержанта. Он дернулся, смешно подпрыгнул и вихляво побежал к укрытию. Ветлугин остановился, наблюдая за ним. Наконец сержант опомнился, стыдливо потоптался на месте и со смешной озабоченностью, гулливеровыми шагами вернулся на проезжую часть.

— Keep mooving[11], — услышал снизу Ветлугин.

Он вздрогнул. Рядом с ним на корточках, забившись в угол, сидел белобрысый солдатик — совсем юный, лет восемнадцати. Его гладкое розовато-белое личико было сплошь усыпано пятнистой желтизной веснушек. Он смотрел на Ветлугина наивно — спокойными, ясными глазами. Ничто еще не отпечаталось на этом лице, в этих глазах — ни тревога, ни страх. Он просто не понимал, где он находится и что с ним может случиться.

— Я иностранный журналист, — сказал Ветлугин.

— Это все равно, сэр, — ответил солдатик и улыбнулся. Не удержался, полюбопытствовал: — Из какой страны, сэр?

— Из России.

— О, товарисч! давай! отвечай допрос! — неожиданно выпалил он и заулыбался уже весело, по-приятельски. И тут же пояснил свое «знание» русского языка: — Мы из ФРГ, из Рейнской армии[12], знаете? — Ветлугин кивнул. — Всего неделю, как в Ольстере. — И уж совсем доверительно добавил: — Я, честное слово, сэр, не ожидал, что здесь так скверно.

— А откуда вы родом? — поинтересовался Ветлугин.

— Из Манчестера, сэр. У нас эти ирландцы, поверите ли, нормальные люди. — Тут он взглянул испуганно на сержанта и забеспокоился. — Ох, и влетит мне, сэр! Прошу вас, — и строго, громко, чтобы услышал тот, долговязый, крикнул: — Продолжайте движение!

— Всего наилучшего, — улыбнувшись, произнес Ветлугин.

— И вам, — тихо ответил тот. И опять не удержался, добавил предупредительно: — Дальше совсем небезопасно, сэр.

— Всего наилучшего, — шепнул Ветлугин.

— До свиданья, сэр, — одними губами ответил тот.


Ветлугин шел вдоль двух-, трехэтажных домов, тесно прижатых друг к другу, — краснокирпичных, закопченных, облезлых, — по уныло-длинной, бесконечной Фоллс-роуд. Почти все дома были исписаны — зеленым, черным, белым: «Здесь правит ИРА», «Армию — вон!», «Победа!» Показались пустыри со свалками битого кирпича, обгорелых бревен; и пустые дома с черными проемами выбитых окон. В глубине одного из них Ветлугин поймал пристальный, неподвижный взгляд и различил смутную, темную фигуру.

«Не пугаться! — приказал себе. — Однако же засекли! Значит, видели, как болтал с солдатиком. Но, как приказано, кип-мувинг. Двигайся! Двигайся! Ты здесь по делу. Между прочим, важному и для них...»

Опять потускнело. На неожиданный солнечный проем наползла плотная хмурая туча. Все сразу стало тоскливо-унылым, придавленным.

У Ветлугина не выходил из головы юный уэльский стрелок. Мальчишка!.. Но разве те, против кого он прислан сражаться, не мальчишки? Конечно, мальчишки! От пятнадцати до двадцати. Чуть младше, чуть старше. Но все они еще были детьми, когда здесь это началось. А теперь, повырастав, они воюют друг с другом, а не те, кто должен по своим делам и замыслам. За бездарность старых политиков расплачиваются юными жизнями...

А стал бы этот паренек из Манчестера солдатом, продолжал думать Ветлугин, если бы у него была работа? Навряд ли. Те, у кого есть профессия и работа, в армию не вербуются. Как правило, в британскую армию — на три, шесть, десять лет идут те, кто не захочет тяготиться безделием, бедствовать. Кому хочется подзаработать — и не мало! Кому нужно получить профессию — и неплохую! А в будущем иметь гарантированную привилегию на трудоустройство. Только во имя будущего они и рискуют...

«А есть ли будущее у Шина О’Хагэна? У него нет будущего, — с удивлением обнаружил Ветлугин. По крайней мере, здесь, в Ольстере. Разве что только мстить? Но почему они поломали его судьбу? Именно его? Случайность? Ведь они знали — с самого начала! — что он не принадлежит к террористам. Но в этом-то и система, дорогой мой, — сказал он себе, — обвинить любого католика. И доказать, что он виноват, потому что — католик! Сломить волю — физически и морально. Уничтожить!..

Но как все-таки случилось, что Шина О’Хагэна они выпустили? Его, осужденного на пятнадцать лет за принадлежность к «провос»[13]. Осужденного по подозрению, без свидетелей и следствия. Схваченного на улице, брошенного солдатами в «сарацин», зверски избитого...

Ошибочно схваченного! Об этом твердо знают в профсоюзном комитете. А если здесь что-то знают, то знают твердо. Ему было сказано: это уже девятая профсоюзная жертва. Шин О’Хагэн был рабочим, сварщиком, профсоюзным активистом, как и его отец Теренс О’Хагэн. Да, он боролся внутри профсоюзов за равноправие, за справедливость...

А каков он теперь, двадцатилетний Шин О’Хагэн? Во что он теперь верит? После трех месяцев угроз и пыток в центральной белфастской тюрьме на Крамлин-роуд? После тринадцати месяцев протеста и голодовок в бараке номер четыре блока «Эйч» в тюремной цитадели Мейз-призон? О чем он теперь думает? О каком будущем? Он — ставший неблагонадежным, лишенный честного имени, потерявший все — работу, невесту, здоровье...

Но почему все же он, освобожденный, не вернулся в родительский дом, а укрылся в катакомбах Фоллс-роуд? Почему он наотрез отказался встретиться с профсоюзниками? Ведь они искренне добивались его освобождения, заявляя публично об этом на конференциях, в своих публикациях? Значит, не верит в благое тред-юнионистское «братcтво» рабочих-«протестантов» и рабочих-«католиков»? Значит, считает, что в нынешних ольстерских условиях братание исключено? И даже вредно? Для этого нужны новые социально-политические условия. И их нужно добиваться другим путем. Не с помощью публичных заявлений и бумажного протеста, а непримиримой борьбой за изменение самой сути ольстерской жизни. Так ли?.. Видно, поэтому-то он и поселился теперь в катакомбах Фоллс-роуд...»

Ветлугину вспомнилось, как три дня назад секретарь комитета профсоюза Джералд Кеннеди протяжно вздыхал, говоря ему:

— О-о, Шин О’Хагэн теперь другой человек... Совсем другой... Он больше не верит, что тред-юнионы что-то могут... Совсем не верит... А что могут тред-юнионы? В такой ситуации — ничего!

Джералд Кеннеди — типичный тред-юнионист и по неповоротливости мышления, и по неподвижности убеждений, сформированных лет тридцать назад, когда в британских профсоюзах признавалась лишь экономическая борьба.

Но он и типичный ирландец. Джералд Кеннеди — мужчина крупный, тяжеловесный и достаточно крепкий в свои шестьдесят три года. У него медное налитое лицо и гладкая, плоская лысина, обрамленная чисто-белым пухом. Из-под пучков бровей на мир ясно смотрят по-отечески заботливые голубые глаза. Он то медлителен, то быстр — в словах и движениях; и очень искренен.

Джералд Кеннеди неподдельно и шумно недоумевал: отчего же, в самом деле, Шин О’Хагэн наотрез отказался видеть кого-либо из них? Из своих профсоюзников!

— Попробуйте вы, — неожиданно предложил он. — Вот вам телефон Бюро информации об узниках блока «Эйч». Оно существует официально, хотя и полулегальное, — приглушенно, с оглядкой объяснил он. — Возглавляет его некто Десмонд Маккун. Свяжитесь с ним. Иностранным корреспондентам он иногда доверяет. Но вообще-то, — опять протяжно вздохнул Кеннеди, — о-о, они озлобленные ребята. К Шину даже отца родного не допускают. Лишь младшего брата... Патрика.

— Почему? — удивился Ветлугин.

— А кто его знает, — неопределенно ответил Кеннеди. Он достал из стола трубку, торопливо набил табаком, зажег. Часто задымил, раскуривая: трубка посвистывала. В клубах дыма отчаянно закашлялся, прослезился. Наконец в удовольствие затянулся. — Извините. Морской табачок. Все покрепче хочется. Так вот, — продолжал Кеннеди. — О чем мы? Ага, о Патрике. Шустрый мальчишка. Кем он вырастет, не знаю.

— А что отец? — спросил Ветлугин.

— Переживает, — односложно ответил Кеннеди. Подумав, добавил: — Теренс О’Хагэн — мой давний приятель, шопстюард[14] из доков. За эти месяцы ужасно постарел. Ему ведь тоже досталось. Чуть было не утопили.

— За что? Кто? — удивился Ветлугин.

— Разве узнаешь? — покачал головой Кеннеди. — Хорошо еще, что услышали крики. А то бы, о-о, — и он махнул рукой. — В общем, понятно. Спрашиваете: кто? Может, лоялисты[15], а может быть, и парни из спешл-бранч[16] . Разве в Ольстере что-нибудь поймешь? А Теренсу до сих пор подсовывают записки с угрозами. Но он не сдается. Правда, сильно постарел, — повторил Кеннеди. — Совсем старик... А ведь моложе меня.

— Можно с ним встретиться? — поинтересовался Ветлугин.

— Лучше не надо, товарищ, — твердо сказал Джералд Кеннеди, немигающе глядя в глаза Ветлугину. — К его несчастьям тогда добавятся новые. — Он опять раздымил с посвистом трубку и твердым дубленым пальцем вдавил горячий пепел поглубже. Трубка перестала посвистывать. В задумчивости он затянулся. Доверительно спросил: — Понимаете почему? — И сам ответил: — Нет, конечно. Однако кто вы? Журналист из Советского Союза. Значит, красный. Что же тут объяснять? А Терри О’Хагэну сейчас это не нужно. Ему еще пятерых детей ставить на ноги.

Он дружелюбно улыбался:

— А Теренс с радостью бы с вами встретился. Он любит русских. В войну плавал в Мурманск. Помните знаменитые караваны? О-о-о, их нельзя не помнить! Однажды их транспорт торпедировала немецкая подлодка. Всего лишь четверо спаслись. Среди них и наш Терри. Теренс О’Хагэн всегда говорит: если бы не русские, то Гитлеру хребет не сломали бы. Это действительно так, товарищ.

