КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

От снега до снега [Семен Михайлович Бытовой] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Семен Бытовой ОТ СНЕГА ДО СНЕГА Повесть об одном путешествии

Благословляю все, что было,

Я лучшей доли не искал.

А. БЛОК

— Опять на Амур?

— Думаю...

— Вверх или вниз?

— На лиман!

— Что-то зачастил...

— Не так уж и часто.

— Ну и ну!

Прилетев позапрошлым летом в Хабаровск, я несколько дней еще раздумывал, советовался, решал, куда бы поехать дальше.

Разложил на столе свою старую, склеенную на сгибах карту, и, пока водил по ней карандашом, меня вновь неудержимо потянуло и на Сахалин, и на Камчатку, и на Курилы, и в другие чудесные края, туда, где, к счастью, я уже был, и туда, где, к сожалению, побывать еще не пришлось.

И тут у меня возникла мысль: а что, если двинуться вниз по Амуру — до самого устья, к бурным плесам лимана?

И хотя кое-кому из моих дальневосточных друзей это показалось странным, я уже не менял своего решения.

Сходил на пристань, купил билет на теплоход «Ерофей Хабаров» и в тот же вечер отправился в Николаевск.

И кажется, я не ошибся!

За двое суток проплыл я вниз по течению около тысячи километров, и всю дорогу меня не покидало чувство, будто попал на Амур впервые.

Вот почему в этой книге соединилось вместе и то, что когда-то пережил на этих берегах, и то, чем я еще живу теперь…


———


Чтобы не терять время в ожидании попутного катера, мы начали свое путешествие вдоль берегов лимана на редакционном газике по тряской, каменистой и дороге из Николаевска-на-Амуре в Чныррах.

Не успел я втиснуться в кабину в кирзовых сапогах и негнущемся брезентовом плаще с капюшоном, как машина рванулась с места и понеслась по главной улице, потом круто свернула к реке, и, пока я принял мало-мальски нормальное положение, город уже остался позади.

Хотя ранней осенью 1946 года я приезжал в устье Амура, и, кажется, в тот же Чныррах, память почти ничего не оставила с той давней поры. Поэтому с самого начала настроил себя так, чтобы, упаси бог, чего-нибудь не пропустить.

Это, кажется, понимает и Валерий Владимирович Благодатский, журналист и знаток рыбацкого побережья, согласившийся сопровождать меня в поездке. Он сидит сзади, ухватившись руками за скамейку, и, несмотря на жуткую тряску, рассказывает о здешних местах, и я стараюсь с его слов записать в блокнот и про зеленый мыс Москва на скалистом берегу Амура, и про нерестовые речки, бегущие по камням вдоль дороги, и что Чныррах в переводе с нивхского — травянистая коса.

Здесь, на побережье, большинство селений, мысов, островов и горных хребтов сохранили еще со времен Невельского свои древние нивхские названия, вроде Тебах, Чхиль, Тнейвах, Джаоре, Пуир, Пронге... Они прочно вошли в разговорную русскую речь, и давно уже никто не задумывается над их происхождением.

Сразу же за городом дорога бежит по холмам и распадкам, потом углубляется в негустой лес, еще не высохший от росы, и, вырвавшись оттуда, пересекает сизые песчаные откосы у самой реки. По-утреннему тихая, розовая от восхода, пахнущая свежими травами, река достигает здесь в ширину до двенадцати километров, и это, оказывается, еще не лиман. Но у мыса Москва уже чувствуешь близость студеного Охотского моря. Когда мы на остановке подошли к реке, ветер заставил нас надеть ватные куртки, хотя солнце стояло в чистом лазурном небе.

Все эти дни, пока мы жили в городе, туда доносились слухи, что море штормит, что рыба поэтому не идет в лиман и густые косяки ее неожиданно повернули на Сахалин к Холмску. Это были тревожные слухи. Ведь нынче, впервые после десятилетнего запрета, разрешили ловить горбушу — самую промысловую рыбу из лососевых пород.

Еще с весны, только тронулся лед на реке, ихтиологи предсказали, как тут говорят, «большую горбушу». Она, оказывается, бывает здесь, большая горбуша, раз в десять лет. Такой была она в 1938, и в 1948, ив 1958 годах, а уж в 1968 должна быть непременно.

Прошлым, еще запретным, летом, как только горбуша вошла в лиман, на контрольных заездках выловили ее несколько тысяч центнеров, а ведь это был всего лишь девятый, обыкновенный год. Но и по нему видно было, что амурское стадо лососевых заметно выросло, что из лета в лето, свободно возвращаясь из океана в свои нерестовые речки — а их на Нижнем Амуре, может быть, сотни, — горбуша впрок откладывала в бугристых тайниках икру.

Хороший улов на контрольных заездках сулил рыбакам на будущий год богатую путину.

Всю зиму они свозили строевой лес для «бердо» и «глаголей», готовили садки, способа́...

На обледенелых пристанях старшины, механики и матросы ремонтировали буксирные катера, плашкоуты, кунгасы.

А когда пришла весна, на берегах лимана застучали паровые молоты, копры, зазвенели пилы.

Строили заездки.

Их строили и на старых, испытанных прежними путинами местах, и на новых, потому что большая горбуша в своем неудержимом стремлении на нерест прокладывает и новые пути.

В середине июня, только показались в водах лимана первые гонцы, на заездках уже были готовы орудия лова. И в точно назначенные ихтиологами сроки горбуша понемногу двинулась вверх по Амуру. Потом — все больше, все гуще, и когда казалось, что вот-вот должны пойти основные косяки (только успевай перебирать садки!), — начались перебои: на заездках, что ближе к морю, брали, и то не густо, а на более дальних в иной день улов исчислялся сотней-другой рыб.

Тревога, что горбуша идет «ненормально», взбудоражила в эти дни буквально все население на побережье. Она передавалась, эта тревога, от человека к человеку, ибо с незапамятных времен в этом древнем рыбацком крае живут по одному и тому же закону: на лососевой путине день год кормит!

Но не будем пока загадывать: лиман еще впереди, и нам предстоит побывать и на заездках, и на рыбокомбинатах, и просто в гостях у рыбаков, так что разговор о путине у нас в запасе.

Все хуже дорога.

Машину ужасно бьет на ухабах, а Валерий Владимирович продолжает рассказывать, и я держу на дрожащих коленях блокнот и, еле попадая в него карандашом, почти не глядя, бегло записываю то отдельные слова, то обрывки фраз, чтобы потом не забыть самое важное, — ведь всего не запомнишь.

Начинает портиться погода. Только что солнце ярко освещало реку и круглая вершина горы Маркрам была хорошо видна. Но я, оказывается, не обратил внимания на рваный клок облака над Маркрамом, а это уже, по словам Валерия, к непогоде.

И верно, вскоре ветер выгнал из-за горного хребта огромную тучу с обвислыми краями, и, перевалив через него, она опустилась, заняв собой чуть ли не половину неба. Амур стал свинцовым, сплошь покрылся беляками.

Когда мы подъезжали к Чнырраху, уже вовсю хлестал крупный косой дождь.

Дома в Чныррахе добротные, под белым железом. Возле каждого дома огород. На тонких жердях растянуты старые сети. Под застрехами на распялках вялятся сиги, корюшка. На краю села стоят длинные, приземистые, похожие на амбары строения. Это — засольные цехи. Входишь туда, и в нос ударяет густой, застоявшийся запах сырой рыбы и тузлука. В цехах сумрачно, лампочки под бетонным потолком почти не прибавляют света.

Идем через цех на приемный плот. Там одиноко сидит на корточках старик сторож. Попыхивая короткой трубкой, он смотрит сквозь сетку дождя на Амур: не покажется ли на горизонте колхозный буксир с кунгасами?

— Чего же, батя, в цехах так пусто? — спрашивает сторожа Валерий.

— А с чего, паря, тут будет густо? — в тон отвечает старик, сдвигая на затылок выцветшую на солнце фуражку с черным бархатным околышем. — Третий день не подают рыбу на плот.

— Что, совсем ничего не берут?

— Спервоначала малость взяли, а вот уж три дня не берут. — И сокрушенно прибавляет: — Чтой-то нонче застряла горбушка. Сказывают, море что ли, се дни штормит, али еще чо.

Старик, покряхтывая, встает, разминает колени, поправляет фуражку.

— Шли бы в контору, — советует он, — там Константин Эдуардович, они обрисуют...

Константин Эдуардович, главный инженер местного рыбозавода, старый знакомый Валерия Благодатского, встречает нас приветливо, но сдержанно. Невысокий, худощавый, с резкими чертами лица, он на вопрос, что нового в Чныррахе, отвечает не сразу, словно собирается с мыслями.

— Я смотрел в окно, как вы прошли в цех, — сказал он, усаживаясь в кресло и закуривая, — так что смогли убедиться — пока у нас ничего нового нет. — И тут же оговорился: — Путина, правда, только началась. Может, еще дело и поправим. — И, посмотрев на Благодатского, прибавил: — Сами знаете, у нас ведь и так бывает.

— А верно это, Константин Эдуардович, что шторм у мыса Джаоре раскидал рыбные косяки?

Строгое, почти замкнутое лицо инженера оживилось, в глазах блеснула ироническая улыбка.

— Конечно, шторм в пору путины нам не на пользу. Ведь все виды тихоокеанского лосося, как правило, идут метать икру в свои родные нерестилища. Как ни труден и долог этот ход против течения, но идут — такова извечная воля природы. А среди проходных лососей горбуша — рыба особенная. Она быстро растет. Уже на второй год она возвращается в Амур взрослой, готовой для размножения, в то время как кета приходит в пресные воды через три-четыре года. Да и нерестовые речки у горбуши расположены в основном в устье Амура. Особенно много заходит ее в Амгунь. Поэтому она не истрачивает своих жиров и белка на длинный, утомительный путь, сохраняет свои вкусовые качества. Словом, многое говорит в пользу горбуши. Но, к сожалению, мы слишком мало знаем о ней. Почему, например, чередуются годы ее больших и малых ходов? Замечено только, что через каждые десять лет идет большая горбуша. А вот почему это так? От чего зависит? А вообще-то запасы амурского лосося надо восполнять. Два-три рыборазводных пункта потерь не восполнят. Их нужно иметь, как минимум, добрый десяток! Не менее важный вопрос — уход за нерестилищами. Край наш чудесно растет, строится. На месте прежней тайги встают новые города. Это естественно. Но с отступлением тайги местами пересыхают и лесные речки. А ведь каждая такая речка, пусть самая крохотная, для проходных рыб, можно сказать, и колыбель и могила. Там они рождаются, оттуда уходят на морские пастбища в нагул и туда же, как вы знаете, возвращаются, чтобы дать потомство и умереть. Словом, свято место! — И, подумав, говорит: — Надо бы нанести на карту нерестовые речки и распространить ее среди лесорубов, чтобы знали, где лес рубить, а где оставлять. — Он слегка улыбается, гасит в пепельнице недокуренную папиросу и опять глядит через плечо на речной берег, где все еще льет, затихая, неторопливый дождь.

Хотя картина, нарисованная главным инженером, не слишком меня порадовала — очень уж тихо в Чныррахе, — чувствовалось однако, что она продиктована искренней заботой о завтрашнем дне амурского лимана.

Да и сам я, чем больше узнавал о необычайной природе амурских лососей, тем ближе к сердцу принимал рыбацкие тревоги. Будь даже нынешняя путина наисчастливейшей из всех предыдущих, этих тревог и забот, я думаю, в будущем не только не убавится, а станет, вероятно, еще больше.

Константин Эдуардович предложил нам пожить несколько дней в Чныррахе, и в другой раз мы бы с Валерием охотно согласились, но нам не терпелось поскорей попасть на дальние заездки, где, должно быть, путина в самом разгаре.

— Спасибо, — поблагодарил я, — поедем в Оремиф, может быть, у них там дела идут получше?

— Кажется, повеселей, чем у нас, — соглашается он.

От Чнырраха до Оремифа езды на машине часа два, а погода за это время менялась трижды.

Ветер то прогонял нависшую над рекой тучу, и показывалось солнце, то снова нагонял, и становилось сумрачно.

Амур уже не утихал.

Он волновался, бурлил, сделался похожим на море. Приливные волны с гулом накатывались на скалистый берег, дробились, рассыпая каскады зеленоватых брызг.

Все чаще встречаются на пути шумные нерестовые речки. Они стремительно выбегают из лесной чащи, пересекают дорогу под зыбкими деревянными мостиками и устремляются в Амур. В иные речки уже понемногу заходит горбуша.

И я подумал: «В брюшке горбуши около трех тысяч икринок. Если даже половина в нормальных природных условиях даст приплод, какой огромный урон терпит рыбное хозяйство из-за того, что нерестилища не приготовлены для встречи лососевых!»

Оремиф, как и Чныррах, старый рыбацкий поселок. Здесь такие же добротные рубленые дома. Так же на жердях растянуты сетки из тонкой дели. Но берег здесь живописней: высок, обрывист и растут на нем небольшие сосны с откинутыми назад негустыми, исхлестанными ветром, рыжими кронами.

Здесь, в Оремифе, находится правление колхоза имени Блюхера. Хозяйство колхоза большое. Селения его раскинуты на обоих берегах Амура, а расстояние между ними около пятнадцати километров.

Председатель правления Иван Никитич, плотный, широкоплечий, с открытым энергичным лицом, держит около уха телефонную трубку, ждет, пока соединят с бригадиром дальнего заездка. Там с утра взяли порядочно горбуши, и председателю хочется поскорей уточнить — сколько. Телефонистка долго не соединяет. Однако Ивана Никитича это ничуть не смущает — на проводе не он один. Заездков в устье Амура добрый десяток, а рыбу, много ли, мало ли, берут на каждом, и все звонят, все справляются, всем не терпится приплюсовать лишний десяток центнеров к пока что небогатому улову.

И, словно в оправдание, что заставляет нас ждать, председатель говорит извинительно:

— Ведь у нас, слышали наверно, день год кормит!

— Как же, слышали, — отвечаю. — Здесь только и повторяют эту притчу, что ли...

— Притчу? Допустим! А рассказать вам быль, как один колхоз за одну путину стал миллионером?

— Конечно, расскажите!

— Так вот. Жил-был совсем рядовой колхоз, тянул с пятого на десятое. Кредит брал в госбанке исправно. Возвращать его, как принято, не торопился. Словом, был колхоз не хуже и не лучше других. И вот, несколько лет тому назад на кетовой путине так ему пофартило, столько рыбы наловил, что еле управился с ней. Многие тысячи центнеров. Только кончилась путина — кетовая, кстати, тоже днями исчисляется, — подсчитали прибыль, и что бы вы думали — миллион! — И, улыбнувшись хитровато, добавил тихим голосом: — Только этот миллион ненадолго.

— Почему же ненадолго?

— В ту путину пофартило, а в последующие годы совсем почти не шла рыба. Миллион и таял, как снежная гора под весенним солнцем. А нынче бывший миллионер к нам в колхоз имени маршала Блюхера влился. Вот тут и всей были конец.

В Оремифе, как и в Чныррахе, мы слышали те же претензии к ихтиологам, посулившим большую горбушу. И вероятно, об этом будут нам говорить и дальше. Но не боги же в самом деле ихтиологи!

Главный инженер колхоза, среднего роста, коренастый мужчина в щеголеватом морском кителе, принес из лаборатории свежего посола горбушу. Он тут же разрезал ее на ломтики и предложил попробовать. Розовая, нежная колодка еще как следует не просолилась и немного отдавала сыростью. Она еще не достигла, как тут говорят, кондиции, однако ее заранее определили в высший сорт.

— Все, что нагуляла в море, при ней и осталось, — замечает Иван Никитич, — наша ведь, низовая, амурская! — И прибавляет без прежнего восторга, озабоченно: — Шла бы только погуще...

Когда Валерий заметил, что, мол, ему, Ивану Никитичу, жаловаться грех, что на колхозных заездках, согласно сводке, горбушу берут и процентов на сорок план добычи уже выполнен, председатель, не дав ему договорить, бросил трубку на стол и произнес:

— Говорите, на сорок про́центов! А ведь к ним, к сорока, еще полных шестьдесят нужно! Нет, мил человек, какая же это большая горбуша, когда приходится каждую рыбину считать?

Наступило короткое молчание. Председатель взял со стола трубку, подул в нее, потом справился у телефонистки, скоро ли будет разговор, и, получив ответ, что скоро, спросил Валерия:

— Значит, хотите на нашем катере сходить в Нижнее Пронге?

— Если можно, то не откажите.

— А на заездках не побываете?

— Надо бы...

— Пожалуйста, — сказал за председателя главный инженер. — Как у вас, Иван Никитич, завтра с катером?

— Об чем речь, будет и катер! А пока устрой товарищей корреспондентов, пусть отдохнут с дороги, а утречком схожу с ними на ближайший заездок.

— Вот и спасибо, — поблагодарил Валерий, довольный, что все идет, как он заранее наметил, ведь маршрут поездки предложил он сам, а уж я целиком доверился Валерию Владимировичу.

Главный инженер предоставил нам для ночлега свой холостяцкий домик. Он привел нас туда в сумерках, когда солнце уже скрылось и небо немного вызвездило.

Домик стоит над оврагом в негустом лесу, но не на отшибе. Позади него светятся огнями окна таких же небольших домов, видимо тоже построенных недавно и наспех.

В довольно просторной комнате три койки, по-морскому заправленные грубыми байковыми одеялами, с крохотными подушками — вероятно, специально для приезжих.

— Пожалуйста, устраивайтесь, — любезно приглашает главный инженер. — А я сбегаю за рыбкой для ухи. Кто из вас мастер уху варить?

— Сварим, — улыбается Валерий, — как-никак я и рыбак и охотник.

На кухне — плита, правда давно не топленная, а на дворе — поленница тонко наколотых березовых дров.

Через четверть часа наш хозяин притащил из цеха серебристого, килограмма на четыре гонца и несколько кетовых голов для клейкости, как он выразился.

Пока мы растапливали плиту, которая поначалу страшно дымила, и разделывали рыбу, в дверь постучался командированный из Хабаровского рыбтреста. Он, оказывается, частый гость в этом доме и прямо с пристани явился сюда.

— Примете в компанию?

— Милости просим, — говорит инженер, — а я пойду ночевать к соседям.

Петр Иванович Обручев — так звали нашего нового постояльца — давний житель этих мест, в прошлом знатный рыбак и один из организаторов рыболовецких колхозов на Нижнем Амуре.

Когда мы общими силами сварили отменную уху и поджарили шашлыки из кетовых спинок, оказалось, что в доме нет ни крошки хлеба. Что делать? Валерий побежал в магазин, но там уже висел на дверях замок.

— Остается одно: постучаться в чей-нибудь дом и попросить христа ради хлебушка, — предложил я в шутку.

— Попробую. Если не напустят на меня собак, — согласился Валерий.

Однако опасения его были напрасны. В первом же доме, куда он постучался, ему дали буханку пшеничного хлеба.

Мы сели ужинать.


Когда-то в юности я много путешествовал по Амуру от краевой комсомольской газеты. Наш редактор Владимир Шишкин не признавал очерков без фото («Газета молодежная, должна иметь свое лицо!») и посылал меня в командировки с фотокорреспондентом Геннадием Ложкиным, с которым мы много лет были неразлучны. Да и сам Ложкин, веселый, разбитной, безотказный в работе, не любил засиживаться в городе и, не успев вернуться из одной поездки, уже подговаривал меня ехать в другую, и непременно, как он любил выражаться, по пересеченной местности, где пейзаж просится сам на пленку.

— Ну, придумай какую-нибудь хорошую темку и предложи редактору, — требовал от меня Геннадий.

Хотя Владимир Шишкин был одних с нами лет и в часы, свободные от газеты, раздевшись до пояса, гонял мячи по зеленому двору и каждый забитый в ворота гол встречал, как мальчишка, восторженным криком, в стенах редакции он не давал нам никаких поблажек. Но, это был добрейшей души человек, чуткий к чужой беде и до щепетильности скромный. В прошлом простой рабочий паренек, затем комсомольский работник, он начал сотрудничать в приволжских молодежных газетах и вырос в опытного редактора. Потом прибыл на Дальний Восток и успел изрядно поездить по обширному краю и полюбить его.

Он с женой и сыном жил в одной махонькой комнате, но, как правило, каждый вновь прибывший в редакцию сотрудник, до того как определиться в гостинице, ночевал у Шишкиных.

Застав меня однажды спящим на столе на газетных подшивках, он среди ночи потащил меня к себе, постелил в уголку на крохотной кушетке, отдав мне свою подушку и одеяло.

— Ну, пожалуйста, приходи еще, не стесняйся, — почти умолял он меня назавтра...

Помнится, я придумал командировку в Сиин к удэгейцам — как раз то, что нужно было Геннадию Ложкину, любившему снимать дальневосточную экзотику, да и сам я был не прочь пройтись на бату или оморочке вверх по бурному Бикину, но редактор, даже не выслушав меня, сказал с напускной строгостью, с какой он давал свои задания:

— Никаких удэге! Поедете готовить разворот в Лохвицкую МТС, в колхозный корпус!

В начале тридцатых годов некоторые части Особой Краснознаменной Дальневосточной армии, помимо своего прямого воинского дела, занимались и сельскохозяйственными работами. В большом приамурском селе дислоцировалось одно из подразделений колхозного корпуса, которым командовал комдив — два ромбика в петлицах — И. А. Онуфриев, герой боев с белокитайцами под Лахасасу в 1929 году.

Об этом подразделении, отличившемся на уборке зерновых, нам с Ложкиным и предстояло подготовить материал в газету.

Дело в общем-то простое, привычное, если бы все обошлось без приключений, чуть не стоивших нам жизни. А когда опасность, к счастью, миновала и мы остались целы и невредимы, нам пригрозили военным трибуналом.

И все из-за племенного, каких-то особых арабских кровей жеребца, который приглянулся Ложкину.

Воинское подразделение находилось в двадцати километрах от села. День уже был на исходе, и жаркое степное солнце пряталось за щербатые Хинганские горы. Скоро начнет смеркаться, и света для хороших снимков не хватит.

Ложкин побежал к военкому, уговорил его, чтобы запрягли в кошевку племенного жеребца, которого тут, как оказалось, страшно берегли и холили.

И вот мы усаживаемся в легкую, плетенную из прутьев краснотала кошевку. Друг мой важно трогает вожжи, и жеребец, прянув тонкими ушами, берет с места в карьер и несет нас в степную даль, слегка уже тронутую багрянцем.

Не помню, как получилось, что на ровном месте мы сбились с пути и часа полтора проблуждали в ранних сумерках. Когда вдалеке вспыхнул степной маяк, Ложкин, не раздумывая, пустил жеребца прямо на спасительный, казалось, огонек и угодил в трясину. Жеребец с ходу погрузился в топь, кошевку перевернуло вверх колесами, и, не ухватись мы за них как утопающие за соломинку, нас, вероятно, засосало бы тиной.

Минуты наши, можно сказать, были сочтены. Но тут, на счастье, бойцы-колхозники гнали в ночное табун лошадей и, услышав крики о помощи, кинулись к трясине.

Доставили нас к военкому уже в темноте. Он вышел из хаты туча тучей, измерил меня и Ложкина презрительным взглядом (виду нас, кстати, был самый жалкий) и спросил одного из бойцов:

— А как себя чувствует Орлик?

Орлик, как можете догадаться, тот самый племенной жеребец.

Нам все же дали возможность собрать материал для разворота, и, когда на второй или третий день мы пришли к военкому прощаться, он, проводив нас до калитки, как бы мимоходом заметил:

— У Орлика ветеринары нашли дефект. — И, помолчав, прибавил с прежним холодом: — Так что, товарищи корреспонденты, на вас будет заведено уголовное дело и передано в трибунал.

И дело действительно было заведено.

Но наш редактор, спасибо ему, никогда не давал в обиду своих работников.

Когда мы ему как на духу во всем признались, он сперва поругал нас, потом посмеялся и сквозь веселый смех сказал:

— Трудное дело, ребята, но что-нибудь придумаем. Главное, чтобы разворот получился приличный.

— Фото неважнец, — промолвил Ложкин.

— А ты, Гена, дотяни их...

С неделю мы ходили под страхом, что попадем в трибунал.

Вскоре Шишкин пришел из крайкома бодрый, голубые глаза его блестели.

— Ну, хлопцы, с вас приходится. Ведь делу уже был дан ход. Пришлось секретарю крайкома Листовскому идти к самому командарму Блюхеру улаживать конфликт. А то бы, наверно, угодили на пару годиков в тюрягу. Интересно, как бы выглядела после этого наша газета, если бы засудили ее двух ведущих сотрудников. Позор! Мне бы осталось повеситься на первом же суку. — И, помолчав, предупредил: — Вот что, в дальнейшем прошу вас быть осмотрительными, на чужое добро в командировках не зариться, передвигаться больше на своих на двоих, ясно?

Так заглохло дело об Орлике.


Секретарствовал в нашем «Тихоокеанском комсомольце» Петр Комаров, стройный, худощавый юноша с задумчивым, несколько замкнутым лицом и на редкость застенчивый. Как сейчас, вижу его за рабочим столом, заваленным бумагами, в облаке махорочного дыма. Засядет, бывало, с утра править материалы в номер и в загон, так до обеда и не сдвинется с места. Только и слышится из полутемной комнаты, куда даже в жаркую погоду не заглядывал солнечный луч, глуховатый, надсадный кашель. Это уже были зачатки туберкулеза, перешедшего по наследству от отца сперва к старшему брату и теперь к нему, двадцатидвухлетнему меньшому Петру.

Комаров давно писал стихи, но редко кому читал и показывал их, словно не верил в свой талант. А какие это были отличные стихи, мы узнали лет через пять-шесть, когда Петр Степанович выпустил книгу «У берегов Амура».

Мы подружились с ним чуть ли не с первой же встречи.

Было это в июне 1933 года, спустя полтора месяца после моего приезда на Дальний Восток. Это время я провел в поездках по Амуру и Уссури — и, твердо решив остаться в крае, пошел к первому секретарю крайкома комсомола Петру Листовскому с просьбой направить меня в молодежную газету.

Листовский был прост и доступен. Попасть к нему на прием можно было в любое время. Придешь, бывало, к его помощнику, и тот, даже не расспросив, зачем явился, приоткроет дверь в кабинет и скажет: «Петя, к тебе!» — и оттуда слышится звонкий голос: «Пускай проходит!»

Так случилось и со мной. Помощник пропустил меня в просторный, отделанный под светлый дуб кабинет, в глубине которого за большим столом сидел Петр Листовский — боевой вожак дальневосточного комсомола, один из соратников и друзей Александра Косарева.

Он быстро вышел из-за стола навстречу мне, поздоровался, усадил в кресло.

Это был среднего роста, стройный, атлетически сложенный молодой человек лет двадцати восьми, со смуглым, несколько суженным книзу лицом, некрупной головой и зачесанными назад темными волосами. На нем полувоенный, защитного цвета шерстяной костюм и хромовые, начищенные до блеска сапоги. Накладные карманы гимнастерки оттопырены, и из них выглядывают разноцветные корочки от различных удостоверений и мандатов.

Листовский, как я после узнал, был человеком завидной храбрости, веселый, общительный, скромный и неприхотливый. При всей своей занятости в крайкоме, он много времени проводил в поездках по Дальнему Востоку, причем в наиболее интересные поездки брал с собой кого-нибудь из сотрудников комсомольской газеты. Он и сам довольно часто выступал на ее страницах со статьями, которые, кстати говоря, никому не передоверял писать, а приходил поздно вечером в редакцию и диктовал дежурной машинистке.

Туда, где успех какого-нибудь важного дела решала молодежь, непременно приезжал Листовский. Его можно было видеть и в шахтерских штольнях на Сучане, и на рыбных промыслах в Охотске в горячую пору ударной путины, и на высокогорных заставах у пограничников в отрогах Хингана...

Особенно часто ездил он в Комсомольск. Меньше всего он там выступал перед строителями с речами, а как равный ходил с ними в тайгу на раскорчевку или на сплав обледенелых хлыстов по зимнему каналу через Амур. Натрудившись, вваливался в землянку тогдашнего «Копай-города» и около жаркой печурки, отхлебывая крутой кипяток из жестяной кружки, вел со своими сверстниками дружескую, сердечную беседу.

Стоило комсомолу бросить клич: «Молодежь, на самолеты!» — и Петр Листовский одним из первых пошел в аэроклуб осваивать летное дело. Через год он уже пилотировал боевой самолет-истребитель.

У меня до сих пор хранится старый номер газеты с фотографией Листовского в форме военного летчика.

Когда летом 1934 года крайком комсомола совместно с Осоавиахимом организовывали шлюпочный поход Благовещенск — Владивосток протяженностью 4235 километров, Листовский, помню, жалел, что из-за своей занятости не может участвовать в нем.

Мне он говорил:

— Побольше посылай в газету материалов о походе, это нам очень важно.

(В скобках замечу, что мои путевые корреспонденции о шлюпочном походе печатались не только в «Тихоокеанском комсомольце», но и в «Известиях».)

Нам предстояло на восьми парусных шлюпках, по восемь человек на каждой, пройти весь Амур от верховьев до лимана, затем бурный Татарский пролив, по которому со времен русских землепроходцев Пояркова и Хабарова никто не отваживался ходить на лодках, и дальше Японским морем в залив Петра Великого.

Самым тревожным, помнится, оказался участок на Верхнем Амуре. Правый берег реки в те годы был оккупирован японцами, и они следили за каждым нашим шагом. Только мы вошли в хинганские щеки, где река стеснена высоченными скалами, как японцы из-за кустов обстреляли флагманскую шлюпку, на которой находились командир похода Горкавенко и комиссар Барсуков.

Назавтра то же самое повторилось у выхода из каменных щек около сопки Медвежье ухо.

Поздно вечером разыгралась гроза. Ураганный ветер хлестал по реке, вскидывая волны в два метра высотой, гнул долу корабельные сосны на отвесных склонах сопок. Шлюпки ужасно заносило, казалось — вот-вот какую-нибудь прибьет к чужому берегу. И в этакую крутоверть японцы снова открыли стрельбу по шлюпкам.

К счастью, пограничники вышли нам навстречу на сторожевом катере.

В эту ночь мы не зажигали костров на биваке, не готовили ужин. Старшина выдал нам по банке мясных консервов и пайку хлеба.

Вскоре гроза немного утихла, матросы стали устраиваться на ночлег. А я пошел на телеграф передавать корреспонденции в газету.

Но я несколько забежал вперед...


— Кто же это посоветовал тебе поехать в Хабаровск? — спросил Листовский, выслушав меня.

— Я поехал по совету писателя Александра Фадеева, — сказал я и добавил: — Он и деньгами на дорогу помог мне...

— Честное комсомольское?

— Конечно, товарищ секретарь крайкома...

— Зови меня просто Петром, — сказал он и, навалившись грудью на стол, попросил: — Расскажи-ка, пожалуйста, о Фадееве.

Я стал сбивчиво рассказывать, что Александр Александрович теперь живет в Ленинграде, но, кажется, временно, что он один из руководящих сотрудников журнала «Звезда», где я без малого четыре года работал ответственным секретарем, и что Фадеев пишет большой роман о Дальнем Востоке — «Последний из удэге», и, кажется, собирается посетить родной край после долгой, более чем десятилетней разлуки с ним.

— Это он тебе лично говорил, что собирается на Дальний Восток? — оживился Листовский.

— Говорил, а что? — смущенно спросил я, подумав, что секретарь крайкома мне не поверил.

— Адрес «Звезды» какой?

Листовский быстро записал адрес «Звезды» на листке настольного календаря, сказав при этом тихо, будто подумав вслух:

— Хорошо, если бы Фадеев поскорей приехал, увидал бы своими глазами, какие мы тут творим большие дела!

Позднее в Хабаровске Александр Александрович близко сошелся с Листовским, ездил с ним и в Нанайский район, и на реку Урми, и в Приморье, в один из славных в то время пограничных отрядов, которым командовал известный не только в крае, но и далеко за его пределами комбриг Кузьма Корнеевич Ковальков, старый чекист, человек почти легендарной биографии.

...Наступило минутное молчание, после чего секретарь крайкома спросил:

— Согласен пойти в ТОК?

Я тогда еще не знал, что дальневосточные краевые газеты называют сокращенно — ТОК («Тихоокеанский комсомолец»), ТОЗ («Тихоокеанская звезда»), и ответил секретарю крайкома не сразу, подумав, с какого же это горя мне, ленинградскому писателю, хоть и молодому, но уже издавшему в центре четыре книги стихов и прозы, идти работать в какой-то ТОК, да и что я смыслю в электричестве?

— Нет, товарищ Листовский, пошлите меня лучше в вашу молодежную газету.

Он откинулся на спинку стула, громко рассмеялся:

— Я и посылаю тебя в «Тихоокеанский комсомолец», именуемый сокращенно ТОК!

— Простите, я не знал...

— Ладно, пойдешь с моей запиской к редактору Володе Шишкину, пусть он тебя зачислит в штат, а на ближайшем заседании бюро вынесем специальное решение. — И, вырвав из блокнота листок, написал всего несколько слов: «Володя, поговори с Семеном. По-моему, парень для нашего ТОКа подходящий. П. Л.»

Передавая мне записку, он достал из накладного кармана гимнастерки два червонца.

— Бери на первое время, сгодится...

— Да что вы, товарищ секретарь крайкома! — воскликнул я, чувствуя, что краска заливает мне лицо. — С какой это стати вы мне даете деньги...

Мне показалось, что он и сам немного смутился, не ожидал, видимо, что я откажусь.

— У Фадеева так брал, а у меня стесняешься, — произнес он шутливо. — Ладно, я скажу редактору, чтобы выдал тебе аванс.

Оказалось, пока я шел из крайкома в редакцию, он уже успел переговорить по телефону с Шишкиным, так что вопрос о моем зачислении в штат был решен. Правда, редактор еще долго беседовал со мной, как бы прощупывая, на что я гожусь, потом рассказал о крае, о командировках, какие предстоят мне на первых порах.

— Ты еще с нашим секретарем поговори, он старый дальневосточник. — И добавил: — А пока пойди к Киргизову, он тебе выдаст аванс.

В то время редакция не имела бухгалтерии, всем хозяйством, в том числе и финансами, управлял Володя Киргизов, щуплый, разбитной парень, любивший похвастать, что все у него «в ажуре». Он лично получал деньги в госбанке за распространение газеты и за выездные многотиражки, которые выпускали сотрудники редакции и на краболовах, и на путине, и в леспромхозе, и хранил порядочные суммы в своем заветном, похожем на сундук сейфе с таинственным замком. Так что в любое время можно было получить у Киргизова аванс задолго до получки.

В тот день, повторяю, я и познакомился с Петром Комаровым. Знакомство наше быстро перешло в дружбу, и все восемь лет, что мне посчастливилось жить в Хабаровске, мы почти не разлучались.

На первых порах, после того как я ушел от Шишкиных, Петр приютил меня у себя, в старом бревенчатом доме на высоком кирпичном фундаменте по улице Серышева. Мы и спали с Петром плечо к плечу на полу, потому что железная койка была узка на двоих, а Комаров не мог допустить, чтобы я, гость, укладывался на пол, и, чтобы никому не было обидно, он стащил с койки набитый стружками тюфяк, бросил его в угол комнаты и заявил:

— Тогда давай вместе!

А какая любезная мама Таня была у Петра! Маленькая, тихая, она двигалась по комнате, точно плыла, бесшумно, в длинной холщовой юбке до пят и в белом платочке на голове, завязав его так, что узелок приходился на подбородке.

Как она была рада, что Петя привел меня, «бесквартирного».

— А я на стесню вас, Татьяна Семеновна?

Она всплеснула своими белыми ладошками:

— Да господь с вами, сынок. Когда Петя сказал мне, что вы без своего угла, я велела поскорей привести вас.

Когда мы с ней иногда оставались вдвоем — сын уходил дежурить в редакцию, — мама Таня делилась со мной своими тревогами за Петю, который по ночам стал сильно кашлять.

— Я уж глаза свои выплакала, сынок, вы сами это видели...

Узенькие, как щелочки, глаза ее уже в ту пору начали слепнуть и через несколько лет закрылись вовсе. Ей, старенькой, ходившей по квартире на ощупь, не суждено было видеть ни Петра в самый расцвет его таланта, ни чудесных детишек его — внучат Таньку и Сережку.

Однажды при Петре она мне пожаловалась:

— Никак не уговорю его к доктору сходить.

— Ну зачем же, мама, — возразил Петр, — недавно я в военкомате целую медицинскую комиссию проходил. Ничего худого не нашли у меня, признали: годен!

— Дай бог, сынок, чтобы годен...

Как ни трудно разлучаться с любимым сыном, втайне мама Таня все свои надежды возлагала на военкомат, только и ждала, чтобы Петю призвали в армию: раз призовут, значит, здоров!

Провожали Петра на военную службу всей редакцией. Много добрых слов было сказано в напутствие ему, а на душе у нас скребли кошки: как останемся без Комарова, ведь он был душой газеты, если хотите, ее совестью, хотя по складу своего характера он больше молчал и делал работу, а когда уж вмешается в какой-нибудь спор, то решит его по справедливости.

В самый разгар проводов, часу уже в одиннадцатом ночи, в комнату как вихрь ворвался секретарь крайкома комсомола Петр Листовский. Он только что вернулся из Комсомольска на катере Амурской флотилии и, вспомнив о Комарове, побежал с речной пристани на улицу Серышева.

Налив в стакан водки, он подошел к Петру, обнял его, поцеловал.

— Мой дорогой тезка! Володя Шишкин слезно молил меня, чтобы я исхлопотал у командарма Блюхера для тебя, Петя, отсрочку. Однако я не внял просьбам редактора, хотя, как вы знаете, Василий Константинович для комсомола все бы сделал. Считаю, что военная служба в нашей героической ОКДВА для журналиста вдвойне почетна. Ведь в нашей газете, к сожалению, слишком мало печатается материалов об Особой Дальневосточной. Поэтому бюро крайкома комсомола будет считать тебя, Петя, своим корреспондентом в армии. — При этих словах Листовский снял с руки свои часы и надел их на руку Комарова. — Это не от меня лично, а от бюро крайкома. Когда приедешь на побывку, сделаем на часах надпись. Счастливого тебе пути, дорогой друг!

На рассвете, едва забрезжила над Амуром заря, мы проводили Комарова на вокзал...


Летом 1946 года, когда я во второй раз после войны приехал на Дальний Восток, мне пришлось подписать в качестве редактора одну из лучших книг Комарова «На сопках Маньчжурии». Я не случайно сказал «подписать». Редактировать Комарова не нужно было. Каждое слово в его стихах стояло на своем месте.

Помню, вчитывался в стихи и, честно говоря, диву давался, как это ему, уже в то время тяжело больному, удалось проделать вместе с нашими войсками весь освободительный поход по горам и болотам Маньчжурии.


Ты вниз поглядел из окна самолета,
И ты не увидел привычной земли:
Глухие разводья, протоки, болота,
Озера и топи лежали вдали.
Там чахлые травы шептались и дрогли;
И плакали чибисы, злясь на судьбу,
И серая цапля, как иероглиф,
Стояла, должно быть, с лягушкой в зобу.
Бездонные топи, озера, болота —
Зеленая, желтая, рыжая мгла.
Здесь даже летать никому неохота.
А как же пехота все это прошла?..

Я спросил его:

— Степаныч, друг мой, а как же все это прошел ты?

Он затянулся папиросой, закашлялся и ничего не ответил.

После он написал мне на книге: «Наша дружба испытана годами. Пусть она останется нерушимой на веки вечные!»


Еще мы встретились с ним в следующем, 1947 году в мае, когда, по пути на Камчатку, я остановился на несколько дней в Хабаровске.

Зная, что Петр Степанович встает рано, я в восьмом часу утра позвонил ему из гостиницы.

— Михалыч! — сразу узнав меня, закричал он своим глуховатым, еще более стесненным, чем прежде, голосом. — Сейчас же беги к нам завтракать!

Несмотря на ранний час, в квартире у Комарова все уже были на ногах. Нина Яковлевна в цветастом сарафане и коротком клеенчатом переднике хлопотала на кухне, кормила детей — Таньку и Сережку.

Старенькая, уже слепая мама Таня сидела на краешке кровати, слегка подавшись вперед и протянув руки ладонями кверху, ждала, пока я к ней подойду.

— Здравствуйте, Татьяна Семеновна!

— С приездом вас! Спасибо, что не забываете нашего Петю. — Она тихонечко обняла меня, слегка прижала к груди и провела своими прохладными сухими ладонями по моим щекам. — А вы, сынок, все такой же, не меняетесь. Ну, идите к Петеньке, поговорите...

Петр уже успел с утра посидеть за рабочим столом, на котором лежали вразброс листы бумаги, исписанные его крупным каллиграфическим почерком. Разговаривая со мной, он то и дело искоса поглядывал на листы, и я чувствовал, что он еще весь там, со стихами, которые, должно быть, перед моим приходом только написал.

— Новые, Степаныч?

— Да, из нового цикла. — И поспешно отодвинул от себя листы. — Плохо, по-моему.

— Ты всегда говоришь, что плохо, знаю я тебя...

— Тогда послушай, — уступил он, — и скажи по-честному. А то у нас тут, что бы я ни писал, сразу же и нахваливают.

Он взял из пепельницы еще не погасшую махорочную закрутку, затянулся.


Когда бы я не был знаком
С твоими холмами зелеными,
Что пахнут лесным чесноком,
Сосновой смолой и пионами...

— Нет, Михалыч, не буду дальше! — И хочет бросить лист в дальний угол стола.

Я перехватываю его, пробегаю глазами.

— Петя, ты зря мучаешь себя. Стихи мне нравятся, а концовка просто отличная. Ты слушай, как я прочту их...

Он откидывается на спинку кресла, стискивает до хруста в пальцах подлокотники и закрывает глаза.


Когда бы ручьи позабыл,
Где каждая струйка — хрустальная,
Наверно, бы так не любил
Тебя, сторона моя дальняя...

— А верно, ничего, — встрепенувшись, говорит он. — Пожалуй, рвать не буду!

— Даты с ума сошел, рвать такие стихи!

Он поднялся с кресла, ссутулясь, подошел к окну, сильным толчком обеих рук распахнул створки. В кабинет ворвалась утренняя прохлада. Свежестью повеяло и от зеленой даурской лиственницы, что росла вблизи дома. Раскидистая, с толстым морщинистым стволом и мощными жилистыми ветками, она была посажена здесь Арсеньевым еще в ту пору, когда он основал в городе музей и разбил вокруг него небольшой ботанический сад.

Комаров посвятил этому дереву одно из своих лучших стихотворений.

Позднее, когда он переехал на новую квартиру, то очень тосковал и жаловался, что ему не хватает прежнего вида из окна: крутого поворота Амура, куска голубого неба над бурной водой и не так уж далеких от дома расписных сопок, а больше всего недостает арсеньевской лиственницы.

— Не могу привыкнуть к новому месту, Михалыч, — говорил он, — прежнего пейзажа нет. Стоят под окном чахлые, запыленные деревца, заслоняя солнце. Машины снуют по сто штук в минуту. И пишется плохо.

Я понимал Комарова. Здоровье его с каждым годом становилось хуже. Ездить далеко нельзя, а без общения с любимой дальневосточной природой поэт не мог жить.

...Нина Яковлевна пригласила к столу. Петру принесла на сковородке поджаренную на подсолнечном масле мелкую рыбешку, мне — два куска отварной кеты с картошкой.

— А ты, Степаныч, все еще мелкоту ешь. И чаю, вероятно, тоже не пьешь.

Когда я жил у него на Серышевой, он хлебал один кипяток из кружки и то, кажется, без сахара.

Комаров усмехнулся, прищурившись, посмотрел на меня:

— Так ведь таежник я и рыбак. А настоящие рыбаки, между прочим, только мелкую рыбку и едят.