Джералд Кеннеди весело сверкнул глазами.

— Тут как-то заходит ко мне Терри. Его теперь в доках Кавалером русалок зовут... («Ах, эти ирландцы! — подумал тогда Ветлугин. — И в трагических ситуациях отыщут юмор!..») Ну, спрашиваю его: какие они там, русалки? Ты, говорю, их уже дважды пощупал. Сначала в Северном море, а теперь у нас в доках. Чем они тебе не нравятся? Ну, он, конечно, насупился, молчит. А я ему говорю: ну, раз не нравятся, то держись осмотрительней. Терри этак на меня глянул и распахивает куртку: на, приятель, гляди! Я аж ахнул. Что же, вы думаете, у него под курткой? Спасательный самолетный жилет!

Джералд Кеннеди колыхался большим телом в неподдельном смехе. Посерьезнев, с грустью закончил:

— Это не что иное, как Ольстер, и так мы живем, товарищ.


Ну вот и указанный паб[17] «Три петуха»: угол Кроггэн-плейс и Фоллс-роуд. От него третий дом под номером восемь. Но что это?! Не дом, а развалины, будто после бомбежки: торчат две стены, удерживаемые перекрытием верхнего этажа. А между ними — груда обломков. Вот так история! — думал Ветлугин.

Он растерянно стоял на скользком булыжнике маленькой тупиковой улочки. Недоуменно оглядывался: низкие двухэтажные дома постройки прошлого века. Мокрые, потемневшие стены с выщербленными кирпичами, с пустыми затаившимися окнами, с плотно закрытыми дверьми. Похоже, что дома необитаемы.

Он чувствовал на себе десятки настороженных, недружелюбных взглядов и понимал, что за ним следят. Из «Трех петухов»? Конечно. А может быть, и из этих домов, лишь кажущихся мертвыми.

Но зачем понадобилось устраивать проверку? — думал он. Ведь утром Десмонд Маккун глухим, далеким, будто замогильным голосом, но все же четко произнес: «Кроггэн-плейс, восемь, третий дом от паба «Три петуха». Однако же Джералд Кеннеди упомянул: полулегальное Бюро информации... Значит, надо позвонить по телефону. У них свои правила и требования. Но откуда звонить? Пожалуй, лучше всего из «Трех петухов». Похоже, это они и подразумевали...

Около входа в паб его остановил мальчишка лет двенадцати. Он был одет в нейлоновую куртку и кепочку. Личико — острое и милое, как у ежика. Глаза — быстрые, смышленые. На левой щеке длинной дугой розовел шрам.

— Мистер, купите снаряд, — развязно предложил Ежик.

— Какой снаряд? — не понял Ветлугин.

— Раббер-буллет[18]. — Мальчишка с трудом вытащил из кармана диаметром с бутылочное дно, длиной в ладонь лоснящуюся черную пулю, которая по своим размерам, конечно, больше соответствовала снаряду. — Самая настоящая, мистер. Вот сюда угодила. — И он ткнул себя в розовый шрам. — Сувенир с Фоллс-роуд, мистер. Всего десять фунтов.

Он называл Ветлугина «мистером», думая, что тот американец. В Англии, не зная фамилии, обращаются «сэр». Но ведь это — Ирландия! И, наверное, немало выходцев с Фоллс-роуд проживает в США. И, вероятно, время от времени сюда наезжают. И, конечно, здесь бывают американские корреспонденты, особенно те, в ком течет ирландская кровь.

— Слишком дорого, мистер. Начинающий бизнесмен, — улыбнулся Ветлугин.

— А‑а, вы из Лондона, — разочарованно сказал Ежик и нахмурился. — Тогда пять фунтов. Она настоящая.

— Однако я слышал, что твои приятели продают их по фунту.

— Три фунта, сэр.

— Ну что ж: это уже ближе к сделке. А скажи: где здесь Бюро информации? Как мне найти Десмонда Маккуна?

Ежик подозрительно взглянул на него.

— Никого такого не знаю.

Он враждебно осмотрел Ветлугина с ног до головы и независимо направился прочь, с трудом засовывая пулю в карман. Свернул за угол, на Кроггэн-плейс. Ветлугин последовал за ним.

Ежик не оглядывался. Он крался вдоль стены и во все глаза следил за торопливо идущим по противоположной стороне священником. Священник шел под большим черным зонтом и был одет во все черное. Только шею закрывал белый круглый воротничок. Со спины он выглядел молодым человеком. Чернота одежды подчеркивала его стройность, а легкость, пружинистость походки — молодость. Он совсем не походил на служителя культа, и потому Ветлугин подумал, что, может быть, это есть сам Шин О’Хагэн, переодетый в «черного джентльмена».

«Черный джентльмен» коротко постучал в зеленую дверь самого крайнего дома. Она мгновенно открылась. Складывая зонт, он резко оглянулся, и Ветлугин увидел его белое вытянутое лицо и заметил, как вздрогнул, остановился мальчишка. «Священник» быстро вошел в дом. Ежик мгновение раздумывал, а потом со всех ног бросился к той же двери. Он стал отчаянно колотить в нее кулачками. Наконец она открылась. Он стремительно прошмыгнул вовнутрь.

«Все ясно, — решил Ветлугин. — И Десмонд Маккун, и Шин О’Хагэн находятся тут. Придется подождать в «Трех петухах», пока не позовут...»


Помещение паба было тесное и плотно набитое: все же обеденное время! Пахло никотином и кислятиной. Ветлугин протискивался к стойке. Его не очень-то пускали. Смотрели недоуменно и враждебно: чужак! Мол, откуда и зачем? И, мол, не лучше ли начать обратный путь, не доходя до стойки? Здесь чужаков не привечали.

Ветлугин старался не замечать их недружелюбия. В конце концов, если потребуется, то объяснит, зачем он сюда явился...

Толстяк-бармен в темно-зеленом свитере с закатанными рукавами, обнажившими волосатые сильные руки, отнесся к нему с профессиональным вниманием:

— Чего желаете, сэр?

— Пинту «гинесса»[19]. И мне нужно позвонить. Я, конечно, заплачу за разговор.

Бармен вроде бы задумался, но сам быстро сообразил о своей прямой выгоде.

— Все вместе — один фунт, — сказал он.

— Спасибо, — поблагодарил Ветлугин, отхлебнув крепкого, вяжущего «гинесса».

Вскоре бармен вышел из боковой двери с телефонным аппаратом: шнур дотягивал только до края стойки.

— Идите сюда, сэр, — позвал он.

Это как раз устраивало Ветлугина: там было окно на Кроггэн-плейс. Правда, в промежутке между этим окном и следующим достаточно высоко, почти под потолком, стоял на деревянной полке включенный телевизор. Из него раздавались пальба, выкрики — показывали боевик. Однако сами посетители разговаривали и смеялись так громко, что гул был вокзальный.

«Ничего не услышу, — беспокойно подумал Ветлугин. — Но что поделаешь?..»

Он набрал номер Десмонда Маккуна. Раздались мерные двойные гудки. Никто не подходил к телефону. Он повторил набор. И опять нет ответа. Что делать? Он позвонил в гостиницу. Павел сразу снял трубку.

— Ты где? Мы с Джимми забеспокоились.

— В пабе «Три петуха». На месте бюро — развалины. Но, похоже, они тут.

— Ну, ладно... — последовал отечественный фольклор. — Хорошо, что позвонил, а то мы уже разное успели подумать. Давай быстрей возвращайся. Вот Джимми кое-что хочет сказать.

— Виктор, — посоветовал их хороший приятель коммунист Джимми Синклер, — не беспокойся: они тебя сами найдут. Жди их там, где ты сейчас.

— Хорошо. Увидимся, — сказал Ветлугин и положил трубку.

В баре наступила напряженная тишина. Все молчали. Молчал и телевизор. Ветлугин почувствовал озноб. Неужели они затихли, чтобы слушать его разговор? Но, похоже, нет. Их головы были задраны к телевизору.

Раздался телетайпный перестук новостей. Диктор взволнованно объявил, что в центре Лондона взорвалась машина, начиненная взрывчаткой. Трое прохожих ранено. Бомбы на Оксфорд-стрит у магазинов «Селфриджес» и «Маркс энд Спенсер» обезврежены. За полчаса до взрыва, говорил диктор, позвонили в газету «Таймс» и голос с ирландским акцентом предупредил о заложенных бомбах.

— Рано предупредили, — громко сказал кто-то.

Ему не ответили.

Диктор заключил: «Эксперты Скотланд-ярда считают, что террористы с Фоллс-роуд готовят новые бомбовые удары по Лондону».

— Какие умники! — иронично бросил тот же голос.

И опять ему не ответили.

Паб быстро пустел. Казалось, другие новости в «Трех петухах» никого не интересовали. Однако первую ждали все. Видно, тут, на Фоллс-роуд, заранее знали о том, что должно было случиться в Лондоне...


Ветлугин сел за освободившийся столик у окна. Перед ним открылась вся невеликая перспектива Кроггэн-плейс, замкнутая интересовавшим его домом. Улочка оставалась пустынной. Бармен за его спиной выключил телевизор. Тревожная тишина паба то и дело наполнялась мокрым шуршанием шин да напряженным гулом моторов на Фоллс-роуд.

Уже прошло около часа, как Ветлугин торчал в «Трех петухах», но никто не появлялся. Что же все-таки делать? Неужели таким образом ему дают понять, что интервью не состоится? Но зачем Десмонду Маккуну и Шину О’Хагэну надо было назначать свидание, а теперь от него скрываться? Вроде бы незачем.

«Значит, буду упрямо ждать», — решил он.

Итак, что же он узнал на Фоллс-роуд? В любом случае его приход сюда открыл ему глаза на очень многое. Теперь его никто не убедит, что существуют политические формулы решения ольстерского кризиса. Он теперь знает точно, что ничто не поможет — ни референдумы, ни прямое правление, ни новая автономия — до тех пор, пока не будут решены простые, но самые главные вопросы: о ликвидации привилегий протестантов и о гражданском равноправии для католиков. О всеобщем трудоустройстве. А в конечном итоге — об объединении Ирландии.

Могут ли политики с Уайтхолла[20] пойти на это? Не могут. А будут ли мириться с тем, что существует, казалось бы, извечно, здесь, на Фоллс-роуд? Не мирятся и не будут. Компромисс стал невозможен. Политика «разделяй и властвуй» отброшена, как изъеденная молью английская лисья шуба. Непримиримость достигла предела. И как на всякой войне — в полевых условиях или городских, кто-то обязательно должен победить: мирным путем или насильственным...


Ветлугин увидел, как из загадочного дома наконец-то вышел священник. «Черный джентльмен» шел медленно, прижав левую руку к груди, склонив лицо долу. Всем своим видом «святой отец» демонстрировал скорбь.

«Неужели Шин О’Хагэн уходит? — беспокойно подумал Ветлугин. — Однако, может быть, это совсем и не он, а настоящий пастор? Но нет, слишком молод... Конечно, это — конспиратор! И вряд ли Шин О’Хагэн...».

И тут на Кроггэн-плейс появился уже знакомый мальчишка, а за ним мрачный, здоровенный тип лет сорока. Ежик вздрагивал всем своим худеньким телом и обеими ладонями вытирал слезы. Здоровяк был неуклюж — и в походке, и в движениях. Он как-то неловко и тяжело положил огромную лапу мальчишке на плечи — не то для утешения, не то для того, чтобы схватить, если тот вздумает бежать.

У него было крупное костистое лицо. Щеки и бакенбарды он выбривал, и потому круглая черная борода, соединяясь с вислыми усами, напоминала гирю, подвешенную на тонкий выступ рта. Римского образца нос, видно когда-то перебитый, был приплюснутым и искривленным. В темных впадинах таились усталые, неподвижные глаза. Н‑да, спутник Ежика не внушал симпатии, если не наоборот.

Неожиданно в Кроггэн-плейс резко свернул желтый «воксхолл» с исцарапанным помятым боком. Со скрежетом затормозил. Ежик открыл переднюю дверцу и покорно уселся рядом с водителем. «Воксхолл» взревел и начал разворачиваться в узкой улочке. Мрачный тип тупо следил за трудными движениями машины. Он стоял в позе сильно побитого человека, наклонившись вперед на подогнутых в коленях ногах, с повисшими длинными руками. Так стоят боксеры после нокдауна. Потом он медленно повернулся и направился к «Трем петухам».

Ветлугин спиной и затылком ощутил его тяжелый взгляд. Он заметил, как бармен суетливо заспешил наполнить «гинессом» большую кружку. Тип молча поднял ее и, никак не реагируя на вопросительный взгляд толстяка, направился к Ветлугину. Он устало опустился на стул и уставился ему в лицо где-то на уровне подбородка. И ничего, кроме безразличия, не выражали его потухшие, мутно-серые глаза. Хрипло, как бы вытягивая из нутра звуки, произнес:

— Извините, мистер Ветлугин, что заставил вас долго ждать.

Ветлугин понял, что перед ним Десмонд Маккун.

— Хорошо, что мы все-таки встретились, — попытался съязвить.

Маккун никак не отреагировал. Молча достал несколько листов, тиснутых в типографии, но очень бледно, в ряде мест почти не пропечатанных. Коротко бросил, как приказал: «Посмотрите». А сам поднял кружку и глубоко заглотнул вместе с пеной — густой и белой, как сметана, чуть ли не половину ее дегтярного содержимого. Вздохнув и выдохнув, вылил в себя остатки «гинесса». После этого встал и направился в дальний конец стойки, к бармену. Принялся что-то тихо рассказывать. А бармен все в большем ужасе таращил на него глаза.


Ветлугин быстро просматривал листы. Это, собственно говоря, были бюллетени Бюро информации, посвященные Шину О’Хагэну. В первом излагалась история его ареста, неправедного судилища и ужасов заключения в спецбараке номер четыре. Второй бюллетень открывался фотографией Шина О’Хагэна на железной кровати в накинутом на плечи темно-сером одеяле, похожем на рубище нищего. Изможденное лицо с заостренным истончавшимся носом, с черными круглыми впадинами, в которых из-за плохой печати даже неугадывались глаза, с провалами щек, — это лицо походило на анатомический череп, хотя и в обрамлении длинных прямых волос. И все же благодаря торчащему носу в этом лице-черепе можно было отыскать сходство с Ежиком! Да, выходило, с его младшим братом, с Патриком! В этом бюллетене бывший узник Мейз-призон рассказывал о своих протестах и голодовках. В частности об общем протесте заключенных блока «Эйч», когда они отказались носить тюремную одежду и сидели в камерах голые, заворачиваясь лишь в одеяла.

Третий бюллетень состоял из беседы Десмонда Маккуна с Шином О’Хагэном. Ветлугина поразило то, что свои разоблачения политики Лондона в Ольстере О’Хагэн начал со старинной ирландской поговорки: «Не бойся рогов быка, не бойся копыт лошади, бойся улыбки англичанина». И на протяжении своих ответов умело и логично обыграл эту «коварную улыбку», объясняя политические зигзаги и эквилибристику «умников» с Уайтхолла. Ветлугин искренне радовался, вчитываясь в его ответы, как радовался бы любой другой журналист, обнаруживший что-то неожиданное и важное: Шин О’Хагэн оказался умным и проницательным полемистом.

«Ну что ж, основной материал в руках, — говорил себе повеселевший Ветлугин. — Осталось самое малое: хоть трехминутная встреча с самим О’Хагэном. Хотя бы минутная! Факт личного общения. Маккун должен понять...»


Ветлугин положил бюллетени на стол. Десмонд Маккун сразу это заметил. Он, не торопясь, вернулся к столику, неся две полные кружки «гинесса». И опять утомленно, тяжело бухнулся на стул.

Теперь Ветлугин ясно видел, что это очень усталый человек. И теперь Десмонд Маккун не казался ему ни пугающим, ни мрачным. Наоборот: только теперь Ветлугин стал понимать, какую изнурительную, ответственную и крайне опасную работу выполняет он.

Те, на другой стороне, конечно, не хотели бы публичных разоблачений. Конечно, они следят за деятельностью бюро. За его деятельностью. И, конечно, сделают все возможное, чтобы ее прервать. Выходило: Десмонд Маккун играет со смертью. И конечно, прекрасно сознает, чем это может кончиться лично для него. Но в нем не заметно страха. Никакого страха. Лишь усталость. Видно, ему уже достаточно пришлось пережить и через многое пройти. Но неужели ныне он живет с сознанием, что ничего страшнее уже быть не может? Неужели ему и смерть не страшна?

Так думал Ветлугин. Но спросил о том, что было ему важнее всего сейчас, — об интервью с Шином О’Хагэном. Он сказал:

— Мистер Маккун, мне необходимо — поймите! — хоть на пять минут повидать Шина О’Хагэна.

— Это совершенно невозможно, — ответил Маккун, опустив голову.

— Но почему же? Я все понимаю, — настаивал Ветлугин. — Я знаю, что Шин О’Хагэн болен, что он истощен, немощен. Но для живого впечатления, — поймите! — хоть на минуту, а?

Десмонд Маккун поднял на Ветлугина печально застывшие глаза. Лицо его выражало скорбь. Он глухо произнес:

— Шин О’Хагэн мертв.

— Что?! — воскликнул Ветлугин и почувствовал, как бешено запульсировала кровь в висках, а сердце болезненно сжалось.

— Он умер, когда вы уже были здесь, — хрипло пояснил Маккун. — Похороны — в воскресенье. Мы будем хоронить его с почестями. По нашей республиканской традиции. С флагами. — Маккун насупился, помолчал. — Мы его смерть не простим, — твердо пообещал он.

«Вот оно что, — угнетенно думал Ветлугин. — И черный джентльмен, и слезы Ежика... Как бывает в жизни!.. Разве такое придумаешь?.. И как все мы едины в этом мире!.. Разве я теперь иностранец здесь? Разве я не причастен к их судьбам и случившееся не полоснуло и мое сердце?..»

— Скажите, почему они его освободили?

— Они не хотели, чтобы он умер там, в Мейз-призон, — ответил Маккун.

— Шин О’Хагэн был безнадежен?

— Да.

— Он знал об этом?

— Да.

— Почему вы не пускали к нему отца?

— Это совсем не так, — твердо сказал Маккун. — Этого не хотел сам Шин. Он знал, что отца угрожают убить. Он боялся за него.

— А мальчик? Его зовут Патрик?

Десмонд Маккун удивленно поднял брови.

— Да, — ответил коротко.

— Простите, но почему Шин О’Хагэн хотел постоянно видеть младшего брата рядом?

Маккун пожал плечами.

— Мистер Маккун, кто был джентльмен в черном?

— Пастор.

— В самом деле пастор? Мне он показался чересчур молодым.

— Это был пастор, — раздельно произнес Маккун и нахмурился, давая понять, что продолжать эту тему бесполезно.

— Скажите, Шин О’Хагэн не оставил дневника, завещания?

— Сегодня утром он написал записку. Я думаю, что это можно считать его политическим завещанием.

Он полез во внутренний карман пиджака и достал сложенный вчетверо листок бумаги, на которых обычно пишут письма. Протянул со словами:

— Можете публиковать.

Писалось очень слабой рукой, буквы прыгали, корячились, но предсмертная мысль Шина О’Хагэна была спокойной и ясной.

«Я очень хочу жить, но дальше бессмысленно себя обманывать: я умираю. Я оставляю с вами свою надежду. Я ухожу от вас с верой, что настанет день и наши младшие братья увидят Ирландию объединенной и социалистической.

Шин О’Хагэн»

— У вас есть еще вопросы? — мрачно спросил Десмонд Маккун после того, как в тягостном молчании они допили «гинесс».

— Нет, мистер Маккун. Спасибо.

— Тогда извините меня, мистер Ветлугин. У меня еще много дел. — Он поднялся. Почти официально заявил: — Мы надеемся, что вы напишете правду о жизни, мучениях и смерти нашего товарища Шина ОХагэна.

— Без всякого сомнения, мистер Маккун, — сказал Ветлугин тоже почти официально и тоже стоя.

Десмонд Маккун протянул руку. У него была широкая, вялая ладонь и такое же вялое, усталое пожатие.

— До свиданья, мистер Ветлугин.

— До свиданья, мистер Маккун.

— До свиданья, — кивнул Ветлугин бармену.