Тайгу знал он с детства, а рыбак был отменный. Нина Яковлевна как-то рассказывала, что в годы войны,когда с продуктами было туговато, рыба в доме у них не переводилась. Сходит Петр на Амур, посидит с закидушкой или махалочкой, и, глядишь, ведерко щук и косаток есть.

Недаром соседи в шутку называли Комарова рыбным колдуном.

— Наш Петенька с малолетства рыбалит, — замечает Татьяна Семеновна. — Когда мы жили на Зее, он по целым дням с удочкой не расставался.

Петр, жуя свою рыбешку вместе с косточками, хмурится, жмется.

— Я ж тебе, Михалыч, говорил, что меня тут за все нахваливают. То я певец Дальнего Востока чуть ли не самый голосистый, то рыбак замечательный, то охотник... Жаль, что на тигра ходить не пришлось, а то бы, наверно, сказали, что я герой похлеще самого старика Богачева.

Комаров, сколько я знал его, вообще не любил излишней похвалы. Он и сам был скуп на нее. Хотя в последние годы удачи шли за ним, можно сказать, по пятам, Петр Степанович как-то умел скрывать свои чувства.

Человек умный и прозорливый, он знал, сколько еще потребуется труда и времени, чтобы сказать свое настоящее слово в поэзии, а труд этот порою становился не по силам, а времени было отпущено судьбой в обрез. Это и делало его частенько до скрытности молчаливым и печальным.

И он не терял даром ни минуты. Садился за стол чуть свет, поражая всех, кто близко с ним общался, своим трудолюбием и упорством.

В эти годы из-под его пера выходили такие великолепные стихи, как «Дуб»:


Словно часовой, в широкой пойме
Он стоит, оберегая рожь.
И недаром на патрон в обойме
Каждый желудь у него похож.

Или такие строки из стихотворения «Над Шантарскими островами»:


Под крылом самолета — тайга и тайга.
Золотая земля в непромытых бутарах.
Голубые песцы. Голубые снега.
Голубая зима на Шантарах.

Но частенько болезнь укладывала его в постель, и от страшного удушья не помогало никакое лекарство...

После завтрака мы пошли на Амур. Погода выдалась отличная. Солнце с самого утра жаркое. Хотя мы идем очень тихо, но улица ведет в гору, и Комаров останавливается, хватает меня за руку и тяжело переводит дыхание.

— Худо мне, Михалыч, чую свою смертушку...

— Да выкинь ты из головы эту чушь. Со скрипом, бывает, люди дольше живут.

Он смотрит на меня, криво усмехается:

— Ладно, Михалыч, не буду...

В парке в эту утреннюю пору свежо, тихо. Мы выбираем скамейку поближе к обрыву. Внизу Амур, ярко освещенный солнцем, слева — сопки в знойной сиреневой вуали.

— А знаешь, о чем я сейчас подумал? Стоит ли тебе ехать на Камчатку? Не махнуть ли лучше по «новому перегону» через перевалы Сихотэ-Алиня, от Пивани до Совгавани? Чудо-дорога! Ну зачем тебе забираться на Камчатку, когда наше Приамурье каждым своим распадком просится в стихи?

Отказаться от поездки на Камчатку, о которой мечтал с юношеской поры, когда еще жил на Дальнем Востоке, я не мог. Да и расходы на такую поездку на сей раз были невелики. Я еще ни разу не использовал полагавшийся мне по орденской книжке бесплатный билет в любой конец страны. Вот я и выбрал конец подальше — на Камчатский полуостров.

Эти доводы, кажется, убедили Комарова, и он уступил.

— Ладно, поезжай, раз такое дело. — И, немного помолчав, прибавил: — А я, если жив буду, поеду на Зею. Ведь там моя родина.

— Ни разу не был я на Зее. Дальше Куйбышевки и Лохвиц, где, помнишь, произошел у нас с Ложкиным случай с племенным жеребцом, не пришлось ехать.

Петр коротко рассмеялся:

— Моя тихая сторона не по тебе, Михалыч. Ты любишь громкие, так сказать, экзотические места...

— Ты вроде упрекаешь меня?

— Да что ты, просто к слову пришлось. — И торопливо стал свертывать цигарку. Закурил, затянулся глубоко, закашлялся так, что лицо стало у него багровым и в глазах появились слезы.

— Ну что же ты жжешь себя махрой? Закури лучше моего «Беломора», — и протянул ему пачку.

Он отмахнулся и продолжал курить свою закрутку, из которой сыпались желтые искорки.

Где-то поблизости застучал дятел. Комаров встрепенулся, схватил меня за локоть, чтобы я замолк, и, склонив голову набок, стал прислушиваться. Через минуту он сказал:

— Точно я описал его...

— Дятла?

— Угу! — И весело улыбнулся. — Вот послушай:


Дятлу есть в лесу работа —
Заглушая птичий свист,
Он выстукивает что-то,
Как лихой телеграфист,
Ставит точки и тире
На березовой коре... —

Ну, как?

— Здорово, Степаныч!

— Это из моей детской книжки «Таежные жители». Там у меня всякое разное про зверей и птиц.

Признаться, я до этого не знал, что Комаров пишет для детей. Позже, когда прочел изданных в Москве «Таежных жителей» и «Золотую удочку», талант Петра Степановича засверкал новой удивительной гранью. Недаром так тепло отозвался об этих книгах Самуил Яковлевич Маршак.

К сожалению, судьба поэта сложилась трагически. Недюжинное его дарование по-настоящему раскрылось только к тридцати годам, когда Комаров уже был смертельно болен. Нужно было обладать упорством, мужеством, чтобы в отпущенные ему судьбой каких-нибудь десять лет создать столько значительных произведений.

До Комарова никто еще в нашей поэзии так вдохновенно и ярко не воспел Дальний Восток, ни с чем не сравнимую красоту его природы, людей, которые связали с ним свою жизнь.

И они, молодые патриоты, с полным правом могут повторить за своим певцом:


Ты и здесь мне мила, Россия,
Край суровый мой, край родной!

Жена и спутница жизни поэта Нина Яковлевна рассказала мне, как тяжело умирал он и как перед смертью Петр попросил одеть его во все новое и позвал проститься своих друзей и товарищей, в том числе и меня, и сердце мое разрывалось от тоски.

Ведь я узнал о его смерти в Ленинграде.

Прошлым летом я снова посетил могилу друга. Я положил на зеленый холмик букетик алых амурских саранок, так любимых Петром Степановичем и воспетых им в стихах.


Просиживал дни и ночи в сыром полуподвальном помещении и другой неутомимый работник редакции — Иван Машуков, будущий автор романа «Трудный переход».

Родом из Забайкалья, он приехал в Хабаровск по комсомольской путевке и сразу попал в редакцию. Скромный, задумчивый, с резко очерченными чертами лица и с копной жестких, давно не стриженных волос, Машуков буквально тонул в читательских письмах, которые он обрабатывал для газеты.

Признаться, никому из нас в голову не приходило, что Иван Георгиевич втайне что-то по ночам сочиняет. Придет, бывало, с ужина, засядет за свой рабочий стол и пишет, не выпуская изо рта махорочной закрутки.

В последний раз я видел Ивана Машукова в 1953-м или 1954 году, точно не помню, в Москве, куда издательство вызвало его для работы над рукописью.

Он жил на квартире у своего давнего друга, бывшего «токовца» Николая Драчинского, и ужасно страдал от тяжелой болезни, не предполагая, насколько она опасна. Он весь был поглощен своей книгой, только и говорил о ней, возлагая на нее все свои надежды. Сдав в печать роман, Иван Георгиевич уехал в Хабаровск, слег и вскоре умер.

Так и не суждено ему было увидеть изданной свою книгу, над которой он трудился более десяти лет, начав ее еще в тридцатых годах в редакции «Тихоокеанского комсомольца».


А тишайший Гриша Кравченко, комсомолец из харбинского подполья! В восемнадцать лет он уже изведал пытки в японском застенке. О том, как ему удалось бежать из тюрьмы и перебраться в Хабаровск, никто, кроме редактора, не знал. Да мы и не спрашивали об этом Гришу свет Иваныча, как мы дружески называли его. Он тоже был неразлучен с Комаровым и только ему доверял свою музу, а когда однажды Петр, не спросясь Кравченко, опубликовал в газете его стихи, Григорий свет Иваныч ходил сам не свой.

— Да рано мне публиковаться, — жаловался он. — Не поэт я еще вовсе. Стихи эти я написал в харбинской тюрьме на папиросной бумаге. А когда меня вызвали на допрос, я сжевал ее. — И засмеялся, обнажая крупные, неровные зубы.

Вообще жизнь Григория свет Иваныча была полна тайн. Мы как-то уже свыклись с его простецким видом, с тем, что Гриша довольно часто вечерами был под хмельком. Ночевал он, как и большинство сотрудников нашего ТОКа, в редакции, на своем рабочем столе, не имея ни подушки, ни одеяла, ни простыни. Носильные вещи покупал ему Володя Киргизов, но Гриша совершенно не берег их, ужасно занашивал и ходил в затрапезном виде.

И вот в одно прекрасное утро он явился перед нами «как денди лондонский одет». Правда, он не успел сходить в баню, хотя она была через дорогу на Плюснинке, не успел постричься и побриться, но все на нем было как с иголочки: синий, в светлую полоску костюм, полуботинки-джимми, голубая сорочка с ярко-красным галстуком и, главное, фетровая, табачного цвета шляпа с узкими полями.

— Откуда это у тебя, Гриша?

— Брат мой Сашка из Манчжоу-го приехал, — таинственным голосом сказал он и, оглядываясь по сторонам, тихо прибавил: — Он у Ложкина в фотолаборатории спит. Только, ребята, ни о чем Сашку моего не спрашивайте.

Так и осталось для всех нас загадкой, как это удалось младшему Кравченко, как и Грише, харбинскому комсомольцу, неожиданно перебраться через границу в Хабаровск с тремя огромными чемоданами.

Вскоре Саша стал работать в газете выпускающим. Первое время он ютился с братом в фотолаборатории, а когда, после продажи КВЖД, в Хабаровск приехали сестра и мать, им через Листовского выхлопотали небольшую комнату на четверых.

А через год эту милую семью постигло несчастье. Темной зимней ночью, когда Саша шел из типографии с оттисками газетных полос, его убили.

Редактор, ожидавший оттиски, стал звонить в типографию:

— Где Кравченко?

— Час тому назад унес полосы.

— Куда же он мог забрести, ведь ходу-то от типографии всего десять минут.

Прошел час, другой, а выпускающего нет. Решили, что Сашка заболел и зашел домой. Послали дежурного выяснить, в чем дело. Дома сказали, что Саша как отправился с вечера в типографию, с тех пор и не появлялся. Узнав об этом, редактор забил тревогу. Подняли на ноги всю редакцию.

Едва рассвело, на дворе, где жили Кравченки, нашли окоченевший, запорошенный снегом труп Саши.

При каких обстоятельствах он погиб, так и не выяснили.

Притих, замкнулся старший брат. С горя стал чаще выпивать, а выпив, не стыдился слез. Целый месяц безотлучно находился с ним Петр Комаров. Подбадривал товарища, утешал.

А в 1941 году в осенних боях под Москвой Григорий свет Иваныч погиб. Погиб геройски, первым поднявшись в атаку, когда командир взвода скомандовал:

— Коммунисты и комсомольцы, вперед!

Жаль, что до сих пор еще не собраны в отдельную книгу стихи Григория Кравченко, а ведь они вполне этого заслуживают.

В свое время Петр Комаров немало потрудился, собирая стих к стиху небольшое наследие этого интересного, самобытного поэта. Но довести дело до конца не успел.


Наша дружная редакционная семья, к сожалению, оказалась не без урода. Затесался к нам в ТОК некий Филипп Лундик-Ефимко, и все, как говорится, смешалось.

Он приехал откуда-то с Украины после газетного техникума и, сочтя нас глухими провинциалами, начал предъявлять такие требования, что все в редакции пришли в смятение. А кое-кто, вроде Гриши Кравченко, даже побаивался его. Но вот Лундик-Ефимко написал нечто вроде очерка и положил на стол Машукову, который, после ухода Комарова в армию, занял место секретаря.

Обычно очень сдержанный, корректный, Иван Георгиевич, прочитав сочинение Фили, взорвался:

— Вы только послушайте, что он пишет: «Солнце ховалось за сопку, а комсомольская работа на заводе была далеко не на высоте...» А фасонит-то как, а фасонит-то! — И, смяв листы, бросил их в корзину.

— Банзай! Ты у меня попомнишь! — процедил сквозь зубы Ефимко и выбежал из секретарской комнаты.

Нашим редакционным машинисткам, за которыми Филипп пробовал приударять, он говорил:

— Я для вас, девушки, самый выгодный жених!

— Почему, Филя?

— Потому что подкидыш, у меня фактически нет никакой автобиографии, и для отдела кадров я чистый клад. Любую форму анкетки я заполняю одной-единственной буквой «зет». Так что, будьте уверены, мне в будущем обеспечена карьера!

Девушки не так давно приехали из Харбина, для них все это было дико, и, поняв слова Филиппа по-своему, в душе даже пожалели его.

— А имя твое откуда и двойная фамилия? — спросила одна из машинисток. — Или ты сам их себе выдумал?

Этот вопрос, может быть, впервые заставил Филиппа задуматься. Ведь с тех пор как он помнит себя, его звали Филиппом Михайловичем Лундиком-Ефимко.

— Да, сам!

— Это у тебя вроде псевдонима?

— Возможно...

Он и на детдомовских хлебах вымахал здоровенным детиной с крепкой грудью, широкими плечами и мосластыми руками. Ходил он вразвалочку, нажимая на правую ногу, которая была у него чуть повернута внутрь. Он тщательно следил за собой, делал по утрам зарядку, принимал холодный душ, через день брился и опрыскивал лицо дешевеньким одеколоном. Носил Филя галстуки канареечного цвета, которые покупал после каждой получки.

— Какая у тебя под пиджаком сорочка, — поучал он, — не видать, а галстук прет наружу.

Он всего с неделю спал с нами в редакции на столе, потом, втайне от редактора, пошел в крайком партии и выхлопотал себе место в гостинице, что по тем временам считалось почти несбыточным делом.

Однако, несмотря на свою недюжинную силу и плотное сложение, Филипп оказался трусом. И выяснилось это при следующих обстоятельствах: в одну из летных частей ОКДВА прибыл боевой самолет И-16, построенный на деньги, собранные через газету. Истребитель решили назвать «Тихоокеанский комсомолец», и командование части пригласило на торжество сотрудника редакции. Поскольку Филипп занимался информацией, хотели командировать к летчикам его. Подумав, что ему придется на этом истребителе полетать, Филипп под всякими предлогами стал отказываться. Послали к летчикам меня.

Я провел в воинской части несколько замечательных дней и с одним из лучших пилотов, лейтенантом Мозговым, совершил ночной полет в звездном августовском небе.

Когда я вернулся в редакцию полный впечатлений, Лундик, выслушав меня, спросил:

— А полетать пришлось тебе?

— А как же, пришлось...

— Банзай! Хай ему грець! Лучше быть пять минут трусом, чем вечным покойником.

Тут уж не выдержал тишайший Григорий свет Иваныч:

— Ну и подкинули же тебя, Филя, на горе всему человечеству!

Позднее Лундик-Ефимко и вовсе распоясался. Он стал строчить анонимки на сотрудников редакции. Писал он их на своем русско-украинском диалекте, и все на один манер, так что вскоре окончательно выдал себя.

Его с треском выгнали.


После ухода Комарова в армию я перебрался в редакцию и опять всю зиму спал на столе. Хлопоты редактора о предоставлении мне жилья не увенчались успехом. Сказали, что надо ждать. Бросать же комсомольскую газету мне не хотелось. Вряд ли в каком-нибудь другом месте я получил бы возможность так много ездить по краю. А Владимир Шишкин, как я уже говорил, не давал засиживаться в городе.

Шло время.

Как-то летним вечером я заглянул в «Тихоокеанскую звезду». В редакции дежурил Петр Кулыгин. Посмотрев на меня поверх очков, он спросил:

— Что-то у тебя, дружище, вид какой-то помятый?

— Так ведь бездомный я, не высыпаюсь, — откровенно признался я.

— Живи у меня, — неожиданно предложил он, — мы с женой на все лето уезжаем в Москву.

Петр Гаврилович только недавно вернулся с Чукотки, где участвовал в экспедиции по спасению челюскинцев, и собирался во время отпуска писать свою «Повесть о героях».

Впервые изданная в 1934 году, повесть эта разделила трагическую судьбу автора и более четверти века оставалась в безвестности, хотя другой такой книги о героической челюскинской эпопее не было и нет до сих пор.

Петр Кулыгин был единственным журналистом, который непосредственно с начала и до конца участвовал в спасательных операциях. По его оперативным корреспонденциям с места событий, печатавшимся в «Тихоокеанской звезде» и в «Известиях», мир узнавал, как наши герои летчики пробиваются сквозь туманы, пургу и циклоны, чтобы снять со льдины потерпевших бедствие советских людей.

В то время самолеты были маломестные, брать на борт лишнего человека, будь он даже корреспондентом, летчики не могли. Тогда Кулыгин в считанные дни освоил специальность авиамоториста и, сдав экзамены, был зачислен Каманиным в экипаж одного из самолетов.

О смелости, мужестве и выносливости Петра Гавриловича после много говорили в Хабаровске, а он только иронически посмеивался: мол, ничего особенного не произошло, летал, и все!

Уже спустя много лет, когда Кулыгину вернули его доброе, честное имя, вспомнили и «Повесть о героях».

Как раз в те дни, когда она вышла новым изданием, я был в Хабаровске. Узнав о моем приезде, дочь Петра Гавриловича Маша разыскала меня. Она не помнила своего отца (мать тоже умерла рано, когда девочка была совсем маленькая) и попросила рассказать о нем. И я долго рассказывал ей все, что знал об этом сердечном, скромном, храбром человеке и как все любили его.

Маша подарила мне экземпляр книги и дрожащей от волнения рукой написала на ней: «Дорогому Семену Михайловичу — доброму другу моего любимого отца».

...В день отъезда Кулыгиных я пришел к ним со своим протертым до дыр чемоданчиком, в котором уместились все мои пожитки.

Петр Гаврилович, встретив меня, даже вскрикнул от удивления:

— Небогато живешь! И это все твое имущество?

— Все, Петя...

— Ну ничего. — И обратился к жене: — Выгребай ему из шифоньера постельные принадлежности из расчета один комплект на десять дён. Как, хватит тебе?

— Ну зачем, Петя, я куплю себе что надо...

— Новое дело — покупать, — запротестовала Евгения Николаевна, доставая из шкафа чистые простыни и наволочки. — Будешь менять, как Петя говорил.

— И непременно прочти все книжки, что стоят на полке. Особенно Арсеньева, — посоветовал Кулыгин.

— Читал я Арсеньева.

— Перечитай, пригодится. Нам, дальневосточникам, без него нельзя. Увидишь, стихи лучше пойдут у тебя.

У Петра Гавриловича незадолго до этого вышла книга «Отступление дебрей». Работая над ней, он прошел по арсеньевским маршрутам и скрупулезно, шаг за шагом отмечал все то новое, что возникло в первые годы социалистического строительства в местах, где еще недавно шумела тайга. Отсюда и название книги.

Когда весной 1933 года я ехал на Дальний Восток, моими спутниками в долгой дороге были два томика Арсеньева. Я захватил их с собой по совету Александра Фадеева, жившего в то время, как я уже говорил, в Ленинграде.

Помню, он тоже напутствовал меня:

— Без этих книг тебе там на первых порах будет трудно.

В те годы поезд из Москвы до Хабаровска шел почти две недели. Я читал и перечитывал «По Уссурийскому краю» и «Дерсу Узала», и со страниц вставал сказочный край. Поражало буквально все: высоченные, достающие чуть ли не до облаков, каменные сопки, уходящее к далекому горизонту синее море тайги, гремящие на перекатах стремительные горные реки и особенно необыкновенные люди, коренные жители тех мест.

А как ярко, как зримо и в то же время удивительно просто живописал Арсеньев природу края:

«Близился вечер. Усталое небо поблекло, посинел воздух; снег порозовел на вершинах гор, а на темных склонах принял нежно-фиолетовые оттенки».

Или вот это:

«Зверь шел по пятам. Дождевая вода еще не успела наполнить следы, выдавленные лапой тигра».

Прочитав «Дерсу Узала», Алексей Максимович Горький писал из Сорренто во Владивосток Арсеньеву:

«Уважаемый Владимир Клавдиевич!

Книгу Вашу я читал с великим наслаждением. Не говоря о ее научной ценности, конечно несомненной и крупной, я увлечен и очарован был ее изобразительной силою. Вам удалось объединить в себе Брема и Фенимора Купера — это, поверьте, неплохая похвала. Гольд написан Вами отлично, для меня он более живая фигура, чем «Следопыт», более «художественная». Искренно поздравляю Вас».

Впервые мы встречаемся с гольдом на страницах книги «По Уссурийскому краю»:

«...кругом было тихо, как только бывает в лесу в холодную осеннюю ночь. Вдруг сверху посыпались мелкие камни.

— Это, вероятно, медведь, — сказал Олентьев и стал заряжать ружье.

— Стреляй не надо! Моя люди! — послышался из темноты голос, и через несколько минут к нашему огню подошел человек».

Это и был Дерсу Узала, которому с той осенней ночи в тайге суждено было стать неизменным спутником Арсеньева в его экспедициях.

Владимир Клавдиевич создавал образ гольда долго, трудно, как и подобает истинному художнику. Ведь в лице Дерсу дан обобщенный тип таежника-следопыта, какими были почти все представители малых народностей Уссурийского края. Жизнь их была столь примитивной и убогой, что охотник, убив крупного зверя — сохатого или медведя, — не тащил добычу к своему жилью, а переносил свой легкий разборный шалаш к месту, где осталась лежать звериная туша.

Дерсу Узала не только сам многому научился у капитана Арсеньева, но и Владимир Клавдиевич обогатил себя постоянным общением с многоопытным таежником. «Для этого удивительного человека, — писал Арсеньев, — каким был Дерсу, не существовало тайн».

Четвертого сентября 1930 года, на пятьдесят девятом году жизни, Арсеньев умер.

Узнав о его кончине, Горький телеграфировал из Сорренто:

«Глубоко поражен преждевременной кончиной Владимира Клавдиевича Арсеньева — талантливого человека, неутомимого исследователя Уссурийского края. Сердечно сочувствую его друзьям и сотрудникам по работе, разделяю с ними их печаль».

За сорок лет, прошедших со дня смерти Арсеньева, изменился весь облик Дальнего Востока. Там, где была тайга, воздвигнуты десятки новых городов. В бухтах, открытых когда-то Владимиром Клавдиевичем, построены порты, куда заходят океанские корабли под флагами многих стран.

Был бы жив Петр Гаврилович Кулыгин, он бы, я думаю, значительно пополнил свою книгу «Отступление дебрей» новыми прекрасными страницами. Любовь его к Арсеньеву и к Дальнему Востоку была безграничной.

В двухэтажном доме по улице Фрунзе, 67, кроме Кулыгина, жили и другие журналисты и литераторы. Только часть второго этажа, куда вела скрипучая деревянная лестница, занимали непричастные к газете жильцы.

Недавно уехал отсюда Гайдар. К сожалению, я уже не застал в Хабаровске Аркадия Петровича. Рассказывали, что он прибыл сюда из Архангельска по приглашению редактора «Тихоокеанской звезды» Иосифа Шацкого, своего давнего друга по журналистской работе.

О зачислении его в штат сохранился любопытный приказ по редакции: «Товарищ Гайдар А. П. с 30 января 1932 года назначается постоянным разъездным корреспондентом с окладом 300 рублей в месяц. За эту ставку т. Гайдар обязан дать четыре полноценных очерка в месяц. За весь материал, даваемый сверх нормы, т. Гайдар получает гонорар в общем порядке».

Но меньше всего интересовали Аркадия Петровича «нормы» сдачи материала, которые он, кстати говоря, значительно перевыполнял.

Во время поездок по Дальнему Востоку самое интересное и значительное откладывалось в его памяти для художественных произведений.

В Хабаровске Гайдар и написал одну из своих лучших повестей — «Военная тайна».


Много лет жил здесь Дмитрий Нагишкин. В то время он еще не был известен как писатель. Дим Димыч, как мы его дружески называли, работал в газете художником-ретушером и изо дня в день готовил в очередной номер фото. Иногда он выступал с оригинальными рисунками, а по-календарным праздникам появлялись на первой полосе его большие рисованные шапки.

Лишь осенью 1939 года, когда после долгого перерыва возобновился выход журнала «На рубеже» (ныне «Дальний Восток»), мы случайно узнали, что у Нагишкина лежит в столе готовая повесть «Тихая бухта». На все наши просьбы дать рукопись в журнал Дим Димыч отвечал уклончиво и робко.

Конечно, не так это просто — вынести на суд читателей свою первую большую вещь, которую писал исподволь, тайно, на свой страх и риск, просиживая ночи напролет в редакции.

Пустились на хитрость.

Днем, когда Нагишкин был на работе, я отправился к нему на квартиру и попросил у жены рукопись. Подумав, что я пришел с разрешения самого Дим Димыча, она, кстати тоже не без робости, дала мне объемистую папку, перевязанную тесемкой.

К концу дня повесть была прочитана и одобрена к печати.

После опубликования в журнале «Тихая бухта» вышла отдельной книгой в Хабаровске, а позднее — в Москве.

Так в нашем дальневосточном писательском полку прибыло.

Нагишкиным уже были написаны первые амурские сказки из будущей книги «Храбрый Азмун», которую он иллюстрировал собственными рисунками, и начат большой роман о юном герое гражданской войны в Приморье Виталии Бонивуре, как на Дим Димыча свалилась беда.

Человек завидного здоровья, один из первых в городе спортсменов-парашютистов, отличный пловец, переплывавший запросто широченный Амур, он заболел бронхиальной астмой.

В квартире ему не хватало воздуха, мучило удушье, и его на ночь укладывали в гамаке под тополями, мокрыми от росы.

Собственно, из-за болезни Дмитрий Дмитриевич вынужден был покинуть Дальний Восток, где он родился, вырос и где написал свой лучший роман «Сердце Бонивура», известный ныне миллионам читателей.


Самую большую комнату, выходящую окнами в тень тополей, занимал с семьей Ельпидифор Иннокентьевич Титов.

Человек разносторонних знаний, он успешно вел в «Тихоокеанской звезде» два отдела одновременно — литературный и международный, выступал с боевыми критическими статьями о писателях и писал острые памфлеты о японских самураях, в то время оккупировавших Северную Маньчжурию. А если в срочном порядке приходилось выступать с материалом на хозяйственную тему — Титов и здесь был на высоте.

Высокий, статный, с гордой осанкой, со смуглым, красивым, хоть и слегка тронутым оспой лицом, Титов был в те годы в центре нашей литературной жизни. Все теоретические доклады и разбор наиболее крупных, значительных произведений, как правило, поручались ему, и Ельпидифор Иннокентьевич выступал всегда интересно, независимо, со своим мнением.

Среди потока литературного материала Титов умел выискивать, как он говорил, перлы, пусть это всего лишь несколько строк, а уж набредет на талантливые стихи или рассказ, считай, что автору их повезло.

Да и мы, молодые дальневосточные писатели, постоянно были под его пристальным наблюдением и многим обязаны Ельпидифору Иннокентьевичу.

С особой симпатией относился он к Эммануилу Казакевичу. Когда тот приезжал в Хабаровск, Титов зазывал его в редакцию или к себе на квартиру, и они часами беседовали о литературе или читали друг другу свои сочинения.

Титов очень любил слушать стихи Казакевича, хотя не знал еврейского языка, на котором тот в те годы писал. Сядет, бывало, верхом на стул, вытянет свои длинные ноги, прикроет глаза и с упоением слушает. Выражение его лица при этом все время менялось: то изображало восторг, то делалось строго-замкнутым, будто он по ритмике и по звучанию стиха угадывал его смысл.

Однажды при мне Казакевич спросил Титова:

— Ну то, что вы, Ельпидифор Иннокентьевич, знаете французский, это понятно, Я, например, с детства знаю немецкий. Но тунгусский откуда? Или вы себя в юности готовили в этнографы? Или вы, наконец, тот самый «тунгус и друг степей калмык», о которых писал Пушкин?

— Отчасти и то и другое, — со смущенной улыбкой, уклончиво ответил Ельпидифор Иннокентьевич, из скромности, видимо, умолчав о своих широких познаниях в этнографии северных народов и о том, что он в свое время был в числе первых авторов и составителей русско-тунгусских словарей.

Летними вечерами, когда немного спадала жара, просторный зеленый двор по улице Фрунзе заполнялся людьми. Тут играли в волейбол, спорили о книгах, обсуждали маршруты журналистских поездок, слушали рассказы тех, кто уже из поездки вернулся.

Частенько приходили сюда в гости ученые и врачи, селекционеры и тигроловы, рыбоводы и лесники — живые герои наших очерков.

Знаменитый летчик Михаил Водопьянов, почетный корреспондент краевой газеты, совершая вместе со своим вторым пилотом Линделем полет из Москвы на далекий север, во время стоянки в Хабаровске выбрал часик прийти повидаться с «тихоокеанцами».

Не обошли этот дом и братья Васильевы. Приехав в 1936 году в Хабаровск собирать исторические материалы для сценария «Волочаевские дни», они несколько раз заходили к журналистам за советами. Там же было решено, что кто-нибудь из нас будет сопровождать режиссеров по местам былых сражений. Мне и посчастливилось поехать с ними в Ольгохту, Ин, Дежневку и Волочаевку, где высится знаменитая сопка Июнь-Корани. В феврале 1922 года бойцы народно-революционной армии, руководимые В. К. Блюхером, взяли ее штурмом, разгромив последний оплот белогвардейщины на Амуре.

Сцена штурма Июнь-Корани, кстати говоря, одна из самых впечатляющих в фильме.

Знали этот адрес и многие видные писатели, побывавшие на Дальнем Востоке. Москвичи — Павленко, Диковский, Гидаш, Фраерман, Лапин и Хацревин. Ленинградцы — Далецкий, Гор, Чумандрин, Эрлих.

Александр Фадеев, приезжая в Хабаровск, редкий вечер не бывал в доме 67 по улице Фрунзе.

Здесь он впервые читал нам свой рассказ «Землетрясение», навеянный чудовищной силы взрывом Бархатного перевала, который преграждал путь из Сучанской долины к Тихому океану.

Александр Александрович несколько дней провел в тайге вблизи этого гигантского горного перевала, который хорошо знал еще со времен своей партизанской юности.

А 15 мая 1934 года, в день взрыва, смотрел с наблюдательного пункта, как «...вся масса Бархатного перевала стала медленно расти в воздухе, а в том месте, где была седловина перевала, стремительно взнялась к небу тяжелая черная туча».

— Я назвал свой рассказ «Землетрясение», — говорил он, — потому что в этот день многие сейсмические станции, в том числе и заграничные, зарегистрировали колебание почвы на юге Приморья силой в шесть баллов.

Он и теперь стоит, этот старый дом, притаившись в тени разросшихся тополей, притихший, ссутулившийся, будто тоскуя о прежних своих жильцах.

Ведь одних уж нет, а другие — далече...


Так всякий раз, когда забираюсь в какую-нибудь таежную глубинку, вспоминаю далекую юность, друзей и сверстников своих, с которыми жил и работал в те годы на прекрасных берегах Амура.

С особенным чувством вспоминаю друга — редактора «Тихоокеанского комсомольца» Владимира Шишкина, чья жизнь, к нашей общей печали, трагически оборвалась в двадцать шесть или в двадцать девять лет.

Не гонял бы он нас по обширному краю, возможно, не было бы у меня дальневосточных книг, у Геннадия Ложкина — знаменитого фото «Чайки над морем», которое в свое время украсило обложку «Огонька», у Ивана Машукова — романа «Трудный переход», и Петр Комаров не был бы тем, кем стал он в нашей советской поэзии.


———

На улице было темно, когда я вышел из дома и по узкой, едва приметной в росистых зарослях тропинке спустился к Амуру. Небо уже сплошь усыпано звездами, и среди них, точно заблудившись, сиротливо висит в стороне тонкий серп народившегося месяца. Свет от него неяркий, слабо мерцают и звезды. Не нужно смотреть на небо, чтобы видеть их, все они до одной лежат на притихшей, чуть-чуть колыхающейся воде, то перемешиваясь, то расходясь небольшими кругами.

Справа у скалистого мыса начинается колхозный заездок. Он угадывается в темноте своим длинным забором — бердо, вдоль которого медленно ходит катер с бортовыми огнями.

Со слов Петра Ивановича я уже знал, что горбуша ночью не идет, что еще с вечера, только зайдет солнце, она останавливается на отдых, чтобы с первой утренней зорькой двинуться дальше по своим извечным дорогам, чаще всего ближе к берегу, где течение потише и легче подыматься вверх. Как раз на этих-то рыбьих дорогах и ставятся заездки.

Сколько ни езжу по Дальнему Востоку, почти всегда везет мне в пути на интересных людей. Повезло, кажется, и на сей раз с Петром Ивановичем Обручевым. Когда я вернулся домой, он уже лежал на железной койке под байковым одеялом и, покуривая трубку, рассказывал Валерию Владимировичу о своей жизни на лимане, о богатых путинах давнишних тридцатых годов.

— Не читали случайно книжку «Тайна маленькой речки» Трофима Михайловича Борисова? — спросил он меня.

— Как же, читал...

— Так эта книжка, смею заметить, целиком про меня. Помните любознательного парнишку Петю, который взялся разгадать тайну нерестовой речки, где рождается и умирает кета? — опять спросил он и тут же ответил: — Я и есть тот знаменитый Петька.

Такое неожиданное признание Обручева, честно говоря, озадачило меня. Ведь книга Борисова пусть по своей фактуре документальна, но, как во всяком художественном произведении, герои в ней, должно быть, вымышлены. А тут, откуда ни возьмись, передо мною живой Петька Обручев.

Возможно, Петр Иванович, прочтя книгу, по каким-то общим с Петькой штрихам да по сходству имени и фамилии вообразил себя ее героем? Ведь он родился и вырос на амурском лимане в семье рыбака.

Могло быть и так...

Я сказал ему, что близко знал Трофима Михайловича Борисова, ученого-рыбника и писателя, автора не только «Тайны маленькой речки», благожелательно встреченной А. М. Горьким («Книгу Вашу читал еще в Италии совместно с друзьями и семейством. Всем понравилось»), но и повести о нивхском певце и воине Плеуне «Сын орла». А когда появился в печати его рассказ «Морской старик», мы дружески за глаза прозвали Трофима Михайловича Морским стариком, и это прозвище, такое точное для него, быстро распространилось среди местных литераторов. Ведь все дальневосточные моря и реки избороздил он, составляя многотомный труд по технике рыбного промысла и одновременно накапливая материалы для своих романтических повестей.

Одна из его книжек — «По широким плесам Амура», подаренная мне автором еще в 1936 году, до сих пор стоит у меня на полке.

Как рыбник Трофим Михайлович в в те годы славился не только своими учебниками, но и тем, что составлял рецепты новых солений и копчений из кеты, ивасей, сельди. Он месяцами испытывал и выдерживал их у себя дома, в крохотной самодельной лаборатории, и лишь после этого передавал на рыбокомбинаты для массового изготовления.

Очень любил он угощать рыбными деликатесами из своей лаборатории, с пристрастием допытываясь, каковы они на вкус, и, получив ожидаемое одобрение (ведь заранее знал, что хороши!), хитро и лукаво улыбался.

Это был удивительный человек, наш Морской старик! Недаром Горький ставил его рядом с Арсеньевым. «Вот еще один упрямец, подобно Арсеньеву, — писал Алексей Максимович, — сидит где-то в глуши и работает, работает».

Бывая наездами во Владивостоке, я иногда один, чаще с писателем Василием Кучерявенко, забегал к Борисову узнать о его здоровье, послушать новый рассказ или самому прочесть что-нибудь новенькое.

Этот «часок» (засиживались обычно до позднего вечера), проведенный в его рабочем кабинете среди редких книг; нивхских и ульчских божков, вырезанных из мореного дерева и привезенных с Амура; пирамид из консервных банок разной формы и величины; причудливых раковин, собранных где-то на тихоокеанском берегу, в которых несмолкаемо гудели на все лады морские приливы; каких-то мудреных моделей ставных неводов и заездков, изобретенных Трофимом Михайловичем, — словом, этот «часок» оставался в памяти надолго.

Особенно запомнился мне вечер, вернее ночь, которую мы провели у Морского старика с Фадеевым.

Александр Александрович жил в то время под Владивостоком на одной из тихих дач на девятнадцатом километре, где работал над новой частью «Последнего из удэге».

В город он наведывался редко и ненадолго: приедет, бывало, поздно вечером, переночует у Вячеслава Афанасьева и рано утром с первым же поездом возвращается на дачу.

Свои немногие городские дела — получить письма и переводы на почтамте — поручал тому же Афанасьеву или Анатолию Гаю, и они в определенные дни и часы ездили к нему.

В тот августовский вечер 1935 года, о котором я хочу рассказать, Александр Александрович приехал в город поздно, в одиннадцатом часу. Проходя мимо редакции, заглянул «на огонек» и застал в кабинете заместителя редактора Любанского владивостокских писателей — Афанасьева, Артемова, Кучерявенко и Никулина.

Любанский, видный журналист, стоял во главе приморской группы литераторов и был дружен и с Фадеевым.

Время уже за полночь. Голод не тетка. Нужно где-нибудь поужинать, а рестораны уже закрыты. И кто-то из приморцев, кажется Артемов, предложил «завалиться» к Морскому старику.

— У Трофима Михайловича в лаборатории уйма всяких острых закусок. Уверяю вас, старик будет счастлив, что явилось к нему сразу столько дегустаторов. Вот только бы раздобыть пару бутылок коньяку. — И, посмотрев на Никулина, добавил: — Это мы, пожалуй, поручим Саше Никулину.

— Попробую раздобыть, чего там! — ответил тот и выбежал из комнаты.

Александр Артемов был самым молодым среди дальневосточных поэтов, но подавал большие надежды. Красивый, стройный юноша, он был горяч, вспыльчив, а иногда и заносчив, но исключительно трудолюбив. Писал он много, запоем, и, выпустив перед войной два сборника стихов, сразу был замечен критикой. В 1940 году Артемов уехал в Москву и поступил в Литературный институт имени Горького, а в июне 1941-го ушел на фронт и погиб в боях с немецкими фашистами.

Не вернулся с войны и Никулин, автор рассказов о моряках Северного флота. Это был смелый, отчаянный человек, влюбленный в море. Он приехал во Владивосток по путевке комсомола из Барнаула и сразу же, поступив на ледокол «Красин», отправился в Восточную Арктику сперва рядовым матросом, потом рулевым. Там он и начал писать очерки, которые передавал в газету прямо с борта ледокола.

С Сашей Никулиным было легко дружить. Прямой, честный, излишне даже доверчивый, он готов был сделать для товарища невозможное.

В августе 1939 года, в первую годовщину хасанских событий, мы поехали с ним к приморским пограничникам. За этот месяц, что мы пробирались — где пешком, где верхом на лошадях, где на сторожевом катере — от заставы к заставе, я по-настоящему узнал, какой он, Саша, сердечный человек.

В одно прекрасное утро, когда мы поднимались на Синий утес, моя лохматая, с белой звездочкой на лбу монголка, оступившись о камень, припала на передние ноги. Я вывалился из седла и покатился вниз по отвесному склону. Никулин в одно мгновение спешился и побежал ко мне на помощь. Он не только успел перехватить меня на склоне сопки, но, заметив, что я в кровь расшиб левую руку, быстро стянул с себя белую сорочку, разорвал ее и забинтовал мне рану. Потом подвел коня, помог мне усесться в седло, и мы снова двинулись вверх, к заоблачной, казалось, вершине.

Погиб Александр Никулин под Витебском в первый же год войны в звании лейтенанта, командуя пехотной ротой. В одном из последних писем с фронта он писал: «Наступление было назначено на завтра — в тринадцать ноль-ноль. Следуя традиции старых русских моряков, мы помылись в бане, надели чистое белье... У костра собрались наши приморцы. Мы дали клятву драться с врагом, как дрались наши отцы и деды...»

Это был его последний бой.


Во втором часу ночи мы собрались к Борисову. Погода выдалась чудесная. Огни на сопках перемешались со звездами на небе. Ни ветерка, ни шума воды в бухте Золотой Рог. Зеркало залива слегка поблескивает между толстыми стволами тополей на набережной, отражая огни пароходов и портальных кранов, стоящих у пирса.

Пройдя несколько кварталов по Ленинской, мы свернули на Суйфунскую улицу и взяли круто в гору.

В те годы во Владивостоке большинство домов были деревянные, старой постройки, номера на них не освещались. За разговорами никто из нас не заметил, что мы слишком далеко ушли вперед, а дом Борисова остался в стороне, на Тигровой. Первым обнаружил это Александр Александрович.

— Ну и старожилы, — сказал он, — так мы с вами на Орлиную сопку взберемся. Потопали обратно, да пошибче, а то, глядишь, придется будить нашего старика.

А вот и дом Трофима Михайловича. Свет горит только в одном окне: значит, хозяин бодрствует.

Он встретил нас, как обычно, очень приветливо, особенно был рад Фадееву, которого давно не видел.

— А не поздно ли, Трофим Михайлович? — спросил Александр Александрович, обнимая своими длинными руками маленького, щупленького, в телогреечке-безрукавке Морского старика и целуя его.

— Да что вы, дорогой мой, весьма рад, весьма рад, — засуетился Борисов, подведя дорогого гостя к креслу.

Признавая в Борисове интересного, своеобразного писателя, Фадеев особенно ценил его обширные познания как натуралиста, этнографа, путешественника, побывавшего в дальневосточных глубинках, главным образом на Среднем и Нижнем Амуре, где живут ульчи, нанайцы и нивхи.

Собственно, с них-то и начался разговор. Достав из шкафа ульчского божка, Борисов стал рассказывать, где и как раздобыл его, и такую нарисовал красочную картину путешествия на живописное озеро Удыль, что это была готовая новелла: тут же садись и записывай.

— А это вот коварный нанайский божок, — сказал Борисов, выбрав из своей коллекции другую фигурку, искусно вырезанную из старого дубового корня. — Вы только всмотритесь в его почти живые черты. Сколько злобы, ханжества, зависти выражают они. — И добавил с усмешкой: — Посмей такого не задобрить, не помаслить, — губы у божка были жирные, видимо, часто маслили их, — он все земные и небесные беды накличет на тебя...

Александр Александрович взял фигурку, довольно долго вертел ее в руках, с удивлением рассматривая одутловатое скуластое личико с косыми глазками, скрытыми глубоко под нависшими веками, сомкнутые толстые губы с резко очерченными складками в уголках.

— Да, этот бог способен на любую подлость, — сказал Фадеев и громко рассмеялся.

Потом фигурка пошла по рукам.

Мне этот божок почему-то особенно запомнился и после, стыдно сказать, не раз являлся во сне, но не вырезанный из дубового корня, а живой, в рост человека...

Уже спустя много лет, во время ленинградской блокады, когда я пришел повидаться с Фадеевым и показать ему письма от Комарова, который и в войну не забывал меня, Александр Александрович стал вспоминать дальневосточные встречи:

— А помнишь, как мы ночью пришли к старику Борисову, каких он нам удивительных божков показывал? — И добавил с грустью: — Незадолго до войны он приезжал в Москву врачам показаться. Заходил ко мне, как он любил говорить, свое почтение засвидетельствовать. Совсем уж плох был наш Трофим Михайлович. Вячек Афанасьев проводил его в Ташкент. А вскоре Борисов умер. Да, прекрасный был человек, яркий...

Борисов спросил Фадеева:

— Слышал я, Александр Александрович, вы уже успели побродить по своим партизанским тропам?

— Успел, Трофим Михайлович, — оживилсяФадеев. — Километров шестьсот, не менее, прошел я по Уссурийской тайге. Ночевал в распадках, как бывало, у костров. И представьте себе, многие места узнавал, как говорится, с ходу. Правда, тайга там стала гуще и тесней, но я узнал и сопки, где партизанил, и пади, и даже, поверите ли, кое-где сохранились в целости знакомые с давних лет пеньки и зарубки на кедрах. — И прибавил с улыбкой: — Можно сказать, по этим зарубкам юность свою читал...

— А наш Владивосток? — опять спросил Борисов. — Как он, по-вашему, с тех пор как не были здесь, сильно изменился? Сохранились ваши, так сказать, фадеевские места?

— Это нужно у Васи Кучерявенко спросить, — отозвался Афанасьев. — Он твоих мест, Саша, недавно насчитал более сотни.

— Ну что ты, Вячек! — смущенно воскликнул Кучерявенко и покраснел до ушей. — Разве я лучше самого Александра Александровича знаю!

Фадеев скосил на Кучерявенко веселые глаза, и тот еще глубже забился в угол дивана, нервно зашевелил своими черными усами.

— Владивосток, с тех пор как я не был здесь, внешне мало изменился, — после краткого молчания сказал Фадеев, закуривая трубку. — Признаться, — он снова глянул на Васю Кучерявенко, — я не подсчитывал, сто или больше сохранилось в городе моих любимых мест, но решительно все, и в самом Владивостоке и в его окрестностях, горячо любимо мною. Жаль только, что почти не осталось здесь моих сверстников. А как бы хорошо встретить кого-либо из них на Тигровой или Суйфунской и сказать: «А помнишь?», и я бы никуда отсюда не уехал...

— Вот и не уезжай, Саша, — посоветовал Афанасьев. Он единственный из нашей братии, кто называл Фадеева просто по имени. — Не уезжай, тебе ведь и квартиру дали на улице Суханова, и дачу на Океанской. Живи тут с нами.

Фадеев промолчал. Зажав в согнутой руке трубку, источавшую легкий голубоватый дымок, задумался, затем стал вспоминать, как в 1910 году, при содействии своей тетушки Марии Владимировны Сибирцевой, он поступил в коммерческое училище и какие это были счастливые годы учебы.

— Кроме прямых, так сказать по программе, занятий, — говорил он, — наши педагоги широко практиковали и внеклассную воспитательную работу. Проводили литературные утренники, на которых мы знакомились с жизнью и творчеством великих русских писателей — Пушкина, Гоголя, Толстого, Чехова, Кольцова... Много устраивалось экскурсий по историческим местам. Мы отправлялись в интереснейшие походы на шахты Сучана, на стекольный завод в Кипарисово, в Мокрушенскую пещшеру. На острове Путятин в заливе Стрелок я впервые увидел в заповеднике стада пятнистых оленей хуа-лу, чудесные цветы лотоса на Гусином озере, наблюдал за ловом трепангов. Все это запомнилось на всю жизнь.

А однажды, это было, кажется, в начале 1913 года, — продолжал Фадеев, — нас увезли на экскурсию в Хабаровск. Исключительный интерес вызвал у меня Музей краеведения с его богатейшими коллекциями по этнографии народностей Дальнего Востока, собранными Арсеньевым. Он же был у нас экскурсоводом. Помню, мы попросили Владимира Клавдиевича рассказать нам о своих путешествиях по Уссурийскому краю, и Арсеньев охотно согласился. — Он раскурил трубку, помолчал и продолжал дальше: — Непременно нужно нам похлопотать в краевых организациях, да и в Москве, об издании полного собрания сочинений Арсеньева. Очень уж они нужны нашей молодежи, любящей романтику. — И, взяв за руки Борисова, с теплой улыбкой прибавил: — И ваших тоже, дорогой Трофим Михайлович.

— Господь с вами, Александр Александрович, — освобождая свои руки и отмахнувшись, произнес Борисов. — Разве я ровня ему, Владимиру Клавдиевичу...

— Правильно, Саша, — поддержал Афанасьев. — А ты, Трофим Михайлович, скромничаешь. Ведь сам Максим Горький сравнивал тебя с Арсеньевым.

Тут оживился Василий Кучерявенко. Вылез из своего угла и, достав из кармана вельветовой кургузой курточки какой-то изрядно помятый листок бумаги, поспешно расправил его на коленях и заявил:

— А то, что я сейчас прочту, вы и не помните, Александр Александрович. Недавно раскопал в архивах.

Это были выписки из книги отчета Владивостокского коммерческого училища за 1913—1914 учебный год. В разделе «Успехи и поведение учащихся» было напечатано: «В истекшем учебном году второй раз с основания училища были присуждены награды лучшим по успехам учащимся старших классов. Удостоены награждения за общую хорошую успеваемость следующие воспитанники, — далее шел список, — ...ученик 4‑го класса Фадеев А. Получил книгу Л. Толстого «Детство. Отрочество. Юность», иллюстрированное издание Сытина».

— И еще дважды в этих старых отчетах, — распаляясь и уже крепко садясь на своего конька, продолжал Кучерявенко, — встречается ваша фамилия. На литературном вечере вы отлично читали стихи, а 29 декабря 1913 года участвовали в спектакле «Петрушка и его приключения». Вот так!

— Теперь-то, Вася, я начинаю верить, что ты действительно все про меня знаешь! — сказал Фадеев, разразившись смехом.

— Кучерявый про всех нас все знает, — заметил Артемов, которому затянувшиеся разговоры стали в тягость. — А не пора ли уж того самого... — И хитровато подмигнул Никулину, у которого торчали из карманов горлышки бутылок с коньяком.

Трофим Михайлович, видимо, не расслышал и, вспомнив, что в шкафу у него стоят книги Арсеньева с автографами, достал одну тоненькую, в синем бумажном переплете. Это была книжка «Лесные люди — удэхе», изданная во Владивостоке тиражом всего в несколько сот экземпляров и уже в то время ставшая библиографической редкостью.

Фадеев хорошо знал ее, но взял у Борисова перечитать, пообещав через недельку прислать с дачи.

— Ну, а теперь, мои дорогие гости, — сказал немного нараспев Трофим Михайлович, — угощу я вас своими самыми последними изобретениями. Кстати, на вас я их и проверю. — И обратился к Артемову: — Санька, поди раздувай примус и поставь чайник. Только не греми там, а то женщин моих разбудишь.

Артемов, видно, был в этом доме частым гостем и знал, где что стоит на кухне. Вскоре он вернулся оттуда с подносом, уставленным рыбными закусками, баночками с красной и черной икрой.

Не буду подробно описывать трапезу, скажу только, что и гости и хозяин остались довольны: гости потому, что у них изрядно пососало под ложечкой и давно пора было перекусить, а хозяин потому, что угощение пришлось им по вкусу.

А когда по предложению Фадеева мы, поэты, стали читать стихи, не вынесла душа и Морского старика. Решил и он вспомнить свою молодость, достал из ящика письменного стола общую тетрадку и прочитал из нее несколько своих стихотворений, написанных еще в Порт-Артуре, где Борисов воевал рядовым стрелком.

Порадовал нас Трофим Михайлович и своим пением под гитару старинных русских романсов.

А ведь было ему в то описываемое время за шестьдесят. Но поражал он живостью, бодростью, неутомимостью в своих многотрудных писательских и научных делах.

Да, это был особой косточки старик, из тех, кого не так уж часто дарит нам время. Именно за это, я думаю, так уважал и ценил его Фадеев, умевший разбираться в людях.

В повести Трофима Борисова «Сын орла» есть слова: «Когда пою — нет тоски моей!»

Их можно отнести к самому автору — он до последних дней жизни трудился и не расставался с думой о новых далеких странствованиях по любимому краю, которому отдал свою прекрасную жизнь.

Когда пою — нет тоски моей!


———

Судя по неброским краскам раннего восхода — нежно-малиновым и золотистым — день обещал быть ровным и ясным. Да и над голой вершиной Маркрама не осталось даже следа вчерашнего облака. Верховой ветер совершенно очистил небо, и оно, золотисто-розовое у горизонта и темно-голубое посередине, было под стать притихшему, без единой морщинки на челе Амуру-батюшке.

В его водах, как подсчитали ученые, водятся более ста видов рыб — больше, чем в Волге, Дунае и Сырдарье.

А таких редкостных, как проходные тихоокеанские лососи — кета, горбуша, сима, — нет ни в одной другой русской реке. Только в Амуре.

Наслышался я за ночь от Петра Ивановича разных рассказов о лимане, и мне уже не сидится на месте, и эти несколько часов, оставшихся до рассвета, кажутся вечностью.

Утром из-за лесистого мыса показывается катер. Легкий ветерок треплет алый вымпел на невысокой мачте. Привалившись спиной к рубке, стоит матрос в полосатой тельняшке. Он держит наготове канат, чтобы, как только катер подойдет к пристани, бросить кому-нибудь на берег.

— Куда рейс держим? — спрашивает старшина, высунув голову из рубки.

— Сперва на заездок, а оттуда с товарищами пойдешь в Нижнее Пронге, — говорит Иван Никитич.

— Далековасто...

— Что, в баках горючего мало?

— Только с заправки.

— Тогда порядок!

— Ясно, Иван Никитич! — теперь уже бодрым голосом отвечает старшина, понимая, что этот непредвиденный рейс в Нижнее Пронге специально для нас.

Поднимаемся на катер, здороваемся с командой — старшиной, мотористом и двумя матросами.

— Сколько же ходу до Нижнего Пронге? — интересуется Валерий.

— Как пойдем, — неопределенно отвечает старшина, не желая, видимо, загадывать. Это «как пойдем», понимаю я, относится к погоде, которая может вдруг перемениться.

С нами собирается на заездок и сам Иван Никитич. Хотя со вчерашнего дня там ничего нового не произошло — рыба все так же идет негусто, однако лишний раз побывать в бригаде не мешает. Да и нас пустить одних на заездок неудобно. Он просит старшину погодить и идет в контору отдать какие-то распоряжения. Через четверть часа возвращается и велит отваливать.

Сразу за щетинистым мысом, на котором, свесившись с обрыва, растут редкие сосны, показывается длинный забор — бердо, чуть поднявшийся над водой, и невысокий дощатый домик на помосте — жилище рыбаков.

Но катер, прежде чем приблизиться к заездку, с полчаса еще идет по глубокому каналу, потом круто поворачивает и медленно, на самом малом плывет к глаголи, где стоят женщины-рыбачки в ватных куртках и красных косынках, перебирая крючьями садки. Заметив на катере председателя колхоза, одна из них кричит:

— Что-то зачастили, Иван Никитич!

— Разве надоел я тебе? — смеется председатель, хватаясь за колья, вбитые в речное дно, и, подтянувшись на руках, прыгает на мокрый дощатый настил.

Следом за председателем колхоза так же ловко прыгает Валерий Благодатский, а мне не повезло: только я перекинул ногу, катер неожиданно отогнало течением. Тогда Валерий хватает багор, подает матросу, и тот подтягивает катер.

Не скажу, чтобы я себя чувствовал уверенно, шагая по настилу. Узкие доски гнутся, качаются и, кажется, вот-вот ускользнут из-под ног. Да и перильце из тонких реек тоже не внушает доверия. А рыбаки и рыбачки, на мое удивление, бегают взад-вперед по этим зыбким тротуарчикам, погружая в воду крючья, насаженные на длинные шесты, перебирают снасти, в которых плещется рыба, и перегоняют ее в ловушки.

«Сколько труда вложено людьми в это сооружение, — думаю я. — Кроме парового молота, которым вбивают сваи в речное дно, никакой другой техники тут не применишь. Все остальное сделано руками, но, как во всякое древнее ремесло, в него вложено немало мудрости и сметки».

Я иду вдоль заездка и просто диву даюсь, до чего же здесь все устроено хитро. Не знаю, возводили в старое время точно такие же сооружения или наши рыбаки внесли в технику лова что-то новое. Может быть, тогда не было копра для забивки свай и их вколачивали в донный грунт вручную?

От холмистого берега и до фарватера (в устье Амура много банок и мелей, поэтому фарватеров несколько, и идут они по глубоким каналам) тянется уже знакомое нам бердо — забор из укосин и жердей. Расстояние между ними всего 50—60 миллиметров, чтобы рыба не могла проскочить в отверстие. В одних местах длина городьбы 500—600 метров, в других достигает двух-трех километров. В самом конце глаголи находится так называемый способ с долевыми ловушками и воротами, потом садки довольно толстого плетения.

Идет вверх по реке косяк горбуши или кеты, наткнется неожиданно на бердо — станет, идти некуда! Постоит в нерешительности и поплывет вдоль длинного, чуть вогнутого забора. Увидит в конце глаголи открытые ворота — и ринется туда, подумав, что воля. Но не тут-то было! Как раз отсюда-то прямой путь в садки.

В эту смену на переборке одни рыбачки — веселые, разбитные женщины. Любо смотреть, как они ловко поднимают крючьями садки и, шагая в ряд по дощатому настилу, быстро, в темпе перебирают их. Улов хоть и мал — десяток горбуш, — но в эти дни не брезгают и малым, и через каждые пять-десять минут снова берутся за багорики.

Иван Никитич подводит меня к звеньевой Валентине Молчановой. Невысокая, стройная, с темным, скорее обветренным, чем загорелым, лицом и крупными черными глазами, она с минуту смущенно смотрит на нас, потом протягивает лодочкой небольшую руку сперва Валерию, потом мне.

Иван Никитич предлагает Молчановой рассказать нам о себе, о своих подругах.

— Ведь звено твое, Валентина Ивановна, у нас не на последнем счету...

— А что я о себе скажу? — грустно улыбается она. — Пятый год как мужика своего потеряла. Вдова. Четверо у меня ребятишек мал мала меньше. Так что горе мое неутешно. — И, посмотрев на меня из-под длинных темных ресниц, добавляет: — Только горевать, сами видите, некогда.

— Нынче не утомляемся, — замечает со стороны полная блондинка с подкрашенными губами.

— Может, еще и пофартит, чего там, — бодрым голосом возражает пожилая рыбачка в надвинутом на лоб синем берете. Она стоит, слегка опершись о багор, долго раскуривая влажную папиросу.

— Дай бог, дай бог, — вздыхает блондинка. И, глянув на золотые часики, говорит: — Вы нас, пожалуйста, извиняйте, будем переборку делать.

Переборка опять длится минут десять-пятнадцать. Отложив багорики, женщины снова собираются в кружок.

— Вот прошлой осенью путина была ничего не скажешь, — нарушает молчание пожилая рыбачка, на этот раз скручивая по-мужски козью ножку и заправляя ее табаком-самосадом. — Хоть и штормило сильно, а уж кеты взяли будьте уверены!

— Богатая путина была, — подтверждает и блондинка, кокетливо глядясь в круглое зеркальце и поправляя выбившиеся из-под платка густые пряди. — Заездок от шторма прямо ходуном ходил, думали, волны порушат глаголь и способ, однако стояли наши бабоньки, как говорят, насмерть! — И, довольная, что сказала так, весело смеется.

В разговор вступает Молчанова. Сняла платок с головы, пригладила ладонями волосы, расстегнула у ворота ватную куртку, обнажив смуглую шею с плотно облегающей ее ниткой некрупных, тусклых, под дымчатый жемчуг бус.

— Разве только шторм один! Тут тебе и ветер, и дождь какой. Вдруг катер сорвало, да с такой силой на наш дом кинуло, что плита развалилась и котлы с ухой — вверх дном. Повариха наша, тетка Агафья, на что боевая — и то струхнула. Выскочила чуть живая, да как заревет белугой: «Бабоньки, чем же я вас кормить-то, бедных, буду: котлы с ухой в Амур унесло!»

В это время из домика показывается тетка Агафья, маленькая, костистая, с узким, изрытым морщинами лицом; на голове высокий белый колпак, на животе — передник из синей в белую крапинку клеенки.

— А разве я, Валентина Ивановна, звено без обеда оставила?

— Не оставила, Ефремовна, не оставила! — подтверждает Молчанова. — Ты у нас, Ефремовна, чистый клад.

Поварихе эти слова по душе. Она приосанивается, поправляет колпак на голове и, гордая, возвращается на кухню, откуда пахнет жареным.

— Уж и задаст нам сегодня Агафья Ефремовна шашлыков, будьте любезны, — провожая ее взглядом, говорит блондинка.

Солнце вышло из-за горного перевала и остановилось над Амуром. Прилетели чайки. По тому, как они суматошно вели себя, можно было ожидать перемены погоды. И это настораживало. Хотя не верилось, что такое тихое светлое утро вдруг осилит ветер с Охотского моря — закроется темными облаками небо, и из белых гребешков быстро вырастут волны, а далекие горы, мысы и увалы, покрытые синеющим лесом, потонут в сплошном тумане.

Может быть, чайки прилетели потому, что густыми косяками пошла рыба? Говорят, бывает и так!

— Ну, девочки, — встает Молчанова, — начнем-ка переборочку.

И снова, в который уже раз, рыбачки хватают багорики и мелко-мелко перебирают сети. Эта переборка оказалась счастливой — сразу несколько сот горбуш загнали в ловушки.

— Не зря чайки прилетели, чуют, что рыбки прибавилось, — говорит Валентина Ивановна. И шутливо добавляет: — Однако до водки, девочки, далеко.

Оказывается, по старой рыбацкой традиции, после каждой тысячи центнеров выловленной рыбы устраивается торжественный обед: тройная рыбацкая уха под водку.

В прошлом году, когда шла осенняя кета, несмотря на ветры и штормы, такие торжественные трапезы устраивали каждый день. А нынче еще ни разу.

Не скажу, чтобы заездок, несмотря на все его хитромудрое устройство, вызвал у меня восхищение. Я думаю, что ловить проходную рыбу, плывущую на свои родные нерестилища, чтобы дать новое потомство, таким орудием лова, как заездок, мягко говоря, расточительство.

Кстати, в одном из очерков об Амуре как раз по этому поводу и пишут: «Помимо неводов и сетей до сих пор, к сожалению, еще применяются заградительные заборы — заколы. Особенно большой ущерб приносят они на в Амуре, где их называют «заездками».

Ну, а каким же орудием лова промышлять кету и горбушу?

Ответа на этот вопрос я не получил ни в Оремифе, ни в Пронге, ни в других рыбацких селениях на берегах лимана, где нам пришлось побывать.

Старшина катера поторапливает: мол, поглядели — и хватит, пора отваливать. Но уйти с заездка, не отведав рыбацкой ухи и шашлыков, тем более когда вахту у плиты несет Агафья Ефремовна, — значит нанести обиду всей бригаде.

Наливая нам в эмалированные миски душистую уху из кетовых голов — в сети вместе с горбушей стала попадаться и летняя кета, — Агафья Ефремовна вся сияла.

— Только водки не будет, — предупредила она виноватым голосом, — не дотянули мои бабоньки до тысчонки.

— Как же посуху рыбка пойдет? — замечает кто-то из матросов.

— Моя-то, Костя, пойдет, отведай и скажи.

С другого конца уже слышится голос:

— Идет, Ефремовна, приду добавочку просить.

— А вот и не дам, — своим немного грубоватым и в то же время добрым голосом говорит она под общий смех. И тут же уступает: — Ладно, сынок, дам и добавку — хватит!

А что за чудо шашлыки из спинок горбуши!

На третье Агафья Ефремовна сварила кисель из сушеных лесных ягод — брусники, дурницы и шиповника.

Разливая его в эмалированные кружки, старушка счастливо улыбалась...


———

Идем в Пронге не оказией, а специальным рейсом, назначенным для нас, корреспондентов. Это сразу поднимает меня и Валерия в глазах команды, и с первой же минуты, как только отвалили от пристани, между нами устанавливаются дружеские отношения.

Старшина приглашает в рубку. Здесь самый крохотный винтик до блеска надраен. Сам старшина в новеньком морском кителе, при галстуке на белоснежной нейлоновой сорочке, на голове — форменная фуражка с золотистым крабом.

Этот типовой колхозный катер, плавающий просто под номером АК‑49, сразу видно, в добрых заботливых руках и здорово отличается от буксиров, обычно обслуживающих путину. А ведь и старшина, и матросы, и моторист всего-навсего колхозники, и получают они за свой труд наравне с ловцами — с центнера добытой рыбы.

Погода пока не меняется. Солнце скоро подберется к зениту. Амур, казавшийся с берега тихим, встречает довольно крупной зыбью, и катер изрядно покачивает. Пожалуй, только теперь, когда мы порядочно отошли, воочию видишь, что река здесь уже не река, и хотя она и не море, но берега так далеко раздвинулись, что без бинокля их уже не разглядеть.

В пору моей юности, помню, Амур поразил мое воображение своей широтой, своим буйством в нижнем течении, где от берега до берега три-четыре километра.

Я возвращался из глухого нанайского селения Гайтер. Добравшись — где пешком, где верхом на лошади — до Пивани, долго ожидал катера или моторки, чтобы переправиться в Комсомольск, он тогда еще только строился. Сеял холодный дождь. Над рекой стлался туман.

В ту пору берег Пивани еще не был обжит, и к склону лесистой сопки, выступавшей в реку, прилепилось несколько ветхих избушек.

Промокший до нитки, я довольно долго ходил вдоль отлогого берега. Катер из Дземги почему-то долго не возвращался.

Отчаявшись, я поднялся по тропинке к одной из охотничьих избушек, выбил ногой жердь, которая подпирала снаружи легкую берестяную дверцу.

В это время невдалеке заплескалась вода и из тумана как призрак появилась рыбацкая лодка. Ее гнал шестом, стоя во весь рост, старый рыбак-нанаец.

Я быстро побежал вниз, помог ему втащить на отмель долбленку. На дне ее кучкой лежали сазаны и щуки, и старик, прежде чем сойти на берег, стал кидать в траву еще живых рыб.

— Бери, сколько надо тебе, — великодушно сказал он, даже не успев меня хорошенько разглядеть и спросить, как я сюда попал.

— Спасибо, мне ничего не надо. — И объяснил ему, что мне необходимо переправиться в Комсомольск.

— Можно, почему нет, — сказал рыбак и добавил: — Уху сварим, покушаем мало-мало, потом можно.

— Потом поздно будет!

— Человеку кушать надо или не надо? — не то спросил он, не то сказал утвердительно.

Когда через час мы сидели на земляном полу в избушке и ели из одного котелка наваристую, пахнувшую дымком уху, рыбак рассказал, что он часто ходит на своей лодке в Комсомольск, где работают на стройке два его сына. И хотя он только вчера был у них, не прочь сходить туда снова.

Помню, я после написал в газету очерк о братьях Чогор, сыновьях Този Чогора, первых нанайских парнях, ставших строителями города юности на их родном Амуре.

Словом, в шестом часу вечера, когда туман немного рассеялся, Този Чогор столкнул на воду свою старую долбленку. Словно скорлупку, закачало ее на волнах. Вода плескалась то через один, то через другой борт, а Чогор не обращал на это никакого внимания. Сидел на корме, слегка подгребал веслом и покуривал старенькую, обложенную медью трубочку. Иногда он расспрашивал меня о новом городе, который строят, и, выслушав мои рассказы, неопределенно качал головой, видимо не очень веря моим словам.

Когда через час-полтора мы очутились на середине Амура, меня, признаться, обуял страх. Лодку то вскидывало вверх, то бросало вниз и вот-вот, казалось, накроет встречной волной. Однако лицо Чогора не выказывало ни беспокойства, ни тем более тревоги. Он продолжал сидеть на корме, подобрав под себя ноги, и только быстрее и чаще взмахивал небольшим веслом. И после каждого взмаха лодка выныривала из-под волны и шла рывками дальше через Амур к отлогому берегу, откуда доносились глухие удары копров и слышались громкие голоса людей...

Вот и сегодня, спустя уже столько лет, когда смотрю через тускловатое, в зеленых водяных каплях стекло капитанской рубки на штормовые плесы, почему-то вижу себя в утлой долбленке Този Чогора, его строгое в негустой сетке морщин скуластое лицо с трубкой в зубах.

Может быть, с той далекой тревожной переправы смолоду и зародилась в моей душе привязанность к берегам Амура, то таким гористым, что из-за темных лесных вершин не видно облаков, то слишком низменным, с долгими утренними марями, уходящими за горизонт, и к доброму десятку других рек и речек, которые бегут сквозь тайгу и впадают в Амур.

Я плыл по ним и на орочских ульмагдах, и на удэгейских оморочках, то вверх против течения, отталкиваясь шестом, то летел вниз, слегка подгребая коротким веслом, и в минуты усталости, как учили меня добрые охотники, пил с этого же весла быструю, светлую до самого дна воду из протоки.

А однажды, это было на Тумнине, склонившись над рекой, ясно, как в зеркале, заметил седину на своих висках и, честно говоря, удивился: надо же было забраться в этакую даль, чтобы увидеть, как подошла старость...

Старшина круто повернул колесо штурвала, катер прилег на левый борт и, тут же выпрямившись, сильнее прежнего закачался на волнах.

— Самый полный!

— Есть самый полный! — ответил снизу глухой, хрипловатый голос, и громче, чаще застучал мотор.

— С моря ветер! — сказал старшина и предложил: — Идите в кубрик и ложитесь отдыхать.

— Разве так далеко до Пронге?

— Часа четыре хорошего ходу...

В довольно просторном кубрике было так же чисто и надраено, как и в рубке. Койки по-матросски заправлены серыми мохнатыми одеялами, подушки взбиты и стоят треуголками.

Не успели мы с Валерием расположиться, как явился матрос с полной миской шашлыков из горбуши (почему-то жареные рыбьи спинки здесь называют шашлыками) и пригласил к столу.

Пока мы обедали, ветер наверху усилился, волны поднимались выше иллюминаторов, и по круглым стеклам текли пенистые струи.

Валерий после обеда лег отдыхать, а я, из вечной боязни что-нибудь пропустить, поднялся к старшине.

Странное дело — откуда же было взяться шторму, когда небо по-прежнему без облачка и солнце, пройдя через зенит, все еще светит ярко?

— Сколько баллов?

— Наверное, шесть будет, да еще нагонит, думаю.

Старшина рассказал, как прошлым летом попали они в ураганный шторм:

— Брали мы кету на дальнем заездке. Быстро нагрузили два кунгаса, закрепили буксирный трос, словом, все как положено. Уже начало смеркаться. Солнце наполовину ушло за горизонт, гасло, словом, тревоги не чувствовалось. Я рассчитывал часам к десяти быть в Пронге, сдать на завод рыбу, а оттуда прямым ходом в Оремиф. Не скажу, чтобы лиман был спокоен, изрядно подхлестывало, но, как говорится, в пределах нормы. — Он затянулся папиросой, крутнул колесо штурвала, катер, разрезая носом встречную волну, дрогнул корпусом. — Короче, часа три шли хорошо, на самом полном, хотя скорости, понятно, не было — ведь шли вверх, против течения. Несколько раз посылал матросов проверить буксир. Ничего — натяжение нормальное. Лиман, между прочим, для судоходства неприятен: где банки, где мели, где канал. Фарватер сложный. Если знакомы с историей, должны знать, что как раз из-за этих мелей да банок долгое время предполагали, что лиман Амура вовсе несудоходен и что он выхода в море не имеет, а Сахалин — полуостров. — Он показал рукой на далекий горизонт, за которым виднелись очертания сахалинских гор. — Я это говорю к тому, что, когда идешь с буксиром, гляди да оглядывайся, чуть отпустишь трос, кунгас или плашкоут с груза́ми вполне может занести на банку. Словом, когда в темноте вошли в канал Гаврилова, с северо-востока подул ветер. Знаем — плохая примета! Поверите, часу не прошло, как вскинулись волны в два-три метра высотой. Но это только вначале. А через какой-нибудь час ветер достиг ураганной силы. Аврал! Зажгли прожектор, осветили кунгасы. Дело худо. Заносит. А до Пронге уже рукой подать: маячит огнями, а дойти дойдем ли? Приказываю стопорить мотор. Включаю сирену. Только матросы кинулись закрепить буксир, волны хлынули через борт и с такой силой ударили в рубку, что стекла посыпались. Повернул штурвальное колесо — и оно легко, вхолостую закрутилось вокруг оси. Сразу понял: сорвало рулевую цепь. Пока налаживали, прошло минут сорок, и за это время катер порядком отнесло, а задний кунгас закинуло на мель. Приказал отдать буксир и с одним кунгасом решил пробиваться к Пронге. Только в третьем часу ночи сдал рыбу на плот и пошел за вторым кунгасом.

— И что же, сняли его с мели?

— Снять-то сняли, но только к утру, когда развиднелось.

— Что, к утру шторм утих?

— Куда там! Двое суток бушевал. Много бед натворил. Порушил кое-где заездки. Не одна сотня центнеров кеты обратно на волю ушла. — И заключил не без гордости: — Вот он каков, наш лиман амурский! Одно только название лиман, а на самом-то деле настоящее море, только похуже Охотского. Там хоть, как известно, глубина, а тут — ходи да оглядывайся.


———

В сторону моря идет лесовоз под японским флагом — красный круг на белом полотне. На палубе суетятся матросы в зеленоватых робах. На капитанском мостике бьют склянки.

— Идут за морскими сигарами, — сказал старшина, — может, еще встретим, увидите, какие они.

Я не стал говорить, что в свое время был и в Мариинске, и на озере Кизи, одном из живописнейших на Нижнем Амуре, где собирают и сплачивают сигары — особой формы плоты, приспособленные для буксировки по морю.

Об озере Кизи здесь говорят, что у него буйный понрав, и оно действительно редко бывает тихим.

Едва по нему пройдется ветер, как на озере вскидываются волны и пошли биться о скалы.

Зато когда оно спокойно, в его зеркальной воде стоят опрокинутыми прибрежные сопки с густыми зелеными лесами.

Но в любую погоду гонят по Кизи лес в плотах, в кошелях, в начатых еще зимой сигарах, которые предстоит дополнить бревнами на Мариинском рейде и пустить дальше к берегам Камчатки, Сахалина и Японии, где дальневосточный лес ценится на вес золота.


Однажды, не дождавшись в Мариинске парохода, я попросился на буксир, который шел с двумя сигарами в порт Маго. Никаких, конечно, удобств на буксире не было — оказия есть оказия, — но какое это удовольствие сидеть на палубе в теплый июльский вечер и любоваться берегами Амура! Недавно только отпылал закат, небо уже поостыло, однако слабый багрянец держался на узком, стиснутом скалами горизонте. Выглянула из-за горных вершин небольшая, не успевшая округлиться луна, и целые вихри белых ночных бабочек закружились в воздухе.

Старшина буксира был из ульчского села Дуди, и фамилия его Вальдю.

— Не сородич ли вы писателя Алексея Вальдю? — спросил я.

Он посмотрел на меня через плечо и заулыбался:

— Нас, ульчей, немного, все мы родичи!

Однажды я гостил в Богородске у писателя Алексея Леонтьевича Вальдю, живущего там постоянно. Помню, он увез меня на моторке в Ухтинскую протоку рыбачить, и мы провели там весь день.

Собственно, рыбачить пришлось Вальдю, а я лишь при сем присутствовал.

Когда мы пристали к песчаной косе, он сразу же развел костер, воткнул по сторонам две рогульки и повесил над огнем котелок с водой.

— Не рано ли, Алексей Леонтьевич, воду греете? Надо ведь сперва рыбку поймать.

— Сейчас и поймаем, — улыбнулся он и достал со дна моторки закидушку. Быстро размотал ее, размахнулся и закинул лесу с несколькими крючками в тихую, почти неподвижную протоку. Не прошло и пяти минут, как поплавок задергался и Вальдю стал тянуть леску, сперва тихо, потом все быстрей и быстрей. Вот он перемахнул ее через себя, и три рыбы шлепнулись на песок, протяжно заскрипев. — Первые скрипунки есть, — сказал Вальдю спокойным, деловым тоном. — Сейчас пойдем за остальными.

Через полчаса ведерко наполнилось рыбой. Я взялся чистить ее, но острый плавник разрезал мне ладонь.

— Нет, так не годится, — сказал Алексей Леонтьевич, отстраняя меня. — С косатками нужно обращаться умеючи, а то без рук останетесь. — И, взяв острый короткий нож, быстро, одну за другой обработал всю рыбу из ведерка. Штук шесть или семь косаток бросил в котелок, остальные оставил жарить на вертелочках, которые вырезал из тонких веток краснотала.

Пока варилась уха, Вальдю рассказал о своем народе.

Ульчи — одна из малых народностей Хабаровского края. По переписи 1959 года их насчитывалось около двух тысяч. Однако Ульчский национальный район с центром в Богородске занимает огромную территорию — от Мариинска до Кольчома.

Природные рыбаки и охотники, они живут и вдоль берегов Амура, и на его протоках, и у большого озера Удыль, по праву называя его родным морем.

Алексей Леонтьевич Вальдю — первый ульчский писатель. Пишет он по-русски. Он родился и вырос в семье рыбака и охотника и был в числе «северян», которые в начале тридцатых годов уехали в большой город учиться грамоте.

Так же как Джанси Кимонко из удэгейского стойбища Гвасюга, как Иван Мунов из Сиина, Вальдю после учебы вернулся на родные берега.

И первая песня Алексея Леонтьевича была песней о счастье.

— Я в то время работал редактором нашей районной газеты, — рассказывал он. — Написал передовицу к празднику Октября. В передовице я писал о том, как партия, товарищ Ленин вывели мой маленький народ из тьмы к свету. Если бы не Великая Октябрьская революция, писал я, так бы остались ульчи неграмотными, темными, со своей незавидной судьбой. Ведь прежде на нашем языке не было слова «счастье». Не знали мы этого слова. А нынче не только говорим, но и строим счастье свое. Помню, я ту передовицу назвал «Счастье моего народа». И такие радостные чувства наполнили мою грудь, что я тут же песню сложил. Первую свою песню. — И добавил с улыбкой: — Так я писателем стал.

Я не знаю ни песен, ни стихов Алексея Вальдю, а книжки его рассказов и сказок читал и перечитывал. Написаны они просто, незатейливо, в них много света, красоты, мудрости. Народ в произведениях Вальдю встает сильным, мужественным и в борьбе со злыми духами прошлого, и в трудовых подвигах наших дней.

О разном переговорили мы на берегу протоки у жаркого костра. Вальдю не давал ему погаснуть: то подкладывал сухого валежника, то опрокидывал на огонь ведерко еловых шишек.

Он все уговаривал меня сходить на озеро Удыль, но я должен был лететь в Комсомольск и боялся пропустить самолет.

— В другой раз, Алексей Леонтьевич!

Звал меня на Удыль и ульчский художник Александр Дятала.

Он приехал в Ленинград прямо из детского дома, куда в свое время определил его Вальдю.

Мальчику еще не было тринадцати лет, когда его постигло горе. Однажды осенью, во время хода кеты, вместе со своим дедом, матерью и младшим братом возвращались они с рыбалки на ульмагде. На середине Амура их застал шторм. Дедушка Дятала, сидевший на корме с веслом, направил лодку к песчаному яру, где волны казались потише. Не успел старый Дятала подойти к нему, как сильнее подул ветер. Одинокая сосна, росшая на вершине яра, закачалась и, вырванная с корнем, рухнула с высоты прямо на ульмагду.

Дедушка и мать утонули, а Сашу с братом унесло быстрыми волнами.

Окоченевшие, с рассеченными лицами и сведенными судорогой руками, мальчики каким-то чудом удержались на воде и прибились к каменистому берегу. Ночь они провели в тайге, а чуть стало светать, побрели наугад сквозь заросли. Шли полдня, питались сырой рыбешкой, выброшенной прибоем, и лесными ягодами, а когда добрались до жилого места, уже едва держались на ногах.

В детдоме и проявились у Саши наклонности к живописи. Он писал красками пейзажи родного Амура, портреты ульчей из древнего рода Дятала, в том числе и портрет своего деда. Хотя писал он по памяти, сородичи выглядели на холсте как в жизни.

Когда Александр Дятала, студент пятого курса Академии художеств, ехал на родину писать дипломную картину, он звал на Удыль и меня.

Но удалось мне попасть туда только следующим летом, когда Александра там уже не было.

Помню, мы вышли на моторной лодке в тихий ясный полдень и добрых три часа кружили по узким протокам, которые изрезали пойму на множество небольших островов. Лишь к вечеру мы попали в Кольчом, ближайшее к озеру Удыль село, где добрая половина ульчей носит фамилию Дятала.

Со слов Саши здесь уже знали меня и водили из дома в дом как своего человека.

В доме рыбака Вадяна Дятала я застал его жену за шитьем меховых торбазов. Сухонькая, с темным морщинистым лицом, в синем сатиновом халате с бледно-розовой каймой вдоль подола и на рукавах, она сидела на мохнатой оленьей шкуре около раскрытого окна и быстро-быстро сучила своими короткими, почти детскими руками. Оказывается, уже несколько лет как она ослепла, не видит ни иглы, ни шитья, но какие точные и ровные стежки выходят из-под ее чувствительных пальцев!

— Нашей бабушке Аю недавно сто четыре года исполнилось, — говорит плечистый парень с копной черных, давно не стриженных волос на крупной голове. Они у него начесаны по теперешней моде на лоб широкой челочкой, но все время топорщатся, и юноша то и дело поплевывает на ладонь и приглаживает челку. — А деду нашему Вадяну семьдесят пять. На тридцать лет у них разница. — И, словно впервые узнав об этом, удивленно вскрикивает: — Вот это, скажу я вам, здорово! — Он обращается к деду, кряжистому, с широким в скулах лицом и реденькой седоватой бородкой: — Почему ты себе купил когда-то жену на тридцать зим старше себя? Что, Аю такая уж красивая была?

— Аю добрая рыбачка была, — отвечает тот хриплым, будто простуженным голосом. — Бывало, на Удыле шторм, Аю к берегу не спешит. Сидит себе в угде, веслом играет, ничего не боится. Больше других рыбы ловила. — И, потеребив бородку, добавляет: — Намного старше была, зато выкуп за нее меньше стоил. Хорошо жили с Аю, можно вспомнить...

Бабушка откладывает шитье, прислушивается, сморит невидящими открытыми глазами куда-то в дальний угол комнаты и одобрительно кивает головой.

Аю издавна славилась в Кольчоме не только как смелая рыбачка и мастерица шить меховую обувь. Никто лучше ее не плетет рыбацких сетей из специальных ниток, которые сама вьет из дикой сушеной конопли. Она и теперь, несмотря на свой преклонный возраст и слепоту, иногда помогает невесткам плести такие сети.

— Кому, бабушка, торбаза шьете? — спрашиваю я.

— Все равно кому. Хочешь, тебе продам и на твои деньги табак себе куплю. Без табака давно умерла бы, наверно. Я как помню себя, всю жизнь трубку курю. Не скучно. — И просит внука: — Димка, включи радио, наверно, там уже песни поют.

Дима смотрит на часы.

— Что тебе, бабушка, «Маяк» нужно? Так рано еще, через десять минут будет.

Свое столетие, говорили мне, Аю — она тогда еще немного видела — отметила по-своему: надела свой праздничный халат с яркой вышивкой, новые олочи из замши, села в оморочку и поплыла протокой на Удыль, как она говорила, жизнь свою большую вспомнить.

Я спросил ее:

— Как же вы одна в оморочке на таком бурном озере, по волнам?

Дима спешит ответить за Аю:

— На другой оморочке наш Сашка плыл. Он картину с бабушки рисовал, может, видели?

Я вспомнил портрет Аю в оморочке, написанный маслом Александром Дятала. Поразительно, как точно и живо передал он мужественные черты лица старой ульчанки.

Встретился я в этот день в Кольчоме и с другим долгожителем, девяностолетним охотником Сяду. Еще несколько зим тому назад он добывал больше других соболей и белок.

— Нынце, конецно, тайга нася бедней стала. Много зверя стрелять не мозьно, — говорит он, сильно прицокивая и не выговаривая, как и многие старые ульчи, шипящих.

— Что, запрет?

— Наверна!

Дима замечает:

— На все нынче запрет: и на кету, и на горбушу. Много рыбы нам ловить не дают.

— А частик?

— Цясцик есть, — отвечает Сяду, — только из него юколу не приготовись на зиму, и солить тозе самое нельзя. Талу, конецно, мозьно, талу кусяем...

Из разговора с ульчами выяснилось, что им разрешают и в годы запрета ловить по норме лососевых рыб, так что на зиму они понемногу заготавливают и юколу, и копченые брюшки, и красную икру. А зайдет в Удыль калуга — не упустят и ее.

Но нынешние уловы не сравнишь с прошлыми, когда артель за одну путину вылавливала многие тысячи центнеров кеты и горбуши и получала большую прибыль.

Лов частиковых хотя и позволяет ульчам жить безбедно, но и запасы частика здесь не столь уж велики. Приходится расширять зоны добычи и вести ее круглый год и в открытых водах, и подо льдом.

Заговорили об охоте. Сяду рассказал, как лет пять тому назад он убил своего последнего, кажется, сотого, медведя.

Случилось это поздней осенью на речке Малая Силоси во время хода кеты. Заметив на берегу следы большого медведя, Сяду не свернул с тропы. Ружья у него с собой не было, и он решил соорудить капкан из куска стального троса, который был у него в оморочке. Скрутил трос спиралью, насторожил, замаскировал травой и, чтобы не свалил ветер, привязал ремешком к тонкой березке. И стал ждать в засаде.

Уже небо вызвездило, и в Удыль из-за горных вершин заглянула луна, а медведь все еще не возвращался со своей рыбалки. И Сяду решил больше не ждать, поплыл дальше. Он уже отошел порядочно, свернув в глухую протоку под свесившимися над водой ивами, как вдруг услышал сердитое звериное рычание. Есть, попался мишка! Быстро повернул оморочку и изо всех сил стал толкать ее шестом против течения.

— Когда вернулся, вижу, обе передние лапы медведя в мою петлю попали. Что делать? Ни ружья, ни копья нет у меня. Тут я про топорик вспомнил. Схватил его и оглушил зверя. — И Сяду смеется, обнажая редкие черные зубы. — Первый раз в своей жизни на медведя с топором охотился. Стыдно. Никому про это, знаешь, не говорил. Тебе рассказал. Все равно, давно дело было.

Последние несколько лет Сяду уже не охотился на лесного зверя. Зато рыбачить не бросил. Особенно зимой любит он «мало-мало» порыбачить.

Уйдет чуть свет на озеро, продолбит пешней майну, сядет на барсучью шкурку на лед и, не торопясь, помахивает сверкающей жестяной рыбкой-приманкой. За короткий зимний день наловит полсотни щук и десяток сигов.

— Ничего себе «мало-мало»! — говорю я с удивлением. — Другой человек целый день просидит около майны, ничего не поймает.

— Наверно, я рыбу понимаю лучше, — опять смеется Сяду.

Прошлой зимой в тихий февральский день наловил он на «махалочку» столько щук и сигов, что пришлось идти в село за упряжкой и нартами. Он взял себе пару больших щук на талу, остальное сдал в артель.

Дружно живут между собой ульчи. Горе одного — горе остальных, радость одного — радость для всех.

В какой бы я дом ни заходил в Кольчоме, меня только и спрашивали про Александра Дятала.

— Зря ты его не привез тоже, — говорили мне. — С ним бы на Удыль сходил. Александр, как приедет, целые дни на озере. С оморочки картинки свои пишет, с нее и рыбу ловит себе. К берегу пристанет, костер разведет, ухи сварит, покушает мало-мало — и дальше плывет. Однажды целую неделю не возвращался. Думали, с ним беда приключилась. Пошли на моторке искать Сашу. Далеко-далеко, около сопок, нашли его. Он закат солнца рисовал.

Хотя день уже кончался, я попросил Диму сходить со мной на Удыль. Он немного помялся, сославшись на то, что по проливу идти на веслах опасно, а своей моторки у него нет. Тогда дед Сяду посоветовал одолжить подвесной мотор у директора магазина, — мол, человек тот хороший, не откажет.

Старик оказался прав.

Дима столкнул с песчаной отмели старую плоскодонную, с острым приподнятым носом угду, подвесил на корме мотор и, сильно дернув за шнурок, сразу завел. Лодка быстро заскользила по тихой протоке, ведущей прямо на озеро.