Кроме них троих в пабе уже давно никого не было. Ветлугин подумал, что Десмонд Маккун из вежливости проведет его до выхода. Но тот оставался неподвижным в той же странной позе: на подкошенных ногах, чуть подавшись вперед, с обвислыми тяжелыми руками. В позе изнуренного, очень усталого человека, будто после нокаута.

«Но он стоит! Все равно стоит! И никто и ничто не заставит его упасть, а значит, и отказаться от борьбы!» — подумал Ветлугин.


В глубокой задумчивости Виктор Ветлугин брел по Фоллс-роуд в сторону армейского чек-пойнта, за которым начинался центральный Белфаст.

Безумный ветер нападал на него сзади, сбоку, спереди. Ветер и впрямь в этот день безумствовал. Он дул то сверху, придавливая плотные тучи к крышам домов, выжимая из них холодные ливни. То начинал нестись по земле, плутая по улицам, и вдруг возносился вверх, стремительно продырявливая толстую ватную хмарь и открывая туннели для солнца. Теперь же он буйствовал во всех направлениях, раздирая в клочья сизо-серую тучность и напористо гоня дымные обрывки по руслам улиц в сторону моря. И казалось, что в этой неудержимой свирепости безумному, буйному ветру вовсю помогает возбужденное, растревоженное светило, которое с остервенением прорывалось в большие и малые проемы, пробитые сквозь небесный бетон. Оно слепяще било лихорадочным, белым светом по уставшему от мрака городу, и было что-то нездоровое и тревожное во всей этой небесно-ветреной катавасии.

Но Ветлугин, в общем-то, не замечал всю эту взбудораженность, погруженный в печальные раздумья. Не замечал он и прохожих, их настороженные, подозрительные взгляды, не обращал внимания и на затаившиеся, неприветливые окна. Он больше не пугался Фоллс-роуд, как и всего Белфаста, как и всего Ольстера. И потому, что вплотную соприкоснулся с человеческой трагедией, и еще потому, что заглянул дальше положенных чужестранцу пределов. А соприкоснувшись и заглянув, он чувствовал непреложную и всеобщую истину «во человецех», пытался осознать эту истину, облечь ее в слова. И только лишь минуя армейский чек-пойнт в горловине Фоллс-роуд, он на мгновение отвлекся от мыслей и автоматически поискал глазами долговязого трусливого сержанта, но прежде всего того добродушного наивного паренька, одетого в форму уэльского стрелка, с которым он по-приятельски перебросился несколькими фразами. Но их уже не было...


Спустя неделю, в Лондоне, просматривая газеты, Ветлугин увидел их обоих на снимках. Долговязый сержант, которого звали Боб Эллис, был запечатлен во весь рост, полуобернувшимся, с искаженным в страхе лицом. А рядом была помещена небольшая любительская фотокарточка застенчиво-улыбающегося, наивно-счастливого восемнадцатилетнего рядового Томми Бейкера. В газетах сообщалось, что накануне во время ночного патрулирования на Фоллс-роуд Томми Бейкер, парень из Манчестера, был убит снайпером, а Боб Эллис ранен в плечо...

Ветлугин подавленно вглядывался в юное, простое, совсем еще мальчишеское лицо. Протест, острая жалость, тупая боль и нежелание верить в случившееся заполняли его сознание. Ему слышалось, как Томми Бейкер удивленно произносит: «Я, честное слово, сэр, не ожидал, что здесь так скверно».

Наверное, завтра, печально думал Ветлугин, а может быть, уже и сегодня в Ольстере начнутся новые облавы. Будут схвачены новые, ни в чем не повинные шины охагэны — ирландцы, католики... Их обвинят в терроризме. В принадлежности к ИРА. Будут долго мучить, гноить в неприступной, огненно-сияющей железобетонной цитадели, инородно торчащей на зелено-черной равнине, по которой свободно расхаживают лишь белые чайки...


Сколько же еще все это будет продолжаться?

Сколько?


1983


ЗОЛОТОЙ КИРПИЧ


Временами Ветлугин ощущал безволие усталости; оно начиналось неожиданно — от перенапряжения: в делах, обязательствах, встречах. В такие моменты он знал, что лучше сразу куда-то устремиться, забыв обо всем, казалось бы, неотложном, и в удалении от всего, что так неотвратимо и долго изнуряло, взглянуть на мир просто и ясно, не додумывая ситуаций, не разгадывая интриг, не проникая в тайны замыслов, амбиций, связей. Бегство, между прочим, было не от себя, а наоборот, к себе, в свои пределы и возможности; и еще — в постоянно желаемую бессуетность.

На этот раз предел усталости он ощутил в лондонском Сити. Группу иностранных журналистов, в которую входил и Ветлугин, пригласили английские финансисты, чтобы похвастаться рынком золота. Главной фигурой на встрече был Уильям Гибс, прославившийся созданием финансово-промышленного конгломерата. Газеты Флит-стрит восторженно называли его новым финансовым гением. И хотя лицо его, грубовато скроенное, но по-мужски привлекательное, сияло рекламной улыбкой, однако все это было личиной. Глаза, как бы в «прорезях» маски, холодили своей сталью, а в «щели» рта, то вспыхивая в углах, то блуждая по абрису губ, змеилась усмешка: жесткая и презрительная.

Особенно это проявилось, когда он благосклонно разрешил ввезти никелированную тележку, на которой возвышалось нечто невеликое, прямоугольное, прикрытое белой салфеткой. Блуждающая усмешка Гибса превратилась в сплошную самодовольно-надменную; и он, снисходительно оглядев буквально всех, легким движением, невзначай, как факир, сдернул салфетку: на темно-зеленой поверхности яростно засиял слиток золота с чуть скошенными боками. Гибс медленно, с удовольствием назвал его стоимость — многие тысячи фунтов стерлингов — и великодушно предложил любому из журналистов, присутствующему в конференц-холле, взять его себе — на память, насовсем, но при условии, что золотой кирпич, так он поименовал слиток, будет приподнят (тут он сделал паузу и опять по-рекламному белозубо просиял)... ну хотя бы на два дюйма!

Первым поднялся в торопливом смущении рыжеватый верзила, немец из ФРГ, с громадными ручищами, и пятерней почти полностью накрыл слиток, как бы притушив его беззастенчивое сверкание. Он весь напрягся, а пальцы с золотистыми волосиками мертвенно побелели, даже посинели, вцепившись в гладкую, скользкую поверхность. От напряжения лицо немца побагровело, лоб покрылся испариной, но как он ни тужился, как ни приноравливался, с какой стороны ни заходил, слиток оставался недвижным. Потом пробовали цинично-небрежный француз, растерянно улыбающийся японец, алчно сосредоточенный грек...

Гибс, скрестив руки на груди, терпеливо ждал, и на тонких губах змеилось презрение, а когда очередь желающих иссякла, он вновь рекламно улыбнулся и в утешение пригласил джентльменов отобедать под бокал редкого бужале́.

В общем, интермедия с «золотым кирпичом» удалась и, по его представлению, явилась прекрасной прэктикалджоук[21], причем в лучших традициях английского юмора.

И тут Ветлугин ощутил изнуряющую усталость. Зачем, тоскливо думал он, обнажать души людские, надсмехаться над тайными помыслами? Ведь и немцу, и французу, и японцу, и греку хотелось бы иметь то, чем обладает этот преуспевающий англичанин, потому что такова общая мечта в мире, в котором они живут.

Он не направился вместе со всеми на ленч «с редким бужале», а незаметно покинул старинный особняк, решив побыстрее затеряться где-нибудь в городе, остаться наедине с собой и попробовать, по крайней мере, избавиться от раздражения. Ветлугин побрел, несмотря на унылый январский дождь, по узким улочкам Сити в направлении железнодорожного вокзала Ливерпуль-стрит Стейшн, расположенного на восточной окраине «квадратной мили денег», как уже лет сто называют лондонский финансовый центр. Вокзал же носил имя длинной неказистой улицы, тянувшейся параллельно Темзе, на которой веками сосредоточивалась оптовая перевалочная торговля.

Он не думал, почему направляется именно на Ливерпуль-стрит, на вокзал, но твердо знал, что именно там ему сейчас необходимо быть. А твердость, хоть и подсознательная, легко объяснялась: отсюда, с Ливерпуль-стрит Стейшн, начинался железнодорожный путь на родину — до Гарвича, там паромным кораблем до Хук-ван-Холланда в Голландии, откуда уже советским вагоном — через Роттердам, Ганновер, Берлин, Варшаву — до Москвы.

Но это лишь половина объяснения, потому что у Ветлугина к вокзалам была, можно сказать, врожденная привязанность. Он родился, а потом все мечтательное отрочество и изначальность нетерпеливой юности провел в городке, жившем только железной дорогой. И вокзал для них, провинциальных старшеклассников, был — без преувеличения — центром мироздания, точкой отсчета, если хотите, дорогой в будущее. У вокзала ежедневно — и днем, и ночью — останавливались скорые поезда: и московские, и киевские, и ленинградские, мчавшиеся с юга на север и запад. Да, с того возраста, когда человек начинает задумываться о будущем, в нем, как и во всех них, старшеклассниках, поселилось это тревожное чувство дороги, мечта о лучшем завтра, надежда и вера. И это чувство сохранилось на всю жизнь, у Ветлугина — по крайней мере. Приходя, бывало, на вокзал в состоянии усталой подавленности, суетливой разорванности мыслей, злого недовольства собой или тяжелой обиды, в этой атмосфере он начинал оживать, собираться с мыслями, восстанавливаться для новой бесконечности дел, обязанностей и встреч.


Громадность вокзальных зданий и крытых стеклянных платформ Ливерпуль-стрит Стейшн возникла во времена, когда под британской короной находилась чуть ли не треть человечества. Ныне, конечно, упало значение железнодорожного транспорта, но не настолько, как можно было бы предположить. Начался другой процесс — отток лондонского населения в пригороды, а в рабочее время Сити наполняет почти миллион человек, большинство из которых прибывает через Ливерпуль-стрит Стейшн. В утренние и вечерние часы здесь движется неудержимая, сплошная человеческая масса, будто полноводная весенняя Темза, готовая выйти из берегов. Электропоезда едва успевают примчать, а затем умчать десятки тысяч клерков многочисленных банков, страховых обществ и посреднических контор, а вот в промежутке между пиковыми часами, утренними и вечерними, на этом лондонском вокзале пустынно и тихо и всегда прохладно от напористых сквозняков.