Более семидесяти километров в длину и около двадцати в ширину, Удыль, как я уже говорил, здесь называют ульчским морем. В него впадают десятки горных рек, а такие, как Бичи, Битки, Большая и Малая Силоси, — самые рыбные реки, и в прежние годы в пору хода кеты или горбуши, по словам Димы, туда приезжали на промысел чуть ли не все взрослые жители Кольчома. Весь улов прямо на берегу разделывали, солили, укладывали в бочки и на таких же, как наша угда, увозили в селение.

— Знали наши предки, где поселиться, — с гордостью говорит он.— Для ульча, где бы он ни жил, Удыль — родина! В старину, рассказывала бабушка Аю, сюда на праздник медведя съезжались ульчи с самых далеких стойбищ. И не одного медведя выводили на полянку убивать, а семь сразу. Семь у нас — счастливое число. — И, сплюнув за борт окурок, продолжает: — Мой двоюродный братишка дипломную картину рисовал — «Праздник медведя на Удыле». Аю ему рассказывала, а Сашка с ее слов эскизы делал. После, когда картина была готова и старики пришли смотреть, все правильно было у него. Никто не ругал.

Чем дальше мы уходим вперед, тем шире расступается озеро, и вскоре из поля зрения исчезают берега. Только на закатной стороне горизонта видны горы, сплошная цепь гор с тупыми и острыми вершинами, слегка уже тронутыми багрянцем. Местами стоят они совершенно отвесно, ниспадая к воде темными каменистыми складками.

Ходу к тем сопкам часа три-четыре, но наша моторка вряд ли выдюжит по приливу, когда озеро уже взялось волнами. Ее уж и так кидает с борта на борт и понемногу заливает водой. Я едва успеваю вычерпывать лужу консервной банкой.

В восьмом часу, когда солнце спряталось за горный хребет, по всему пространству озера плотно легли сумерки. Улетели последние чайки на свой птичий базар — крохотный островок в виде зубчатой скалы, что стоит в одиночестве среди темного моря воды. Так густо облепили его от вершины до пят белые птицы, что островок будто колышется, подмываемый быстрыми волнами.

Озеро Удыль замечательно еще и тем, что оно соединяется с Амуром протокой. Не знаю, судоходна ли она в наши дни, но во времена экспедиции Невельского один из его сподвижников Николай Бошняк впервые попал на Удыль именно по той протоке, хотя при глубине двух — двух с половиной метров она сплошь усеяна отмелями.

А нынешним засушливым летом, когда повсюду спала вода, возможно, обмелела и протока; да и пуститься по ней в длительное плавание не на чем и не с кем.

И я глубоко в душе пожалел об этом...

Все круче волны. Временами, тесня друг друга, они сплошным валом подкатываются к нашей моторке, и она легко, как скорлупка, взлетает на высокий, со взбитой пеной гребень и, продержавшись на нем несколько секунд, почти стоймя падает вниз. Мотор, кажется, работает из последних сил — стук его все глуше, но Дима как ни в чем не бывало сидит себе на корме, закинув ногу на ногу, незаметно правит рулем и бестревожно покуривает папиросу.

— Давайте обратно, — говорит он, — а то у нас тут быстро темнеет.

И верно, пока возвращались в Кольчом, тьма уже ложилась на волны, приблизив горизонт настолько, что он казался чуть ли не за бортом нашей моторки.

Маяком нам служил остров чаек.

Когда мы проходили поблизости от него, птицы всполошились, захлопали крыльями, взлетели невысоко, потом снова сели на свои места.

На берегу нас поджидал дед Сяду.

— Пошли к нам талу кушать, — пригласил он, — пока вы на Удыль ходили, я пару добрых сазанчиков поймал, так что тала вкусная будет...


— Я на Удыле как раз морячить начал, — сказал старшина буксира Вальдю. — После семилетки я поступил матросом на колхозный катер — разные груза возил. На будущий год меня на курсы мотористов-судоводителей направили. После курсов я и получил эту посудину. Вот уже второе лето курсирую из Мариинска в порт Маго с морскими сигарами. — И, помолчав, признался: — На будущий год, если отпустят, поеду во Владивосток в знаменитую мореходку поступать. Хочу когда-нибудь в далеких чужих странах побывать. Может, мне, первому ульчу, в кругосветное удастся. Ведь с самого детства, как я начал книжки читать, мечта у меня весь белый свет повидать. Я и английский изучать стал. Вот, — он показал на стопку учебников, — в свободное от вахты время изучаю. Произношение у меня мало-мало хромает, а грамматика так ничего, однако...

Мы просидели с ним до поздней ночи, потом Вальдю посоветовал мне идти в кубрик и ложиться спать. Но в кубрике было очень душно. Он дал мне свою ватную куртку, я расстелил ее на корме, где не так дул ветер, лег и сразу заснул.

На раннем рассвете меня разбудил запах гари. На правом гористом берегу Амура горела тайга.

Начавшийся небольшой дождь несколько притушил пламя, но дыма от этого не убавилось. Он густо стлался по склонам сопок, скапливаясь у каменистых подножий, выгоняя наружу огромное количество змей, гнездившихся в расщелинах. Они выползали из своих нор, кидались с крутого обрыва в реку и быстро плыли к противоположному низменному берегу, где не было ни деревца, ни кустика — сплошные луга.

Не только змеи уползали от лесного пала. Огонь теснил к воде и косуль, и изюбров, и сохатых, и зверье помельче, вроде лисиц и колонков.

Вот выскочил на вершину сопки огромный бурый медведь. Став над обрывом, он зарычал, потом начал быстро спускаться по отвесному склону и плюхнулся в воду. Довольно долго он не показывался на поверхности. Минуты через две вынырнул и поплыл на другой берег. Всю свою ярость он выместил на змеях, которых нещадно топтал широченными лапами.

— Чистый цирк, — засмеялся Вальдю и дал несколько резких, отрывистых сигналов сиреной.

Медведь вздрогнул и побежал...


———

Идут по лиману большие океанские суда, идут кратчайшим путем с Камчатки и Сахалина. Встречая их в этих водах, вспоминаешь бессмертный подвиг адмирала Невельского, отдавшего жизнь за Амур.

«Мы были забыты и отданы на жертву случайностям и голодной смерти, — писал Невельской в 1852 году из Петровского зимовья, затерянного на краю России, — поэтому каждый может судить, каково было наше положение... Надежда на милость всевышнего творца и убеждение, что действия наши клонятся к благу Отечества, единственно поддерживали в нас крепость духа, энергию и отвагу, столь необходимую при таких обстоятельствах...»

Еще никто в мире не знал об Амуре, не знал, какая это могучая и полноводная река, когда в середине XVII столетия русские землепроходцы прошли ее на своих утлых плоскодонных кочах от истока до самого устья.

Летом 1643 года, по указу якутского воеводы Петра Головина, письменный голова Василий Поярков, сколотив ватажку в сто тридцать человек вольных казаков, отправился в поход: «...узнавать повсеместно про сторонние реки падучие, которые в Зию-реку пали; какие люди по тем сторонним рекам живут — сидячие ль иль кочевые; и хлеб у них и иная угода есть ли, и серебряная руда, и медная, и свинцовая на Зие-реке есть ли; и кто иноземцев в расспросе скажет, и то записывать именно; и чертеж и роспись дороге своей и волоку к Зие и Шилке-реке и падучим в них рекам и угодьям прислать в Якутский острог вместе с ясачной казною...»

Более трех лет продолжался поход Василия Пояркова. Потеряв половину своей ватажки — кто сгинул от холода и цинги, кто, испугавшись безлюдья, просто сбежал с дороги, — Поярков с малой горсткой верных ему людей прошел тысячеверстный путь вдоль диких берегов Амура и, достигнув устья, решил обосноваться тут среди местных гиляков, которые, кстати, встретили русских доброжелательно и гостеприимно.

Заявив гилякам, что отныне эта земля принадлежит России, Поярков собрал с них небольшой ясак — двенадцать сороков соболей и шестнадцать собольих шуб — и поставил на гористом берегу лимана несколько хижин.

Зима выдалась лютая, долгая, но русские не сидели без дела. Они строили кочи, благо лесу тут было много, готовились с приходом весны, как только тронется лед на лимане, продолжить свое плавание дальше, где за туманами лежит неведомая земля, о которой рассказывали местные инородцы.

Речь, видимо, шла о Сахалине, в то время неизвестном и таинственном.

Ламское (Охотское) море встретило легкие суда Пояркова ураганным штормом. Высокие, как береговые скалы, волны раскидали кочи по рифам и опрядышам, где отважные мореходы нашли свою гибель. Только немногим смельчакам, в том числе и самому Пояркову, удалось спастись. Голодных, побитых, измотанных, повел он их за собой через скалистые горы на северную реку Улью, где, к счастью, встретились оленные кочевые эвенки. Тут русские пожили с полгода, подправились и, раздобыв оленей, пошли вдоль берега Маи, а оттуда по Алдану и Лене в Якутск.

Поярков писал в одной из своих «скасок» о крае, который он открыл: «... те землицы людны, и хлебны, и собольны, и всякого зверя много, и хлеба родится много, и те реки рыбны, и его государевым ратным людям в той землице, хлебной скудости ни в чем не будет...»

Следом за Поярковым весной 1649 года начинает готовиться в поход сольвычегодский промышленник Ерофей Павлович Хабаров. Он обращается к якутскому воеводе с челобитной, просит разрешения идти на Амур с ватажкой вольных людей, которую сам «сколотит» и будет содержать на свой собственный кошт. Воевода не только дает на это согласие, но и вручает Хабарову «наказную память».

Сборы были недолги, вольных людей оказалось множество, и они не заставляли себя уговаривать — шли в ватажку охотно. Однако Ерофей Павлович не повторяет путь Пояркова. Местные тунгусы указывают ему другую дорогу — по забайкальским рекам Олекме и Тугиру, затем волоком через Становой хребет с выходом на реку Урку и по ней прямиком на Амур.

Около года длился этот поход. Продолжать его дальше вдоль неведомых берегов с ватажкой из семидесяти человек было слишком рискованно. Хабаров возвращается в Якутск, замышляя новый, более длительный, рассчитанный на два-три года поход. Набрав новую «немалую ватажку и оружья, и харчу, и шанцевых железак» с запасом, Ерофей Павлович летом 1651 года выступает из Якутска.

В новой «наказной памяти» воевода велит ему, «где велико можно», ставить в пути остроги.

В устье реки Албазин Хабаров закладывает большой острог того же названия — первый русский город на Амуре, превратив его в сильнейшую по тем временам крепость, которая с честью выдержала «великую осаду маньчжурцев».

Большие испытания выпали на долю Хабарова и его людей и на этот раз. Когда иссякли припасы, начался голод, цинготный мор. Местные туземные князьки, подстрекаемые маньчжурами с правого берега Амура, устраивали частые набеги или по ночам из-за деревьев пускали в русских отравленные стрелы из луков. Да и в самой ватажке стали возникать раздоры. Однажды ночью часть отряда взбунтовалась, многие разбежались по тайге.

Чтобы не срывать похода, Хабаров с полпути посылает в Якутск нарочных просить у воеводы подмогу людьми, оружием, припасами.

В это же время, обеспокоенный долгим отсутствием вестей от Хабарова, воевода направляет на поиски его ватажку во главе с Иваном Нагибой. Нагиба, в точности повторив путь Пояркова, нигде не обнаруживает следов Хабарова и добирается до амурского лимана.

Нагиба и здесь решает следовать Пояркову: строит кочи для морского плавания. Однако зима пришла в том году рано, морозы ударили как раз, когда Нагиба со своим отрядом находились в открытом море. Крепкие морозы быстро сковали пролив. Дощатые суденышки затерло льдами, и мало кому удалось спастись.

Между тем весть об открытии Ерофеем Павловичем Хабаровым богатых амурских земель через нарочных, посланных в Якутск, доходит и до Москвы. В столице смелые действия Хабарова получают высокую поддержку. В помощь его поредевшей ватажке срочно посылают отряд служилых людей под началом дворянина Дмитрия Зиновьева.

С этого времени — 1653 года, — можно считать, началось освоение впервые открытых русскими землепроходцами амурских просторов. Как и велено было в столице, в удобных местах воздвигались остроги и посады, где и селились пашенные крестьяне.

За свои походы на благо России Ерофей Павлович Хабаров был принят в Москве с милостью и почестями и пожалован саном боярина.

Позднее по дорогам, открытым Поярковым и Хабаровым, идут и другие землепроходцы, всякий раз расширяя пределы нашего государства и одновременно добывая все новые и новые сведения об Амуре, в том числе и о загадочной земле, что лежит против устья реки.

В известном «Сказании о великой реке Амур, которая разгранила русские селения с китайцы» Николай Спафарий писал: «...великая река Амур в океан впала одним своим устьем: и против того устья есть остров великий...»

Речь несомненно шла о Сахалине, который долгое время считали полуостровом.

К такому же ошибочному заключению пришел в 1783 году знаменитый французский мореплаватель Лаперуз. Следуя на своем корабле вдоль Татарского пролива к северу и открыв глубокий для стоянки больших кораблей залив Де-Костри, Лаперуз решает войти в лиман Амура.

Сойдя на берег, он расспрашивает гиляков о прибрежных землях, но те не понимают иностранца. Тогда Лаперуз чертит на влажном береговом песке материковую землю и поодаль от нее Сахалин. Гиляки, поговорив между собой на незнакомом французу языке, проводят между речным берегом и Сахалином жирную линию, как бы показывая этим, что они соединяются землей.

Лаперуз, видимо, не поверил туземцам и, вернувшись на судно, решил искать выход из Охотского моря в амурский лиман. Чем дальше уходил французский корабль, тем больше встречалось банок и мелей. Даже выслав вперед шлюпку с промером, французы то и дело натыкались на них. В конце концов французы вернулись на корабль, решив, что туземцы, проведя линию на береговом песке, действительно показали: Сахалин — полуостров и устье реки не имеет свободного выхода в море.

Через десять лет после Лаперуза к такому же ошибочному выводу пришел англичанин Броутон, которому даже на своем мелкосидящем судне не удалось пройти лиман. Встретив первые же мели, он лег на обратный курс.

О том, что амурский лиман непригоден для прохождения больших морских кораблей, писали в своих рапортах в Петербург и русские мореплаватели Крузенштерн и Гаврилов.

На рапорте Гаврилова Николай I написал: «Весьма сожалею. Вопрос об Амуре, как о реке бесполезной, оставить».

Совсем другого мнения был Г. И. Невельской. Он был твердо убежден, что такая большая река, как Амур, не может теряться в песках, что она имеет свободный выход в море и что Сахалин не полуостров, как думали прежде, а остров.

Но для того, чтобы доказать это, «...нужны были люди, — писал Невельской, — которые бы решались действовать... вне повелений, люди, вместе с тем одушевленные и гражданским мужеством и отвагою, и готовые на все жертвы для блага своего отечества». И люди такие нашлись, они не только разделяли мнение Невелького, но и преисполнены были решимости идти с ним рука об руку.

Осенью 1849 года Невельской покидает Петербург и уходит на транспорте «Байкал» к берегам Камчатки. Там, вдали от столицы, несмотря на высочайший запрет, за что впоследствии был разжалован, он на свой страх и риск с командой из верных ему морских офицеров принимает решение отправиться в плавание на том же «Байкале» в устье Амура. В пути он изыскивает фарватер, входит в пролив, отделяющий Сахалин от материковой земли, и берет курс в лиман, оказавшийся доступным для прохода больших кораблей.

«От имени Российского Правительства, — гласит приказ Г. И. Невельского, — сим объявляется всем иностранным судам, плавающим в Татарском заливе, что так как прибрежье этого залива и весь Приамурский край до корейской границы с островом Сахалин составляют Российские владения, то никакие здесь самовольные распоряжения, а равно и обиды обитающим инородцам не могут быть допускаемы. Для этого ныне поставлены российские военные посты в заливе Искай и на устье р. Амур».

«1 августа 1850 г., — сообщает Невельской, — я достиг мыса Куегда, и здесь, помолясь господу богу, в присутствии собравшихся из окрестных деревень гиляков и при салюте из фальконета и ружей поднял русский военный флаг. Оставив при флаге военный пост, названный мною Николаевским и состоящий из шести человек матросов при фальконете и шлюпке, я сам отправился на оленях через горы в Петровское».

Так был заложен будущий город Николаевск-на-Амуре.

«После двух веков, — читаем мы далее, — начали раздаваться наши выстрелы на берегах Амура, но эти выстрелы раздавались не для пролития крови и не для порабощения и грабежей местного населения, — нет, выстрелы 1850 года раздавались для приветствия русского знамени! Эти выстрелы приветствовали победу истины над вековым заблуждением. Они приветствовали в пустынях Приамурского края победу цивилизации над невежеством».

Эти слова отважного морехода и открывателя как нельзя лучше перекликаются со словами А. И. Герцена о движении русских людей на Дальний Восток, к исконным границам родины: «Горсть казаков и несколько сот обездоленных мужиков перешли на свой страх и риск океаны льда и снега, и везде, где оседали усталые кучки, в мерзлых степях, забытых природой, закипала жизнь, поля покрывались нивами и стадами, и это от Перьми до Тихого океана...»


———

Описывая свое плавание по Амуру, чувствую, что часто отклоняюсь в сторону, но что поделать, если мысль моя следует как бы за фарватером, а он, как известно, меняется — то идет по середине реки, то уводит к правому берегу, то к левому, а то, обогнув какой-нибудь остров или скалистый мыс, снова выводит на середину — и так все время от истока до устья.

С тех пор как езжу по Дальнему Востоку, вот уже без малого сорок лет, никак не могу отделаться от какого-то странного чувства недовольства собой, и всякий раз, когда ложится на сердце эта тяжесть, вспоминаю один эпизод и думаю, что, собственно, с него-то все и началось.

Было это в июле или августе 1935 года, точно не помню, в такой жаркий и душный день, что даже ветер с Амура, обычно приносящий прохладу, казалось, пропитался зноем.

На несколько дней, никого из нас не известив, из Владивостока в Хабаровск приехал Фадеев.

Как раз наша местная литературная братия — Шабанов, Титов, Нагишкин, Кулыгин, Комаров и я — собрались на Хехцир, один из живописных горнотаежных пригородов.

Пригласили и Фадеева.

Он охотно согласился.

— Заодно и приглядим какую-нибудь фанзочку для Дома творчества на лоне природы, — сказал он, напомнив о своем давнишнем обещании съездить с нами в дачный район и подыскать дом для писателей, в крайнем случае выбрать красивый зеленый участок и поставить на нем разборный домик.

Такой финский домик он обещал раздобыть через секретаря крайкома партии Лаврентьева.

(Спустя одиннадцать лет, 2 июля 1946 года, получив от меня книгу стихов «Форпост», Фадеев прислал письмо, в котором вспомнил тот давний эпизод с покупкой дома:

«Большое спасибо тебе за книжку. Она... дорога мне лично напоминанием о крае, который я так люблю. А стихотворение, мне посвященное, напомнило мне, как ты читал его там в Хабаровске, где мы так славно и плодотворно жили и, кажется, чуть не купили для дальневосточного Союза писателей чудесную хибарку над Амуром.

От той поры прошло уже столько лет и — каких лет...»)

Тот день, повторяю, выдался очень жаркий, и Александр Александрович, ходивший обычно в своем полувоенном костюме — сапогах, брюках-полугалифе, суконной, кавказского покроя, гимнастерке, — стал думать, что бы такое надеть полегче. Долго думали-гадали, наконец Петр Кулыгин, живший неподалеку, сбегал за полотняными брюками и белой сорочкой. Брюки оказались Фадееву до смешного коротки, зато сорочка в плечах пришлась, а тесные рукава он засучил повыше локтей. Брезентовые полуботинки тоже подыскали, хотя и поношенные, со стоптанными каблуками, но как раз по ноге.

Когда Фадеев нарядился во все чужое и перестал быть похожим на себя, он несколько минут раздумывал, идти ли в таком виде или отложить прогулку, но мы заверили его, что ничего не случится, а к Амуру спустимся по тихой Плюснинке, где в это время обычно мало людей. А если кто и встретится знакомый, поймет, что идем в тайгу, и не обратит никакого внимания на непрезентабельный вид известного писателя. По выходным дням сотни хабаровчан отправляются и в лес, и на рыбалку, нарядившись во что попало.

Он согласился.

Часа полтора плыли мы на перегруженной моторке, боясь пошевелиться, чтобы вода не хлынула через борт. А тут, как на грех, от пристани отчалил пароход «Гоголь» и, разворачиваясь книзу, так взбаламутил реку, что сразу у нас заглох мотор и мы взялись за весла.

Комаров хорошо знал район Хехцира и предложил выбрать место для бивака в зеленом распадке, в тени старых тополей.

— А рыбки на уху наловим, Петя? — спросил Фадеев.

— Непременно, часа не пройдет, как наловим полное ведерко косаток.

— Одних только косаток?

— И толстолобы, и красноперы попадутся, думаю, — заверил Петр, который еще ни разу зря не забрасывал леску.

Фадеев сказал, что в детстве, когда жил в Чугуевке, он тоже любил рыбалить с закидушками и, собираясь на Дальний Восток, дал себе слово хоть изредка бывать на рыбалке, но никак не может выкроить времени. Зато уж сегодня отведет душу.

Как он обрадовался, узнав, что Петр захватил впрок рыболовных снастей. Наговорного слова, которым тот обладал, тоже хватило им на двоих, так что через какой-нибудь час они вернулись с проточки со связкой зеленоватых косаток и двумя сазанчиками.


Несколько отступив, скажу, что каждая встреча с Фадеевым была для нас, дальневосточных писателей, и школой и праздником.

Не раз мы встречались с ним и так, как сегодня, на природе, и в доме на улице Фрунзе, и на квартире у Ивана Шабанова, которого он знал еще по Ростову-на-Дону, и каждая такая встреча, повторяю, не проходила без того, чтобы мы не выносили свои сочинения на высокий суд Фадеева.

Александр Александрович к тому времени уже успел съездить в Комсомольск, Биробиджан, Николаевск-на-Амуре, Совгавань, на Сучан и в родную Чугуевку.

«Опыт моей поездки на Дальний Восток, — писал он вскоре, — оказался удачным. Я побывал в ряде крупнейших в крае строек, в прекрасном юном городе Комсомольске, в растущих колхозах. Я собрал много материала, получил массу новых больших тем.

Мне удалось с перерывом в течение трех месяцев написать целую книгу, третью часть романа «Последний из удэге»...

Я решил не покидать родной прекрасный край, остаться в ДВК, в Москву наезжать изредка...»

Секретари крайкома партии Лаврентьев и Верный, командарм Блюхер, председатель крайисполкома Крутов, Листовский, Слинкин — друг партизанской юности Фадеева — просили его остаться хотя бы на несколько лет в крае, обещая ему, как говорят, «от любви до квартир». Фадеев был избран в Хабаровске членом крайкома партии и делегатом с совещательным голосом на XVII партийный съезд.

Он то давал свое согласие остаться здесь на жительство, то, ссылаясь на дела в Москве, обещал бывать на Дальнем Востоке наездами.


Пока на костре варилась уха, Фадеев достал из парусинового портфеля томик «Мастера искусства об искусстве», с которым, помнится мне, он почти не расставался, и стал нам читать высказывания великих художников Возрождения.

Если бы Кулыгин, хлопотавший у костра, не напомнил про уху, Фадеев читал бы и читал.

— Черт, Гаврилыч, испортил песню! — закричал Шабанов. — Ну ничего, Саша, ты нам после еще почитаешь...

После обеда, когда солнце немного зашло, мы побродили по лесу, полазили по сопкам, откуда открывался чудесный вид и на Амур и на Уссури.

Вернувшись на бивак, расселись вокруг погасшего костра и приступили к обсуждению ближайшего номера журнала. Из кучи материалов, присланных Фадееву на приморскую дачу, он выбрал только пьесу Бориса Кисина «Сихотэ-Алинь» и один или два рассказа Ивана Шабанова из цикла «Экзотические рассказы» о Камчатке.

Когда Иван Иванович попробовал отстоять весь цикл, Фадеев раскритиковал большинство вещей за красивость и выспренность стиля, и автору, как говорится, нечем было крыть. Он сидел молчаливо, нахмурившись, смахивая рукавом пот со лба.

Поскольку произведений для номера было недостаточно, Александр Александрович предложил, чтобы тут же выложили, что у кого есть.

— Начнем, пожалуй, с поэтов!

Первым читал Комаров.

Когда очередь дошла до меня, я прочитал длиннющее, строк на полтораста, стихотворение про Амур.

Фадеев взял у меня тетрадку, быстро пробежал глазами странички и, послюнив огрызок карандаша, с маху перечеркнул почти все стихотворение, оставив только первые шесть строчек, самое начало:


Встает рассвет, ленив и хмур,
Туман ложится вширь.
Течет Амур, шумит Амур
И разделяет мир.
И друг на друга берега
Глядят, как два врага...

— Ну вот, предлагаю стихотворение «Амур» в очередной номер журнала «На рубеже».

Я опешил. Как это так, из полутораста строк оставить всего шесть! Хоть предложение исходит от самого Фадеева, я не согласен!

— Не дам я стихов в журнал, — мрачно сказал я.

Фадеев понял мою обиду:

— Тогда вынесем на общий суд. — И, передав мне тетрадь, предложил: — Прочти сам, не спеша.

Прочел первую строфу, потом следующие две строчки: «И друг на друга берега глядят, как два врага» — и понял, что все про Амур сказано, а дальше — трескотня!

— Спасибо, Александр Александрович, согласен!

Через несколько лет, вспомнив это коротенькое стихотворение, он поместил его в московский сборник «Самураи просчитались», посвященный событиям на Хасане.

Следующим получил слово прозаик Кулыгин. Петр Гаврилович, любивший посмешить, достал из кармана свежий номер газеты «Тихоокеанская звезда».

— А я спою передовицу «В срок закончить косовицу». — И красивым, сочным баритоном стал петь передовую на мотив арии Хозе из оперы «Кармен».

Мы покатились со смеху.

Кулыгин, заведуя отделом информации «Тихоокеанской звезды», правя в номер материалы, пел их. Если что не ложилось на музыку, не звучало, он кидал в корзину. И в редакции уже привыкли, что из кабинета Петра Гавриловича слышатся «арии» классических опер.

Заволновался Амур, и стало не так знойно. Развалясь на прохладной траве и подложив руки под голову, Фадеев тихо запел свою любимую песню «Трансвааль». Я много раз слышал, как он пел ее, а нынче на берегу реки, среди зелени таежного леса, около костра, песня звучала особенно душевно.


Сынов всех девять у меня,
Троих уж нет в живых,
А за свободу борются
Шесть юных остальных...

И мы подхватывали припев:


Трансвааль, Трансвааль, страна моя,
Ты вся горишь в огне.

Перед тем как нам сесть в лодку и плыть обратно, Александр Александрович ушел в заросли и вскоре вернулся оттуда с целой охапкой зеленых листьев. Он бросил их в свою старомодную, с пуговкой на макушке, кепчонку, смешал и потом, вынимая по листику, устроил нам экзамен по ботанике.

— Ну-ка, Сенюша, говори, что это за лист, с какого дерева сорван?

Я взял листик, долго вертел его перед глазами, называл то одно, то другое дерево, пока Фадеев не прервал меня:

— Не знаешь? Ну, а вот этот? — Он протянул другой листок.

Я опять стал путать.

— Ставлю тебе двойку, да еще с минусом.

От стыда хотелось провалиться сквозь землю: так опростоволосился перед самим Фадеевым!

Единственным моим утешением было, что не знали этого ни Ваня Шабанов, ни Титов, ни Кулыгин. Дима Нагишкин с пятое на десятое что-то отвечал, получив с натяжкой тройку.

А Петр Комаров знал все, знал, с каких деревьев сорваны все пятнадцать или двадцать листьев. И Фадеев поставил ему пять.

В конце экзамена он сердито, слегка даже побагровев, сказал:

— Прошу простить, что опять по-стариковски ворчу на вас. Наверно, имею на это право, ведь больше вашего, как говорится, дров нарубил. Да и природа наша дальневосточная, в особенности тайга уссурийская, вошла в кровь и плоть с детских лет. Однако и я не наберусь смелости сказать, что все знаю. Работая над дальневосточным романом, довольно часто испытывал трудности оттого, что многое позабыл. Собственно, я и приехал в родной край, чтобы восполнить пробелы и заново окунуться в Дальний Восток, подышать его воздухом. А вы, хлопцы, пока молоды, бродите по краю, изучайте его внимательно. Нигде человек не связан так с природой, как у нас, на Дальнем Востоке. — И ставил всем нам в пример Петра Комарова, с юных лет охотника и рыболова, для которого не было в лесу никаких тайн.

Да, нужно было здорово надышаться дальневосточным воздухом, чтобы так, как Фадеев, описать осень в уссурийской тайге: «Из всех прекрасных осеней в этой стране это была самая прекрасная. Солнце так долго грело, что казалось, совсем не будет зимы. Лист долго не опадал, зеленая хвоя стояла среди красной листвы. По утрам ударял морозец, деревья, сухая трава и мох были точно в розовой шерсти. Утром солнце сквозило через морозную дымку, а потом грело все сильней, сильней, — и все оттаивало и мокро сияло вокруг. А к полудню уже было так сухо, что над открытыми пригорками с поникшей белесоватой травой попархивали простенькие бабочки, бог весть где переждавшие морозец».

Сколько раз, помнится, получал я от Александра Александровича двойки и тройки по ботанике, а когда в 1953 году (спустя восемнадцать лет после Хехцира) он прочитал мою «Быль о жень-шене» и при встрече сказал, что я «вытянул почти на пятерку», впервые в жизни испытал я счастье от написанного...

Он был нам, дальневосточникам, высший судья, и даже писатель такого могучего таланта, как Эммануил Казакевич, с душевным волнением ждал его веского слова.

О том, что частицу своего сердца Фадеев навсегда оставил в родном далеком крае, свидетельствует хотя бы такой факт.

В декабре 1950 года Александр Александрович приехал в Ленинград на пятидесятилетие Александра Прокофьева. Встретив на этом вечере Фадеева, я сказал ему, что привез привет с берегов Тумнина. Он удивленно глянул на меня, отвел в сторону:

— Ну-ка, ну-ка, расскажи, от кого привет?

— От учителя, Николая Павловича Сидорова!

— Что-то я такого не припомню, — откровенно признался он.

— Когда вы учились во Владивостокском коммерческом училище и жили у Сибирцевых, к ним приходила работать белошвейка. Часто приводила она с собой своего сына Колю. Мальчик слыл способным художником и рисовал декорации для ваших спектаклей, которые вы, молодежь, устраивали дома. Сидоров говорил, что хорошо помнит вас, доморощенного, лихого актера. И просил передать вам привет.

Фадеев весело усмехнулся, потом задумался на минуту-другую, напрягая память.

В это время его позвали в президиум. Но и там, видимо, он старался вспомнить Сидорова, потому что, как только объявили перерыв, Александр Александрович прямо со сцены подошел ко мне и сказал:

— Так я вспомнил его. Действительно, в то давнее время принимал участие в наших театральных постановках художник Коля, тихий, застенчивый паренек. Где же он теперь учительствует?

— На Тумнине, в лесной школе у орочей.

— У арсеньевских орочей? — удивленно спросил Александр Александрович. — И много их живет там, на Тумнине?

— Весь народ, человек триста пятьдесят...

Тут стали подходить писатели, и наш разговор был прерван.

— Зайди завтра часам к трем в Союз, — предложил он. — Ты мне подробней расскажешь. Интересно все это!

Назавтра ровно в три я пришел в Союз писателей. Фадеев уже сидел в кабинете у Прокофьева. Я приоткрыл дверь, просунул голову. Увидев меня, Александр Александрович вышел в приемную, усадил меня на диван, и я с полчаса рассказывал ему о своей поездке на Тумнин.

Признаться, не так уж просто было накоротке рассказать Фадееву, перед которым я всегда немного робел, о живописной дороге из Комсомольска в Усть-Орочскую сквозь тайгу, через скалистые горные перевалы. Ведь Александр Александрович знал эти места по книге Арсеньева «В горах Сихотэ-Алиня».

Правда, в то далекое время поезда на Тумнин еще не ходили и через широченный Амур не плыли стальные трехтрубные паромы. А орочи во времена Арсеньева кочевали вдоль берегов таежных рек, жили в ветхих шалашах из древесного корья и, будучи сплошь неграмотными, подчинялись древним родовым законам и обычаям.

И вот я рассказываю, как паром переправил через Амур по волнам наш пассажирский состав, и как от Пивани поезд шел всю ночь, то медленно взбираясь на крутые сопки, то стремительно летя вниз, и рядом бежала река, и как рано утром в золотисто-розовом свете зари неожиданно открылась долина Тумнина, стесненная почти отвесными скалами Сихотэ-Алинского хребта.

Кажется, я угодил Фадееву, потому что он внимательно слушал меня.

— В году, кажется, тридцать восьмом, — продолжал я, — из Владивостока вместе со своей женой, тоже учительницей, приехал на Тумнин Николай Павлович Сидоров. Школа, где он начал свою работу, ютилась в старой избе-развалюхе с деревянной трубой на земляной крыше. Здесь была одна узкая комнатенка с низким окошком, затянутым вместо стекла рыбьими пузырями, куда солнечный свет почти не проникал. В углу вместо печки стояла на булыжниках бочка из-под нефти. Когда ее начинали топить, класс наполнялся таким густым дымом, что прерывали урок и выпускали детишек на мороз подышать свежим воздухом.

Не лучше было и летом. В иные дни не спасешься от комаров и гнуса, и на полу раскладывали дымокуры.

Шаман Никифор Хутунка, тщедушный, хромоногий старик, запретил орочам отдавать детей в школу. И они увозили их с собой в тайгу на всю зиму.

Сидоров рассказывал, как сразу же после приезда Усть-Орочскую отправились они с председателем сельовета на собачьей упряжке в тайгу собирать ребят. Больше недели блуждали они от зимовья к зимовью, пока отыскали будущих учеников.

Днем в школе занимались дети, а по вечерам — взрослые. Даже глубокие старики, вроде столетней бабушки Акунка, посещали уроки ликбеза.

Чего только не придумывал Сидоров!

Узнав, что орочи никогда не ели картошки и овощей, Николай Павлович устроил вечер «вкусной еды» и угостил их вареной картошкой.

Учителю верили, его слушались, за ним шли. Орочи привыкли, что ни одно дело не может решиться без Николая Павловича, и до его прихода на заседание правления артели не начиналось никакого разговора.

Нынче ученики Николая Павловича работают повсюду. Есть среди них и врачи, и учителя, и лаборантки, и агрономы, и фельдшерицы, и старшины морских катеров. Недаром орочи называют Николая Павловича «ама», значит отец, а Валентину Федоровну — «энэ» — мать...

— Ты подумай только, какой он стал, Коля Сидоров! — с восхищением произнес Фадеев. — Ты что, очерки писать будешь?

— Пишу, Александр Александрович!

— Если хочешь, я скажу в Москве товарищам из альманаха «Год тридцать третий», чтобы они затребовали твои очерки.

— Спасибо, там видно будет...

— А не написать ли тебе повесть для ребят об орочах? Отличные они таежные следопыты, а жизнь в тайге связана с риском. Да и вся история Сидорова полна романтики. Советую тебе, садись за повесть.

— Сперва опубликую путевые очерки, а там видно будет, — опять сказал я.

Александр Александрович попросил у меня адрес Сидорова.

— Как-нибудь выберу время и напишу ему, — сказал он, спрятав бумажку с адресом в верхнем карманчике пиджака.

Не будучи уверен, что из-за своей занятости он напишет Николаю Павловичу, я сам в тот же день сообщил ему о моем разговоре с Фадеевым.

А повесть для ребят об орочах и русском учителе — «Река твоих отцов» — мне удалось написать только спустя пятнадцать лет, в 1965 году.


Летом 1962 года, когда я собрался лететь на Дальний Восток, Александр Андреевич Прокофьев, подписывая мне командировочное удостоверение, сказал:

— Будешь в Приморье, выкрои пару деньков и съезди в Чугуевку, на родину друга моего Саши Фадеева. Там, по слухам, собираются открыть мемориальный музей. Узнай на месте, какое участие смогут принять в этом деле ленинградцы. Ведь Александр Александрович с Ленинградом кровно связан.

— Непременно съезжу, — пообещал я.

...Чтобы попасть в Чугуевку, нужно сойти на станции Даубихэ. Но тут выяснилось, что поезд приходит туда ночью, и я решил ехать во Владивосток, к моему старому другу, писателю Кучерявенко.

Оказалось, что он вместе с Борисом Беляевым, литературоведом и критиком, на этих днях вернулся из Чугуевки, где открывали фадеевский музей.

...Только за окном вагона промелькнули станционные огни Даубихэ, память неожиданно вернула меня к тому, теперь уже далекому, времени, когда Дальний Восток еще не был разделен на области и представлял собой один обширный край — от берегов Амура до Берингова пролива.

Делегаты на краевой съезд Советов, особенно из отдаленных северных глубинок, добирались до Хабаровска недели две, а то и дольше.

Фадеев в это время находился в Приморье. Его вызвали телеграммой, и Александр Александрович, прервав работу над романом, приехал назавтра утренним поездом.

Не помню, как получилось, что на вокзале его никто не встречал, и он пешком добрался до гостиницы с небольшим чемоданом, в котором лежали смена белья, несколько книг и пачка рукописей.

Ему еще не успели приготовить номер, и Фадеев, как это бывало прежде, решил зайти ко мне.

— Вставай, брат, сходим в баньку, попаримся, — сказал он и добавил шутливо: — На сборы пять минут.

Мы отправились в баню на Плюснинку, попарились и на обратном пути зашли в гастроном — купили хлеба, колбасы, масла. Дежурная по гостинице тетя Шура принесла чайник с кипятком, стаканы. И мы сели завтракать.

В это время зашли молодые поэты — Петр Комаров и Григорий Кравченко. Увидав Фадеева, они застеснялись, хотели уйти, но Александр Александрович пригласил их к столу:

— Садитесь ребята, харч у нас богатый, хватит на всех.

— Александр Александрович, — сказал Гриша Кравченко, — в крайнем номере по коридору поселились удэге. Наверно, они вас интересуют?

— Неужели? — удивился Фадеев. — Делегаты?

— Честное комсомольское! — почему-то растерявшись, воскликнул Кравченко. Он вообще был по характеру очень стеснительным и перед Фадеевым робел особенно. — Петя Комаров свидетель, вчера я у них брал интервью для газеты. Трое пожилых удэге и один юноша, комсомолец.

— Откуда они — из Гвасюгов или с Бикина? — спросил Фадеев.

— Эти из Сяина, с верховьев Бикина.

— Интересно, надо будет зайти.

— Так я сейчас сбегаю к ним, скажу, чтобы никуда не уходили!

— Не стоит, Гриша, пускай идут по своим делам. Вечером с ними встречусь.

В дверь постучала тетя Шура:

— Товарища Фадеева зовут к телефону!

Александр Александрович встал, быстро надел гимнастерку, вышел в коридор.

Узнав, что Александра Александровича никто не встречал и он пешком добирался до гостиницы, Комаров почему-то стал ругать меня, словно я был в этом виноват.

— В редакции все утро машина стоит без дела, — ворчал Петр, глуховато покашливая в кулак.

Фадеев вернулся, вытер платком красное, вспотевшее лицо и, сев к столу, весело произнес:

— Ну и жарко после парилки! А что же вы, хлопцы, не пьете, не едите?

— Спасибо, мы уже, — сказал Комаров, отодвигая стакан с недопитым чаем. — Мы пойдем, в редакции ждут нас.

— Наверно, готовите номер о краевом съезде Советов? — спросил Фадеев.

— Уже подготовили!

— Александр Александрович, — сказал я, — ты поспи с дороги, а в обед мы за тобой зайдем.

Фадеев не стал возражать. Он взял из чемодана томик «Мастера искусства об искусстве» и лег отдыхать.

Редактор нашей комсомольской газеты Владимир Шишкин, узнав, что мы были у Фадеева и даже позавтракали вместе с ним, пришел в ярость:

— Газетчики, черт бы вас побрал! Хоть бы кто-нибудь из вас догадался взять у него пару приветственных строк к развороту. Наверное, сидели и читали ему свои стихи.

Мы ничего не могли ответить редактору в свое оправдание.

Нам действительно не стоило труда взять у Фадеева приветствие краевому съезду.

— Можете не сомневаться, что в «Тихоокеанской звезде» такое приветствие будет, — не успокаивался Шишкин. — Объявляю выговор!

И тогда я решил пойти на хитрость. Снял телефонную трубку, вызвал тетю Шуру и предупредил, что товарищ Фадеев лег отдыхать и кто бы ни звонил ему, пусть не тревожит, а если кто придет, чтобы не пропускала к нему в номер.

— Будет приветствие, товарищ редактор, — твердо сказал я.

— Под твою личную ответственность! — строго предупредил Шишкин.


Вечером, часу в девятом, Александр Александрович постучал в номер к удэгейцам. Они сидели за столом и курили трубки, наполняя комнату густым синим дымом. Трое пожилых удэге были в своих ярких национальных одеждах: узких штанах с наколенниками, шапочках-богдо с покрывалом, ниспадающим на плечи, мягких, из выделанной кожи, унтах; юноша был в синем, городского кроя, шевиотовом костюме.

— Вы из Сиина? — спросил Александр Александрович пожилого таежника с широким скуластым лицом и маленькими глазами под одутловатыми веками.

— Однако да, — ответил тот сквозь зубы, сжимавшие трубочку.

— А удэге из Гвасюгов нет с вами?

Они перебросились короткими фразами на родном языке, после чего удэгеец сказал:

— Наверно, нет!

Звали его Милован Дзянгулович Календзюга. Он неплохо говорил по-русски, правда с характерными для северян «его» вместо «он», и часто употреблял слова «однако» и «наверно».

Фадеев спросил, долго ли они добирались до Хабаровска, на что Календзюга ответил:

— Наверно, долго, однако не спешили. Река наши баты сама несла, а мы сидели, курили, думали мало-мало...

— О чем же вы думали?

Календзюга опять перебросился несколькими фразами с товарищами. Те улыбнулись:

— Думали, что на съезде говорить надо. Когда из Сиина вышли, разговор как будто совсем малый был, а пока плыли, разговор большой вырос. Так что не знаем, как дело будет...

Тут вступил юноша:

— Надо съезду сказать, как наши лесные люди прежде жили, как теперь жить хотят. Не знаем, дадут — нет ли много сказать?

— Непременно дадут, — заверил Александр Александрович, — совершенно необходимо рассказать на съезде обо всем подробно. Для этого и съезд созвали, чтобы выяснить, в чем народ нуждается, какую помощь ему оказать нужно. Ведь вы только недавно по-новому жить-то начали.

Календзюга выколотил пепел из трубки, снова заправил ее табаком из кожаного кисета, расшитого красными нитками.

Оказалась трубка и у Фадеева. Он обычно курил ее, когда писал, а тут, чтобы разговор лучше шел, решил закурить за компанию.

Часов до одиннадцати просидел он с делегатами из Сиина, слушал, какие произошли в стойбищах перемены за годы Советской власти. Причем ни разу за время долгого разговора Александр Александрович не доставал из кармана ни карандаша, ни блокнота, хотя захватил их с собой: не хотел, видимо, смущать удэгейцев. Зато, вернувшись к себе в номер, тут же сел за стол и долго, часов до трех ночи, делал записи.

Краевой съезд Советов открылся через два дня, в десять часов утра.

Фадеев сидел за столом президиума рядом с командармом Блюхером, и они о чем-то весело переговаривались. Блюхер был в новой, только недавно введенной, маршальской форме, при всех своих орденах и медалях, в то же время очень простой, неотделимый, казалось, от всей массы людей, сидевших в зале. Это впечатление усиливалось особенно, когда командарм, заметив в дальнем ряду знакомого человека, приветливо махал ему рукой и улыбался мягкой, искренней улыбкой, так что весь зал невольнотоже улыбался.

Фадеев, как всегда, был одет буднично, скромно: хромовые сапоги, брюки-полугалифе, кавказского покроя гимнастерка из ворсистого сукна с косыми накладными карманами, туго стянутая в талии узким ремешком.

Точно не скажу, был ли прежде знаком Александр Александрович с Блюхером, но в день своего приезда из Москвы, когда в редакции краевой газеты устроили прием в честь писателя, неожиданно явился нарочный с письмом от командарма ОКДВА и, заметив, что за столом сидит бригадный комиссар Оскар Эрдберг, козырнул ему и попросил разрешения обратиться к писателю товарищу Фадееву.

— Обращайтесь, — сказал Эрдберг, вставая.

Александр Александрович вышел из-за стола.

— Я слушаю вас, товарищ!

— Вам пакет от командующего, — сказал нарочный и передал Фадееву конверт.

Александр Александрович пробежал глазами письмо и, повернувшись к редактору газеты Шацкому, смущенно развел руками:

— Понимаешь, Иосиф, к трем часам ждет к себе командарм. Как человек все еще военный, должен подчиниться.

И вместе с Оскаром Эрдбергом уехал на ожидавшей машине к Блюхеру.

Во всяком случае, в президиуме съезда они сидели как очень близкие люди.

Несмотря на свои седые виски, Фадеев рядом с Блюхером выглядел хотя и солидно, но очень молодо. Как сейчас вижу его худощавое, с некрупными выразительными чертами лицо и светлые, глубокие глаза, то очень веселые, то задумчивые.

Фадеев, казалось, был весь поглощен этим действительно замечательным съездом, где впервые собрались делегаты буквально со всех уголков огромного края.

С особым вниманием слушал он представителей народностей Севера. Было их здесь много, причем все они были разные, но с одной судьбой.

Некоторые приехали в Хабаровск в своих красочных национальных одеждах и выглядели на редкость экзотически, привлекая к себе общее внимание. Они сидели и за столом президиума и в первых рядах в зале, тихие, задумчивые, внимательные, как бы с трудом осмысливая все то значительное, что происходило на съезде.

Когда объявили перерыв, Александр Александрович быстро нашел своих друзей удэге и повел их в фойе, где была развернута выставка богатств Дальнего Востока.

— Где же тут, товарищ Календзюга, ваши сокровища? — спросил он Милована Дзянгуловича, и удэге показал на пушнину.

— Там, однако, всего много...

Они подошли к витринам с драгоценными шкурками соболей, белых и голубых песцов, черно-бурых лисиц и огневок, ондатры, колонков. Как живые, стояли чучела огромных медведей, уссурийского тигра, рыси...

Словом, было чем полюбоваться.

— Отличная у вас охота! — восторженно произнес Александр Александрович.

— Мало-мало стреляем, — спокойно сказал Календзюга.

В это время из-за сцены по ступенькам спускался в фойе Блюхер. Завидя Фадеева, он стал медленно приближаться к нему.

— Сейчас я вас, друзья мои, познакомлю с командующим ОКДВА, — сказал Александр Александрович и обратился к подошедшему маршалу: — Василий Константинович, познакомьтесь — это представители народа удэге.

— Значит, не последние они? — засмеялся Блюхер. — Их, оказывается, много? — И спросил Календзюгу: — Ну как, хорошо написал о вас Фадеев? Читали?

— Не читали, — признался Календзюга. — Однако человек он хороший, худо не напишет...

(В скобках отмечу, что на съезде были удэге то ли из Гвасюгов, то ли из Самарги, которые знали о романе Фадеева. В своей заметке «В родном краю» Александр Александрович говорит об этом: «На краевом съезде Советов ко мне подошли два делегата народа удэге не в своих фантастических национальных одеждах, а в европейских костюмах. Один из них — председатель сельсовета, другой — руководитель колхоза. Председатель держал в руках мою книгу «Последний из удэге». Он сказал с улыбкой:

— Я собираюсь почитать, что пишете вы о прошлой жизни нашего народа»).

— Ну, кто из вас будет выступать на съезде? — спросил Блюхер Календзюгу.

— Наверно, буду!

— Выступите, товарищ, я обязательно послушаю! — И, взяв Фадеева под руку, отвел его в сторону и что-то стал ему рассказывать.

Сразу же после перерыва секретарь крайкома партии Лаврентьев предоставил слово представителю народа удэге и назвал Календзюгу, но тот или не расслышал, или не понял, что именно его приглашают на трибуну, и минуту-две сидел на месте. Видя, что получилась заминка, Фадеев пошел в зал, быстро пробрался через ряд кресел к удэгейцу и привел его на сцену.

Это вышло так трогательно, что в зале раздались громкие аплодисменты.

Аплодисменты, видимо, еще больше смутили Календзюгу. Он стоял, покашливая в кулак, моргая глазами, переминаясь с ноги на ногу, и не мог начать свою речь, словно от страха забыл ее. Тогда Фадеев шепнул ему:

— Не робейте, Милован Дзянгулович, говорите. Съезд ждет вашего слова!

Календзюга сразу приободрился, приосанился и начал говорить тихим, вкрадчивым голосом. Однако Фадеев остался стоять около трибуны, словно боялся, что у Календзюги снова может получиться заминка. Но опасения были напрасны. Оратор быстро освоился, и в голосе его появилась твердость.

Он стал рассказывать, сколько дней плыли они из Сиина на батах до станции, где впервые увидели поезд, как хранили в своей памяти речь, которую приготовили съезду, все время тревожась, чтобы не потерять из нее хотя бы слово, и как эта речь от костра к костру все росла, хотя делегаты старались делать в пути меньше остановок, чем это обычно положено. И вот речь, помимо его воли, получилась длинная, и он очень просит съезд выслушать ее до конца, потому что и у маленького лесного народа большая жизнь и много нерешенных дел...

Глаза Фадеева сияли. Он был буквально захвачен красивой, образной речью делегата.

И вдруг голос Календзюги притих, стал почти скорбным:

— А ведь было, нас, удэге, много когда-то. Так много, что белые лебеди, бывало, летая над тайгой, делались черными от дыма наших юрт. А потом стало нас так мало, что лебеди, пролетая, уже не чернели и оставались совсем белыми...

Это прозвучало, повторяю, скорбно, но так высоко поэтически, что в зале по рядам прошло волнение. И тут же опять воцарилась тишина.

Фадеев, который все еще стоял около трибуны, весь преобразился: лицо его стало сосредоточенным, строгим, замкнутым. Кто же лучше его, человека с таким тонким художественным вкусом, мог оценить эти образные слова удэгейца о печальной судьбе лесного племени, в то время насчитывающего по всему краю всего тысячу человек!

Как сейчас помню, Фадеев тихонечко, чтобы не нарушить тишины, подошел к столу президиума, сел на свое место и стал что-то быстро записывать в блокнот. Потом повернулся к оратору и слушал его с таким вниманием, словно боялся пропустить слово. А говорил Милован Дзянгулович долго — около сорока минут.

Было это, повторяю, давно.

А вспомнился мне этот эпизод нынче, спустя почти тридцать лет, когда по дороге в Чугуевку перечитал роман «Последний из удэге» и в пятой, незаконченной, части встретил такие слова:

«Когда-то народ был велик. В песне говорилось, что лебеди, пролетая через страну, становились черными от дыма юрт».


Прежде чем отпустить в Чугуевку, Кучерявенко весь день знакомил меня с фадеевскими местами. Таких мест, связанных с биографией писателя и с жизнью героев романа «Последний из удэге», во Владивостоке десятки, и Василий Трофимович не только знал их наперечет, но так подробно о них рассказывал, что, казалось, я слушаю страницы увлекательной книги, которая, к сожалению, еще не написана.

Но таков уж человек Кучерявенко: он больше отдает другим, нежели оставляет себе, для своих книг.

Когда мы на склоне дня пришли к старому деревянному дому на берегу залива, где когда-то жил поэт Вячеслав Афанасьев и где часто бывал Фадеев, вспомнился один из вечеров ранней осени 1935 года, который мы провели с Александром Александровичем.

Он только что приехал из дачного поселка и, застав в сборе нашу дружную компанию молодых литераторов, очень обрадовался.

— И хабаровцы здесь?

— Здесь.

— Ну, рассказывайте, как дела?

Я коротко рассказал, как готовится очередной номер журнала «На рубеже», редактором которого был тогда Фадеев, передал просьбу газеты «Тихоокеанский комсомолец» дать какую-нибудь главу из третьей части романа.

— Есть у меня одна самостоятельная глава, но слишком будет велика для вашей газеты, — сказал Александр Александрович.

— Дадим с продолжением!

— Я эту главку привез для «Красного знамени». Любанский просил. — И добавил со смешком: — Да и деньжата крайне понадобились...

Мы знали, что Фадеев за все время, что жил на Дальнем Востоке, больших денег из Москвы не получал, если не считать зарплату, которую ему ежемесячно посылала редакция «Правды».

В местной печати гонорар был случайный, а журнал «На рубеже» он редактировал, как теперь принято выражаться, на общественных началах. Конечно, в редакциях крупных дальневосточных газет Фадееву по первой же просьбе выдали бы любую нужную ему на расходы сумму, но Александр Александрович, как мне известно, туда не обращался...

— Саша, ты почитай нам ее, — предложил Афанасьев.

Подумав, Фадеев согласился.

Это была глава о сучанском шахтере Игнате Саенко, по прозвищу Пташка, который попался с динамитом к белогвардейским палачам и вынес на допросе мученические пытки.

Фадеев читал с рукописных страниц-половинок громким, немного певучим голосом, изредка бросал на кого-нибудь из нас беглый взгляд.

Довольно большие куски он читал, не заглядывая в рукопись, заранее отложив в сторону страницу, и можно было догадаться, что эти куски он по многу раз переписывал и поэтому помнил их дословно.

«И Пташка понял, — читал Александр Александрович, слегка прикрыв глаза и вытянув вдоль стола руки со сжатыми кулаками, — что люди эти пресытились всем и давно уже перестали быть людьми; что главное, чего не могли они теперь простить Пташке, это как раз то, что он был человек среди них и знал великую цену всему, созданному руками и разумом людей, и посягал на блага красоту мира и для себя и для всех людей».

Закончив чтение и собрав со стола страницы, спросил:

— Ну, хлопцы, как?

Мы молчали, ибо все, что писал Фадеев, нам бесконечно нравилось, а глава о Пташке — действительно одна из лучших в романе.

Наша встреча в «хибарке на юру», как в шутку называл Александр Александрович этот старенький, покосившийся домик, затянулась до поздней ночи.

Мы читали Фадееву свои стихи, которые он, как всегда, ворчливо поругивал. А он читал нам «Могилу бойца» Лермонтова, дважды или трижды:

— Вы только вдумайтесь, как это гениально, а ведь в ту пору Михаилу Юрьевичу было всего шестнадцать лет.


Хотя певец земли родной
Не раз уж пел об нем,
Но песнь — все песнь, а жизнь — все жизнь!
Он спит последним сном...

Теперь уже и сам Фадеев, учивший нас жить и творить, спит своим последним сном, и «домик на юру» остался без хозяина и скоро, говорят, пойдет на снос.

Но край родной, дальневосточный всегда будет помнить о Фадееве, который спел ему свою прекрасную, вдохновенную, бессмертную песнь...

Мы вернулись домой на Суйфунскую в девятом часу, когда в мглистой бухте Золотой Рог отразились огни Владивостока, живописно раскинутого на холмах.

До отхода поезда осталось каких-нибудь полтора часа, и, хотя я порядком устал, Кучерявенко усадил меня читать одну из ранних повестей Фадеева — «Разлив», потому что в этой повести почти все про Чугуевку.


Я приехал в город Арсеньев ни свет ни заря. В аспидно-черном небе еще горели, казалось, все звезды, и тонкий серп молодого месяца висел над горным хребтом.

Пока я в сумерках искал автобусную стоянку, там уже выстроилась длинная очередь.

— Это все на Чугуевку? — спросил я старика, который сидел на бауле, попыхивая короткой трубкой-носогрейкой.

— Кому куда надо, а дорога одна, — сказал он, измерив меня взглядом.

В это время на площадь въехал автобус с зажженными фарами, и сразу в него набилось полно людей.

Ничего не поделаешь, решил я, придется поехать другим рейсом и уже собрался было пойти в город, как кондуктор — маленькая круглолицая девушка, — высунувшись из окна, спросила:

— Граждане, кто остался из экскурсантов в музей писателя Фадеева?

— Я еду в музей!

— Тогда, пожалуйста, садитесь.

— Так ведь в автобусе битком набито.

— Скоро начнут выходить — займете местечко!

Дорога в Чугуевку длится около пяти часов. Из окна автобуса видна долина Улахэ с ее густыми в красной осенней листве лесами, с высоченными сопками, сплошь заросшими диким виноградом, стремительными горными реками.

«Эта земля вырастила полтора миллиона десятин гигантского строевого леса. Мрачный, загадочный шум плавал по таежным вершинам, и внизу, у корявых подножий, стояла первобытная тишина. Она скрывала и тяжелую поступь черного медведя, и зловещую повадку маньчжурского полосатого тигра, и крадущуюся походку старого гольда Тун-Ло. Под его мягким улом сухой лист шуршал чуть слышно и ласково...»

Так писал Фадеев в повести «Разлив».

Быстро светало. На горизонте вспыхнула заря. Белый утренний туман медленно сползал с горных вершин, скапливался в падях и распадках, и далеко стала видна дорога.

Вдруг за моей спиной кто-то тоненьким голосом начал склонять по-немецки. Обернулся — и увидел девушку-кондуктора. Прижатая в уголок, упершись локотками в бортик оконной рамы, она держала перед собой учебник немецкого языка и, не обращая ни на кого внимания, повторяла:

— Дас пферд. Дес пфердес. Дем пферде...

Сидевший рядом с ней старик, склонив по-птичьи голову, прислушивался к незнакомым словам и улыбался.

— Это по-каковски, Катя?

— По-немецки, дедуля!

— А именно?

— Пферд — по-немецки «лошадь».

— Ишь ты! — удивленно крутнул он головой. — Надо же!

Катя — ученица десятого класса Чугуевской школы имени Фадеева. Летом работает кондуктором, и в пути — он ведь долгий — повторяет немецкий. Будущей осенью она собирается поступить на факультет иностранных языков.

На первой же остановке сошло человек десять, и в автобусе стало не так тесно. Те, кто стояли, заняли свободные места. Легко вздохнула и Катя.

— Значит, в музей к Шуре Александровичу? — спросил меня старик.

— Да, в музей.

— Издалека едете?

— Из Ленинграда.

— Из самого?

— Конечно!

— Ишь ты! — воскликнул старик и сокрушенно покачал головой. —Знавал я Шуру Александровича. И матушку ихнюю знавал — Антонину Владимировну. Редкой души была женщина. — Он достал из кармана трубку, пожевал губами изгрызенный мундштук и сунул ее в карман.

Кстати, меня не удивило, что старый житель Чугуевки называет Фадеева «Шурой Александровичем». Помню, в 1933 году, после того как краевые газеты сообщили о приезде писателя в Хабаровск, на имя Александра Александровича стали приходить письма. Пришло письмо и от знаменитого в свое время охотника-тигролова, который попал в число раскулаченных и был выслан в один из отдаленных северных районов. Тигролов, видимо, знал и самого Фадеева и его родных и обратился к нему с просьбой помочь решить «дело по справедливости», ибо никогда кулаком не был, всю жизнь провел в тайге на охоте.

Письмо тигролова так и начиналось:

«Любезный Шура Александрович...», и дальше шло подробное изложение дела.

Позднее это письмо Фадеев передал Павлу Леонидовичу Далецкому, который, оказывается, тоже знал таежника-тигролова, и Далецкий специально ездил к нему то ли на Ульми, то ли на Ургал, куда в то время ссылались раскулаченные.

Дорога пошла в гору, на крутой перевал. Автобус медленно, с трудом одолевал его, а когда въехал на вершину, водитель выключил перегревшийся мотор, и с четверть часа мы стояли на головокружительной высоте. Внизу лежала Улахинская долина — гигантских размеров зеленая чаша, обрамленная горными, в багрянце и золоте, лесами, на дне которой голубыми лентами струились реки. По берегам их тянулись скошенные пшеничные поля и обширные участки неубранной сои. И повсюду — заросли дикого винограда, уже почерневшего, спелого. Его собирали в корзины, набивали в мешки и несли к дороге, ожидая попутных машин.

В эту пору бродят в тайге и искатели женьшеня и охотники за пантами из Чугуевки, Кокшаровки, Михайловки и других таежных сел.

Старик, с которым я разговорился, как раз и сетовал, что загостился в городе у сына, а ведь уже приспело время по тайге следопытничать.

Спустившись с горного перевала, автобус с полчаса мчался по ровной долине, потом снова взобрался на сопку, довольно легко одолев ее, стремительно повернул в узкий распадок, сплошь затянутый белым туманом, так что с четверть часа мы ехали вслепую. Шофер беспрерывно сигналил, предупреждая встречные машины. В свою очередь и они давали знать о себе короткими, частыми гудками.

Как только миновали распадок, навстречу брызнули, ослепляя, солнечные лучи.

По обеим сторонам дороги опять пошла тайга — густая, казалось, непроходимая, с высоченными кедрами и тополями, сплетенными снизу доверху лианами лимонника.

Кто-то из пассажиров догадался опустить оконную раму, и струя прохладного, освежающего ветра ворвалась в автобус.

Было одиннадцать, когда на развилке автобус сделал последнюю остановку перед Чугуевкой.

А вот и Чугуевка.

Я знал домик Фадеева по газетной фотографии и боялся пропустить его, но Катя, заметив мой ищущий взгляд, предупредила:

— Еще не скоро музей.

Оказывается, главная улица села тянется больше чем на два километра, и автобус мчится по ней на полной скорости, так что дома только мелькают перед глазами.

И вдруг, тронув меня за плечо, Катя вскрикнула:

— Вот он, смотрите!

И когда я увидал маленький свежепобеленный домик с черной мемориальной доской на стене, сердце мое забилось от волнения.


Редактор районной газеты Сычев долго рассказывал мне о Чугуевке.

Надо сказать, что редакция все годы поддерживала связь с Александром Александровичем. Ему посылались в Москву свежие номера газеты, и он был в курсе всех событий, происходивших на далекой родине. Газета же сообщала своим читателям о жизни и творчестве их земляка, помещала письма Фадеева в районные организации и просто друзьям и знакомым.

— Если что и осталось от прежней Чугуевки, — говорит редактор, — это два десятка старых крестьянских домов, в том числе и тот, в котором прошли дни детства и юности Александра Александровича. Село было основано в 1903 году в глухой таежной местности, у диких отрогов Сихотэ-Алиня, при слиянии двух горных рек — Сандагоу и Телянза. В 1915 году в Чугуевке насчитывалось сто тридцать восемь дворов, а жителей было всего восемьсот семьдесят. Однако это был смелый, закаленный народ. Они пахали землю, отвоеванную у тайги, ходили на охоту.

В годы гражданской войны в Приморье чугуевцы поголовно ушли в партизанские отряды.

Александр Александрович писал о том боевом времени: «Улахинская долина и, в частности, Чугуевка были центрами партизанского движения. Почти 50 процентов населения этой долины участвовало в партизанском движении. В течение трех лет — с 1919 по 1922 год — Улахинская долина кормила почти все партизанские отряды Приморья, которые проходили через нее и неделями и месяцами жили в ее селах. Места наши глухие, лесные, и за все время партизанской борьбы только один раз японцы и белые рискнули прийти в село Чугуевку и провели там одни сутки».

— Но это история, — говорит редактор. — А нынче Чугуевка — центр крупного сельскохозяйственного и лесопромышленного района. А в недалеком будущем — и горнорудного. Местность наша богата цветными металлами.

Я слушал редактора и думал: «Не зря Василий Кучерявенко посоветовал перед дорогой перечитать «Разлив».

Исполнилась мечта героя повести Ивана Неретина о том времени, когда «неумолимые стальные рельсы перероют Улахинскую долину, а через непробитные Сихотэ-Алинские толщи, прямой и упорный, как человеческая воля, проляжет тоннель. Раскроет тогда хребет заповедные свои недра, заиграет на солнце обнаженными рудами... по хвойным вершинам застелется доменный дым, и новые жирные целики глубоко взроет электрический трактор».

Мечта Ивана Неретина стала мечтой и самого Фадеева. Он приложил немало усилий, чтобы глухое таежное село стало культурным центром богатейшей Улахинской долины. Теперь в Чугуевке более шести тысяч жителей, три школы, музыкальное училище, районный Дом культуры, клуб, два широкоэкранных кинотеатра, библиотека, куда он из Москвы посылал объемистые пачки книг...

— Одних работников интеллигентного труда, — не без гордости говорил редактор, — у нас больше тысячи человек. Это учителя, агрономы, врачи, техники, партийные и советские работники.

И это за три десятилетия, с той памятной чугуевцам осени 1933 года, когда Фадеев после долгой разлуки побывал в родном селе, так изменило оно свой облик.

«Дня три тому назад я был в Чугуевке, — писал тогда Александр Александрович матери. — Я испытываю к этому селу необыкновенную привязанность, и пребывание там взволновало меня чрезвычайно. Тут тебя все, все помнят и так хвалят, что я просто горжусь тобой. Именно тому, что я твой сын, меня в Чугуевке так приветливо встретили, так обласкали, так все звали к себе, что я не могу об этом без слез вспоминать».

В Чугуевке все напоминает о Фадееве: его именем названы и главная улица, и школа, и библиотека, а нынче прибавился мемориальный музей...


Музей...

Не только нам, лично знавшим Фадеева, но и читателям его замечательных книг трудно переступить порог этого простого, скромного — из двух комнат — крестьянского домика.

Экспозиция начинается с редких фотографий отца — Александра Ивановича, матери — Антонины Владимировны, отчима — Глеба Владиславовича Свитича, тетки — Марии Владимировны Сибирцевой, у которой провел будущий писатель юношеские годы. Рядом под стеклом — малоизвестные документы, рассказывающие историю переезда семьи Свитича из села Саровки сперва в Яковлевку, затем в Чугуевку.

Семнадцатого декабря 1910 года было подано прошение заведующему водворением переселенцев Приморского края от фельдшера Глеба Владиславовича Свитича и лекарской помощницы Антонины Владимировны Фадеевой:

«Не найдете ли возможным, в виду семейных обстоятельств, лично Вам доложенных, если окажется где-либо при больницах вверенного Вам района две свободных вакансии фельдшера и фельдшерицы, предоставить таковые нам для совместной службы».

Тут же — переселенческие документы о том, что Г. В. Свитичу разрешено селиться в Чугуевке Иманского уезда, с правом иметь одно усадебное место.

Сам писатель вспоминает о том времени:

«Год или два мы жили в деревне Саровке, в 50 верстах от г. Имана, на берегу реки Иман. Мне было лет семь-восемь, но я хорошо помню эту деревню: я учился там в сельской школе. Отец работал еще выше по Иману... Это были совсем уже дикие места, зимой тигры крали телят. Места по Иману исключительно живописные, богатые разнообразной растительностью. Наводнения — бич этих мест, и Саровка так и осталась в моей памяти с избами в воде, со сплошным морем воды, соединяющим в одну стихию улицы, пустыри».

Эти слова иллюстрируют редкие фотографии детских лет писателя — снимки тайги, сопок, горных рек.

Особый интерес вызывают фотографии периода гражданской войны в Приморье. Тут не только снимки Сергея Лазо, Константина Суханова, знаменитых братьев Фадеева — Игоря и Всеволода Сибирцевых. Вот фотография сучанского партизанского отряда, в котором и юноша Фадеев.

— А это фотография Иосифа Максимовича Певзнера, — говорит редактор, — прототипа героя романа «Разгром» Левинсона. Старые чугуевцы хорошо помнят Иосифа Максимовича — партизанского командира.

«Впоследствии образ этого командира, — писал Фадеев, — много дал мне при изображении... Левинсона в повести «Разгром». Осенью 1919 года, когда я впервые столкнулся с этим отрядом в селе Чугуевке, он был уже самым дисциплинированным, самым неуловимым и самым действенным партизанским отрядом...»

Среди документов революционной и партийной деятельности писателя мы видим билет делегата X съезда РКП(б), докладные записки в бюро Далькрайкома, письма соратникам по партизанской борьбе.

Переходим в другую, такую же, как первая, небольшую комнату крестьянской избы, вместившую, казалось, десятки стран, где побывал Александр Александрович — борец за мир. Испания, Франция, Англия, Китай, Швеция, Чехословакия, Польша, США...

Вот Фадеев на Всемирном конгрессе писателей в Мадриде; на трибунах конгрессов мира в Варшаве, Стокгольме, в Париже.

Вглядываешься в фотографии и, кажется, слышишь его громкий, чуть певучий, пламенный голос борца и трибуна.

И вдоль стен — книги, книги, книги... Сотни изданий «Разгрома», «Молодой гвардии», «Последнего из удэге» на разных языках мира.

И отдельно, рядом с последним портретом матери, — книги с дарственной надписью: «Милой маме — с любовью», «Маме — на добрую память», «Милой маме».

«Моя родная мать, — писал он, — рядовая фельдшерица, не раз жертвовала собой ради спасения других. К ней за сотни верст ездили мужики советоваться не только о медицинских, а и о своих жизненных и общественных делах; даже староверы, которые не признавали медицины и не лечились у матери, ездили к ней советоваться, когда она уже работала в городе, для чего им нужно было проехать 150 верст на лошадях и 200 верст поездом».

Родственники прислали в музей много личных вещей писателя. Рядом с ними — старенькая кожаная сумочка Антонины Владимировны с ее документами.

«Это село родное и для меня, — писал Фадеев, — лучшие годы детства и юности связаны у меня с Чугуевкой».

Мы идем через улицу на развалины древней крепости, густо заросшие тонким орешником и дикими травами, где в детстве со своими сверстниками играл Саша. Тут на крепостных валах времен Бохайского царства он находил уединение и часами просиживал над томиками Гоголя, Пушкина, Некрасова — старых сытинских изданий.

— Помню, — рассказывал один из близких друзей Фадеева, Семен Яковлевич Коваль, — когда мы заставали Сашу за книгой, он усаживал нас рядом и читал вслух то «Тараса Бульбу», то «Медного всадника», и так красиво читал, что мы, крестьянские мальчишки, больше привыкшие к озорным играм, нежели к книгам, часами готовы были слушать.

Я думаю, что без Чугуевки, раскинувшейся в самом сердце Уссурийского края, среди древней, непроходимой тайги и горных хребтов Сихотэ-Алиня, где по соседству с русскими жили родовым строем дикие в ту пору племена гольдов и удэге, не было бы того могучего фадеевского таланта, каким он во всю свою мощь проявился в «Разгроме» и в «Последнем из удэге».

Отсюда и его сердечная привязанность к родному краю, прекрасной матери-земле, питавшей животворными соками все его творчество.

Даже в «Молодой гвардии», написанной на другом, не «родном» для писателя материале, много от Фадеева-дальневосточника, от владивостокских «соколят». Через годы со страниц «Молодой гвардии» он обращается к сверстнику и другу детства Григорию Билименко: «Друг мой, друг мой! Я приступаю к самым скорбным страницам повести и вспоминаю тебя...»

Поздним вечером, когда над зубчатой грядой лесистых сопок загорелся закат, я долго сидел в комнате за столом и, охваченный волнением, решал: что же написать — очерк, статью, воспоминание?

И если в этих беглых путевых записях есть и то, и другое, и третье, то иначе, вероятно, нельзя было их написать.

Ведь чем больше я думал о сегодняшней Чугуевке, тем упорнее память возвращала меня и к далекому и к более близкому прошлому, к тем счастливым для нас дням, когда мы жили рядом с Фадеевым на берегах Амура и Тихого океана...


...Воспоминания так завладели мной, что я даже не заметил, как показался вдали мыс Пронге. Уже совсем ясно была видна отливающая густой синевой тайга на его крутых склонах, сбегающих к воде уступами. Вправо от него, над темными увалами, стоит огромная гора Маркрам с тупой, гладкой, как голец, вершиной.

Итак, больше четырех часов мы пересекали Амур.


———

Поселок Нижнее Пронге начинается у самого берега на южном склоне мыса и уходит к небольшому горному перевалу. Северный его склон с голыми каменистыми складками врезан в лиман. Только поднявшись на мыс, можно увидеть, насколько раздалось устье Амура у последнего штормового плеса. Где-где, а тут редкая птица сразу, одним махом, перелетит этакую ширь. Сероватые чайки — мартыны, эти неутомимые труженики морей, — и то, долетев до половины, садятся на волны отдыхать и, отдохнув, летят дальше к другому берегу.

В начале века, до того как бухту облюбовали русские рыбопромышленники, в Пронге находилось небольшое нивхское стойбище. Нивхи промышляли кету и горбушу, вялили их на вешалах, впрок заготовляли юколу. Нивх без лосося — как русский без хлеба. В устье Амура рыба не переводилась. Правда, год на год не приходился, но и в год «малой рыбы» ее хватало, чтобы перебиться зимой, какой бы долгой она ни была. Поэтому самыми счастливыми месяцами в жизни нивхов считались (старики считают и ныне) «тен и вота лон» (июнь — месяц приготовления юколы из горбуши) и «лыги вота лон» (сентябрь — месяц приготовления юколы из кеты).

Мыс Пронге — издревле священное для материковых (амурских) нивхов место. По их суеверному убеждению, там обитали духи воды, и ежегодно, перед летней и осенней путинами, нивхи приходили на зеленый мыс и в присутствии шамана совершали обряд жертвоприношения, прося у духов богатого улова.

Я еще встречу стариков нивхов, которые помнят это.

В день нашего приезда в Пронге рыбокомбинат работал с перебоями в одну неполную смену. Говорили, что у мыса Джаоре все еще не утих шторм. Косяки горбуши раскидало, а ту, что успели загнать в садки, нельзя «перелить» в кунгасы и доставить на комбинат. Правда, с ближних заездков пришло несколько кунгасов с рыбой, но это слишком мало, чтобы загрузить завод. Только один консервный цех вырабатывает в сутки более 50 000 баночек горбуши в собственном соку или рагу из лососевых — отличного деликатеса, превосходящего по вкусу марокканские сардины.

Часами простаивали и засольный цех, и икорный. Мастерицы-икрянщицы в белоснежных халатах и шапочках сидели на дворе, греясь на солнце, которое уже начало закатываться за горизонт.

Старый мастер-засольщик, много лет проживший в Пронге среди нивхов, когда Валерий напомнил ему, что ихтиологи предсказали «большую горбушу», ответил:

— Ихтиологи, говоришь? Может, надо было сходить перед путиной на мыс с пол-литром «сучка» к большому богу воды, тот бы точно все рассказал. — И громко рассмеялся, довольный, что так метко пошутил.

— Ничего, может, еще повернет фортуна и в вашу сторону, — ответил Валерий, от которого ждали в газете хорошей информации. Ведь до Дня рыбака остались считанные дни, и в редакции готовили к празднику специальный номер. На всякий случай Валерий решил сфотографировать мастера, но тот и слушать не захотел:

— Что ты, товарищ корреспондент, у нас ведь план по цеху выполнен всего на тринадцать про́центов...

Зато мастерицы-икрянщицы, все как на подбор молодые и симпатичные, охотно согласились сняться «на карточку», и Валерий снял их сразу в трех планах: на улице, сидевшими рядом, в цехе около грохотов и на фоне целой пирамиды изумительно красивых дубовых бочат для икры.

В это время из-за мыса показался катер с двумя кунгасами. Он шел к заводу, с натугой преодолевая встречные волны, переваливаясь бортами и почему-то тревожно и часто сигналил сиреной. Сидевшие на плоту грузчики поспешно докурили цигарки, включили транспортер, и ребристая резиновая лента тронулась, поползла по валикам.

Когда катер пришвартовался, рабочие прыгнули в кунгасы и, не теряя ни минуты, стали вычерпывать живую, тускло поблескивающую серебром горбушу, кидая ее на транспортер.

По обе стороны длинного разделочного стола уже выстроились резчицы. Они брали с транспортера горбушу, быстро вспарывали коротким ножом брюшки, выпускали в специальные бачки икру и снова бросали рыбу на ползущую в глубь завода бесконечную, казалось, ленту.

В соседнем цехе загудели моторы, застучали станки. Там «железные китайцы» (так издавна окрестили разделочные станки) отрезали у горбуши голову, потом хвост, потом делили на ровные куски туловище. Соседний станок в это время быстро подавал белые жестяные баночки, куда работницы укладывали по весу двести пятьдесят граммов сочной розовой рыбы. Баночки по конвейеру шли на закаточные станки, оттуда консервы поступали в автоклавы.

Этой работы хватило всего на два-три часа, после чего снова все замолкло и на плоту, и в цехах. Только кудесницы-икрянщицы колдовали у себя в просторном, сверкающем амбулаторной белизной помещении. Кто готовил тузлуки, кто стоял у грохотов, а кто укладывал чуть ли не зернышко к зернышку красную икру в пузатые бочата. Вход в икорный цех строго-настрого запрещен, но девушки нас не забыли. Главная мастерица, полная, с круглым белым лицом, принесла в глубокой тарелке с килограмм икры.

— Отведайте, пожалуйста, — предложила она. — Потом скажете, какая она получилась.

— Без хлеба? — удивился я.

— Ага, — заулыбалась мастерица.

Что и говорить, такой икры мы сроду не ели. Чтобы обидеть мастерицу, мы опустошили всю тарелку. В охотку, как тут говорят, все было ничего, зато потом, в других местах, где нас тоже угощали икрой, мы к ней уже не притрагивались. Хотелось чего-нибудь попроще, попривычней — скажем, тарелку наваристых русских щей из кислой капусты, но об этом можно было только мечтать в северном рыбном крае, да еще в пору лососевой путины.

Рыба, рыба, рыба...

Только и разговора здесь о горбуше, только о ней все мысли, все заботы — и в кабинете директора, и в парткоме, и в профкоме, и в продовольственной лавке, и в столовой, и на улице, и, представьте себе, даже в... аптеке, куда я зашел купить каких-нибудь таблеток от кашля.

— С путины? — спросила меня аптекарша, оторвавшись от крохотных весов. — Как там, идет горбуша?

— Идет помаленьку!

— Вот видите, помаленьку, — сокрушенно покачав головой, сказала аптекарша и, вскинув на меня серые глаза, прибавила: — Опять плана не будет!

Всю дорогу, куда бы мы ни приезжали, нам, словно заклинание какое-то, повторяли про день, что год кормит. Может быть, он придет, тот счастливый день, не теперь, а позднее, в августе или в сентябре во время хода осенней кеты, которая в последние годы выручала рыбаков, но что такой день непременно будет, все-таки больше верили, чем не верили.

Часто встречаемся в столовой в неурочное время с молодым грузином, небрежно одетым, с давно не бритым худощавым лицом и длинными, слишком запущенными баками. Он долго рассматривает меню, которое здесь почти никогда не меняется: борщ, гуляш из жирной свинины или «рагу из деталей мелкорогатого скота» (что за «детали», выяснить так и не удалось!), порошковый клюквенный кисель, чай.

— Что тебе, Булат? — спрашивает буфетчица, отпускающая талоны на обед.

— Если б ты не такой красивый был, за это меню резать надо, — говорит грузин и что-то добавляет в сердцах на своем языке.

— Пожалуйста, не ругайся, — раздражается буфетчица и, не дожидаясь ответа, отрывает три талончика: Семьдесят три копейки.

Парень достает из верхнего карманчика пиджака смятую, будто завалявшуюся рублевую бумажку.

— Завтрак — сорок копеек, обед, сама говоришь, семьдесят три, ужин тоже скажешь тридцать. — Он несколько секунд прикидывает в уме: — Один рубль сорок три.

— Не надо было вербоваться, — говорит буфетчица. — Сидел бы в своем Тбилиси и жрал шашлыки из барашка.

— Теперь сам вижу, что зря вербовался. — И, сев за наш столик, продолжал: — Почему он такую картину рисовал?

Сразу догадываюсь, что речь идет о вербовщике.

— Разве он тебе не рисовал? — уставившись на меня большими горящими глазами, кричит Булат, приняв меня и Валерия тоже за вербованных сезонных рабочих. — Он рисовал климат двадцать пять выше нуля. Он рисовал общежитие на две койки! Он рисовал не меньше десятки день без сверхурочных. Клуб, кино, театр — тоже рисовал. А где, спрошу тебя, кацо, вся картина? — Он быстро складывает в горсть пальцы, подносит к губам, дует. — Пфу, я тебе говорю.

— Сколько ты зарабатываешь в день? — спрашивает Валерий.

— Сам знаешь, горбуш нету! — И громко, истерически смеется. — Горбуш нету! А зачем мне твой горбуш? Лучше бы я свой барабульку кушал.

— Не надо было вербоваться, — опять говорит буфетчица. — Поезжай, пожалуйста, обратно, нам тут баламутов не надо.

— Ай, Тоня, ты жестокий женщина. Как я могу обратно ехать, если директор паспорт не дает? — Он резко отодвигает тарелку с недоеденным борщом. — За такой борщ, ей-богу, резать надо!

— Правильно, что директор паспорта не дает, — как бы подзадоривая Булата, говорит буфетчица. — Ты вербовался, денег на тебя потратили, сперва отработай их потом паспорт получишь.

— Пускай Федька-вербовщик ему мои деньги дает. Зачем он мне райский кущ рисовал?

Так весь обед прошел в пререканиях Булата с Тоней. Уходя, Булат наклонился к буфетчице, что-то зашептал ей на ушко, и она, кажется с удовольствием выслушав его, толкнула парня в грудь кулаком.

— Ах ты бесстыдник нахальный, так тебе и вот... — И беззлобно, тихонечко, про себя засмеялась.

Назавтра чуть свет Булат явился домой к директору рыбокомбината, разбудил его и, подступив к нему с ножом, потребовал паспорт. Директор, сам недюжинной силы, видевший и не таких вербованных, улучив момент, вышиб из руки Булата финку и, вытолкнув его на двор, сказал:

— Придешь в контору, поговорим!

Не ожидая такой быстрой развязки, обескураженный Булат с минуту постоял в нерешительности и пошел бродить по улицам. Ровно в девять явился в контору.

— Прости, директор, душа у меня всю ночь горел.

Директор хмуро посмотрел на Булата, закурил, потом протянул пачку ему и после довольно долгого напряженного молчания сказал:

— За такое дело, Гоглидзе, я вправе сдать тебя участковому, а там уж как он рассудит. Могут дать как минимум две недели за мелкое хулиганство, а ведь могут и, — он помедлил, — за покушение на жизнь должностного лица...

При последних словах директора Булат слегка вздрогнул, лицо его вытянулось, побледнело, глаза от испуга расширились.

— Я, товарищ директор, на бога брал тебя, резать, честное слово, не хотел. Думал, покажу тебе финку, паспорт мне дашь, честное слово.

В глазах директора блеснула легкая улыбка, он старался не выдать ее.

— Кто знает, что твоя глупая башка думала. — И, измерив Булата с ног до головы взглядом, прибавил: — Как же ты опустился, Булат Гоглидзе. Костюмчик измят, лицо не брито, под ногтями — траур. А еще перед девушками паясничаешь, а?

Чувствуя, что выпутался из беды, Булат оживился и даже попробовал пошутить:

— Сам знаешь, любовь всем возрастам покорная, честное слово! — И, переступив с ноги на ногу, предупредил: — Не я сказал, Пушкин сказал. Я повторил.

— Вот что, Гоглидзе, через час-другой подадут на плот пять кунгасов с горбушей. Пойдешь на выгрузку.

— Значит, горбуш пошла?! — вскричал Булат с деланным восторгом. — Вот видишь, честное слово.

— Пошла, — сказал директор. — Значит, станешь на выгрузку. Ночью, возможно, придут кунгасы и с мыса Джаоре. Так что работы хватит. Это тебе, Булат, испытание, понял?

— Почему не понял? Что, у меня на плече вместо головы бочкотара, честное слово! — совсем оживился Булат. — Раз горбуш пошла — десятка в день, что Федька говорил, будет.

— Будет и побольше...

— Хороший ты человек, товарищ директор, честное слово.

— А приходил резать меня, хорошего человека.

— Я с тобой шутку шутил.

Не имея ни копейки в кармане — последний рубль разменял на обед, — Булат побежал в столовую к Тоне, рассказал все, что было в кабинете директора, и попросил в долг талончик на завтрак.

— Горбуш много привезли, надо заправку себе делать...

После я видел Булата на кунгасе. Работа в его сильных руках спорилась.

— Вай, вай, взяли! — покрикивал он, забирая широченным черпаком рыбу и кидая ее на транспортер. Из соседнего кунгаса перекачивали горбушу рыбонасосом, однако Булат, кажется, ничуть не отставал.


Базар большой, там товару многа,
Русский барышня идет — дай ему дорога, —

весело напевал Гоглидзе. — Это я про Тоньку говорю, — добавил он своему напарнику. — Если за меня замуж пойдет, я на Пронге останусь, понял?

— Нужон ты ей, Тоньке, — предупредил напарник. — У ей ухажер капитаном на катере ходит.

Булат бросил черпак, схватил напарника за грудки, тряхнул так, что у того дух перехватило.

— Ты это что, азият несчастный? — едва вымолвил парень.

— Я за любовь, понимаешь, тоже резать могу!

В это время появился на плоту Федька-вербовщик, аленький, щуплый, рыжий, с большой шишковатой головой, как-то нетвердо сидевшей на его узких, покатых плечах. Он все эти дни, пока Булат буйствовал, отсиживался где-то у знакомых, боялся показаться ему на глаза. Прослышав, что Булат все уладил у директора, Федька — Федор Иванович Копытов — решил выйти из своего укрытия.

— Ты гляди только, какой работничек, — говорил он грузчику, показывая на Булата. — Это надо же завербовать такого работничка!

На самом же деле Федор Иванович, вербуя где-то на дороге сезонных рабочих, меньше всего думал о том, какие они будут на путине. У Копытова был план, и получал он, как тут говорят, «с головы». Вот он и хватал первого попавшегося, обещая ему молочные реки и кисельные берега. Отчасти можно понять и Копытова. В последние годы, когда почти уже нет уголка в нашей стране, где бы ни шла стройка, становится все труднее набирать рабочих на далекие рыбные промыслы. Люди стали тяжелы на подъем. Поэтому вербовщикам выбирать не приходится: кто попадется, того и берут, лишь бы только успеть привезти людей к началу путины. И так из лета в лето.

Хлебнул Федька горя не только с Булатом Гоглидзе. Вот уже целую неделю филонит, требуя пунктуального выполнения договора, некий Адольф Игнатьевич Крючков-Барский, актер передвижного театра то ли Тамбовской, то ли Пензенской области. Копытов и ему пообещал «златые горы», которых тут, понятно, не было. Но от Крючкова-Барского Федька не прятался, Это был тихий, мрачный, запойный человек лет тридцати пяти, с довольно красивым смуглым лицом и гладко причесанными волосами. Возможно, позднее, в клубе, он нашел бы себя, что-то организовал бы, но на путине, длившейся, как я уже говорил, считанные дни, дорога была каждая пара рук. Работать же на горбуше Крючков-Барский не очень стремился. Он тоже, как и Булат, требовал вернуть паспорт, чтобы уехать, но разве уедешь, не отработав потраченных на тебя денег — дорожных, суточных, подъемных?

— Зачем же вы завербовались, Адольф Игнатьевич? — спросил я его.

Он чиркнул спичкой, поднес ее дрожащей рукой к сигарете и, затянувшись, ответил своим поставленным баритональным басом:

— Понимаете ли, я в душе романтик. Подвернулся случай, я и погнался в несусветнуюдаль, черт побери...

— Вот и останьтесь тут на зиму, когда путины не будет. Организуйте самодеятельность. Клуб тут неплохой, только бы вдохнуть в него немного искусства. Увидите, как молодежь пойдет за вами. Ведь зима в этих краях долгая, суровая, а развлечений не так уж много. А нынче, сами видите, путина, не до искусства людям. — И я чуть было не сказал, что рыбака день весь год кормит, но вовремя остановил себя.