В гулком сумраке гигантских сводов ярко сияла красочная стеклянная коробка газетно-журнального и книжного магазинчика «Смит энд Сан», стоявшая в торце выдвинутых вперед седьмого и восьмого путей. Этот магазинчик знаменитых на всю Англию книготорговцев «Смита и Сына» здесь, на Ливерпуль-стрит Стейшн, выделялся разнообразием европейских и американских иллюстрированных журналов: клерки Сити, более всего вовлеченные в международный бизнес, охотно их раскупали. Но он, кроме того, славился традиционным подбором справочников и новинок о мировом транспорте — авиационном, морском, но прежде всего железнодорожном.

Ветлугин сразу увидел эту книгу — «Русские паровозы». Она стояла на легком металлическом стенде, повернутом к входу, — в зеленой суперобложке с большой черно-белой фотографией нашего знаменитого локомотива «Иосиф Сталин». Авторы Ле Флеминг и Прайс в предисловии писали:

«...паровозы имели непревзойденное значение для развития и величия современной России, и эта книга заполняет громадный пробел в несправедливо забытой области русской истории».

Не раздумывая, Ветлугин купил книгу и, как оказалось, единственный экземпляр. Обрадованный столь редкой покупкой, он вышел в высокую пустоту закопченного вокзального храма и, оглядевшись, увидел скамейку, у щедро освещенных окон транспортной конторы напротив восьмого пути. Ему не терпелось перелистать, можно сказать, летопись всех русских паровозов — вряд ли подобная ей существует в нашей стране — начиная с первого, построенного на Урале в тысяча восемьсот тридцать третьем году братьями Черепановыми, и кончая самым совершенным и самым мощным, не превзойденным никем в мире локомотивом Лебедянского, последние экземпляры которого были собраны в Коломне и Луганске в тысяча девятьсот пятьдесят шестом году. Таким образом, весь великий паровозный период на бескрайних российских пространствах длился один век и двадцать три года...

В конце скамейки сидел худой старик в длинном черном пальто, застегнутом на все пуговицы, в стоптанных теплых ботинках, один из которых был притянут к ноге жгутом, видно оттого, что отрывалась подошва; в стародавней помятой шляпе. Он откусывал булку, вяло и не хотя жевал и одновременно скрюченными костлявыми пальцами отщипывал кусочки, бросая их голубям, клевавшим их деловито и энергично, однако несколько сердясь и недовольничая друг другом. На отрешенном морщинистом лице застыла блаженная улыбка, и, казалось, ничто на свете не волнует старика, кроме этих божьих птиц.

Ветлугин уселся с другого конца, положил книгу на колени и залюбовался обложкой, вернее, красавцем-паровозом «ИС». Сколько в нем достоинства и элегантности! — восторженно думал он. Как одухотворены его формы! Какое же это чудо, сотворенное из металла!.. Он принялся листать иллюстрации, думая о том, когда же паровозы приобрели свою классическую завершенность, какие же из них стали эталоном красоты, вершиной человеческого творчества. Он восхищался длиннотрубой самоуверенностью «паровой тяги» начала века; разноликой, многоколесной зрелостью красавцев тридцатых годов; мощью, торжеством, величием уходящих в небытие последних котлообразных тендерных локомотивов.

Все уходит, даже железное, думалось ему, но без горечи и печали, а с той светлой грустью, когда сознаешь, что у каждой эпохи свой особый облик, у каждого поколения свои задачи, и решать их нужно достойно во имя красоты и добра... И еще ему весело подумалось, отчего даже улыбнулся — куда девались раздражение и усталость! — что, будь у него золотойкирпич, он бы купил старый русский паровоз, какой удалось бы, — «Овечку», «Щ, «Эр», «СУ», «СО», «ФД», «ИС», «Л», — и поставил бы его на всеобщее обозрение, как совершенное творение ума и рук человеческих...

На восьмой путь прибыл дневной поезд из Норвича, и как бы в насмешку над паровозной восторженностью Ветлугина напротив него в десяти шагах замерла безликая темно-синяя коробка — тепловоз. Он будто впервые увидел этот комод на колесах, и ему немедленно захотелось проверить свое впечатление на старике-соседе, пусть бездомном бродяге или полунищем пенсионере, который не мог не помнить, более того, не мог не любить живодышащую прелесть паровоза. Старик внимательно всматривался в немногих пассажиров из Норвича, однако заметил настойчивый ветлугинский взгляд. На его лице отразились недоумение, а также жалкая, усталая растерянность.

— Последний поезд из Норвича, сэр, — виновато произнес он.

— Почему последний? — не понял Ветлугин. — Будут еще вечерние.

— О нет, сэр. Они меня не интересуют, — вздохнул старик. Он стыдливо заулыбался. — Извините, пожалуйста... Я не смею, наверное, — говорил он, путаясь. В немигающих, выцветших глазах застыла тоскливая безнадежность. — Мне показалось... я подумал, сэр, когда вас увидел, что вы — русский.

— Вы не ошиблись, — подтвердил Ветлугин.

— Вы мне напомнили... как вы похожи... нет, сэр, как он похож на вас, — запинался старик. — Это было так давно... целую жизнь назад. Русский майор, с которым я познакомился в конце войны в Вене... О, вы очень похожи! Целая жизнь, сэр, целая жизнь, — повторил он. — Так давно... русский майор был очень хороший человек... веселый, отчаянный, простите меня, сэр, простите.

Старик отвернулся и смахнул скрюченными пальцами набежавшие слезы.

— Ну что вы? — уже растерялся Ветлугин, тут же забыв о своем возмущении коробчатым тепловозом. — Чем я могу вам помочь?

Старик с жалкой надеждой, не мигая, смотрел на него, как смотрят дети или... старики.

— Извините меня, — забормотал он, — я очень продрог сегодня... а мой бюджет... если вы мне дадите десять пенсов, сэр, на чашку чая, я буду вам сердечно благодарен.

Ветлугин протянул ему фунт.

Старик смотрел на зеленую бумажку в печальной нерешительности; затем боязливо огляделся — не видит ли его попрошайничества полицейский. Но нет, никто за ними не наблюдал. Тогда он быстрым движением взял фунт и скомкал в кулаке. И торопливо поднялся, бормоча:

— Русские всегда были щедрыми. Спасибо вам, сэр, большое спасибо. Да поможет вам Бог...

Он уходил, не оглядываясь, чуть волоча ногу в перевязанном жгутом ботинке.


Прошло несколько месяцев. Изредка Ветлугин вспоминал старика и каждый раз корил себя, что так легко с ним расстался. Кто бы он ни был — бездомный бродяга или забытый всеми пенсионер, но ведь когда-то воевал против фашизма, и наверняка честно, не прячась за чужие спины, — такое не в духе англичан; у нас бы он был уважаемым ветераном...

Эх, говорил себе Ветлугин, тугодум! Где же твоя журналистская хватка? Представь только: в Вене!.. в конце войны!.. знаком с русским майором!.. похожим на тебя!.. Какой же очерк можно написать, эх!..

Раза три Ветлугин заезжал на Ливерпуль-стрит Стейшн в надежде встретить старика. Но как долго ни ждал, как тщательно ни искал — обнаружить не мог. Правда, все три раза появлялся на вокзале не в то время, в какое встретил его впервые, и уж совсем не в тот час и минуты, когда прибыл для старика «последний поезд из Норвича».

Это странное стариковское заявление Ветлугин не то чтобы не помнил, но как-то совсем не придавал ему значения. Впрочем, это часто бывает со всеми нами, когда мы сосредоточиваемся на определенном желании, определенной идее или в целом на определенной системе мышления. А еще точнее: когда мы торопливо желаем, вместо того чтобы продуманно достигать. В общем, Ветлугин смирился с тем, что со стариком вряд ли ему суждено еще встретиться.

Но он с ним встретился — совершенно неожиданно в довольно неожиданном месте, и это лишний раз доказало: нельзя отступать от того, что, как говорится, суждено свыше. Ветлугин намеревался написать о контрастности судеб ветеранов, а потому желал выяснить историю знакомства старика с «русским майором»: мол, вот какая печальная судьба у английского участника войны и, конечно, совсем обратное у нашего фронтовика. Но, оказывается, «теория» контрастности вела его к иному сопоставлению — внутри самой Англии. Впрочем, это изначально разумелось еще в их первую встречу на холодном, сквознячном и сумрачном вокзале, как бы у входных врат в лондонское царство золотого тельца — в Сити.

...Был солнечный майский денек, уже по-летнему вальяжно-теплый. Ветлугин бродил по Сити в поисках, ну, что ли, вдохновения для написания памфлета о «новом капитализме» консервативного министра Питера Уокера.

Несмотря на солнечный день, Сити оставался Сити, городом в городе, и ничем не походил на остальной Лондон. Всюду, особенно вдоль Темзы, правда исключая Сити, изумрудно зеленели деревья, манили шелковистым покровом парковые лужайки, красочно благоухали цветы; с реки тянуло свежестью моря, и на набережных все без исключения прохожие старались не торопиться, охваченные весенним томлением. А в Сити яростное солнце еще резче обозначило каменные нагромождения, асфальт и булыжник; поражало, будто увиденное впервые, полное отсутствие зелени — деревьев, травы; а в узких улочках дымно слоились отработанные газы, и от этой сизой гари, казалось, можно немедленно задохнуться, однако невозмутимые клерки все так же деловито сновали туда-сюда, одетые с обычной тщательностью и даже с зонтиками в виде трости; а вослед им торопились и все остальные. Ничего не меняли в Сити ни весна, ни теплынь, ни солнце. Как всегда, без устали крутились финансовые жернова, создавая капиталы, деля их, размалывая. Сити оставался неизменным...

Теория «нового капитализма» Питера Уокера возникла в шестидесятые годы. Тогда вместе с Джимом Слейтером Уокер создал финансово-промышленный конгломерат, авуары которого составляли чуть ли не миллиард фунтов стерлингов. Однако в начале семидесятых, во времена нефтяного кризиса, хваленый конгломерат лопнул, да с таким треском, что о «новом капитализме» Питера Уокера постарались побыстрее забыть.

Финансовая «гениальность» Джима Слейтера состояла, по выражению одной из газет, в «бумажной бухгалтерии». Маклерами покупались и продавались не полноценные акции, а пустые бумажки, за которыми не было ни предприятий, ни фирм, ни элементарных денег. Правда, на этой «бумажной бухгалтерии» лично для себя Слейтер и Уокер заработали реальные миллионы.

Это, конечно, была «афера века», но именно на ее основе консервативный министр Питер Уокер провозгласил принципы «нового капитализма». Очередной экономический кризис все вскрыл и все разрушил: финансово-промышленный конгломерат Слейтера — Уокера лежал в руинах. Однако новое стеклянно-пластиковое здание, воздвигнутое «новыми капиталистами» в апогей их финансовой аферы, оставалось на месте. Правда, оно уже было куплено очередным «финансовым гением», имя которого пока скрывалось, но Ветлугин догадывался, что им является тот самый банкир со змеиной усмешкой, похожий на дельца от спорта, из бывших центрфорвардов — Уильям Гибс. Видно, не случайно Гибс активно популяризировал себя, в частности встретившись с иностранными журналистами, над которыми не без умысла подшутил, предлагая унести из его владений «золотой кирпич». В общем, Ветлугин бродил по Сити, выстраивая сюжетную линию памфлета.

...Он спускался к Темзе, к Лондонскому мосту, около которого пришвартовали старый пароход, превратив его в бар-закусочную. Чуть в стороне по крутому берегу амфитеатром поднимались деревянные лавки — точно такие же, какие встретишь в русских приречных деревнях, — и на одной из них, упиравшейся в глухую кирпичную стену заброшенного причального склада, предназначенного не то на продажу, не то на слом, сидел его знакомый старик. Несмотря на теплынь, он был одет в макинтош, потрепанный и выцветший, в ту же старомодную, помятую шляпу, в те же башмаки, но без веревочной подвязки, видно отремонтированные; он так же, как и в прошлый раз на Ливерпуль-стрит Стейшн, откусывал вяло и нехотя булку, правда теперь запивая ее молоком из бумажного пакета, и одновременно скрюченными костлявыми пальцами отщипывал кусочки, бросая их под ноги, где расхаживали сизые голуби, похоже, те же самые, потому что они так же сердито ворковали и недовольничали.

— Здравствуйте, — решительно сказал Ветлугин. В этот живительный солнечный день настроение унего было превосходное. — Узнаете меня? Помните, вы рассказывали, что я похож на русского майора? На того, которого вы встретили в Вене? Сразу после войны? — И продолжал настойчиво: — Я все время ругал себя, что не расспросил вас о нем. Я журналист, меня зовут Виктор Ветлугин.

— Фил Пэйн, — покорно произнес старик. На его лице, как и тогда, было выражение отрешенности. Сияющее майское солнце высвечивало до глубины каждую морщинку.

— Мне кажется, это интересная история, — наступал Ветлугин.

Старик долго молчал, опустив голову, — смотрел на голубей. Наконец произнес:

— Мы поехали в Париж, — и замолчал.

— В Париж? — удивился Ветлугин.

— Да, мы поехали в Париж, — подтвердил Фил Пэйн. — На джипе, которым я управлял. Русский майор Костя, капитан Кэмбелл и я. Мы ехали всю ночь и половину дня. Через всю Швейцарию и по Южной Франции. Майор Костя и капитан Кэмбелл пили спирт и все шутили. Ах, мистер... простите, сэр, зачем все это вспоминать?

Фил Пэйн поднял на Ветлугина голубые, выцветшие глаза, печальные и ясные: мол, в самом деле, зачем?

— Пожалуйста, мистер Пэйн, очень прошу, — уговаривал Ветлугин.

Тот опять опустил голову. Видно, глядя на голубей, ему легче было припоминать.

— Капитан Кэмбелл, — продолжал Фил Пэйн, — хотел сразу же отправиться в известное увеселительное заведение. Но майор Костя убедил его сначала осмотреть город. «О, Пари! О, Пари!» — восклицал он. Мы не меньше двух часов — это точно, сэр, — колесили по Парижу. Потом они заглянули в хостел[22]. Не совсем туда, куда тянул капитан Кэмбелл. Там было общежитие девушек, кажется, трикотажной фабрики. А я, сэр, устроился спать в джипе.

Старик помолчал, раздумывая.

— Капитан разбудил меня, когда стало совсем темно. Он не скрывал недовольства. Он сердился на майора Костю, потому что наступал комендантский час и нам надо было устроиться в гостиницу. А русский майор ни в какую не хотел уходить от девушек. Кэмбелл послал меня его уговаривать. О, если бы вы представили то, что я увидел.

Фил Пэйн опять поднял голову, светясь далеким воспоминанием; он выглядел помолодевшим.

— Ну, так и что? — нетерпеливо спросил Ветлугин.

— Майор Костя сидел на диване, окруженный девушками, — улыбнулся старик. — Они пели песню. Это была знаменитая русская песня. Постойте... да, да! — Старик тихонько запел: — «Рас-сетали яплонья и круши...» Ах, дальше не помню! Майор Костя хотел усадить меня рядом с собой, — с заметной восторженностью говорил Фил Пэйн, — но я отказался. Тогда девушки насильно потащили меня к нему. Я еле вырвался и вернулся к капитану Кэмбеллу. Он был в отчаянии. Тут как раз появился американский патруль. Мы спрятались в подъезде. Из окна второго этажа было видно, как янки вошли в гостиную того заведения. Они хотели арестовать русского майора, но девушки не подпускали их к нему. Они даже вытолкали янки взашей и закрыли дверь на ключ. Мы слышали, как американцы сначала чертыхались, а потом принялись хохотать и, веселые, убрались прочь. Тогда, сэр, — нравоучительно заметил старик, — у всех было замечательное настроение. Все думали, что войн никогда больше не будет.

— Это было в мае сорок пятого?

— Да, в мае сорок пятого, — подтвердил старик.

«В мае сорок пятого, — повторил про себя Ветлугин. — Такие дни, как первые после Победы, конечно, не забываются. В те дни миллионы людей... — И тут, помимо его воли, «журналист» стал брать верх в Ветлугине, и мысленно рождалась патетика, будто он уже писал репортаж: — да, миллионы и миллионы людей всюду на Земле в едином порыве ликовали и радовались. Такой всемирной радости человечество, пожалуй, никогда не испытывало за всю свою долгую историю. Неповторимые дни, восторженно неповторимые, будто в самом деле миллионы и миллионы стали родными и близкими, братьями и сестрами на едином всечеловеческом празднике, на счастливом семейном празднике! Добро торжествовало, земляне торжествовали победу над поверженным злом. Особенно те, кто лично сокрушал надменный германский фашизм — с оружием, рискуя быть убитыми — ежечасно, изо дня в день, погибнуть навсегда, не дождавшись, не увидев, не испытав счастья Победы. В те майские дни, в те дивные дни, в те восхитительные дни, — наговаривал себе Ветлугин, — все любили друг друга, все хотели радоваться и жить, все были свободны, так свободны, как никогда и нигде раньше, как никогда и нигде потом. И все казалось возможным, и во все верилось — и в мир на все времtна, и в путешествия в любую часть света, а не то что в близкий Париж; и в вечную дружбу, и в преданную любовь — во все!

— Ух! — наконец оборвал он себя. — Понесло-поехало. А если серьезно... да, кто пережил те победные майские дни в освобожденной Европе, — заключил он свой внутренний монолог, — тот испытал, похоже, самую большую радость в жизни, большей просто не существует, быть не может...»

— Ну, и как же кончилась ваша поездка в Париж? — спросил старика Ветлугин после затянувшегося молчания.

— Как же кончилась? — повторил Фил Пэйн вопрос и вновь засветился улыбкой. — Майор Костя вышел на улицу и принялся громко звать: «Питер! Фил!» А за ним выскочили все девушки и принялись хором повторять: «Питер! Фил! Вы только представьте, сэр, — на весь ночной Париж! Ну, мой капитан вздохнул и говорит: «Придется сдаваться, сержант». — Старик даже захихикал. И весело, счастливо продолжал: — Пришлось нам заночевать в том заведении. Мы выпили весь спирт, а его у нас была припасена канистра, и съели все наши продукты, и, поверите ли, опустошили до пенса наши кошельки, посылая девушек за вином. Утром мы еще покатались по Парижу и лишь потом отправились обратно в Вену. Но мы ни о чем не жалели, сэр, честное слово, — гордо заключил Фил Пэйн.

Старик замолчал, но светлая улыбка не исчезала с его лица, блуждая в глубоких морщинах.

— А потом вы встречались с майором Костей? — спросил Ветлугин.

— О нет, не пришлось, — грустно ответил Фил Пэйн. — Капитан Кэмбелл с сожалением мне сказал, что майор Костя срочно уехал на родину.

Теперь они замолчали оба.

— Мне пора идти, — наконец вымолвил старик. Улыбка погасла в морщинах его лица, и опять оно стало усталым и отрешенным. — Извините меня, сэр. Спасибо за доброе отношение к старому человеку.

— Ну, что вы, мистер Пэйн! Спасибо вам за рассказ. Могу ли я чем-нибудь помочь?

— Нет, ничем... Извините, но я не могу вернуть вам долг.

— Какой долг?

— Фунт стерлингов.

— Ах, да о чем вы! Я готов вам одолжить больше.

— Нет, дорогой мой, долги надо возвращать, — строго и назидательно заметил старик. — И каждый обязан жить на то, что имеет. Я, между прочим, еще помню об этом. До свиданья, сэр.

— До свиданья, мистер Пэйн.

Старик ушел, не оглянувшись.


Ветлугин в задумчивости поднялся по шаткому деревянному трапу на борт парохода, преображенного в бар-закусочную. Заказал кружку пива и сэндвич. Устроился на корме, присев около бочки, заменявшей стол. Было приятно и грустно. Майское солнце сияло, дул легкий бриз, пахло водой, начинался прилив. По Лондонскому мосту несся плотный автомобильный поток. Он смотрел за Лондонский мост, на суда, плывшие к устью, и улыбался; а улыбался своим мыслям, воображая парижское приключение майора Кости, капитана Кэмбелла и сержанта Фила Пэйна.

А куда же он заспешил сейчас? — забеспокоился Ветлугин. И опять испытывал недовольство собой: ведь ничего не узнал о самом Филе Пэйне — о его послевоенной жизни, о том, как он дошел до нынешней ситуации? Кто он, в конце концов, бездомный бродяга или одинокий, одичавший пенсионер? И все-таки: куда он заторопился? На вокзал? Встречать «последний поезд из Норвича»? Ну, конечно, обрадовался Ветлугин своей догадке. Фил Пэйн уже добрался до Ливерпуль-стрит Стейшн, чтобы встретить дневной, но для него последний поезд из Норвича. Что тут за тайна? И почему все-таки «последний»?