Он посмотрел на меня красноватыми, немного уже выцветшими глазами и, виновато улыбнувшись, признался:

— Понимаете, запой у меня. — И, вздохнув, добавил с той же улыбкой: — Как говорил Вильям Шекспир: «Она меня за муки полюбила, а я ее за состраданье к ним». Вот с тех пор у меня и началось...

Вдали показался Федька-вербовщик. Адольф Игнатьвич вздрогнул от неожиданности, хотел было уйти, но Федька уже подходил.

— Поди-ка глянь, артист, на Булата. Глянь-ка, что только с человеком приключилось. Это ведь надо же, а?

— Труд — дело чести, доблести и геройства, — попробовал иронизировать Барский.

Но Федька резким жестом обеих рук оборвал.

— Знаешь ведь, а? — не заметив или не поняв иронии Крючкова-Барского, подхватил Копытов. — А ведь труд от запоя первое лекарство. Ведь и Булат зашибить любил, а поди-ка...

— Булат свою вину замаливает, товарищ Копытов, — сердито произнес артист, — а я, будь вам известно, с холодным оружием ни к кому в дом не врывался. И наконец оставьте меня в покое, я жить хочу, чтоб мыслить и страдать...

— Ты у меня, лодырь, еще настрадаешься! — пригрозил Копытов и побежал, раскачивая головой, в контору.

Мне доводилось видеть много завербованных. В большинстве это простые, работящие люди, не без выгоды пустившиеся на дальневосточную окраину. Поработают на путине — и тысчонки две, а то и три чистыми привозят домой. Какая-то часть вербованных, приехав на сезон, переоформляет договор, как тут говорят, на трехлетку. А из этой части некоторые закрепляются в крае напостоянно: строят дом, обзаводятся огородом, коровой, домашней птицей.

Но слишком медленно растут рыбацкие поселки. Построить в том же Пронге дом — целое событие. То нет кирпича, то цемента, то леса... Жди, пока завезут из Хабаровска или Николаевска. Да и со строителями худо. Нынче каменщик да плотник — профессия дефицитная.

Я разговаривал тут со многими людьми, и все сходятся на одном: рыбным промыслам нужны постоянные кадры. И они, я думаю, будут. Ведь теперь восстановлены все дальневосточные и северные льготы. Люди сразу почувствовали это. Однако одних только денежных льгот мало. Нужны добротные дома, клубы, столовые, бани, больницы, школы. Их строят, но слишком медленно.

Но это еще полбеды.

Печально, что амурское стадо лососевых — кета и горбуша — в последние годы, как я уже говорил, заметно поредело. Не думаю, чтобы шторм в Охотском море, разыгравшийся в страдную пору путины, стал главной причиной столь небогатых уловов в лето «большой горбуши». Должно быть, уже неоткуда взяться ей, «большой», и волей-неволей приходится довольствоваться «малой».

Ихтиологи, с которыми мне довелось тут встретиться, — каждое лето приезжают они сюда расставлять свои посты на нерестилищах, — уверяли меня, что восполнить убыль в амурском стаде лососевых и потом держать путины на соответствующем промышленном уровне отчасти можно искусственным рыборазведением. Опыт Тепловского и Биджанского рыборазводов — веское тому доказательство.

И когда я думал над этим, мне вспомнилась давняя моя поездка на Теплое озеро.

Стоял знойный август.

Лишь в редкие дни выпадали короткие дожди, но и они были очень душные и ничуть не освежали.

Я сошел с поезда на небольшой станции и довольно долго блуждал в зарослях негустого, исключительно богатого леса, где вперемешку с красноватыми кленами и серебристым амурским бархатом росла каменная береза с темными узловатыми ветками и много дикой яблони, сплошь усыпанной мелкими, еще не созревшими плодами.

Сквозь просветы за деревьями тускло поблескивало довольно широкое, похожее на чашу озеро, схваченное по краям зеленой ряской. Кое-где над поверхностью сонной воды выступали белые и желтые кувшинки.

После я узнал, что озеро зовется Теплым потому, что круглый год в нем держится температура воды пять-семь градусов выше нуля, и еще потому, что беспрерывно бьющие со дна прохладные роднички не дают озеру замерзнуть даже в самую лютую зиму.

Мне рассказывали о Теплом озере как об одном из чудес дальневосточной природы. Проходные рыбы, особенно кета, еще в седой древности избрали озеро для нерестилища и с тех пор из года в год приходят сюда откладывать в донном грунте, среди чистых и студеных струй, свою икру...

Меж тем ученые давно обнаружили, что естественный нерест дает слишком малый процент выхода мальков, что не менее четвертой части икры, заложенной самой рыбой буграх, гибнет в период развития, хотя эти бугры сделаны ею с непревзойденным природным искусством.

От одной самки из трех с половиной тысяч икринок вылупляется примерно тысяча — тысяча пятьсот мальков, в питомниках рыборазвода из того же количества икринок — до трех тысяч.

И пусть в обоих случаях из ста мальков, скатившихся весной в море, приходит обратно нереститься только... одна взрослая рыба средним весом в три-четыре килограмма, выгода от искусственного рыборазведения очевидна.

Скажем, в 1959 году (эти цифры сохранились у меня в старом путевом блокноте), когда кета шла особенно густо, в мальковые питомники было заложено 58 миллионв икринок. Спустя сто тридцать дней из них вылупилось около 40 миллионов крохотных рыбок. Набрав силу, они скатились через Биру и Амур на просторные морские пастбища.

На третий или четвертый год, достигнув половой зрелости, возвратились в пресноводный лиман 400 тысяч особей — из ста, повторяю, одна. Рыбаки на своих заездках выловили 360 тысяч кетин, общим весом около ста тысяч центнеров. Остальные 40 тысяч, преодолев путь длиною в 1500 километров вверх против течения — по сорок, пятьдесят километров в сутки, — вернулись на родину, в свое Теплое озеро.

Часть из них, истратив запас белка и жира — войдя пресную воду, амурский лосось перестает питаться, — отложила икру в буграх, а часть снова попадет на операционный стол.

И так из года в год.

Отчасти, пожалуй, мои знакомые ихтиологи правы...


За эти несколько дней нашего пребывания в Нижнем Пронге только и было разговора, что о рыбкооповской столовой, где каждый день одно и то же меню. За окном Амур, рыбокомбинат, а в столовой — ни куска рыбы. Два соседних дома — контора рыбкоопа и контора комбината — никак не могут договориться между собой о каких-нибудь двухстах килограммах горбуши в день для столовой. А двести килограммов — это 60—70 рыб. В масштабах комбината, перерабатывающего за смену тысячи центнеров, это ведь капля в море! А сколько радости и удовольствия принесла бы эта «капля» рабочим людям, посещающим столовку.

«Ну почему так еще бывает у нас?» — спрашивал я себя и дал слово, когда вернусь в город, непременно схожу к Ивану Павловичу Николаенко, секретарю горкома партии. Ведь он, напутствуя нас в дорогу, просил взять на карандаш все, что не так.

Иван Павлович уделил нам около трех часов (телефонные звонки, правда, перебивали разговор), и нам было с ним интересно. Его рассказ о крае был таким ярким, таким впечатляющим, что можно было целые страницы тут же писать с его слов.

Самые глухие северные уголки, куда, казалось, сто дней скачи — не доскачешь, приблизились к нам и открылись своей суровой, величавой природой, своими людьми, о которых секретарь горкома говорил с нежностью.

Я едва успевал заносить их фамилии в блокнот. Тут и рыбаки, и охотники, и старшины катеров, и врачи, и учителя, и партийные работники...

При этом Иван Павлович не только не сглаживал жизнь этих людей, но больше говорил о трудностях, как бы предостерегая нас, пишущих, от всякого нарочитого приукрашивания.

Потом заговорили о литературе, и секретарь горкома стал перечислять книги, прочитанные им за последнее время. Что было приятно: он не навязывал, как иные, своего мнения, заранее зная, что оно может расходиться с нашим. И действительно, мнения наши порой резко не совпадали, и мы начинали спорить горячо, громко, ввергая, возможно, в смущение работников аппарата, сидевших в соседней комнате (в кабинете первого секретаря ведь не принято повышать голос).

— Как это вам удается, при всей занятости, так ревниво следить за литературой? — спросил я.

В небольших глубоких глазах секретаря сверкнула лукавая улыбка.

— Нельзя отставать от жизни! А нам, партийным работникам, тем более. — И добавил: — Кто-то из великих сказал: человек, перестающий читать, перестает мыслить. Так, кажется? — И весело, добродушно засмеялся.

Провожая нас до дверей, попросил:

— Будете на местах, не брезгайте и самым малым. Берите на карандаш, если где худо, если что не так... Ну, счастливого пути. Еще повидаемся, думаю.


———

Сижу на большом ноздреватом валуне, и к ногам подкатываются небыстрые, с белыми гребнями волны прилива.

К концу дня, когда солнце начинает садиться, отсюда дальше и лучше виден лиман с огненными от заката береговыми скалами, причудливо отраженными в потемневшей воде. Над щербатыми вершинами застряли небольшие облака, и совершенно нет ветра, чтобы сдвинуть их оттуда, и они, громоздясь, тоже полыхают во всю ширь горизонта.

Сижу, смотрю, думаю: какими передать словами, чтобы хоть немного было похоже, всю эту волшебную красоту, какую не так уж часто дарит нам в северных краях природа. И пусть пока не нахожу таких слов, счастлив уже тем, что, видя все это, радуюсь и возвышаюсь душевно!

Живи я не так, как живу, — в почти беспрерывных скитаниях, подобно пастуху-нымылану, что кочует по тундре от снега до снега, — что бы я знал и что бы рассказывал людям?!

...К берегу неторопливо подходит женщина лет тридцати в синей спортивной курточке на молнии. Ее смуглое лицо с большими черными глазами, прямым тонким носом с чуть заметной горбинкой и родинкой на верхней губе кажется мне очень знакомым, и я хочу вспомнить, где же я встречал эту женщину. Может быть, на теплоходе приметил ее среди пассажиров?

Она постояла, осмотрелась, выбрала шагах в десяти от меня валун, села на краешек, сняла сандалеты, подставив ноги набежавшей волне. Тут я замечаю, что она искоса поглядывает в мою сторону, словно хочет заговорить и почему-то не решается. Наконец она сказала:

— Вы меня, понятно, не узнали. А я, как только увидела вас, узнала сразу. Я — Маша Маркелос, помните?

— Гречанка из Озерска?

— Конечно... Та самая... Никогда не думала, что встречу вас в Пронге.

— А вас каким ветром сюда занесло?

— Попутным. — Она засмеялась, и на щеках у нее открылись круглые ямочки. — Я ведь уже не строитель, а медработник...

— Врач?

— Нет, только фельдшер.

— Почему не врач?

— Не успела. После стройки окончила медучилище, потом мечтала поступить в институт, да не успела, — она смущенно улыбнулась. — Замуж выскочила. А теперь уже поздно.

— А кто ваш муж?

— Геолог. Он сейчас с партией в тайге.

— А живете где постоянно?

— В заливе Счастья! — Черные глаза ее оживились еще больше. — Ведь я теперь счастливая...

— И все еще Маркелос?

— Конечно. Фамилия мужа Горохов. А я, в память об отце, оставила его фамилию. Я еще храню тот журнал, где вы про наших девушек писали, и обо мне тоже.

— Надолго приехали в Пронге?

— Нет, как случится попутный катер — я к себе, в Счастье, поеду. Я тут у подруги гощу. А у меня сын, уже четвертый годик ему пошел. Никос, по дедушке. Помните, портрет моего отца в общежитии висел?

— Помню...

— Так мой сыночек вылитый Никос Маркелос. — Она немного помолчала и, вскинув на меня глаза, опять спросила: — А то, как мы в выходной день на берегу Амура вокруг костра сидели и вы нам «Сердце друга» Казакевича вслух читали, тоже помните?

— Конечно, помню...

— Когда вы читали то место в книжке, где жена Акимова Анечка, обливаясь слезами, провожала свою доченьку в первый класс, мы тоже, не стесняясь вас, плакали... Как будто вчера это было. — И с удивлением прибавила: — Вот не думала, что встречу вас тут...

Да, быстро бегут годы!

Ровно десять лет назад писал я о молодых строителях нового города на Амуре. О каменщице с комсомольской стройки Маше и ее подружках была у меня целая глава.

Как сейчас, вижу в девичьем общежитии над койкой Маши большой, в дубовой рамке портрет ее отца Никоса Маркелоса, греческого коммуниста, бежавшего в начале Тридцатых годов в Советский Союз, где он нашел себе вторую родину.

Маша родилась в 1936 году, когда Никос, боец Интербригады, погиб в Испании под Гвадалахарой.

Когда жена Никоса Калерия Петровна вышла замуж за некоего Федотова, девочку увезли из Москвы в Ярославль и определили в детдом. Там она окончила семилетку. Через несколько лет мать поехала за ней. Федотов встретил приемную дочь холодно, да и Калерия Петровна не слишком пеклась о дочери. Тогда Маша ушла из дома, поступила на ткацкую фабрику и стала жить у знакомых пригороде, снимая угол.

Однажды кто-то из родственников отчима проговорился Маше, что ее отец вовсе не Федотов, а какой-то иностранец — не то грек, не то турок, — и что она, Маша, говорят, обликом вся в него.

Дело было ночью, и девушка, потрясенная, побежала на станцию, села в вагон проходящего поезда и приехала в Москву. Она бежала под проливным дождем через весь город и, ворвавшись в квартиру, тут же потребовала от матери, чтобы она рассказала всю правду.

Потом в Озерске Маша мне говорила: «С той ночи все мои мысли были о моем родном отце. Куда только не обращалась я, куда только не записывалась на прием, чтобы хоть кое-что узнать о Маркелосе. На это ушел, поверите, целый год. И все-таки я своего добилась. Однажды на фабрику явился один товарищ, вызвал меня из цеха, и, когда мы уединились с ним в парткоме, он достал из портфеля зеленую папку и, раскрыв ее, прочитал мне про всю недолгую жизнь отца. Ведь он погиб в Испании, когда ему было всего тридцать два года. Так я узнала, что в Греции Никос работал грузчиком в порту, участвовал в забастовках, сидел в тюрьмах, подвергался пыткам. Когда с группой арестованных коммунистов его перевозили из афинской тюрьмы в какую-то другую, отец бежал. Он долго скрывался под чужим именем, и однажды, по счастливой случайности, ему удалось на пароходе добраться до советского берега.

Этот товарищ подарил мне фотокарточку отца, и в тот же день я заказала с нее большой портрет...»

— И мое выступление в Озерске на митинге в защиту Манолиса Глезоса помните?

— Как же, помню...

— И мое письмо греческому королю?

«Ваше величество, король Греции, — писала тогда Маша. — К Вам обращается дочь греческого патриота Никоса Маркелоса, беззаветно любившего свою родину и во имя ее чести и свободы боровшегося с фашистами в Испании. Я родилась в России, никогда не видела родины моего отца, но, с тех пор как я стала взрослой и узнала о жизни и борьбе отца, в моей душе родилась любовь к Греции, к ее свободолюбивому и гордому народу, чья кровь течет в моих жилах. Вы судите позорным, несправедливым судом героического сына родины, который в страшные годы немецкой оккупации, не думая о собственной жизни, сорвал со священного для греков Акрополя паучью фашистскую свастику и водрузил национальный флаг своей страны. Вы судите национального героя, и этим Вы, Ваше величество, судите всех греческих патриотов, в том числе и отца моего, Никоса Маркелоса, и, вольно или невольно, меня, его дочь. Это дает мне право обратиться к Вам и призвать Вас к благоразумию: остановите позорное судилище, дайте свободу герою Греции Манолису Глезосу, имя и судьба которого дороги всем честным людям на свете!»

Вдруг лицо Маши стало печальным.

— Глезос ведь снова в тюрьме...

Мы еще долго сидели на серых валунах, и под шелест неторопливых волн Маша рассказывала, как она очутилась в северных краях.

— Лучшего места вам не найти, — перебил я. — Недаром залив называется «Счастье».

Она улыбнулась:

— Трудно я шла к нему...

— Зато теперь...

— Теперь? — Она помедлила. — Рассказать вам, как позапрошлой зимой чуть-чуть не погибла в пургу?

— Чуть-чуть не считается, — засмеялся я. — И то, что не погибли, это ведь тоже счастье.

— Конечно, очень жить хочется. У меня и у мужа столько нерешенных дел, столько мечты, что не хватит, видимо, одной жизни, чтобы сбылось все. А Никос мой — ведь перед ним целый мир, целый мир!

— Расскажите, как же это «чуть-чуть» случилось? — попросил я. — Только не спешите, я буду записывать.

— Опять записывать! Ну, ладно, может быть, вам и на этот раз кое-что пригодится из того, что я расскажу.

...Как закрутила пурга с ночи на тринадцатое января, так и не переставала трое суток.

В поселке, раскинутом на узкой песчаной косе, снегу намело вровень с крышами, и круглые сутки в домах горели керосиновые лампы.

Мария Маркелос дежурила на фельдшерском пункте, ожидая звонка из соседнего селения, где со дня на день у Анастасии Лазгун должны были наступить роды. Мария Никосовна обещала по вызову сразу же приехать к роженице.

И вот в первом часу раздался телефонный звонок.

— Худо у нас, мамка, приезжай, — услышала она голос Николая Лазгуна, мужа роженицы. — Думали к тебе Настю везти, да боимся трогать ее.

— Ждите, я выхожу!

Она быстро оделась, перевязала меховую дошку сыромятным ремнем, перекинула через плечо санитарную сумку и, схватив в углу лыжи, подклеенные нерпичьим мехом, выбежала на улицу.

Идти надо было километров десять по льду залива, потом горной тропой перевалить через довольно высокий скалистый мыс. На той стороне бухты селение рыбаков. Мария уже несколько раз ходила туда по вызовам, но в дневное время, и дорога обычно занимала около трех часов. Да и погода всегда была чудесная: ярко сияло солнце и всеми цветами радуги отливали отточенные ветром острые грани торосов.

А нынче ночь, пурга...

Став на лыжи — палок к ним не полагалось, — она с порога побежала прямиком через залив. Резкий ледяной ветер порывами дул навстречу, кидал в лицо мелкий колючий снег и не давал бежать быстро. Сквозь смерзшиеся ресницы она едва различала старую лыжню и несколько минут блуждала в темноте между торосами, местами проваливалась до пояса в сугробы, теряла лыжи. Вытащив их оттуда, она шла дальше и, выбравшись на чистый открытый лед, снова чувствовала себя легко и свободно.

Примерно через час она свернула вправо, где, по ее расчетам, должен был показаться мыс с тремя высокими соснами, росшими на уступе. Но все вокруг до того сузилось белесоватой темнотой, что в пяти шагах ничего не видно.

Она шла и шла, широко размахивая руками и пряча лицо от ветра, почти наугад и не заметила, как оказалась у подножия мыса, ткнувшись концами лыж в острый камень и упав от резкого удара на колени.

Ветер был здесь потише, и Мария решила немного отдохнуть и перевести дыхание. Она села прямо на лед, расстегнула дошку, протерла рукавом смерзшиеся ресницы и закурила. («Это я в медучилище научилась курить. Володя мой ругает меня, говорит, чтобы бросила, но я ничего не могу с собой поделать. Одной на дежурстве бывает скучно, вот и закуришь».)

Пока она отдыхала, подумала о муже, который в эти дни где-то бродит со своими геологами в горах. Прежде он всю зиму жил дома, а нынче в каком-то важном поиске, и в душе она пожалела Володю. Потом она вспомнила о Никосе, которого оставила у соседей. Обычно, уходя ночью на дежурство, она брала его с собой на фельдшерский пункт и укладывала спать на раскладушке. А сегодня, с минуты на минуту ожидая вызова, отнесла его к соседям, старикам Сигановым.

Подъем в гору начинался около первой сосны. Мария связала ремешком лыжи и, пройдя немного по льду, отыскала заветную тропу.

В это время опять подул ветер, он разорвал пелену тумана, и в узкий просвет выглянул краешек луны, осветив наверху каменистый уступ. Мария стала медленно подниматься, но тропа обледенела, намерзшие подошвы торбазов скользили.

(«Лучше бы я ни о чем не думала и шла бы себе потихоньку, а тут почему-то испугалась и решила пробежать опасное место у края обрыва — и сорвалась, конечно...»)

Падая, она ухватилась за мерзлые кусты, запуталась в них, и они-то удержали ее на крутом склоне. Придя немного в себя, нащупала ногами небольшой выступ, встала, не выпуская из рук кустарника. Но он был хрусткий, этот кустарник, ломался и выскальзывал из рук. Тогда она решилась на крайность: достала из санитарной сумки охотничий нож и, втыкая его по рукоять в расщелины, упиралась в складки на склоне и понемногу подтягивалась на руках.

Когда она выбралась на тропу, почувствовала себя слабой и беспомощной и зарыдала как маленькая. Вдруг наверху что-то зашевелилось, посыпались снежинки.

Маша не успела сообразить, что бы это означало, как услышала негромкий собачий лай.

Это бежала сюда лайка Николая Лазгуна.

Под утро Мария Никосовна приняла у Анастасии сына, ее четвертого ребенка...

— Вот так и живем в нашем Счастье, — сказала она и весело засмеялась.

Мы еще долго сидели на берегу. Закат на горизонте понемногу угасал. Остыли и потемнели горы.

В десятом часу прибыл из Николаевска катер. Он шел на мыс Лазарева. Там Мария Никосовна должна была встретиться с мужем, его геологическая партия вышла из тайги.

— Так вы приедете к нам погостить? — спросила она прощанье. — От моего Володи вот уж наслушаетесь всяких разных историй. Кстати, теперь у нас там белые ночи — красота!

Она вбежала по узкой сходне на катер, и он тут же отвалил от пирса.

К сожалению, мне не удалось в этот раз попасть в залив Счастья. То не было оказии, то я забирался на какой-нибудь дальний заездок. Так что белых охотских ночей видеть не пришлось.

На лимане все это время ночи были звездные, но очень темные. С молодым, только народившимся месяцем.


———

Давно задумал я написать хотя бы краткие воспоминания об Эммануиле Казакевиче. Несколько раз брался я за перо, перечитывал написанное и надолго откладывал рукопись.

Однажды пришли из Москвы два письма — от вдовы писателя Галины Осиповны и друга его Даниила Данина.

Галина Осиповна писала мне:

«Я обращаюсь к Вам с великой просьбой. Вы были знакомы с Эммой, — прошу Вас, напишите о нем все, что вспомнится, серьезное и веселое, радости и печали, все, чем полна жизнь вообще, а в данном случае — жизнь Эммы. Важна каждая подробность, деталь, событие, поступок, фраза, слово — Вам это ясно как писателю, человеку пишущему и понимающему, так что не мне вам объяснять...»

А вот из письма писателя Данина:

«Вы знали Эммануила, если не ошибаюсь, в предвоенные годы его жизни на Дальнем Востоке и встречались с ним позже. Было бы хорошо, если бы Вы написали свои воспоминания о встречах с ним».

И вот, пока мы сидели в Нижнем Пронге и ждали какой-нибудь оказии, чтобы отправиться в Джаоре, я снова вернулся к своим воспоминаниям.

На этот раз я начал их с лета 1933 года, когда судьба впервые свела меня с Генрихом Львовичем Казакевичем, отцом Эммануила.

В то время я уже работал в редакции «Тихоокеанского комсомольца», много путешествовал по Дальнему Востоку, бывал наездами и в Биробиджане, где Генрих Львович редактировал областную газету «Биробиджанер штерн».

Помнится, выдалась темная, с моросящим дождем ночь. Сойдя с поезда, я отправился в редакцию в надежде застать там кого-нибудь из сотрудников и устроиться на ночлег. Гостиницы в городе тогда еще не было, как не было и города, только недавно заложенного между линией железной дороги и холмистым берегом стремительной Биры. С десяток бревенчатых, так называемых «фаршированных» домов стояли вразброс на виду у высоченной сопки Тихонькой, давшей название железнодорожной станции, вернее полустанку, мимо которого мчались скорые поезда.

Приезжавшие в Биробиджан корреспонденты центральных и краевых газет обычно останавливались у местных журналистов.

Я застал в редакции дежурного по номеру.

— Посиди немного, — сказал он, — вот-вот должен прийти редактор подписать полосы. Он их уже читал, внес кое-какие поправки. Так что скоро мы с тобой пойдем домой, выпьешь чаю с дороги и ляжешь спать.

В первом часу ночи явился Генрих Львович. Среднего роста, быстрый в движениях, он сбросил с себя прорезиненный плащ с капюшоном, снял очки и уставился на меня близорукими глазами.

— Так это ты, полуночник! — И протянул мне длинную худую руку. — Видимо, срочно, что среди ночи пожаловал?

— Ничего нет срочного, просто надумал приехать и сел в первый же отходящий поезд.

— Тогда извини, пойду подписывать полосы. — И, схватив со стола сырые оттиски, ушел к себе в кабинет.

— Он уже тебя не отпустит, — сказал дежурный.

И верно, в третьем часу Генрих Львович увел меня к себе.

— Генрих, ты не один? — спросила из спальни жена.

— Со мной товарищ из Хабаровска.

— Так напои его чаем и накорми.

— Спи, все будет в полном порядке, — ответил Генрих Львович и пошел на кухню.

Мы пили чай с сотовым медом, и Казакевич рассказывал о делах молодой области, о переселенцах, которые, что ни день, прибывают эшелонами с Украины.

— Как раз мой Эмма теперь в колхозе «Валдгейм» устраивает людей. На днях должен вернуться с очерками в газету. Он тебе обрисует положение дел. Если будет мало для статьи, подскочим с тобой в «Валдгейм» на попутной подводе, а то мне самому никак не выбраться из редакции. — И, протерев пальцами толстые стекла очков, добавил: — Кстати, мой сын поэт, тебе с ним интересно будет познакомиться.

От города до вновь организованного колхоза «Валдгейм» километров двенадцать. На переселенческом пункте была одна-единственная машина, и ходила она лишь в сухую погоду, а в эти нудные дождливые дни, когда раскисли дороги, ездили на лошадях. Но и подводы частенько застревали в непролазной грязи.

Двое суток мы ждали возвращения Эммануила, а он почему-то не показывался. Правда, он передал несколько корреспонденций по телефону, прямо в руки секретарю редакции, а с очерками не торопился.

Мы решили с редактором съездить в «Валдгейм».

Погода несколько улучшилась. Дождь то переставал, то коротко лил. Ветер гнал по свинцовому небу небольшие темные облака, и в узкие просветы выглядывало солнце. Созвонившись с начальником переселенческого пункта, редактор попросил его учесть два местечка на какой-нибудь попутной подводе.

— Через полчаса идет караван с переселенцами, — ответил начальник, — так что поезжайте с ними.

Мы отправились в дорогу.

Наша телега, запряженная парой гнедых монголок, двигалась впереди целого каравана таких же телег. Люди, сидевшие на них, имели, прямо скажем, унылый вид. Впервые попав из солнечной Украины в суровый таежный край, где было пустынно и где им предстояло строить новую, непривычную жизнь, полную трудностей, они поначалу испытывали страх. Одни угрюмо молчали, другие выражали свой испуг вслух, а третьи со слезами на глазах требовали, чтобы их тут же вернули на станцию и первым же поездом отправили обратно на запад.

Помнится, на пятом или седьмом километре снова полил холодный дождь. Лошади остановились. Люди, сидевшие на телегах, накрылись чем попало. Но дождь быстро прошел, и снова засверкало солнце.

— С попутным солнцем, — сказал Казакевич. — Уверяю вас, дорогие друзья, все будет отлично. На Дальнем Востоке солнечных дней втрое больше, чем дождливых. — И стал рассказывать о богатствах области, которую академик Комаров назвал «жемчужиной Дальнего Востока».

О Генрихе Львовиче хочется сказать особо. Старый коммунист, профессиональный газетчик, широко образованный литератор, переводчик ленинских трудов, человек острого ума и обширных знаний, он пользовался уважением не только в Биробиджане, но и в журналистских кругах края. Его связывала давняя дружба с секретарем дальневосточного крайкома партии Лаврентьевым, редактором «Тихоокеанской звезды» Шацким, крупным военным и писателем Оскаром Эрдбергом и другими видными людьми Дальнего Востока.

Александр Александрович Фадеев, познакомившись с ним на одном из пленумов крайкома, назавтра привел его к себе в номер гостиницы, читал ему главу из романа, которую Генрих Львович собирался перевести для своей газеты.

По предложению Фадеева Генриха Казакевича, как редактора альманаха «Форпост», выходившего на еврейском языке, избрали в состав правления Дальневосточного отделения Союза писателей, куда вошли также Оскар Эрдберг, Борис Кисин, Анатолий Гай, Иван Шабанов и заместитель редактора «Тихоокеанского комсомольца» Василий Ким — кореец, писавший на русском языке.

Позднее Генрих Львович пригласил Фадеева в Биробиджан и сопровождал его в поездке по области.

Они побывали на меловых разработках в Лондоко, на Теплом озере, где организовался завод по искусственному разведению кеты, в переселенческих колхозах «Бирофельд» и «Валдгейм».

В «Валдгейме» встретился впервые с Фадеевым Казакевич-младший. Знакомство это возобновилось и перешло в прочную дружбу после Отечественной войны, когда Эммануил Генрихович опубликовал свою повесть «Звезда» и сразу занял прочное место в ряду лучших наших прозаиков.

...Мы прибыли в колхоз в третьем часу дня, но Эммануила там не застали. Оказалось, он был в лесу на корчевке. Вернулся только к вечеру, усталый, весь до нитки вымокший, с топором, засунутым за пояс, как заправский лесоруб.

— Ну, сын, как успехи? — спросил отец, подходя к нему и протягивая руку. — Вижу, ты тут совсем прижился.

— Ребята подобрались отличные, просят меня остаться с ними на корчевке.

— Раз ребята просят — оставайся, но и газеты не забывай, — сказал отец и тут же представил меня: — Познакомься, тоже поэт.

Думаю, что из-за этих хороших ребят Эммануил прижился в «Валдгейме» и даже недолгое время был во главе колхоза.

— Ты уж меня извини, — обратился он ко мне, — надо привести себя в порядок. А потом заскочу домой, так что не уезжай.

Он приехал в город уже в девятом часу.

Застав меня в редакции, Эммануил предложил пойти прогуляться к Бире.

Вечер выдался чудесный. Небо чистое, звездное. Луна полная, свет от нее сказочный. Неширокая стремительная река шумит на перекатах, и шум ее, несколько приглушенный густыми зарослями краснотала, склоненного над водой, ничуть не нарушает вечернего спокойствия.

Мы перешли деревянный мостик и углубились в негустой лес, где лунный свет наполнил каждую ложбинку.

Помнится, мы слишком долго шли молча, не зная, с чего начать разговор. Наконец я сказал:

— Эммануил, ты бы дал для нашей газеты несколько стихотворений. На той неделе буду готовить литературную страницу. Ведь твои вещи, кажется, еще не появлялись в краевых газетах на русском языке?

— По-моему, я труднопереводимый, — сказал он и засмеялся.

— С корейского, думаю, труднее переводить, однако стихи Цой Хо Рима перевели и напечатали.

— А откуда он, Цой Хо Рим?

— Из Владивостока.

— Так ведь и у меня есть корейский цикл, и, кстати говоря, совершенно свежий. — И стал восторженно рассказывать о поездке в корейское село Благословенное на Амуре. — Недавно я сопровождал в колхоз «Амурзет» партию переселенцев и на обратном пути заехал к корейцам. Чудесное, скажу тебе, местечко в нашем краю. Прямо-таки экзотическое. Слушай, друг, давай как-нибудь созвонимся и отправимся туда пешим порядком из Биробиджана. Всего каких-нибудь двадцать километров сквозь тайгу, по падям и распадкам, по соевым полям. Говорят, что даже в Посьетском районе нет таких красивых корейских сел, как Благословенное. Ну как, согласен?

— Выбрать бы только время...

— Объясни своему редактору, что с пустыми руками оттуда не вернешься.

И с горячностью стал рассказывать о своем давнем заветном желании совершить поход по какому-нибудь из маршрутов Арсеньева, скажем из Хабаровска в Советскую Гавань.

— Если бы удалось сколотить на такое дело дружную ватажку из наших ребят-литераторов, можно было бы не только посылать с дороги очерки в газету, но издать впоследствии отличную книжку. Ах, как мало еще в нас решимости и любознательности! Прости меня, мы — те самые камни, под которые вода не течет...

Его неспокойная, я бы даже сказал мятущаяся натура постоянно требовала движения, перемены мест, нового дела, да чтобы потрудней, порискованней, где можно было по-настоящему проявить себя.

Не этим ли объясняется, что Казакевич переменил множество работ, за которые сперва горячо брался и довольно быстро остывал к ним.

Никто в то время, понятно, не мог предсказать судьбу Эммануила Казакевича, его такой стремительный взлет как художника, однако основы его большого, доброго таланта закладывались уже в тридцатые годы, в пору его бурной юности.

Хотя был он одних лет с дальневосточными литераторами, а иных и помоложе, но по своим литературным знаниям, по начитанности, по общей культуре Эммануил стоял выше любого из них. Он с детства хорошо знал немецкий язык и все время совершенствовался, читая в оригинале немецких классиков (по какому бы делу он ни приезжал в Хабаровск, всегда у него в кармане был томик Гейне или Гете). Вообще суждения его о литературе были оригинальны, свежи, остры, всегда вызывали интерес.

А к тому, что в те годы писал, он относился, помнится, слишком серьезно, о печатных вещах вообще не любил говорить.

— Что за счеты, друг ситный, — иронически отвечал он, когда его начинали хвалить за какие-нибудь только что опубликованные стихи. — Что с возу упало, то пропало! Лучше поговорим о странностях любви.

Это можно было понять и так: все впереди, все в будущем.

Меткое словечко, острая шуточка, смешное сравнение, кажется, никогда не переводились у Эммануила.

Работал в Хабаровске наш общий друг, журналист Шая Липкин, и Казакевич, обычно сообщая по телефону, что на днях приедет, кричал в трубку:

— И не забудь передать Липкину, что будем черпать жизнь полной шайкой!

Или вдруг среди ночи, сидя в редакции, соединится с Хабаровском, попросит дежурную по гостинице срочно разбудить меня, и, когда прибежишь ни жив ни мертв с третьего этажа в вестибюль, где стоял телефон, и схватишь трубку, на другом конце провода услышишь голос Эммануила:

— Как, между прочим, спал?

— Нормально, а что?

— По телефону сказать не могу. Подробности в афишах!

Эти «подробности в афишах» приклеились к нам на долгие годы и стали каким-то паролем в наших дружеских отношениях.

Я еще расскажу об этом ниже.

...Только мы вышли из леса, пестревшего лунными бликами, перед нами выросла сопка Тихонькая. Гигантский, правильной формы конус упирался, казалось, в звездное небо, отбрасывая широченную тень на распадок, сплошь заросший колючим шиповником. Но чтобы выйти к подножию сопки, нужно было пересечь распадок по нехоженой, едва приметной в темноте тропинке, и пока мы прошли ее, исцарапали в кровь лицо и руки.

Бродили с полчаса вокруг Тихонькой. Я сказал, что мне очень нравится эта гигантская сопка утром, когда от подножия до вершины на ней распускаются красные, белые и желтые пионы, и как они чудесно выглядят в обрамлении светло-лилового багульника.

— А ты заметил, что таежные цветы не пахнут? — перебил он. — Даже моя любимая сирень здесь не имеет того запаха, что на Украине. Но цветет буйно. В Благословенном, например, на каждом дворе сирень: белая или лиловая, и такая густая, такая крупная — загляденье, а аромату мало. — И, помолчав, заключил: — Удивительная тут земля, все растет мощно.

— Недаром говорят, что Дальний Восток — край ста чудес...

Эммануил засмеялся.

— Ты что, не согласен? — удивился я.

— Из них девяносто девять чудес сдобрены комаром и гнусом, черт бы их побрал, кровососов этих. Ах, и попили они моей крови на корчевке. Никакие защитные сетки не помогали, в них еще хуже: дышать нечем.

Он посмотрел на большие, переделанные из карманных ручные часы:

— А не пора ли до дому, одиннадцатый час?

— А как же с корейским циклом?

— Разве ты завтра уезжаешь?

— Думаю...

— Так мы посидим ночью, сделаем подстрочники.

Двадцать седьмого августа 1933 года в «Тихоокеанском комсомольце» были напечатаны в моем переводе стихи Эммануила Казакевича «Из корейских мотивов».


— Жди, приеду пятьсот веселым! Как раз он стоит на Тихонькой под парами! — как всегда, повышенным голосом предупредил Эммануил и добавил: — Подробности в афишах!

«Пятьсот веселый» — товаро-пассажирский поезд — ходил в те годы из Иркутска во Владивосток главным образом с завербованными на рыбные промыслы. Из Биробиджана до Хабаровска — расстояние около ста пятидесяти километров — он тащился более шести часов, и Эммануил явился ко мне ни свет ни заря.

— Спать нам уже не придется, — сказал он. — Пойдем на Амур!

Часа два мы бродили по аллеям парка, еще окутанным легким утренним туманом. Было довольно зябко, и Казакевич предложил посидеть в беседке на утесе, откуда открывался вид на разлив реки. Противоположный берег понемногу освобождался от марева, и слева открывались отроги Хехцирских гор.

— Кажется, на этом утесе в тысяча девятьсот восемнадцатом году были расстреляны беляками шестнадцать венгерских музыкантов? — после недолгого молчания спросил Казакевич.

— Да, на этом утесе и на том месте, где мы сидим с тобой.

— Ты не интересовался, как это происходило в точности? — спросил он и признался, что давно собирается покопаться в архиве и выяснить в деталях эту трагическую историю.

— Рассказывают по-разному. Я записал эту историю со слов одного очевидца, метранпажа из нашей типографии, бывшего партизана. Оркестр состоял из пленных венгров, которых война забросила на далекий Амур. Зимой музыканты подрабатывали в кафе «Чашка чая», а летом по вечерам играли в парке. В один из теплых осенних вечеров в город вместе с японцами ворвались калмыковцы. Пьяные беляки носились по улицам, врывались в дома, грабили и избивали людей. Потом шумной ватагой ввалились в парк и приказали музыкантам играть «Боже, царя храни». Венгры в ответ заиграли «Интернационал». И началась дикая расправа. Избитых, окровавленных музыкантов погнали под конвоем на утес и поставили у края обрыва. Прощаясь с городом, который их приютил и никогда не был для них чужбиной, венгры опять заиграли пролетарский гимн. Тогда грянули выстрелы. И все шестнадцать, с трубами, флейтами, скрипками, упали с крутого обрыва в бурные волны Амура. Самый юный из них будто бы еще несколько минут держался над водой, не отнимая от губ флейты, пока набежавшая волна не захлестнула и его.

— И ты ничего не написал о музыкантах? — взволнованный рассказом, спросил Казакевич.

— Честно говоря, пробовал, пока не выходит...

— Не беда, что пока не выходит. Не торопись, непременно выйдет. Великолепная тема интернационального братства революционеров. Какая сила души, какое геройство! И как эти чувства раскрылись у них! Ведь будь они послабей духом, что им стоило сыграть «Боже, царя храни» и сохранить свои жизни. Ничего не стоило, сыграли бы — и все тут. Ведь играли же чардаш и польку-бабочку... Но это бы шло против их убеждений. Несомненно, венгры в душе давно сочувствовали нашей борьбе, нашей Советской власти, красным партизанам, воевавшим неподалеку от города, в тайге, где-то на берегах Тунгуски или Урми... И когда представился случай сделать свой выбор, венгры — все шестнадцать, как один, — бросили открыто свой вызов в лицо врагу. И о том, как прекрасно умерли они за революцию, веселые венгерские солдаты, нужно написать непременно.

— Напиши, Эмма!

— А ты как же?

— Я же говорю, что не выходит у меня. Начал поэму белым стихом и на середине застрял...

— Чудак человек! — громко прервал он меня. — Нет, не белым стихом надо писать про это, а красным, понял? Красным, кровью сердца своего! — И поспокойнее добавил: — А вообще-то дело не в том, каким стихом написать, а в том именно, что нам еще не под силу такие великие темы.

О том, что героическая смерть венгерских музыкантов волновала писателя долгие годы, я убедился спустя уже много лет, когда Казакевич жил в Москве. Как-то заглянул к нему на Лаврушинский вскоре после его возвращения из Венгрии, и он спросил меня:

— А ты помнишь, друже, как мы с тобой сидели на Амурском утесе?

— Помню. А что?

— Там еще нет мемориальной доски?

— Как же, установили.

— Вот и отлично. Когда я был в Будапеште, то рассказывал своим венгерским друзьям, что есть на далеком Амуре утес, одинаково священный для нас и для них. И пригласил их когда-нибудь приехать на Дальний Восток.

(Несколько лет тому назад на Амурском утесе установили мемориальную доску с надписью: «На этом месте 5 сентября 1918 года белогвардейцами были расстреляны 16 военных австро-венгерских музыкантов, сочувствовавших Советской власти».)

Мы провели в парке над Амуром часа полтора, потом пошли в кафе завтракать.


Следующий приезд Эммануила в Хабаровск был связан с хлопотами по открытию в Биробиджане Областного драматического театра. Казакевича назначили директором театра, и он горячо взялся за новое для него дело.

В краевых организациях нужно было утвердить смету, получить субсидию, согласовать репертуар — словом, забот хватало.

Эти несколько дней мы виделись только по вечерам, когда Эммануил, набегавшись за день, вваливался ко мне в номер, где уже поджидали его наши общие друзья.

С ним всегда было хорошо и весело, и мы засиживались обычно за полночь.

Хотя работа в театре отнимала у него порядочно времени, Эммануил успевал много писать. За год с небольшим он опубликовал в альманахе «Форпост» большой цикл стихов. Перевел на еврейский лирику Маяковского, издав переводы в Москве отдельным сборником. Позднее перевел для Областного театра «Уриэля Акосту» К. Гуцкова и «Профессора Полежаева» Л. Рахманова.

Постоянное общение с театром, дружба с его талантливыми актерами побудили Казакевича испробовать свои силы и в трудном жанре драматургии. Он написал две или три оригинальные пьесы, и одна из них — «Молоко и мед» — была, кажется, поставлена в Москве у Михоэлса.


И еще вспоминается его приезд в Хабаровск с пачкой рецептов для матери.

Евгения Борисовна очень долго болела. Я помню ее, невысокую, худенькую, с заостренными чертами бледного лица. Она медленно двигалась по квартире. Почти не покидала ее. Лишь в солнечную и сухую погоду сын выводил ее на улицу, и они недолго гуляли вблизи дома в тени деревьев.

Он тепло и нежно относился к матери и, когда ей делалось особенно худо, не отходил от ее постели, читал ей книжки и в назначенные часы давал порошки и микстуры.

— Видимо, лекарства сразу не приготовят, — сказал он, забежав ко мне на несколько минут. — Придется ждать до завтра. Где же мы встретимся?

Как раз в этот день я был свободен от газеты, и мы пошли в аптеку вместе.

Сдали рецепты и отправились в «Тихоокеанскую звезду» повидаться с Титовым и Кулыгиным. Они недавно закончили пьесу о Сергее Лазо, и Ельпидифор Иннокентьевич, увидев Казакевича, обрадовался:

— Эммануил Генрихович, приходите к намвечерком послушать «Лазо».

Казакевич объяснил, зачем приехал в Хабаровск.

— Ну, тогда в другой раз, — уступил Титов и добавил: — Нам с Петром Гавриловичем очень бы хотелось узнать ваше мнение о пьесе.

— Если маме станет лучше, я через недельку снова приеду, — пообещал Эммануил.

Но он не приехал ни через недельку, ни через месяц.


Двадцать третьего декабря 1935 года умер Генрих Львович Казакевич.

Эта скорбная весть застала меня на амурской границе. Вестовой принес на заставу пачку газет сразу за несколько дней. Сверху лежали номера «Биробиджанской звезды». Взял газету, развернул и, увидав портрет Генриха Львовича в траурной рамке, ужаснулся.

Не так давно приезжал он на краевое совещание ректоров, выступал с обстоятельной и, как всегда, остроумной речью. Вечером забежал в «Тихоокеанскую звезду», попросил машину, чтобы ехать на вокзал. Поймав меня в коридоре, пожурил, что давно не показываюсь в Биробиджане.

— Эмма в Кульдур собирается, поезжай с ним. Это чудо место! Самый знаменитый на весь Дальний Восток курорт. Источники молодости! Приезжают на костылях убогие калеки — смотреть жалко, а через месяц-полтора бегом бегут к поезду с чемоданом на плече. А пейзаж! Специально для поэтов!

Один из активнейших строителей молодой области, он всегда говорил о ней с восхищением, мечтал о том времени, когда люди раскроют тайны ее богатейших недр.

— Кладезь, кладезь у нас. Надо только копнуть поглубже эту землю-матушку! — постоянно говорил Генрих Львович приезжающим в Биробиджан корреспондентам. — Когда окрепнут колхозы, область начнет развиваться главным образом как промышленная. По данным геологии, долина между Бирой и Биджаном богата полезными ископаемыми, особенно оловом. А Лондоковские меловые горы могут обеспечить стройматериалом весь Дальний Восток. А какая тайга у нас! Корабельные сосны, ясень, бархат, тис! Так что, пожалуйста, ставь в своей статье вопросы поконкретнее, поострее...

Таким был Генрих Львович, неутомимый труженик, жизнелюб, немного даже романтик.

Вот о ком можно сказать, что сгорел на работе, ради которой он, человек уже в летах, не жалел ни времени, ни сил...

«Крайком ВКП(б) с прискорбием извещает о преждевременной кончине товарища Генриха Львовича Казакевича, редактора газеты «Биробиджанер штерн», члена партии с 1919 года, активного строителя Еврейской автономной области».

«Редакции газет «Тихоокеанская звезда», «Тревога», «Тихоокеанский комсомолец», «Пограничный транспортник», «Рабочий путь» и «Знамя пионера» с прискорбием извещают о смерти большевика-журналиста, редактора газеты «Биробиджанер штерн» товарища Казакевича Генриха Львовича, последовавшей после непродолжительной тяжелой болезни 23 декабря 1935 года в 5 часов 20 минут в гор. Биробиджане».

«Для увековечения памяти одного из первых активных строителей Еврейской автономной области, редактора областной газеты «Биробиджанер штерн», члена Бюро обкома ВКП(б) и Облисполкома Казакевича Генриха Львовича, Президиум Облисполкома постановляет:

1. Присвоить строящемуся в г. Биробиджане звуковому кино имя товарища Казакевича.

2. Переименовать Валдгеймскую улицу в г. Биробиджане в улицу Казакевича.

3. Принять похороны тов. Казакевича на счет Облисполкома.

4. Выдать семье покойного единовременное пособие в размере 3000 рублей.

5. Установить ежемесячную пенсию жене покойного Евгении Борисовне Казакевич в размере 400 рублей...»

И первое, о чем я подумал, застыв над газетой: «А как же теперь будет без Генриха Львовича Эммануил?» Он был для него больше чем отец. Он был ему друг, советчик, наставник, с ним сын делился своими творческими замыслами, ему первому читал все, что выходило у него из-под пера.

Спустя много лет, когда Эммануил Казакевич был, что называется, в зените славы, дважды лауреат Государственной премии, мы как-то во время одной из наших встреч заговорили о Генрихе Львовиче. И Эммануил с печалью в голосе сказал:

— Теперь мой отец был бы мне особенно нужен. — И, помолчав, добавил: — Да ты сам это отлично знаешь.

А 6 февраля 1936 года Липкин прибежал ко мне с только что присланной из Биробиджана газетой.

— Читай, какое новое горе свалилось на нашего товарища.

И вот что я прочел:

«Обком ВКП(б) Евр. А. О. и Облисполком выражают свое глубокое сочувствие тов. Казакевичу Эмме по поводу смерти его матери Евгении Борисовны Казакевич, последовавшей после тяжелой и продолжительной болезни 5 февраля в 1 час. 45 м. дня».

Евгения Борисовна пережила своего мужа на полтора месяца.

Так один за другим два тяжелых удара обрушились на Эммануила.

Несколько месяцев он не приезжал в Хабаровск.


— Лед тронулся, господа присяжные заседатели! — распахнув дверь, прямо с порога закричал Эммануил. — Пошли смотреть! Ведь это пограндиозней, чем у Льва Николаевича Толстого!

Я не сразу сообразил, что он имеет в виду, и, обрадовавшись, что Эмма после столь долгого отсутствия наконец приехал в Хабаровск, принял его слова за шутку.

— Садись, буду тебя угощать жареным гусем. Таких у нас продают гусей в гастрономе — мечта поэта!

— Пошли, увидишь настоящую мечту поэта, — горячо возразил он. — Амур тронулся!

— Что же это ты — прямо с поезда сбегал на Амур?

Он снял очки, протер их концом шерстяного шарфа и водворил на место.

— Понимаешь, только свернул с Волочаевской на улицу Карла Маркса, вижу — толпы людей бегут в сторону Амура. Спрашиваю одну гражданку, что случилось, а она, глянув на меня с презрением и жалостью одновременно, говорит: «Вы что, молодой, человек, нездешний? Амур тронулся!» Тут уж я волей-неволей, что называется, влился в поток и тоже побежал. Картина, скажу тебе, захватывающая. И тут я подумал о тебе. И так мне тебя жалко стало, что пропускаешь этакое зрелище, что решил сходить за тобой. Так что пошли!

Конечно, все это он придумал. Но я охотно согласился полюбоваться ледоходом.

На улице Карла Маркса, кстати, было, как всегда в этот час, не так уж и много людей. А в парке стояли с десяток любопытствующих, и интересовала их не сама картина грандиозного ледохода. Они смотрели, как с самолетов, летящих на бреющем, сбрасывали небольшие бомбы в реку, чтобы льдины не повредили железнодорожный мост.

Прошедшей ночью Амур тронулся. Почерневший лед кое-где еще лежал большими полями, а местами уже трещал, ломался, образуя целые горы.

Эммануил был весь внимание. Он то и дело протирал пальцами стекла очков, провожал глазами плывущие вниз высокие ледяные горы.

Поначалу было туманно и очень ветрено. Потом небо очистилось, стало выше, брызнуло яркими, хотя и нетеплыми лучами солнце.

— Ну, что я тебе говорил! — глянув на меня сбоку поверх очков, произнес Эммануил. — Разве не мечта поэта? — И добавил с иронией: — А ты говорил, жареный гусь. — И негромко, прерывисто засмеялся.

Когда мы часу в одиннадцатом, позавтракав гусем, пошли в редакцию, нас встретил бывший секретарь Биробиджанского горкома партии Яков Левин. Теперь он заведовал в крайкоме промышленным отделом и возглавлял соцбытсектор.

Начало апреля — время неотпускное, и путевки, присланные из Москвы, «горели». И Яков Левин, как говорится, с ходу предложил нам поехать в Кисловодск.

— Ну, босяки, решайте, — торопил он. — Сегодня я говорю «да», а завтра, быть может, скажу «нет».

— Если дадите и на проезд, то и мы скажем «да», — в тон произнес Эммануил и посмотрел на меня вопросительно.

— Да! — сказал я.

— Через час чтобы пришли с заявлениями, — сказал Левин. — А я в это время согласую вопрос с Лаврентьевым.

В редакции мы продиктовали машинистке заявления и ровно через час были в крайкоме. Но к путевкам еще требовались курортные карты, и никто бы их нам, здоровым людям, не дал. Но и тут помог Левин. Он позвонил в клинику, помещавшуюся в первом этаже, и, когда мы с Эммануилом пришли туда, молодая женщина-врач прослушала стетоскопом наши грудные клетки, обнаружив и у меня и у Казакевича по неврозу сердца.

— Доктор, а достаточно ли одного невроза для Кисловодска? — стараясь быть серьезным, почти страдальческим голосом спросил Казакевич, ввергнув в смущение врачиху, уже заполнявшую карты.

Она строго, с явным недовольством посмотрела на его:

— Достаточно, если бы он только был.

— Так ведь хорошо, что его нет! — теперь уже весело сказал Эммануил, рассмешив и ее.

Словом, в тот же день, получив путевки и дорожные деньги, сговорились о дне выезда и на какой поезд взять билеты.

— Понятно, что не на «пятьсот веселый», — шутливо сказал Эмма. — На курьерский Владивосток — Москва, и в купейном вагоне!

Решили, что Эммануил поедет домой «собирать шмутки», как он выразился, и сядет в вагон в Биробиджане.

Нашим попутчиком и соседом по купе оказался Владимир Вознесенский, завлит драмтеатра ОКДВА. Он охал в Ленинград устраивать свою новую пьесу.

Путь в десять суток из Хабаровска в Москву останется в памяти на всю жизнь.

Уже после войны, встречаясь с Казакевичем, мы вспоминали нашу поездку на курорт. Кстати, и Галина Осиповна, жена Эммануила, помнит ее, потому что почти с каждой станции он посылал ей, тогда еще своей невесте, телеграммы с одним и тем же текстом: «Подробности в афишах».

Когда я однажды спросил Эммануила, что все-таки означают эти «подробности в афишах», он посмотрел на меня поверх очков, помолчал и вдруг разразился громим смехом.

Дорога наша на курорт не обошлась без приключений.

В соседнем купе ехали северяне то ли с Чукотки, то ли с Камчатки, теперь уже не помню. Денег везли они с собой порядочно и целыми днями с коротким перерывом на обед играли в очко.

Сперва Эммануил приглядывался, как это у них полу чается, потом решил попытать счастье и стал пропадать у северян.

Когда мы подъезжали к Иркутску, от курортных денег у него остались одни медяки. Пришлось мне выручать его. Но и мои деньги не принесли удачи.

Видя такое дело, Вознесенский предупредил, чтобы на него не рассчитывали. Самое большое, что он может сделать для нас, — выдавать два рубля в день на питание.

В вагон-ресторан мы уже не ходили. Покупали на остановках разную дешевую снедь, главным образом картошку и варенец.

Однако телеграммы Галине стоимостью сорок копеек все с тем же текстом «подробности в афишах» Эммануил посылал чуть ли не с каждой большой остановки.

На станции Еланская он что-то слишком долго приценивался к продуктам питания, и, пока ему накладывали в тарелку каких-то дешевых шанежек, поезд тронулся. Нужно было только видеть, как он бежал вдогонку за вагоном с горшочком варенца в одной руке и с тарелкой шанежек в другой и дико орал:

— Сенька, спасай продовольствие!

Он бросил мне в тамбур тарелку и горшочек и, ухватившись за поручни, вскочил на ступеньку.

Проводник ругался:

— Порядочные люди в вагон-ресторан ходят, а вы по базарам шляетесь. Потом за вас отвечай.

— Люблю домашний стол, папаша, — серьезно сказал Эммануил. — А в вагоне-ресторане, сами знаете, директивный соус...

Через много лет, когда Казакевичи жили в Москве и я зашел к ним, Галина Осиповна, открыв мне дверь, крикнула мужу:

— Ты знаешь, кто пришел?

— Кто?

— «Подробности в афишах»!

И пошли воспоминания о нашей веселой поездке на курорт.


Осенью 1945 года, вскоре после демобилизации, я встретил Эммануила в Москве. Он был в военной форме без погон, с тремя рядами орденских колодок на кителе и нашивками о ранениях.

Он сидел за баранкой заграничного автомобиля, кажется «оппель-адмирала», который привез из Германии. Завидев меня, просигналил клаксоном. Я обернулся и, увидев Эммануила, подбежал к нему. Он обнял меня, и мы дружески поцеловались.

— Сенька, ты хорошо знаешь Самуила Галкина. Он, кажется, даже твой земляк...

— Да, мы из Рогачева!

— Галкин секретарствует в антифашистском комитете. Давай садись в машину, и поедем в комитет. Понимаешь, мне очень нужны деньги, чтобы привезти Галю с дочурками в Москву, а то они до сих пор мытарятся в эвакуации.

— Разве Галкин откажет тебе, ведь ты фронтовик?

— Все-таки съездим к нему...

— Милый друг, если мое присутствие поможет, я готов.

Я сел рядом с Эммануилом, и он довольно долго кружил по московским улицам, рассказывал о своих фронтовых делах и о том, как он думает жить дальше.

— Главный вопрос с жильем, остальное приложится, — рассуждал он. — Если не удастся прожить на литературном гонораре, устроюсь куда-нибудь на работу. Когда нужно кормить семью — любой труд почетен. Маленько окрепну, обживусь, начну что-нибудь писать серьезное о войне. Кое-что я уже задумал...

Понятно, я не мог догадаться, что это серьезное о войне будет «Звезда».

Когда мы пришли к Галкину, выяснилось, зачем Эммануил просил меня поехать с ним. Он уже, оказывается, получил какие-то деньги в комитете и часть из них отправил семье на жизнь, а на ее приезд в Москву нужна была гораздо бо́льшая сумма. Как ни трудно было уговорить Галкина, но он в конце концов выдал Казакевичу какую-то сумму дополнительно.

Эммануил был счастлив.

— Ну, теперь мои девочки скоро будут со мной!

Он опять довольно долго кружил по Москве и неожиданно для меня то ли с Петровки, то ли со Столешникова свернул в тесный переулочек и остановил машину против ресторана «Астория».

— Пора и похарчевать! — сказал он, запирая дверцу кабины на ключ.

За обедом мы больше говорили о Дальнем Востоке, вспомнили молодые годы, товарищей своих — тех, кого уже нет, и тех, кто остался на Амуре.

После обеда он довез меня до Петровки, а сам уехал, кажется, к сестре.


И очень явственно вспоминается встреча вскоре после опубликования «Звезды» в журнале «Знамя» и почти одновременно в библиотечке «Огонька».

Приехав в Ленинград, Казакевич в тот же день позвонил из гостиницы:

— Завтра приду обедать! Подробности в афишах!

Когда он назавтра пришел, на столе уже стояли разные закуски из дальневосточных рыб — семужного посола чавыча, копченые кетовые спинки.

— Откуда все это? — спросил он.

— Недавно привез с Камчатки.

— Молодец! Теперь я воочию вижу, что ты верен дальневосточной теме. Храни и дальше славные традиции Амура-батюшки!

Он тут же достал из кармана «огоньковскую» книжку со «Звездой» и прямо на обложке написал: «Моим дорогим дальневосточным друзьям Семену и Любови Павловне на добрую память о встрече в Ленинграде».

Потом он стал расспрашивать меня о поездке, о местах, где я побывал. Когда я ему сказал, что мне удалось съездить и в Советскую Гавань, он спросил:

— По железной дороге?

— Прямым сообщением — из Комсомольска.

Он задумался, затем напомнил, что в тридцатые годы, когда еще не были разбужены предгорья Сихотэ-Алиня, он мечтал пройти этим арсеньевским маршрутом.

Хотя творческие замыслы определились у Казакевича на много лет вперед — повесть, два романа, и все о минувшей войне, — в глубине души он хранил желание когда-нибудь написать роман о Дальнем Востоке, о судьбах людей, связавших с краем свою жизнь.

Даже в таком, чисто «западном» романе, как «Весна на Одере», родословная главного героя Лубенцова начиналась в Приамурье, и как раз в тех местах, которые хорошо были знакомы Казакевичу.

— И еще у меня в наметках небольшая трагедийная повесть, — рассказывал он. — Я буду писать ее или очень долго, или она выльется у меня сразу.

Тогда я еще не знал, что речь идет о повести «Двое в степи», написанной, по словам Казакевича, чуть ли не в две недели.

«Двое в степи», мне кажется, одна из вершин творчества Эммануила Генриховича. Правда, повесть доставила автору немало тревог, но он имел достаточно мужества, чтобы остаться самим собой.

Как раз вскоре после выхода этой повести в свет Эммануил снова приехал в Ленинград.

Было это, если память не изменяет, в июле, очень солнечным утром, часу в десятом. Устроившись в «Европейской» гостинице, он позвонил и попросил приехать. Я жил тогда на Невском и через пятнадцать минут был уже у него.

Мы провели вдвоем в номере почти весь день. Эммануил ждал телефонных звонков из Москвы и, не дождавшись, сам позвонил туда.

Разговор шел о повести «Двое в степи». В Москве носились слухи, что где-то вот-вот должна появиться «разносная» статья, и он спрашивал, какую позицию займет редакция. Кажется, ему ответили, что позиция редакции остается неизменной, что редакция будет отстаивать повесть, и Казакевич несколько оживился.

Потом он позвонил домой, справился о здоровье Галины Осиповны, о детях.

— Ну, а теперь пошляемся по Невскому, — предложил он.

Вечер выдался замечательный. Солнце уже село, и небо над городом было очень синее, с темно-сиреневым отливом. Мы свернули на Дворцовую площадь, потом с четверть часа постояли у Ростральных колонн на виду у Петропавловской крепости. Эммануил задумался, и я не мешал ему.

В эти минуты память вернула меня к берегам говорливой Биры, к величавой сопке Тихонькой, на которой в эту пору буйно цветут пионы. Сколько раз мы гуляли с моим другом у ее зеленого подножия, делились своими думами, заглядывали в будущее, и в мыслях моих не было, что когда-нибудь мы будем бродить вдоль Невы и что Эммануил, сын Генриха, станет известным писателем.

Обычно веселый, неунывающий, сыпавший острыми словечками, Эммануил на этот раз был молчалив и грустен. Его душевная тревога передалась и мне, и я тоже молчал.

Вдруг он сказал:

— Я не против критики, даже самой суровой, будь она только справедливой.

— Стоит ли заранее волноваться? Может быть, повесть и не будут ругать?

Он перебил:

— Они всегда найдут повод.

Теперь известно, чем это кончилось. Повесть «Двое в степи» выдержала испытание временем.

Мы вернулись в гостиницу уже под вечер. Я не стал заходить в номер, решив, что Эммануилу захочется поработать. Время было у него напряженное — одна вещь завершалась, другая обдумывалась.

Перед отъездом в Москву он позвонил, просил прийти к поезду. У вагона «Красной стрелы» я застал старых друзей Казакевича, известных актеров супругов Колиных. Я знал их по Дальнему Востоку и рад был встретиться с ними через столько лет.

Эммануил рассказывал не то фронтовой эпизод, не то сюжет новой повести, точно уже не помню. Рассказывал он горячо, взволнованно, и друзья с вниманием слушали...

— Так ты, старик, приезжай в Москву! — крикнул мне Эммануил с подножки вагона, когда поезд тронулся.

— Привет Гале!

— Спасибо! Подробности в афишах!

И оттого, что он едет домой — к жене, к детям, к нему вернулось хорошее настроение.


Вспоминается короткая встреча с Казакевичем в Москве, на одном из съездов писателей.

Он пришел в Колонный зал прямо из Воениздата, где только что вышла повесть «Сердце друга». Первую пачку книг принесли в киоск прямо из типографии, и я уже успел купить себе экземпляр.

— Эмма, автограф!

— А ты читал повесть?

— Как же, в журнале.

— Ну и что ты хочешь сказать?

— Как всегда, нравится…

— Спасибо, друг, я верю тебе!


Печальную весть о смерти писателя я услышал в Карловых Варах. Я знал, что Казакевич тяжко болен, что на его выздоровление нет уже никаких надежд, но что так скоро наступит развязка — не допускал мысли.

Незадолго до его кончины в печати появились повесть «При свете дня», затем рассказ «Приезд отца в гости к сыну», отрывки из большого романа, над которым он много трудился («Это будет роман о России, может быть даже многотомный роман», — как-то говорил он мне), и восхищение его крепнущим талантом отодвигало тревогу.

И вот тихим осенним вечером на аллее Бетховена я подсел на скамейку к одному болгарскому товарищу, тоже лечившемуся в санатории «Империал». У болгарина был транзисторный приемник. Из Москвы сообщили скорбное известие о смерти писателя.

Мой болгарский знакомый, оказалось, читал почти все, что написал Казакевич, и тоже был потрясен печальным известием.

Вдруг он сказал с акцентом, но твердо:

— Он, я слышал, был еще и очень храбрый солдат...

И я рассказал болгарскому товарищу, что дружил с Эммануилом Казакевичем еще на берегах Амура, с далеких дней нашей юности, и что, как ни горестна для меня весть о его кончине, я счастлив, что столько лет знал его, любил и был в числе верных, душевно преданных ему людей...


———

Утром был туман, и такой плотный, и так он лежал неподвижно над заливом, что, казалось, это надолго. Даже маяк на вершине сопки оставили гореть, хотя его красные и зеленые проблески едва-едва пробивались.

Валерий Владимирович ушел на комбинат собирать для газеты материалы, а я сел перечитывать свои путевые заметки. Кое-что лишнее вымарал, а кое-что записал.

И пока сидел у раскрытого окна, с моря подул ветер, и сразу открылся кусок берега с разбросанными по нему ноздреватыми валунами и часть бухты с тихой, почти застоявшейся водой.

Над мысом Пронге показалось солнце.

Вот что вспомнилось и что записал я в блокнот...


Из писем А. П. Чехова к родным:

«Я в Амур влюблен. Проплыл я по Амуру больше тысячи верст и видел миллионы пейзажей, а ведь до Амура были Байкал и Забайкалье. Право, столько видел богатств и столько получил наслаждений, что и помереть теперь не страшно...

Описывать такие красоты, как амурские берега, я совсем не умею: пасую перед ними и признаю себя нищим. Ну как их опишешь? Представьте себе Сурамский перевал, который заставили быть берегом реки, — вот вам и Амур...»

А как же нам описать все это?


С годами это вошло в привычку или стало каким-то суеверием, не знаю, но всякий раз перед большой дорогой иду на Амурский утес — место, почти священное для меня с юношеской поры.

Так, наверно, в старину охотники-орочи приходили на могилу тигра просить удачи на соболиной охоте...


Вчера забыл выключить радио и проснулся в семь утра от звона курантов на Спасской башне, отбивавших в Москве полночь.

В прежние годы, когда поезда ходили из Москвы в Хабаровск неполные две недели, мы переводили вперед часовые стрелки постепенно, сперва на три часа на Урале, потом на четыре и пять в Сибири, а на станции Ерофей Павлович, кажется, твердо на семь, и начинали жить по местному, дальневосточному времени.

Нынче все переменилось. Самолет ИЛ‑62 покрывает это расстояние ровно за семь часов, и так незаметно одна заря сменяет другую, что не успеваешь следить за временем.

Впервые я пересел с поезда на самолет в 1950 году. Тогда это был ИЛ‑12. Он летел около трех суток и делал на трассе почти десять посадок. А если случалась непогода, особенно гроза, самолет выбивался из графика, и дальше выпускали его как бы из милости.

Года через три его сменил ИЛ‑14, обладавший большей скоростью и кое-какими удобствами, хотя остановок, помнится, было не меньше.

Только с выходом на воздушную трассу ТУ‑104 разница во времени потеряла свое значение.

Но вот уже более десяти лет главенствует в воздухе ТУ‑114 — летающий салон на сто восемьдесят пассажиров. Ему, как и новому флагману ИЛ‑62, не страшны непогоды. Поднявшись в Москве, он садится в Хабаровске точно по расписанию.

Но больше всего люблю воздушных «таксеров», этих безотказных тружеников малой авиации, бороздящих дальневосточное небо. В какие только не летят они таежные глубинки, куда иначе как самолетом и не попадешь!

Кто в наши дни решится идти вверх по Амгуни или Бикину на долбленой из старого тополя уламагде, толкая ее дедовским способом — длинным шестом? Нынче ведь и на охоту летают, и на дальнюю рыбалку, например на озеро Чукчагир.

А летчики скорой медицинской помощи! Они-то летают в погоду и в непогоду, лишь бы вовремя доставить к больному врача. Что только порой не подстерегает их над горным хребтом или над штормовым морем, когда другим, более мощным, машинам не дают подняться земли!

Мой знакомый пилот, с которым я однажды летал на «санитарной карете» — так именуют ПО‑2 с красным крестом на фюзеляже, — рассказал, как был атакован над отрогами Сихотэ-Алиня горным орлом.

Он летел по срочному вызову с молодым хирургом Искрой Игнатовой в бухту Ванино, где произошло несчастье с портовым рабочим.

Погода выдалась пасмурная. Ветер с моря гнал темные облака. Они прижимали самолет к горным вершинам, и пилоту стоило больших усилий держаться на курсе.

Вглядываясь в приборы, он вдруг заметил далеко впереди темную колеблющуюся точку. Сперва летчик не придал этому значения. А когда точка стала приближаться и расти, он быстро перевел машину в пике. В эту минуту над ней пронесся орел. Огромная черная птица стала заходить сперва слева, потом справа, словно примеряясь, с какой стороны удобнее атаковать.

«Только бы не ударил в лоб по винту», — с тревогой подумал летчик, то забирая штурвал на себя, то отдавая обратно.

Неожиданно орел пристроился к крылу самолета и несколько минут летел с ним рядом.

Пришлось идти на посадку. Едва пилот успел посадить машину и вырулить вдоль зеленой опушки леса, как следом за ней сел и орел.

Хорошо, что у летчика была с собой охотничья берданка, и он прямо из машины, почти не целясь, уложил крылатого хищника.

Это оказался старый горный орел с желтым изогнутым книзу клювом, длинными когтями на высоких черных ногах и с полутораметровым размахом крыльев.

— Вот какие чудеса случаются у нас на местных трассах! — просто, как о самом обыкновенном, сказал мой знакомый пилот.

В другой раз я летел с ним из Богородска в Комсомольск. Дул встречный ветер, и сверху давили облака, и он вел машину все время над Амуром.

Позади сидели два парня, изрядно подвыпившие и не успевшие, видимо, закусить. Они доставали из рюкзака вяленую корюшку, жевали ее и, стараясь перекричать мотор, о чем-то спорили.

Тут самолет вошел в очень плотное облако и началась болтанка.

Я смотрел сбоку на пилота и видел, как ему нелегко планировать. Он был до крайности напряжен, и громкий спор подвыпивших пассажиров раздражал его. Он глянул на них через плечо:

— Чтоб тихо было! А то ссажу!

Когда облака кончились и в глаза ударило солнце, он откинулся на спинку сиденья и спокойно, без напряжения, едва касаясь рулей; повел самолет над горным хребтом, несколько сокращая путь.

Через час мы сели в Комсомольске.

Наши задние пассажиры, перед тем как покинуть самолет, высыпали пилоту в кабину всю корюшку из рюкзака.

— Прости за шум, дорогой! — сказал один из них. — Мы трактористы-трелевщики из леспромхоза. Были на курсах усовершенствования. Сдали все экзамены на пять! Вот и выпили на радостях «столичной». Ведь к нам в дремучую тайгу кооперация завозит один только «сучок» да шампанское...

— Полусухое! — прибавил его товарищ.

— Ладно, хлопцы, забудем, — сказал пилот. — А куда путь держите?

— На Амгунь!

— Ха, со мной и полетите! Только заправлю машину — и прямым курсом на Амгунь.

Парни посмотрели друг на друга, потом один из них сказал:

— Что ж, Костя, по сему поводу...

Они взяли из пилотской кабины по корюшке и бодрым шагом пошли в буфет...


На пароход «Шторм», который ходит по амурским протокам, шлепая по малой воде короткими плицамн, я опоздал, и пришлось попроситься на глиссер.

Он выходит обычно из Хабаровска с почтой на раннем рассвете, и через час-другой жители глубинок уже читают свежие номера центральных и краевых газет.

Нынче глиссер спешил по-аварийному — что-то случилось на линии связи, — и он отправился ночью.

Помню, было светло и тихо. Над Амуром стояла небольшая, не успевшая округлиться луна, но свет от нее был яркий, почти что дневной.

Не успел я оглянуться, как позади остались городские огни, раскинутые на холмах, потом устье Тунгуски с очень отвесными скалами, облитыми лунным сиянием.

Несмотря на ночное время, на остановках нас выходили встречать. В нанайском селении Улика к нам вышла старая женщина в расшитом халате и с трубкой в зубах. Она попросила моториста передать двадцать рублей ее сыну Батами.

— Если не пропью, передам, — пошутил моторист, засовывая деньги в карман.

— Ты, Ваня, целовек хоросий, не пропьесь! — И объяснила, что Батами со дня на день должен идти в тайгу на пантовку, а денег, которые он захватил с собой, чтобы купить продукты, может ему не хватить. — А я тапоцьки продала, — добавила старушка, — пароход вцерясь проходил — я тапоцьки вынесла.

В Ново-Каменке, где работали связисты-ремонтники, мы остановились надолго. Накануне здесь прошла буря с грозой и ливнем, и на сопках порвало телефонные провода.

Когда стало светать, из глинобитной мазанки, что напротив почтовой конторы, вышел старик китаец. Ему, наверно, лет сто, так он сед и немощен. Он присел на корточки спиной к стене, закурил маленькую медную трубку величиной с наперсток, закивал головой нашему мотористу, которого хорошо знал — глиссер частый гость в Ново-Каменке.

У китайца реденькая клиновидная бородка и очень длинные усы, которые он закладывает за оба уха. Старик заинтересовал меня, и я попробовал заговорить с ним, но ничего толком не добился: он, оказывается, был туговат на ухо и плохо говорил по-русски.

От начальника почты я узнал, что Ли Бен-кунь живет здесь без малого сорок лет, со времени гражданской войны на Амуре. Он родился и вырос в большой бедной семье огородника на окраине Харбина. В молодые годы исколесил в поисках работы половину Китая — был батраком у помещика, грузчиком на речной пристани в устье Сунгари, садовником у мандарина, рикшей в Пекине — словом, перебрал десятки профессий и никак не мог устроить свою жизнь. Ли Бен-куню уже было за тридцать, когда он задумал жениться, но денег, чтобы уплатить за невесту, у него не было. Тогда он увязался за искателями женьшеня и пошел с ними на русский берег Уссури, в Иман, откуда обычно начинали свой путь в тайгу корневщики.

В Имане и застала Ли Бен-куня гражданская война. Он не ушел, как другие, обратно в Маньчжурию, а остался с русскими воевать против японцев.

В отряде, куда вступил Ли Бен-кунь, было еще трое китайцев — шахтер из Сучана, кочегар с торгового судна «Сима» и рогульщик из владивостокского порта.

Однажды партизаны наткнулись в тайге на японскую засаду. Завязался короткий бой. Ли Бен-кунь был ранен в ногу и в грудь. Всю ночь товарищи несли его на самодельных носилках через зимний лес до ближайшего села. Там они оставили его в семье партизана Игната Саранкина. Мать Игната всю зиму выхаживала китайца, а когда к весне Ли Бен-кунь встал на ноги, он опять пошел воевать. Земля, где он пролил свою кровь, стала ему второй родиной, и он решил никогда с ней не расставаться.

После гражданской войны Ли Бен-кунь уехал в Хабаровск, поступил в ресторан поваром, но вскоре опять потянуло его в тайгу за корнем жизни, секреты которого хорошо знал.

А когда подошла старость, перебрался в Ново-Каменку, где были знакомые партизаны, там и доживает свой век.

Ли Бен-кунь поднялся с корточек, с минуту постоял неподвижно и жестом обеих рук пригласил меня в свою глинобитную фанзочку. Хотя уже давно рассвело, в фанзочке было сумрачно: через вощеную бумагу, которой было затянуто оконце, плохо проникал свет.

В крохотной комнатке у одной стены стоял топчан, покрытый вытертой медвежьей шкурой, в другую — вмазан кан в виде лежанки. Старик топил его и летом. Над сколоченным из неотесанных досок столом висела фотография Ленина в круглой самодельной рамочке из перламутровой ракушки-жемчужницы. Под рамкой — букетик лиловых бессмертников.

Ли Бен-кунь пошарил за каном и достал оттуда небольшой, в виде кисета, мешочек с сушеными ягодами лимонника.

— Бери, капитан, — сказал он, передавая мне мешочек. — Тайгу ходи, кушай-кушай мало-мало.

Я поблагодарил. Мне давно было известно, что сушеные ягоды китайского лимонника — «плода с пятью вкусами» — таежники берут с собой на охоту: даже малая горсть этих ягод снимает усталость.

Наверно, уже нет в живых Ли Бен-куня. Но всякий раз, когда приезжаю на Амур, вспоминаю этого старого доброго человека, нашедшего приют у друзей на русской земле...

Я ушел на глиссере, если помните, светлой ночью и через неделю в такую же ночь вернулся в Хабаровск. Лунный ковер пролег через Амур от берега к берегу. Небо в больших, ярких звездах. Все до единой отражались они в мглистом зеркале реки, и, когда какая-нибудь оторвется и полетит вниз, отчетливо видишь в воде, как она чертит огненную дорожку.

Пожалуйста, загадывай что хочешь, может быть, сбудется...


— Серебряная протока, — сказал стоявший рядом со мной на палубе старик. — По ней, между прочим, прямиком на Болонь-озеро. Нигде так не порыбалишь, как там.

— А на Эворон-озере? — спросил я.

Он заулыбался.

— Значит, знаете...

— Отчего же не знать?

— Местный вы человек?

— Почти. А вы сами откуда будете?

— Из Малмыжа, в лесничестве служу. — И показал на высоченную зеленую сопку, стоявшую отвесно над Амуром.

Ее широкая усеченная вершина уперлась в небо, закрыла солнце, а тень от нее достигала чуть ли не середины реки. Но самое удивительное — как держались на отвесном каменистом склоне вековые лиственницы; казалось, стоит подуть ветру, и они рухнут с головокружительной высоты в воду. Однако деревья, вросшие своими корнями в расщелины меж камней, держались.

Мой новый знакомый оказался старожителем-дальневосточником, из тех, кто, как эти деревья на сопках, глубоко пустил свои корни на амурской земле.

Разговорившись с ним, я узнал, что Иван Иванович — так звали его — когда-то жил в селе Пермском, на месте его теперь возведен Комсомольск, и вот, дожив до старости, едет в другой город молодых — Амурск, где живут два его внука Алексей и Павел.

Как раз сегодня Амурску исполняется десять лет, и Иван Иванович собрался на юбилей — город посмотреть и внуков своих проведать.

— Не знаю, доживу ли еще, когда третий такой город на Амуре поставят, ведь уж восьмой десяток разменял, — сказал он, слегка улыбнувшись в свои пышные, по-украински приспущенные усы с негустой сединой. — А не доживу — бог с ним! Зато утешаюсь и тем, что правнукам непременно жить в том третьем городе. У Алексея — сынишка, а у Павла — дочурка. Еще не видал, какие они, в прошлом годе только народились. — И прибавил с лукавой улыбкой в небольших серых глазах: — С одного ствола веточки.

— Куда же вы после Пермского перебрались? — спросил я, еще больше заинтересовавшись жизнью Ивана Ивановича.

— На Кур, — может, слышали? Там у меня свояк жил.

— Как же, не только слышал, но и бывал и на Куре, и на Урми...

— Вот, вот... Значит, на Кур переехал ракушку перловую добывать. Ничего было, довольно преуспевал на том промысле. А как затишало дело, некуда стало перламутру сдавать, я в артель к охотникам-пантоварам вступил. Две-три пары рожков, бывало, за лето добудешь да сдашь наивысшим сортом, денег на всю зиму хватало. А с годами трудненько стало за изюбром гнаться. Он — зверь чуткий да прыткий, настигнуть его нелегко. А ноги у меня от ревматизма малость ослабли. Приходилось свои солонцы готовить, на соль зверя заманивать. Он за зиму истощится, соли в организме у него не хватает, вот он по весне и идет слепо на солонцы. Однако и на солонцах ограничение ввели: более одного изюбра бить не решали. А с одной пары пантов выгода невелика. А тут война подоспела, сыны мои — все четверо — на фронт ушли. Мы вдвоем со старухой и надумали вновь на Амур податься. С тех пор в лесничестве и служу.

— А нынче ваши сыновья тоже на Дальнем Востоке?

— Которые живые — тут, в родном крае. А двое старших — на войне погибли, где-то на чужбине остались. — Он достал из кармана короткую, видимо, своей работы трубку, торопливо закурил. — Алексей и Павел как раз моих погибших сыновей дети. Вдвоем со старухой и ростили их, на ноги ставили. А позапрошлым летом схоронил я свою Марфу Петровну, царствие ей небесное. Отмучилась, бедная...

— Надо вам к внукам переехать, — посоветовал я Ивану Ивановичу. — Будете жить в свое удовольствие в новом большом городе со всеми удобствами. Вы внуков своих вырастили, теперь и они приютят вас в старости.

— Зовут ребята, приглашают. Алешка недавно писал, что, мол, хватит мне в своей берложке жить, чтобы приехал. Это он мое лесничество берложкой зовет. Ну и паря!

— Вот видите, значит, я правду сказал...

— Так ведь я, мил человек, неудобств пока никаких не испытываю. Чтобы на своей родной земле человеку неудобно было — не поверю. Да и, по правде сказать, не устал я еще за тайгой смотреть.

— Все-таки ходить приходится.

— А у меня конь, на нем и езжу по своим владениям. Ох, и глаз да глаз за тайгой еще нужен. Города строить — без лесу не обойтись. А лес-то, скажу я вам, тоже свой век жизни имеет. Недавно я тут с одним уполномоченным, вроде вас, схлестнулся в споре. Я ему говорю, что лес нужно разумно рубить, с самой глыбины начинать, где перестоя больше. А он свое: «Ничего, батя, зачем же в глыбину забираться, когда ее поблизости вполне разрабатывать можно. Ведь у нас план годовой, а его в свой срок надо дать!» — «Вот и худо, говорю, что на годовой тайгу планируете. Ее нужно на вековой планировать!»

— Почему же, планируют и на вековой, — сказал я. — Недавно читал я в газете, что амурскому комбинату лесохимии потребуется ежегодно около двух миллионов кубометров древесины для переработки и что существующей сырьевой базы будто бы хватит на целых восемьдесят лет. А за это время на месте вырубок зашумит во всей своей красе новая зеленая тайга. Что вы на это скажете?

Иван Иванович нахмурился, покурил.

— Хорошо, коли все точно подсчитали. Лес рубить непременно нужно. Не рубить — значит погубить! В местах, где ни разу топор да пила не звенели, — сплошь один перестой. Через пять-десять лет, ежели к нему не прикоснемся, он трухой рассыплется. Вот и нужно, по моим наблюдениям, так распланировать, чтобы одни дерева раньше рубить, другие — позже. Кроме того, нужно учесть и палы, они каждое лето сильно тайгу сжигают. Позапрошлым летом так тайга горела, что дым по небу стлался целую неделю, аж солнца не видать было. — И, помолчав немного, уже не так сердито прибавил: — В природе все так разумно устроено, что одно за другое цепляет. Скажем, лес рубят — щепки летят! А от чрезмерных и неразумных порубок — реки пересыхают. А в реках-то, как известно, рыба нерестится. Нет, мил человек, на вековой планировать нужно. На вековой!

За разговором мы даже не заметили, как теплоход обогнул широкий, сильно выступивший в Амур кривун и стал медленно подходить к пристани.

С берега навстречу теплоходу грянула музыка духового оркестра.

Это амурцы встречали своих гостей, приехавших на праздник.

На огромном, из алого кумача полотнище было написано золотом: «Добро пожаловать! Сегодня Амурску десять лет!»

И тут я заметил, что Иван Иванович, прищурившись от солнца, радостно улыбается и торопливо вытирает платком бегущие по щекам слезы.

— Деда, деда! — кричали ему с пристани двое молодых людей, подняв высоко над собою годовалых детишек.

Я сразу догадался, что это внуки и правнуки Ивана Ивановича.

— Ну, счастливо вам попраздновать! — сказал я, пожимая ему руку. — Может, еще когда-нибудь встретимся.

— Давайте и вы с нами...

— Спасибо, не могу, к сожалению, спешу в Николаевск...


В моих записях лета 1958 года сохранились и те, что я вел в самом начале строительства Амурска. На моих глазах, помню, город только закладывали. В палаточном городке, где я жил вместе с первостроителями, наслышался всяких разных историй, веселых и грустных, героических и просто будничных, как это обычно бывает в жизни.

А начинался Амурск на месте старинного нанайского селения Падали со смешной, казалось, истории с шаманом Заксором Бельды, который давно ушел от людей и жил где-то на Хунгари в лесном шалаше из древесного корья.

Когда только разнесся слух, что на месте рыбацкого поселка в скором времени начнут строить большой город, жители Падали по-разному восприняли эту весть. Одн обрадовались, что покинут старые, ветхие жилища и переедут в новый поселок, а другие, особенно старики, встревожились.

Тогда-то и вспомнили старые люди о шамане Заксоре Бельды и послали за ним нарочных. Они привезли его ночью в Падали и попросили, пока с неба не ушла луна и не погасли звезды, устроить камлание и поговорить с духами.

Шаман, понятно, не заставил себя ждать. Пока над огнем подогревали бубен и жгли багульник, Бельды напялил на себя короткую юбочку из рыбьих кож, отороченную колонковым мехом, приладил на бедрах широкий пояс с множеством побрякушек из костей и жести. И вот ему подали бубен. Шаман постоял с минуту в задумчивости на барсучьей шкурке и вдруг дернулся всем своим тщедушным телом, будто его ткнули снизу шилом, и пошел плясать вкруговую, постукивая в бубен высушенной лисьей лапкой.

Старики с замиранием сердца следили за каждым его движением, боялись пропустить миг, когда к шаману спустятся духи и он начнет говорить с ними. Но они так ничего и не заметили. Вдруг Заксор остановился, приложил к животу бубен и, окинув своими подслеповатыми глазами присутствующих, заявил твердо:

— Духи сказали, что не будет тут города!

И кажется, они угадали...

Пока в Москве утверждали и уточняли проекты будущего города Амурска и лесохимического комбината, прошло около двух лет. Заглохли слухи, что будут сносить старое Падали, зато из уст в уста старики передавали молву о всесильном шамане, и многие в душе пожалели, что когда-то обидели его и заставили уйти от людей на Хунгари.

Однако сам шаман, оказывается, думал иначе.

Частенько тайком, под покровом ночи, он приходил в Падали, смотрел, все ли там еще по-старому, не появились ли новые люди.

Однажды, январской ночью 1958 года, едва только улеглась пурга, Заксор Бельды стал на широкие лыжи, подклеенные мехом, и по льду Амура снова отправился на разведку. Дошел до середины реки и от неожиданности остановился. На холмистом берегу, среди высоких, белых от снега сосен, горели большие костры. Вокруг них бодрствовали люди. В стороне стояли крытые брезентом машины и возле них целые штабеля каких-то ящиков.

И Заксор Бельды понял: эти люди пришли строить город!

Так начало Амурска стало концом последнего шамана.

С это ночи, говорил мне, он уже не выходил из шалаша.

Поднимался Амурск, и одновременно по желанию нанайцев на живописной протоке Омми строился новый поселок для рыбаков.

Но не все жители Падали пожелали переехать на новое место. Многие, особенно молодежь, решили остаться на стройке, на древней земле своих отцов и дедов.

Среди молодых строителей летом 1958 года я встречал каменщиков и крановщиков по фамилии Бельды.

И, помнится, я подумал:

«Не сородичи ли они старого Заксора?»


———

А день выдался светлый и свежий, и над лиманом небольшими стаями закружились чайки. По тому, как они торопливо садились на белые гребни волн, суетились, тревожно и жадно покрикивали, можно было догадаться, что двинулись вверх против течения косяки горбуши.

Пора было и нам с Валерием Владимировичем выбираться на какой-нибудь заездок.

Думали-гадали и решили отправиться в Алеевку — большое рыбацкое селение, где живут нивхи и русские.

Туда можно добраться и катером, но в Алеевке из-за больших отмелей катер не всегда пристает, нужно вызывать с берега лодку, а ееможет и не оказаться.

Договорились идти пешком.