Ветлугин быстро допил пиво и через пять минут был на Лондонском мосту, а еще через десять такси доставило его на Ливерпуль-стрит Стейшн. Старик, как он и предполагал, сидел в углу той же самой скамейки у транспортной конторы напротив восьмого пути и, отрешенный от всего, склонив голову долу, кормил голубей.

Ветлугин хотел было сразу к нему подойти, но передумал. Он, как и в прошлый раз, зашел в книжный магазинчик «Смит энд Сан» и принялся листать иллюстрированные журналы. Сквозь стеклянные стены поглядывал на старика. Вот наконец прибыл поезд из Норвича. Старик поднял голову и принялся внимательно рассматривать немногочисленных пассажиров. На его лице застыло выражение жалкой иронии.

Поток пассажиров быстро кончился, и старик опять остался наедине с голубями. Ветлугин купил ежегодный справочник английских и европейских железных дорог: это могло служить оправданием его появления на вокзале.

«Журналист» опять брал в нем верх. Хотя ему, Ветлугину, как человеку были несвойственны настырность и назойливость, но профессия определяла форму и методы поведения: цель ведь должна быть достигнута, не так ли?..

— О, мы опять встретились! — бодро соврал Ветлугин, подходя к старику.

Фил Пэйн взглянул на него отчужденно и ничего не ответил. Ясно было, что ему неприятна новая встреча. Но что делать Ветлугину? Изображать фальшивую радость от «случайного» свидания? Врать о справочнике? Или честно и напрямик задать вопросы, которые его волнуют? И задать так, чтобы старик поверил в его искренность. Чтобы ощутил теплоту его, ветлугинского, участия. Хотя и самого ничтожного. Но ведь всем нам и всегда дорог даже намек на участливое понимание, думал Ветлугин. Значит, искренне, честно и просто, решил он, — вперед!

— Я смотрю, мистер Пэйн, вы часто приходите встречать поезда из Норвича, — стараясь вызвать доверие, заговорил он. — Видно, у вас с ними связаны какие-то воспоминания? Мне показалось, печальные воспоминания. Жаль, что мы не умеем избавляться от горьких дум. И никто нам не может в этом помочь. Я испытывал это на себе.

Похоже, ветлугинский монолог задел старика. Он взглянул на него недоверчиво, пытаясь понять: искренен ли он? А Ветлугин напористо продолжал:

— И сами мы не способны ни себе помочь, ни другим. Лишь немного посочувствовать. Пожалуйста, скажите мне правду.

— Я давно уже умер, — глухо и устало произнес старик. — Это кажется, что я живу. Но Он не хочет меня брать к себе. Я не знаю почему. Наверное, потому, что мы о Нем вспоминаем только тогда, когда боимся смерти: на войне... в старости... во время тяжелой болезни. В этом правда. — Фил Пэйн обиженно и осуждающе посмотрел на Ветлугина. — Вы зря возбуждаете во мне воспоминания. Зачем вам это?

— Простите, мистер Пэйн, — потупился Ветлугин, — но, честно признаюсь, мне хочется что-то большее понять в жизни.

Старик молчал, но не уходил. Молчание затягивалось, и Ветлугин почувствовал, что на этом разговор может завершиться.

— И все-таки, дорогой мистер Пэйн, скажите, пожалуйста, почему вы, похоже, каждый день встречаете поезда из Норвича?

— Я там жил. Я там родился. Потом случилось несчастье. Много несчастий. — Фил Пэйн говорил как бы даже не Ветлугину, а прежде всего себе. Вроде бы ему самому теперь захотелось ответить на ветлугинский вопрос. — История несчастий, сэр, всегда поучительнее истории успехов. Можете мне поверить. А мои несчастья начались давно. — И тут наконец он стал вспоминать: — У нас с женой было две дочери, и они уже вышли замуж, когда она умерла. Старшая с мужем уехала в Австралию, а младшая осталась в Норвиче. Три года назад я тяжело заболел, и все думали, что я умру. Тогда-то дочь и убедила меня продать мой дом в центре города. Ее муж, Фрэнк Хатчесон, взял за него очень хорошие деньги, потому что это место пришлось по вкусу большой фирме. Фрэнк Хатчесон вложил деньги в авторемонтный бизнес. Он всегда мечтал иметь собственную вывеску...

Ветлугин сразу представил этого человека, хотя старик ни штришком не обрисовал его внешность. Однако не во внешности Хатчесона заключалась его суть, а в той мечте о собственной вывеске, которую можно обнаружить в глубине души каждого второго англичанина. Пусть мелкий бизнес, пусть только своими руками или с помощью самых близких, но — под вывеской! В этом — тщеславие и мечта, в этом — сущность половины англичан, по крайней мере, в последние триста лет. И когда англичанин достигает собственной вывески, тут же меняется его психология: он уже не рабочий, если им был, а владелец — мясной лавки, книжного магазинчика, авторемонтной мастерской, да чего угодно! Важно, что появляется вывеска: «Мясники братья Мур», «Смит и Сын, книготорговцы», «Хатчесон и компания, ремонт автомашин» и так далее. Из безвестности — на всеобщее обозрение; из толпы — в личности. Кроме того, своя вывеска означает не просто достаток, а хоть малый, но капиталец, который, кстати, преумножается, по крайней мере при поворотливости и благоприятной конъюнктуре.

Между прочим, думал Ветлугин, меняется не только психология, но и характер — появляется черствость и чопорность; и, естественно, меняется политическая окраска — если до вывески был красный лейборист, то с ней обязательно превратится в синего консерватора[23]. Это на Британских островах так же традиционно, как вежливость и лужайка перед домом, как сдержанность, хладнокровие, ироничность, как постоянство в еде — ежедневные порридж, яичница с бэконом, чай с молоком в пять часов; как гольф, крикет, хобби — из поколения в поколение... И еще бескомпромиссная жестокость к тем, кто мешает... Именно обо всем этом подумал Ветлугин, вообразив по сути портрет Фрэнка Хатчесона, зятя старика.

А тот продолжал в печальной подавленности:

— Мне никогда не нравился этот человек: он пойдет на все, чтобы добиться успеха. Представьте, сэр, после больницы я появился в его доме, а он мне заявил, что мое место на кладбище. Он сказал, что не намерен содержать такую старую рухлядь, как я. Самое страшное, сэр, в том, что моя дочь его поддержала.

— И потому вы очутились в Лондоне?

— Почти так, сэр. Но сначала я добивался, чтобы, Фрэнк Хатчесон вернул мне деньги за мой дом. Но оказалось, я отдал все права дочери, когда они составляли бумаги на продажу, — Фил Пэйн устало вздохнул. — Они, конечно, выделили мне некоторую сумму, выгнав из своего дома, но скоро она кончится. Впрочем, я давно уже умер... Однако, — добавил он, — мне еще доставляет удовольствие встречать знакомые лица из Норвича.

— А вас узнают?

— Очень редко... Очень редко, сэр, — повторил старик. — За три года только дважды я разговаривал со своими бывшими знакомыми.

— Скажите, ваша дочь знает, где вас можно найти?

— Фрэнк Хатчесон и Клэр никогда этого не сделают. Я уже давно для них мертв... Ах, мне пора, пора, сэр, до свиданья.

— Еще один вопрос, мистер Пэйн, почему вы называете дневной поезд последним?

— Мне пора торопиться, сэр, чтобы занять место в ночлежке, — промямлил старик.

— И все же, мистер Пэйн?

— Именно поэтому для меня этот поезд — самый последний. До свиданья, сэр. Да поможет вам Бог...


Прошло полгода. Было Рождество — три тихих торжественных дня: двадцать четвертое, двадцать пятое и двадцать шестое декабря. Лондон казался пустым: все сидели по домам; с утра до глубокой ночи работали телевизоры — органная музыка и молитвенные песнопения перемежались шумными представлениями и завлекательными шоу. В дневных и вечерних новостях накануне Рождества показали важных дам из «Армии спасения», орудующих большими черпаками у бачков с похлебкой, и длинные застолья трэмпов — так в Англии зовут бродяг, затравленных, в лохмотьях, низко склонившихся над дымящимися мисками, торопливо поглощавших горячее варево. Досужие репортеры из Ай-ти-ви, коммерческой телекомпании, сумели снять толпу накормленных трэмпов под железнодорожным мостом Чаринг-кросс: те привычно готовились провести холодную рождественскую ночь в принесенных картонных коробках. Когда трэмпы, испуганные беспощадным светом «юпитеров», гневно сердясь, укладывались в длинные, узкие коробки, то впечатление было такое, что они прячутся в гробах, — долгий ряд картонных гробов...

Ветлугин давно старался понять, почему в Англии только на Рождество и на Пасху вспоминают о трэмпах, об этих нищих бродягах, о тех, кого в старой России называли каликами перехожими; и еще о бесприютных стариках, одиноких и забытых родственниками, опустившихся, одичавших, которые мало чем отличаются от трэмпов. Он часто спрашивал благополучных, респектабельных англичан из самых разных слоев общества: неужели милосердие к этим несчастным должно быть лишь дважды в году? Неужели такая обеспеченная нация, как британская, некогда провозгласившая себя «обществом всеобщего благоденствия», не способна все триста шестьдесят пять дней в году кормить несколько десятков тысяч обездоленных, одевать их, построить им приюты? И неизменно получал стыдливые, но похожие ответы: любой англичанин должен наглядно видеть, до какой степени отчаяния может пасть человек, в кого может превратиться — в свою тень, в призрак в лохмотьях, если не преуспеет в жизни. А бродячие призраки, человеко-тени заставляют, мол, большинство англичан трудиться не покладая рук и любого помнить, что никто о тебе не позаботится, кроме тебя самого. И Ветлугин понимал, что в этом одна из ипостасей капитализма, понимал, но принять никак не мог...

А «Армия спасения» продолжала торжествовать: это были ее дни! Двадцать шестого декабря по Сити мимо собора Святого Павла, по Флит-стрит, по Стрэнду, на Трафальгарскую площадь прошествовали колонны «братьев и сестер», одетых в полувоенную форму с малиновой окантовкой и фуражки с малиновым верхом. Несколько духовых оркестров поочередно играли церковные гимны, а хоры молоденьких и привлекательных «сестричек» и совсем немолодых, чопорных дам в старательном упоении воспевали хвалу Господу...

В то Рождество Ветлугин неотвязно думал о Филе Пэйне. Ему казалось, что он обязательно его увидит по телевидению в ряду жующих бродяг. Но нет, не увидел. Вообще-то он и раньше вспоминал о нем и даже не раз собирался подъехать на Ливерпуль-стрит Стейшн к дневному поезду из Норвича и просто поприветствовать старого несчастливого человека. Но чувствовал, что вряд ли Фила Пэйна обрадует его навязчивость. И все-таки решил ехать. И именно в то Рождество. Что-то сильно обеспокоило его, но что, он не мог себе объяснить.

И когда он решил, а это было двадцать шестого декабря после марша «Армии спасения» по центральному Лондону, Фил Пэйн неожиданно сам к нему явился — в ночь на двадцать седьмое. Ветлугин еще не заснул (так ему казалось потом), как Фил Пэйн бесшумно и беспрепятственно проник сквозь запертую входную дверь, черной тенью поднялся на второй этаж и, минуя дверь квартиры, прямо, сквозь кирпичную стену прошел в его рабочую комнату. Он остановился посредине и устало осмотрелся. Ветлугин заметил, что на его распахнутом черном пальто оторваны пуговицы и торчат пучки ниток, будто кто-то одним движением, не расстегивая, рванул полу...

И вдруг вслед за ним и тем же самым путем — сквозь запертую дверь и кирпичную стену — вошли трое: банкир Уильям Гибс со сверкающим золотым слитком, который он держал в поднятой руке, как факел, и два обанкротившихся, но беззаботно улыбающихся «новых капиталиста» — Джим Слейтер и Питер Уокер. Гибс, факельно светя золотым кирпичом, сразу направился к старику и, не раздумывая, без слов, со всей силы ударил его по голове, отчего на всю комнату, как от бенгальского огня, рассыпались мертвенно-лунные искры. И Гибс, змея улыбку, оглянулся на Ветлугина, презрительно усмехнулся и вдруг неуловимым движением метнул в него сверкающую комету. Ветлугин отклонился и с ужасом увидел за собой черный пролом в стене. Трое хохотали, закинув головы, будто над отличной «прэктикал джоук». Ветлугину стало жутко. Он хотел закричать, но не мог. И тут трое исчезли, вроде и не было их, а гомерический хохот сменился клекотным воркованием, и вместо Гибса, Слейтера и Уокера из ничего проявились четыре жирные птицы с круглыми желтыми глазами и деловито, вперевалку прошагали к окровавленной голове старика, лежавшего вниз лицом посреди комнаты; багряная кровь все заливала и заливала светлый ковер. Эти жирные птицы хищно принялись клевать стариковскую голову, как кровавую булку, а Ветлугин в бессильном ужасе лишь стонал: «О-о-о-о...», пока в холодном поту не пробудился.

Он зажег свет: стены были целы, на полу лежал чистый светлый ковер. Он понял, что больше ему не заснуть; сварил кофе и в какой-то слабовольной покорности принялся за работу, которую предстояло сделать утром. Перед поздним рассветом — все же были самые длинные ночи в году — он попробовал лечь спать, но кошмарное наваждение тут же повторилось, и тогда он снова принялся за работу, но уже не мог сосредоточиться, что-то сильно тревожило его, и, позавтракав, он отправился на Ливерпуль-стрит Стейшн.

Вокзал был пуст — Рождественская неделя продолжалась: редкие поезда, редкие- пассажиры. Он искал старика всюду, но его нигде не было. Решил уже было уезжать, но вспомнил, что существует клерк, который обязан сообщать журналистам о железнодорожных происшествиях. Наконец, он нашел его. Это был лысеющий блондин, лет сорока, обходительный и словоохотливый; назвался Кеном Коутсом. Он искренне удивился, узнав, кто такой Ветлугин, и еще больше тому, что русского интересуют мелкие железнодорожные происшествия. К сожалению, сказал Кен Коутс и развел руками, ничего, абсолютно ничего интересного на Ливерпуль-стрит Стейшн в рождественские дни не случилось. Он вежливо и шутливо порасспрашивал Ветлугина о том, как отмечают Рождество Христово «за железным занавесом», и заметил, что давно мечтает побывать в России, в стране, где «железнодорожное величие еще не померкло».

— Скажите, — на всякий случай спросил Ветлугин, — а дневные поезда из Норвича не отменены?

— Ах, да! — встрепенулся обходительный блондин. — Как раз накануне Рождества и именно с поездом из Норвича приключилась маленькая неприятность. В туннеле, что за станцией, погиб пьяный бродяга.

Левую часть лица Ветлугина исказила гримаса и веки левого глаза задрожали в нервном тике, что иногда с ним случалось, как правило, от бессонницы и переутомления, но Кен Коутс не обратил на это никакого внимания. Словоохотливо и беззаботно продолжал:

— Выпил, видно, бедолага бутылку сидра и отправился греться в туннель. Просто непостижимо, как быстро они пьянеют от этой яблочной дряни. Машинист, правда, успел затормозить, — болтал клерк с полным безразличием к жертве, — но бедняга умер сразу: ему размозжило голову.

— В черном пальто? Старик? — выдавил Ветлугин.

— Ну уж этого я не знаю, — развел руками, рассмеявшись, Кен Коутс.

— Его имя Фил Пэйн?

— Что вы, сэр? Кто же знает их имена? Просто старый бродяга!

— Спасибо, — жестко сказал Ветлугин.

— Заходите еще, — пригласил клерк. — Возможно, будет что-нибудь поинтереснее.

— Нет, я именно об этом хотел узнать. Прощайте.

— Прощайте, сэр.

Кен Коутс недоуменно пожал плечами: он ничего не понял.


1986


Примечания

1

Schnell! Und diesen da umlegen? — Быстрее! А этого прикончить? (Нем.)

(обратно)

2

Прикончить! (Нем.)

(обратно)

3

Самодур — леска с несколькими крючками без наживы.

(обратно)

4

Dinner — обед (англ.)

(обратно)

5

Сексуальная революция (англ.).

(обратно)

6

«Природа зовет» (англ.).

(обратно)

7

Рождественская сказка (англ.).

(обратно)

8

Falls Road — самое большое католическое гетто Белфаста.

(обратно)

9

ИРА — Ирландская республиканская армия. Возникла в 1919 г. «Пасхальное восстание» 1916 г. привело, в конце концов, к созданию Ирландской республики в 1922 г. В этом же году из шести североирландских графств, где сосредоточена крупная промышленность, Лондоном была образована самоуправляющаяся британская провинция — Ольстер.

В 1969 г. в Ольстере началось мощное политическое движение за гражданское равноправие католического меньшинства (40% населения) с протестантским большинством (60% населения), в основном состоящим из выходцев с Британских островов; по национальности — шотландце и англичан.

Вооруженно-террористическую борьбу против британской оккупации Ольстера, за воссоединение Ирландии ведет так называемое Временное крыло ИРА, которое действует прежде всего в католических гетто ольстерских городов.

(обратно)

10

Check point — пункт проверки (англ.).

(обратно)

11

Продолжайте движение (англ.).

(обратно)

12

Великобритания, согласно решениям НАТО, держит на территории ФРГ так называемую Рейнскую армию.

(обратно)

13

Provos — сокращенное наименование Временного крыла Ирландской республиканской армии.

(обратно)

14

Shopsteward — цеховой староста в тред-юнионах (англ.).

(обратно)

15

Loyalists — протестанты, фанатично выступающие за единение с британской короной. Имеют боевые формирования (англ.).

(обратно)

16

Special Brunch — специальное подразделение Скотланд-ярда, занятое борьбой с терроризмом и подрывной деятельностью внутри страны (англ.).

(обратно)

17

Pub (сокр. от Public bar) — бар для публики (англ.). Так в Великобритании называются уличные питейные заведения.

(обратно)

18

Rubber bullet — резиновая пуля (англ.). Применяется во время разгона демонстраций в католических гетто Ольстера.

(обратно)

19

Guinness — черное ирландское пиво.

(обратно)

20

Центральная улица Лондона, где сосредоточен ряд правительственных учреждений; более трехсот лет, после Английской революции, синоним политической власти на Британских островах.

(обратно)

21

Practical joke — букв.: практическая шутка (англ.).

(обратно)

22

Hostel — дешевая гостиница, приют (англ.).

(обратно)

23

Традиционные партийные цвета флагов, лозунгов, частей одежды и т. п. У лейбористов — красный, у консерваторов — синий, у либералов — оранжевый.

(обратно)

Оглавление

  • ДОГОНЮ ТЕБЯ В ВЫСЯХ Повесть
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  • ГЕРБОВЫЙ СТОЛБ Дорожная повесть
  •   1. В Луговой республике
  •   2. О самом Первом
  •   3. Судьба «дворянских гнезд»
  •   4. Исповедь великомученицы
  •   5. Утоли моя печали
  •   6. Выстоял посреди России
  •   7.Размахни крыла́
  •   8. Технарь и «афганец»
  •   9. Раздумья, раздумья...
  •     О сельской интеллигенции
  •     О райцентрах
  •     О технической интеллигенции
  •   10. Нечаянная радость
  • СООТЧИЧИ Рассказы разных лет
  •   НАУЧИ СЕБЯ НЕ СДАВАТЬСЯ
  •   У ЛОЩИНЫ
  •   ОБИДА
  •   ДВОЙНАЯ ЖИЗНЬ
  •   ЦАРИЦА ДУСЯ
  •   В ГАРАЖЕ
  •   ВЕЧЕРНИЕ ПРОГУЛКИ
  •   БЕЗРУКИЙ ИВАН
  •   ФИЛАНТРОП
  •   ОЗЕРКИ
  •   СПИРАЛИ ФИОЛЕТОВОГО УТРА
  • ВРЕМЕНА ЕЛИЗАВЕТЫ II Встречи
  •   ПОВЕСЕЛИСЬ, ПРИЯТЕЛЬ...
  •   ИНТЕРВЬЮ С УЗНИКОМ
  •   ЗОЛОТОЙ КИРПИЧ
  • *** Примечания ***