Пока мы шли через поселок с его разбросанными бревенчатыми домами и бараками, глазу решительно не на чем было остановиться. Тут еще остались постройки времен первых русских рыбопромышленников и похожие на шалаши, приземистые, с плоскими земляными крышами старые жилища нивхов. Стояли вразброс и новые кирпичные дома, но и они не вписывались в ландшафт побережья и выглядели слишком буднично.

Только миновали поселок и вышли на просеку, в раме из зеленых кленов и белых каменных берез открылся лиман, тихий у берега и волнистый вдали.

Идем, не торопимся, и я по привычке часто останавливаюсь и оглядываюсь вокруг. Вот высится на скале старая одинокая сосна. Крона у нее от постоянных суровых ветров резко откинута назад и походит на орлиное крыло в полете. А ствол — кривой, местами без коры, голый, с глубокими сквозными трещинами, а в одном месте большой безобразный нарост затвердевшей, как камень, бурой смолы.

А ведь дереву этому по меньшей мере лет двести, и просто диву даешься, как оно приспособилось на дикой скале и растет, отливая на солнце негустой рыжеватой хвоей.

И я почему-то подумал: «Что же лучше — рухнуть во время бури с высоты в пропасть или так всю жизнь сгибаться на ветру и расти уродливо?» — и не мог себе ответить.

— Валерий, сфотографируй это дерево, — предложил я Благодатскому, который держал наготове «Зоркий» и искал, что бы такое интересное заснять.

— А верно здорово, — спохватился он и, взобравшись на сопку, защелкал аппаратом.

Дорога через просеку длилась побольше часа, и, когда мы вышли на отлогий берег, где врассыпную лежат серые валуны, мне вспомнился бомбовый пляж на курильском острове Итуруп. Правда, там валунов побольше и море отшлифовало их так, что они в самом деле похожи на старинные пушечные ядра. Но и здесь попадались совершенно гладкие, круглые камни, от тяжести наполовину ушедшие в дресву.

И хотя кругом тишь да гладь, мы нет-нет и поглядываем на вершину Маркрама: не набежало ли на нее облачко, — и продолжаем бродить среди валунов, потом сворачиваем на тропу, ведущую круто в гору.

При свете дня идти по этой тропе удовольствие — внизу лиман, вверху смолистые сосны, но каково на этой головокружительной высоте ночью — ведь другой пешей дороги тут нет!


...Лет пять тому назад как-то познакомился я со старым амурским бакенщиком, прожившим всю свою жизнь, как птица, на природе. Его прилепившаяся к подножию сопки избушка, сплетенная из веток белотала и краснотала и обмазанная голубой глиной, в точности походила на птичье гнездо. Старику уже тогда было за семьдесят, но выглядел он гораздо моложе. В рыжеватой боцманской бороде его было слишком мало седины, а небольшие, узко поставленные глаза смотрели совсем по-молодому. Ни разу не видел я, чтобы Архип Данилыч — так звали его — надевал очки, когда вел свой вахтенный журнальчик, куда ежедневно что-то старательно записывал химическим карандашом.

Попали мы к нему с кинооператором Синцовым чисто случайно — во время грозы, заставшей нашу моторку на середине реки. Когда с вечера небо затянуло тучами, мы не придали этому значения, а часу в девятом началась гроза. Несколько коротких молний блеснули над рекой и, дольше обычного продержавшись в воздухе, врезались в воду перед самым носом нашей моторки. Потом оглушительно, сотрясая прибрежные горы, загрохотал гром. Река еще не пошла волнами, не было пока и дождя. Вначале казалось, что это сухая гроза, какая нередко бывает на Амуре, но не успели мы добраться до берега, как хлынул дождь.

В это время около погасшей створы возился старик бакенщик. Заметив нас, он побежал навстречу и помог втащить моторку на откос.

Архип Данилыч принял нас по всем законам таежного гостеприимства. Накормил копчеными кетовыми брюшками, напоил брусничным квасом и уложил спать на пушистой медвежьей шкуре. Сперва я подумал, что это временное, так сказать служебное, жилище бакенщика, что живет он постоянно в селении, где у него семья.

— Не, паря, — возразил он, — одинок я, тут и живу.

— И никого нет у вас родных на Амуре?

— А разве я ему, Амуру-батюшке, чужой буду? — произнес он шутливо, затягиваясь в темноте цигаркой. — Живем, не ссоримся...

— И давно тут живете?

— Давненько, паря, а чо?

Мой друг Синцов уже спал, посвистывая носом, а мы с Данилычем продолжали беседу. За избушкой, затихая, гремела гроза, по крыше бил дождь.

— А как же иначе мне жить, — сказал Данилыч, ежели служба моя — фонари зажигать на створках вдоль фарвахтера? Кому-нибудь нужно за фарвахтером глядеть, ведь парохода́ от шуги до шуги по Амуру ходят.

— Я понимаю, что служба, но не все же бакенщики так живут.

— Ах, вот ты, паря, про чо!

Было уже за полночь, и я не стал расспрашивать Данилыча про его жизнь — успею и завтра, хотя догадывался, что встретился и на этот раз с человеком интересным.

Назавтра, когда Данилыч чуть свет вышел на протоку чуток порыбалить, мы с Синцовым поняли, что старик не так уж оторван от мира, как показалось вначале. В темном углу «гнезда» лежали большой стопкой газеты, причем сложены они были аккуратно по числам. Самые свежие номера были десяти-двенадцатидневной давности — срок не столь уж большой, если учесть, что Данилыч живет на таком отшибе. Было тут и с десяток книг народной библиотечки, дешевенькие, в бумажных переплетах, и среди них «Казаки» Л. Толстого, «Мертвые души» Н. Гоголя, «Чудная» В. Короленко, «Рассказы» А. Чехова, а из современных «Разгром» А. Фадеева с дарственной надписью от туристов-школьников.

Часа через полтора Данилыч вернулся с полным ведерком рыбы.

Чтобы дождь не забивал костерок, он приладил над ним немного соснового лапника, повесил на перекладине котелок с пшеном и сухим картофелем, а через некоторое время положил туда и рыбу. Словом, уха получилась настоящая, таежная, со смолистым дымком. После ухи и чая, когда мы, развалясь на медвежьей шкуре, курили, я все пытался узнать у Архипа Данилыча, как случилось, что остался он на старости лет одинок, ведь еще пяток, самое большее десяток лет — и за ним потребуется уход.

Но Данилыч уклонялся от прямого ответа и даже пошутил насчет того, что свет не без добрых людей — не обойдут и его. Он рассказал, что почти круглый год его избушку посещают: летом — геологи, таксаторы, туристы, которые пробираются сквозь тайгу к горным отрогам Чаятына, где находятся так называемые «амурские столбы», высоченные, изваянные природой гранитные скульптуры человека, медведя и собаки; зимой заходят погреться соболевщики и лесники.

— Вот и вы тоже, паря, на мой огонек, спасибо вам, зашли.

— Это вам спасибо, Архип Данилыч, что приютили нас, а то куда бы мы делись в этакую грозу.

Он докурил папиросу, бросил через приоткрытую берестяную дверку горящий окурок и сказал тихим, немного печальным голосом:

— Где-то живет дочь у меня, неро́дная правда, но до семнадцати годков ростил ее, потом в город проводил и, пока в техникуме училась, каждый месяц деньги ей посылал. А как на ноги стала, определилась, свою се́мью завела — будто в воду канула. Может, кто из родичей жены-покойницы проболтался, что не отец я ей, а так, воспитатель, она и обиделась, раз воспитатель. С тех пор, вот уже седьмой годок, никакой о себе весточки не подает. А жил я в то время в Керби, на старательском прииске золотишко мыл. Словом, до того мне, паря, обидно стало, что чуть руки на себя не наложил. Потом подумал, подумал — и решил от людей уйти. Тут и подвернулась мне в пароходстве служба бакенщика, я и остался. Хоть к какому ни есть делу пристану — и то, паря, полегче. А с годами пообвык. — И, наклонившись ко мне, полушепотом добавил: — Деньжонок подкопил на сберкнижке за се годы порядочно и все думал, кому бы оставить их после себя. И вот что, паря, надумал. — Он достал из бокового кармана матросского бушлата сложенную вчетверо бумажку, развернул ее и прочитал: — «Я, Архип Данилович Перфентьев, настояще завещаю Глафире Ивановне Колесовой, рождения 1923 года, в поселке Керби, местонахождение установить по розыску, всю наличную сумму денег, коя будет на моей сберкнижке по день моей смерти».

— А кто она вам, Глафира Ивановна? — спросил Синцов.

Данилыч ответил не сразу. Достал из пачки папиросу, довольно долго обминал ее и, закурив, сказал скорбным, надломившимся голосом:

— Она самая, Глаша, дочь...

Мы не стали утешать старика, просто подумали: какой чистой, светлой, благородной души человек Архип Данилович, и никакими деньгами ничего этого не купишь.

На второй день немного распогодилось, но Данилыч не дал нам уехать.

— Тайга пообсохнет, сходим в сопки, кое-какие места покажу. Она ведь, природа, тоже за добро добром человеку платит. Ты ее бережешь, а она тебя, паря. А коли оголим ее, уж на голом месте, сам знаешь, ничего не вырастет.

В какой изумительный распадок привел нас Архип Данилыч! Распадок весь был устлан красным ковром из алых саранок и белых одуванчиков по краям. Сверху нависали горные вершины, то совершенно голые, то покрытые курчавым леском. Но самое замечательное здесь — родник. Он бил из-под груды камней, то всплескивая, то притихая. Вода — чистый хрусталь и холодна, словом, настоящая живая вода.

— Одно время я тут жил, паря, — сказал Данилыч. — Царственно здесь, нигде, думаю, нет лучше. Тем и утешаюсь, что на природе все время, а то бы, наверно, не смог.

Мы пробыли в распадке несколько часов и в полдень, простившись с Архипом Данилычем, ушли на своей моторке в Софийск, где Синцову нужно было снимать сюжет для киножурнала...


Алеевка, как и другие рыбацкие села, расположена на берегу. На влажном песке лежат опрокинутые вверх дном лодки, валяются разные рыбачьи снасти, горы битой ракушки и другой всякой морской всячины, вынесенной прибоем.

Здесь вместе с русскими живут и нивхи, чьи дома сразу можно узнать по гирляндам мелкой рыбешки, развешанной вялиться и вдоль стены, и над входной дверью, и на дворе на специальных вешалах.

В отличие от нивхов русские начинают вялить и коптить рыбу в октябре, когда совершенно исчезают мухи и устанавливаются солнечные дни со сквозным ветерком.

Зайдите в это время в любой дом, и вас усадят за стол и начнут потчевать копчеными кетовыми балыками, брюшками, домашнего посола красной икрой. А про медовушку и говорить не приходится, где-где, а на лимане рыба никогда «посуху не ходит». Жаль, что нельзя нам остаться до октября.

А в доме старого калужатника Тимофея Ивановича, куда нас пригласили отдохнуть с дороги, хозяйка подала на стол чугунок рассыпчатой картошки и вяленых амурских сигов, которые светились от жира.

— Кушайте, пожалуйста, чем богаты, тем и рады, — ласково, напевным голосом говорила Марфа Николаевна. — Таких сижков нигде не отведаете. Мой-то знаток их вялить.

Я много слышал о калужатниках, этих отважных мастерах добывать амурскую калугу, гигантскую рыбу осетровой породы, которая бывает так велика, что иной раз приходится ее вытаскивать из воды добрым конем. Скоро истечет десятилетний срок запрета на лов калуги, и, по словам Тимофея Ивановича, снова порядочно развелось ее в устье Амура.

Он выбрал вяленого сига покрупней, помял его, потом стал колотить им по ребру стола, и, когда у сижка «жирок тронулся» и он слегка потускнел, Тимофей Иванович ловко содрал с него «скурку» и отдал сига мне.

— Вот так оно повкуснее будет, — сказал хозяин и, вернувшись к разговору о ловле калуги, прибавил: — Как разрешение придет, начнем снасть готовить.

Амурская калуга нередко достигает трех-четырех метров длины, а весом до двух центнеров. Когда в возрасте 18—20 лет она впервые идет на нерест, то выметывает более четырех с половиной миллионов икринок.

Не каждый рыбак решится промышлять калугу, ловят ее бригадами из трех-пяти человек со специальными снастями.

— Расскажите, Тимофей Иванович, как вы в последний раз перед запретом охотились на калугу? — попросил я старого рыбака.

Он отпил из стакана янтарной медовухи, отер тыльной стороной ладони седые усы.

— Давно уж дело-то было. Кое-чего, наверно, запамятовал.

— Вот и вспомните, ведь не за горами время, когда снова на промысел.

— Нынче надо уж мо́лодежь приучать на калугу охотиться. А нам, старикам, с этакими гигантами не управиться.

Тут вмешалась Марфа Николаевна:

— Верно мой-то говорит. Да и не пущу я его на калужку-то, не по силам ему.

— Ладно тебе, бабка, как-нибудь с мужиками дело уладим-то. Мо́лодежь ведь напервах одних не пустишь, надо ж им показать, что к чему.

— Против показу я и не говорю, — уступает Марфа Николаевна, которая, как видно, имеет власть над своим стариком.

И вот что Тимофей Иванович рассказал...

Стояли тихие осенние дни. Воздух был чист и прозрачен. На деревьях только слегка пожелтела листва, но еще держалась крепко. В отличие от прошлых лет лиман не штормил, а лежал ровный до самого горизонта. Лишь в конце октября погода стала меняться. По ночам выпадал иней и лужицы схватывало ледяной корочкой.

Осенняя кета, хоть помаленьку, а все же шла, но ее уже не ловили, и с заездков рыбаки перебирались на берег.

Должно быть, зима нынче припозднилась и, значит, будет не такой долгой, как в прошлые годы, однако старики, прожившие свою жизнь на лимане, помнили и такие осени и потихоньку готовили крючки, прилаживали их по целой сотне на каждую хребтину.

В ту ночь, когда народился новый месяц, иней выпал особенно густо, да и ветки на каменных березках сильно украсило серебристым куржаком — верная примета, что природа берет свое.

И вправду, в первых числах ноября приморозило, а в десятых уже сковало лиман, и по еще некрепкому льду стали выходить на промысел калужатники.

Тимофей Иванович, как и в прежние годы, отправился в паре со своим соседом Игнатием Петровичем. Они были одних лет, в один и тот же 1912 год завербовались на путину к рыбопромышленнику и с тех пор, вот уже более полувека, живут и трудятся на берегу лимана.

И Тимофею Ивановичу, и Игнатию Петровичу, когда они в последний раз шли на промысел, уже было за шестьдесят. Но годы, казалось, не старили их. Летом ловили горбушу, осенью — кету. А на калугу идти всегда готовы.

— Бывало, в старое-то время, — рассказывал Тимофей Иванович, — калужку добудешь, так ее на всю зиму хватало. После, когда государству стали продукт сдавать, все равно выгодно. — И, пряча в усы усмешку: — Игнатий Петрович любит калужку со слоном сравнивать, будто видел он того слона-то. Ну и чудак-рыбак соседушко!

— А где он теперь, Игнатий Петрович? — поинтересовался я.

Вместо мужа поспешила ответить Марфа Николаевна:

— На заездке он, бригадиром.

Хотя ветер с залива дул резко, поднимал снежные вихри, калужатники чуть свет вышли на промысел. Идти по еще некрепкому льду было опасно, и они, только сойдя с берега, начали выкладывать впереди дюймовые доски-тесины и по ним осторожно, стараясь не слишком надавливать, пробирались к глубокому каналу. Пройдут по одной-двум тесинам, переложат их и идут дальше, таща за собой легкие нарты. А на них — хребтины, каждая длиной в 50—60 метров, с белберками и крючками, потом пешни для продалбливания лунок, багорик, топор, кожаный мешок с продуктами — словом, все, что требуется на промысле. Так, не спеша, потихонечку, с оглядкой да с опаской, по тесинам пробираются к фарватеру.

— А бывало, что лед под вами проламывался?

— Ежели умеючи перекладывать тесины, то не должон. А ежели чуешь, что начинает под тобой скрипеть, ложись вдоль тесины, чтобы, как говорится, площадь давления была поширше, и ползком, помаленечку — вперед да вперед.

Вот наконец дошли до канала. Здесь ветер дует еще резче, до костей пронизывает. А начнешь продалбливать пешней лунки — сразу согреешься. Ведь долбят их часа четыре, не меньше, с коротким отдыхом на перекур. Когда лунки готовы, чтобы снова их не затянуло, быстро погружаешь в них «нырило» — веревку с крючьями для протаскивания подо льдом снасти. Пока поставишь выше и ниже течения трое снастей, весь день и уходит. А в сумерках по тем же тесинам, выкладывая их перед собой, возвращаются калужатники на берег.

Сутки или двое отдыхают дома, однако мысли промысловиков там, на лимане, где в лунки подо льдом поставлены сложные сети со стальными крючками.

Может, уже зацепила калуга какой-нибудь крючок своим острым плавником или чешуей, остановилась и, пытаясь освободиться, заворочалась, заметалась, а в это время все больше крючков впивается ей в тело и она уже не в силах сдвинуться с места.

Когда на вторые сутки Тимофей Иванович и Игнатий Петрович пришли на лиман, они первым делом взялись за «послушку» — конец веревки от снасти, выпущенный наружу, — попробовали приподнять. Нет — не слушается, даже с места не стронешь. Так и есть — калуга! Стали выбирать снасти — тоже не поддаются. Видно, здоровая рыба попалась. Потоптались-потоптались и решили идти в деревню звать на помощь людей. Игнатий Петрович пошел, а Тимофей Иванович остался выдалбливать майну. Часа через полтора привел Петрович пятерых мужиков. Стало семеро. И то часа три повозились, пока выбрали снасть. Тут оказалось, что для такой калуги — три с лишним метра — майна мала. Опять взялись за пешни.

Словом, уже стемнело, когда уложили калугу — голову на сани, хвост на подсанок — и повезли в село.

— Добрая калужка была, — вспоминает Тимофей Иванович. — Когда привез на приемную базу сдавать и кинули ее на весы, аж ахнули, честное мое слово, — и лукаво посмотрел на свою старушку. — Вот не даст бабка моя соврать — четыреста пятнадцать кило, поверишь, нет ли? Одной икры зернистой взяли у нее более двух пудов. — И, прищурив глаза от дыма, прибавил: — Икра — фарт рыбака! А вдругорядь мы с Игнашей поймали сразу двух калуг — самца и самку. Вместе, видать, шли они вверх кормиться, да им крючки под самое перо попали. Ну, а коли зацепились — все тут.

За окном понемногу садилось солнце. Далекий край лимана побагровел, отделился и ушел за горизонт. Приливала вода. Небольшие волны накатывались на дресвяную отмель, но не дальше своей обычной отметки...

— Тимося есть, нет ли? — послышался в сенях чей-то хриплый голос, и на пороге показался маленький, сухонький старичок без шапки и в меховых тапочках на босу ногу.

— Проходи, соседушко, проходи, Сегмер Макарыч, — пригласила хозяйка. — Медовушки выпей.

Старик вынул изо рта трубку, зажал ее в руке и короткими, осторожными шагами приблизился к столу, сел на краешек табуретки.

— Ну, что скажешь? — спросил его Тимофей Иванович, наливая ему в стакан медовухи.

Но старичок, казалось, не слышал, что ему говорят, отправил в рот свою черную, прокуренную кривую трубочку.

— Изгун твой с заездка не приходил? — спросил Тимофей Иванович.

— Изгун? Однако, не приходил, — ответил старичок курлыкающим из-за трубки голосом. — Мне, Тимося, табацьку мало-мало отсыпь, весь мой концался.

— Покрепче который или махорочки?

— Покрепце. — И его маленькие, спрятанные в пухлых веках бесцветные глаза выразили что-то вроде улыбки. — Покрепце дай, — повторил он, пожевав губами.

Тимофей Иванович дал ему листового табаку-самосаду.

— Что, на севере у вас табак растет? — удивился я.

— Где там, это мне своячок из Имана посылает. Так я его почти не курю, крепок очень, а вот Сегмер Макарыч — пожалуйста.

Бесцветные глаза старого нивха оживились еще больше.

Марфа Николаевна шепнула мне:

— Поверите, Сегмеру Макарычу за сотню перевалило.

Заостренное книзу и широкое в скулах лицо нивха сплошь изрыто темными морщинами. Волосы на голове нечесаны, взгляд безучастен. Пересчитав табачные листья, он берет один лист, ловко скручивает его на колене, запихивает в неостывшую трубку, потом торопливо и жадно раскуривает свежий табак.

— В тот раз, Тимося, табацок крепце был.

— Да из одного же кулька, Макарыч!

Хотелось нам поговорить с Сегмером Макарычем, но это оказалось нелегким делом. Говорил он по-русски слабо, не все понимал, что мы его спрашивали. Видя наши трудности, на помощь поспешила Марфа Николаевна.

— Схожу-ка я к Насте, внучке Макарыча, пусть придет, поможет ему.

Минут через десять она вернулась с пожилой нивхкой, тоже небольшого роста, очень живой, подвижной.

Она, как и дед, держала в зубах трубку. Завидя в руках у Сегмера пачку листового табака, ничего не говоря, вытащила листок, свернула его и набила туго свою трубочку.

При помощи Анастасии Азмуновны — она переводила деду наши вопросы и передавала по-русски его ответы — удалось выяснить, что Сегмер Макарович — почему «Макарович», и сам не знает — все свои сто с лишним лет прожил на одном месте.

Когда-то здесь было небольшое родовое стойбище: с десяток ветхих избушек, крытых дерном. Вдоль всего побережья стояла нетронутая тайга, и медведи жили рядом с людьми. Поэтому здесь и устраивали «медвежьи праздники», на которые съезжались нивхи с соседних стойбищ.

Потом Сегмер Макарович вспомнил хорошие годы, когда всего было вдоволь — и рыбы, и мяса, — и годы худые, когда ничего не было и люди умирали от голода и болезней.

— Как же так, — удивился я, — чтобы в Амуре никакой рыбы не было?

— Не всякая рыба нивха от голода спасала, — перевела слова деда Сегмера Анастасия. — Только кета да горбушка. А ведь бывало, помню, хозяин моря — Тол Ыс — разгневается, шторм да шторм пошлет, и рыба, веришь, к своему дому не идет. Очень худо было, я помню...

— А калуга?

— То же самое — не главная рыба, — сказала уже от себя Анастасия. — Калуга ничего себе, конечно, однако, на юколу не идет.

— Разве и теперь юколу готовите?

— Без нее, однако, нельзя, себе надо и собачкам то же самое.

— Говорят, что нартовых собак с каждым годом все меньше у нивхов?

— Почему, есть и собачки. Зимой мало где на машине проедешь, а собачки везде, где надо, побегут. — И посмотрела на дедушку, тот закивал головой.

— Нивхи без собацек не могут...

Тут вмешалась Марфа Николаевна. Она, как я заметил, хотя больше молчит, но уж когда встревает в разговор, так сразу поймает на слове.

— Говоришь, нивхи без собачек не могут, да? А внуки да правнуки твои, Сегмер Макарыч, мотоциклы накупили и шастают под окнами как скаженные до самой ночи, аж в ушах трещит, — и залилась смехом.

Садилось солнце. Мы решили сходить на заездок. Но Тимофей Иванович отговаривал, предложив нам заночевать у него, мол, места хватит, а рано утром по отливу и отправиться.

— Тут у нас мелко, — сказал он, — катер на рейде стоит, до него только на лодке доберешься.

Мы было уже согласились, но тут выяснилось, что бригадир лова Игнатий Петрович как раз собирается на заездок, и попросили его взять нас с собой.


———

На лодке нас оказалось шестеро. Старая развалюха, из которой давно не вычерпывали воду, погрузилась под тяжестью по самые бортики. Но рыбаки — как ни в чем не бывало — дружно гребли в два весла, медленно приближаясь к неблизкому рейду, где стоял на якоре колхозный катер. Честно говоря, такая переправа казалась довольно рискованной и опасной, и я не без страха ждал, когда она кончится.

— Давай, давай, мо́лодежь! — подбадривал их Игна тий Петрович.

Кто-то из рыбаков сказал, что хватит ему держать «на балансе» этакую развалюху, ей столько же лет, сколько деду Сегмеру Макарычу.

— На моторке и горный козел пойдет, — в свою очередь отшучивался бригадир, — а тут, браток, думать надо...

— Думай не думай, а когда-нибудь к древнему богу воды в гости отправимся, — сказал молодой нивх с украинской фамилией Шевченко.

— Правь лево борта, лево борта! — вдруг закричал бригадир и, вырвав у парня, сидевшего на корме, весло, поднялся во весь рост и сам энергично заработал им, но уйти от бегущей навстречу большой волны не успел. Лодка взлетела на высокий пенистый гребень и тут же шлепнулась, зачерпнув носом воду.

До катера уже, казалось, рукой подать, но лодка так отяжелела, что плохо слушалась гребцов и буквально ползком добралась до рейда.

Здешний заездок ничем не отличается по конструкции от других, только бердо у него покороче и поставлен он в более выгодном месте, поближе, как тут говорят, к горбуше, то есть почти у самого входа в лиман. Поэтому и берут здесь рыбы побольше.

Днем отсюда уже отправили в Нижнее Пронге на комбинат несколько сот центнеров, и теперь, при нас, рыбаки опять черпают из садков и «льют» в плашкоут серебристых лососей.

Лиман по приливу штормит, дощатый настил потряхивает так, что стоять и ворочать тяжелым черпаком не так-то просто, но за какой-нибудь час уже «налит» полный плашкоут. Буксирный катер медленно отводит его в сторону и подает порожняк.

По словам бригадира, день сегодня удачный. Как начали с самого утра переборки, так и не прекращали до самого вечера. Горбуша шла то очень густо, то чуть пореже, в итоге — около тысячи центнеров.

Вот он — один из дней, что год кормит, а что сулят рыбакам остальные, предсказать трудно. Много зависит, как говорили в старину нивхи, от доброго бога воды и гор, то есть от погоды, а она, как известно, меняется в Охотском море по нескольку раз в сутки.

Я уже говорил, что на закате горбуша не идет, останавливается на отдых.

Затихает работа на заездке.

В ожидании ужина рыбаки рассаживаются возле дощатого домика, курят, обсуждают с бригадиром хозяйственные дела. Рыбачки, собравшись в кружок, поют «Шуми, Амур, наш батюшка», а он и так шумит, мечется быстрыми, розовыми от заката волнами, сотрясая заездок.

Из домика выходит рослый, чубатый, цыганского облика парень с гармонью и садится среди женщин.

— А ну-ка, девушки-подружки, споем азовскую!


Я — простая девка на баштане,
Он — рыбак, веселый человек.
Тонет белый парус на лимане,
Много видел он морей и рек.

Но никто не помогает ему. Видимо, азовскую, которую он привез на Амур, еще не успели разучить, и парень поет ее сам до конца:


Буду ждать в погоду, в непогоду...
Не дождусь — с баштана разочтусь,
Выйду к морю, брошу перстень в воду
И косою черной удавлюсь.

— Вот это, девочки, любовь, — вздыхает красивая молодая рыбачка.

После азовской гармонисту заказывают вальс «Амурские волны», потом танго-блюз, но танцевать на зыбком, из трех шершавых досок помосте невозможно, и парень, сдвинув мехи, встает и переходит к рыбакам послушать мужской разговор.

Узнаю, что Костя Греков — так зовут гармониста — приехал на лиман еще прошлым летом и продлил договор еще на сезон.

— На Азове рыбы нет, неинтересно стало, — рассказывает он. — А тут еще ловится. — И, закурив, объясняет: — Пока холостой, неженатый, решил страну посмотреть, а то век свой проживешь — ничего не увидишь. После осенней путины, возможно, подамся на Камчатку или на остров Шикотан. Там и наши, азовские, сайру ловят. Ребята пишут — живописный промысел. Да и заработки хороши. Поеду, подработаю сумму и брошу где-нибудь якорь. Как по-вашему, правильный я себе курс прокладываю?

— Если не собьешься, то...

Он поспешно перебивает:

— Непьющий я, не собьюсь...

— А учиться не думаешь?

— Это пять-шесть годов мозги мозолить, потом на сто пять рубликов садиться?

— А почет, Костя? — замечает со стороны пожилой усатый рыбак.

— Какой почет, Владимир Иванович? У кого деньги — тому и почет...

— Эх ты, чебак несознательный, — сердится усатый.

— Разве я про чужие деньги говорю? Мне их, чужих, не надо. — И показал руки. — Я через них свои зарабатываю, сами видели...

— Что твои руки, — возражает Игнатий Петрович, — к ним еще и ума надо, мысли, понял?

Греков, несколько смущенный и сбитый с толку, быстро закуривает сигарету, смотрит то на бригадира, то на усатого.

— Да мне еще неро́дная мама моя говорила: «Не так, сынок, живи, как хочется». Выходит, после моей мачехи никакого не произошло развития...

Рыбаки добродушно смеются.

— Нет, давайте по-серьезному, — распаляется Костя. — Разве я через свой труд не могу добиться почета? Разве мало простых трудящих людей звезду Героя заслужили? Вот у нас, на Азове, например, их несколько. Так уж обязательно всем через медицинскую академию проходить! А вы, товарищ бригадир, говорите, что мыслей у меня вроде нет...

— Может, и есть, да не причесаны, — говорит бригадир. — Эх, молодо-зелено.

— Пожилые люди, а пристали-то к мальчонке, и не стыдно, честное слово, — сердито говорит старая рыбачка-нивхка Мария Изгуновна Канзи.

Она до этого молчаливо сидела на корточках, задумчиво курила трубочку и, щурясь от дыма, казалось, безучастно поглядывала на рыбаков.

— В его годочки-то, наверно, и в ваших бочатах ветры́ гуляли. — И обращается к Косте: — А ты, сынок, не печалься, только захоти — достигнешь...

— Спасибо, тетя Мария, — благодарит ее Костя и протягивает старушке пачку сигарет: — Угощайся!

Она выуживает кривыми пальцами две сигареты, медленно мнет их на ладони и, не вынимая изо рта трубки, запихивает в нее комочек табака.

Мария Изгуновна хочет встать, но от долгого сидения на корточках у нее затекли ноги. Она упирается кулаками в дощатый помост и, морщась от боли, медленно, с натугой поднимается.

— Опять, наверно, погода расхудится, — говорит она, слегка растирая ладонями колени.

Запахнув бушлат и сунув руки в тесные рукава, она подходит к перильцам и сквозь легкий дымок от трубки задумчиво смотрит на лиман.

Признаться, меня несколько удивило, зачем это ее, старенькую, с виду болезненную, берут на заездок, и я при случае спросил бригадира.

— Да что вы, шутите! — чуть ли не с обидой сказал Игнатий Петрович. — Наша Мария Изгуновна любую молодуху за пояс заткнет. На ней и теперь все звено держится. Мастер! Это она оттого так выглядит, что очень уж исстрадалась душевно. — И доверительно рассказал о судьбе нивхской рыбачки, которая вырастила и воспитала пятерых сыновей — двух родных и троих приемных, — а когда встали парни на ноги и разбрелись по белу свету, то и забыли ее, одинокую. — Только меньшой, кажется, нет-нет да и забросит иногда весточку — как бы из милости. Советовали мы ей, чтобы в суд на ребят подала или розыск через газету объявила. — Бригадир махнул рукой: — И слушать ничего не хочет. «Ежели подам в суд, рассуждает она, совсем перестану надеяться. А так какая ни есть, а надежда. А без нее как жить буду?» И вот ждет она каждый вечер почтовый катер. Думает, не сегодня, так завтра доставит он ей весточку от кого-нибудь из сыновей. Только, видать, не судьба у нашей Изгуновны...

Лиман заметно темнеет, хотя на дальнем горизонте ярко пылает закат. Там ветер надул над горным хребтом облака и оставил их висеть над щербатыми вершинами. Недаром Изгуновна говорила: «Расхудится погода».

Чуют скорую перемену и белые чайки. Обычно в этот час они уже садятся на прибрежные камни и низкие выступы гор, а сегодня все летят и летят к закатному солнцу и, словно испугавшись небесного пожара, быстро возвращаются, оглашая воздух суматошными криками.

Проходит с полчаса, пока из-за мыса показывается быстроходный катер «Янтарь». Он еще не виден во всю длину округлого борта, а сердце у Марии Изгуновны уже начинает биться сильнее и чаще, потом вдруг замирает, и, когда «Янтарь», не сбавляя хода, стремительно проносится мимо заездка — даже газет сегодня не сбросил, — у Изгуновны перехватывает дыхание, и она покрепче стискивает руками перильце, приваливается к нему грудью.

Едва катер скрывается за кривуном и вдали примолкает стук мотора, Мария Изгуновна медленно стягивает с головы платочек, причесывает гребнем редкие седые волосы и устало бредет в столовку, где ожидает повариха.

— Что, Мария, опять ничего? — участливо спрашивает повариха, хотя уже знает, что «Янтарь» и на этот раз никакой весточки не привез. — Тогда садись, поешь мало-мало.

Повариха приносит в эмалированной миске наваристой ухи и неполный стакан водки — сегодня рыбакам полагалось. Но Изгуновна не стала есть.

— Ну что же ты, милая моя, — обижается повариха. — За денек-то небось натрудилась. Кушай, под водочку оно и пойдет. Бригадир говорил, больше тыщи центнеров сдали горбуши-то. Все, значит, законно.

Изгуновна устало поднимает на повариху глаза, берет стакан, медленно, дрожащей рукой подносит к губам, морщится и залпом выпивает водку. Потом роняет голову на край стола и беззвучно, давясь слезами, плачет.

Пока она сидит в темной столовке, я с грустью думаю о судьбе старой рыбачки. Я даже воображаю себе ее одинокую жизнь, особенно зимой, когда ветер с лимана заносит сугробами ее глинобитный домик на обрывистом берегу, где когда-то было шумно и весело от детских голосов.

...Шла война.

Под Ленинградом воевал муж Марии Изгуновны Николай Канзи. Ушел он на фронт прямо из Института народов Севера, куда поехал весной 1939 года по путевке райкома.

Призвали в армию и большинство рыбаков. Только старики и женщины остались в колхозе. Марию Изгуновну назначили бригадиром. Молодая, полная сил, она в страдную пору лососевой путины не уходила с заездка. Многие тысячи центнеров кеты и горбуши из лета в лето сдавала в фонд обороны ее бригада.

А когда наступала зима и амурский лиман сковывало торосистым льдом, рыбачки становились охотниками. Уходили в тайгу промышлять пушного зверя. Выслеживали соболя, стреляли белку, обкладывали медвежьи берлоги.

Однажды, разбудив медведя и выгнав его из дупла старого тополя, Мария нацелилась в голову зверя, нажала на спусковой крючок, но он только глухо щелкнул, выстрела не последовало. Хотела перезарядить ружье, но медведь, по словам Изгуновны, не стал ждать, пошел прямо на нее. Счастье, что зверь был еще сонный и шел не быстро, и она успела перехватить у подруги бердану.

Это был огромный бурый медведь. Когда женщины общими силами взвалили тушу на нарту, упряжка из пяти собак еле приволокла ее в поселок. Мясо сдали в фонд защитников родины, а медвежью шкуру Мария взяла себе на память. С тех пор она и висит у нее над железной койкой.

В те редкие дни, когда Марии Изгуновне удавалось побыть дома, дети не отходили от нее. Остальное время за ними следила сородичка — старенькая горбатая Ниркук.

О том, что она взяла из сиротского дома двоих ребят, Мария долгое время ничего не сообщала мужу. Думала, не похвалит он ее за это, станет упрекать, что теперь она и за своими двумя как следует не присмотрит. Ведь в каждом письме Николай только и спрашивал о сыновьях, беспокоился, здоровы ли, хорошо ли учатся в школе. Да и сородичи Николая Канзи недовольны были Марией. Если уж она такая добрая, взяла бы себе на воспитание одного, а то двоих сразу. Попробуй в такое тяжкое время за всеми уследить, да накормить, да одеть — ведь детишкам не прикажешь, они свое просят...

Понимала это и Мария Изгуновна, чувствовала, что нелегко ей придется, но, видя, как приемные дети тянутся к ней, любят ее, не стала обращать внимания на попреки и пересуды родичей.

А когда в районной газете похвалили Канзи за ее доброту и сердечность и поместили фотографию, на которой она снята со всей своей большой семьей, будто тяжелый камень сняли с сердца. Решила, что теперь уж Николай не заругает ее.

Долго не думая, вместе с письмом положила в конверт газету, снесла на почту и с тревогой стала ждать от мужа ответ. Ведь все они, и свои и чужие дети, были одинаково близки ее материнскому сердцу, а русоволосого Павлика втайне она любила, как ей казалось, чуточку крепче, и не потому, что он был какой-то особенный, нет, просто Павлик доставил ей побольше хлопот и волнений.

Через полгода после того, как она взяла его из детского дома, мальчик заболел. Было это в феврале, кажется. Она уже собралась в тот день со своей бригадой в тайгу, вдруг заметила, что Павлику нездоровится. У него поднялся жар, он надсадно кашлял, в груди хрипело. «Простыл, наверно, — подумала Мария. — Ведь носятся как угорелые на коньках по льду залива, а там ветер-то сквозной».

Она натерла Павлику грудь барсучьим жиром, напоила горячим чаем с лимонником, закутала в оленью шкуру и уложила на топчан.

Ночью ребенку стало еще хуже. Сквозь сон Мария услышала, что он задыхается. Она соскочила с постели и обмерла: Павлик, раскинув ручки, метался в бреду, голубые глаза его остановились, сделались тусклыми.

Она разбудила старшего сына, велела ему быстро собрать в упряжку собак.

— Повезу его в поселок к доктору.

Когда сын подогнал к дому упряжку, Мария вынесла закутанного во все теплое Павлика, положила его вдоль нарты, приторочила сыромятным ремешком, чтобы не свалился в пути.

Ехать нужно было по льду лимана километров десять. К счастью, ночь выдалась хоть и морозная, но не слишком ветреная. Только на открытых местах, где не так тесно стояли торосы, ветер сдувал со льда неслежавшийся снег и кружил вихрями.

Второй раз едет Мария Изгуновна зимой по этой дороге в поселок. Впервые ехала она перед Новым, 1935 годом с Николаем в загс. Старики из рода Канзи настаивали, чтобы молодые поженились по древнему обычаю с внесением тори, но Николай решительно отказался. Один из первых нивхских комсомольцев, он боролся за новую жизнь и хотел заключить свой брак с любимой девушкой по советскому закону.

Ах, какая это была веселая дорога!

Ярко светила большая луна. Снег на заливе переливался голубыми искорками. На передней нарте ехала она с будущим мужем. Позади — друзья и подруги.

Подбадриваемые веселыми криками подвыпивших седоков, собаки бежали во весь дух. Мария вспомнила, как у Черного кривуна, где дорога круто поворачивает в поселок, нарта с ходу наскочила на камень-валун и перевернулась. Пока подоспевшие друзья вытаскивали жениха и невесту из сыпучего снега, упряжка умчалась далеко вперед. Пустились вдогонку. Мария быстро устала. Тогда Николай подхватил ее на руки.

Поймав поворотный шест, он сильным рывком осадил собак, и нарта остановилась.

«Прости меня, Маша, — говорил Николай, обнимая ее за плечи, — что вывалил тебя в снег. Больше не уроню никогда, вот увидишь!»

И все пять лет, что они были вместе, жили душа в душу, и, как ни тяжело было Марии расставание с любимым мужем, она верила, что после учебы, когда он вернется домой, жизнь пойдет у них еще лучше. Она даже собиралась поехать к нему в Ленинград — посмотреть тот красивый город, о котором в каждом письме Николай писал восторженно. Да не пришлось.

...Трое суток врачи боролись за жизнь Павлика, и все это время Марию Изгуновну не пускали в палату.

— Никак нельзя, мамаша, — участливо говорила дежурная сестра. — У сына твоего крупозное воспаление легких, состояние тяжелое.

Мысль о том, что Павлик может умереть, приводила ее в ужас. Что скажут люди? Наверно, подумают, что плохо присматривала за неродными детьми? И стала осуждать себя, что редко приходится бывать дома, а тетушке Ниркук за ребятами никак не уследить, да и не слушаются они ее, наверно. А разве может она, Мария, в такое тревожное время сидеть дома? Ведь нынче, как никогда прежде, надо трудиться, помогать фронту, хоть и далеко он от берегов лимана.

Тут она вспомнила, что вот уже третий месяц пошел, как она отправила мужу письмо с газетой, а от него еще ничего нет. «Не случилось ли что с моим Колей?» — подумала она с болью, но тут же отогнала страшную мысль, решив, что письмо могло и задержаться в пути, ведь весь январь, что ни день, бушевала пурга.

На четвертую ночь, когда ни врача, ни сестры поблизости не было, Мария тайком прошла в палату к Павлику. Он спал, выпростав ручки из-под одеяла, спал крепким, как показалось матери, здоровым сном. Дышал ровно, без хрипов в груди, только лобик у него был влажный, и прилипли к нему светлые волосики.

«Лучше стало ему», — решила она и вышла из палаты, улеглась в коридоре на узкой кушетке, впервые за эти четверо суток забывшись сном.

— Ну, дорогая мамаша, — сказал ей наутро врач, — кризис миновал, теперь ваш Павел Николаевич Каизи пойдет на поправку. Возвращайтесь домой. Через две недели можете приехать за сыном.

Она возвращалась домой тихим погожим утром. Отдохнувших и подкормленных собак не нужно было подгонять. Они знали дорогу к дому.

Солнце успело уже подняться, и снег на лимане ослепительно сверкал. Ветра не было, и, хотя мороз выдался крепкий, Мария не чувствовала холода. Сидела в расстегнутой полудошке и без шапки и думала:

«Наверно, нигде не бывает зимой такого солнца, как у нас. Мороз-то немалый, а тепло. А там, в Ленинграде, как же? Мороз-то бог с ним, а людям, говорят, есть ненечего. От голода умирают. Когда в прошлом месяце из райкома партии инструктор приезжал и посоветовал всем, кто может, посылочки защитникам Ленинграда собирать, он такое порассказал, что трудно поверить было. Вот управлюсь мало-мало, начну и я посылочки в Ленинград посылать. Кеты у меня засолено целых три бочки. Тетушка Ниркук из оленьих шкурок рукавицы понашьет пар десять-пятнадцать. Еще кое-чего соберу. Дойдут посылочки, чего там. Я Николаю уже два раза посылала — получил. И сам угостился соленой кетой, и товарищей своих угостил тоже...»

Только въехала Мария в стойбище, увидела издали Катю-почтальоншу и хотела окликнуть ее. Но Катя быстро свернула за угол крайнего дома на своих широких лыжах, подклеенных мехом.

Первой мыслью было у Марии — пустить вскачь упряжку и догнать Катю, но, подумав, что та, возможно, уже забега́ла к тетушке Ниркук, успокоилась.

— Катя не заходила к тебе? — прямо с порога спросила Мария.

— Заходила, однако...

— И письмо оставила?

— Нет, не оставила, — сказала Ниркук, прислонившись горбатой спиной к стене. — Сказала, что еще забежит после.

— А детишки где?

— С утра самого на заливе. — И, покурив трубку, спросила: — А Павлик живой, нет ли?

Мария оживилась:

— Живой, конечно. Уже гораздо лучше ему. Недели через две, доктор говорил, поеду за ним.

— С дороги чего покушаешь?

Мария будто не расслышала. Села к окну и сквозь намерзшие узоры хотела посмотреть на улицу, но ничего не увидела. Тогда она вытащила из волос шпильку, расковыряла узор и сразу увидела бегущую к дому почтальоншу. Мария вскочила, побежала встретить ее.

— Ох, и устала я сегодня, — сказала Катя, снимая лыжи. — Посижу у тебя, Маша. — И когда они сели друг против друга за стол, Катя прибавила: — Большая сегодня почта, еле управилась...

Несколько минут длилось тягостное молчание, после чего Катя опять сказала:

— Не ты первая, не ты последняя, Мария. Сегодня третье извещение вручаю. Сама знаешь — война. — И с этими словами она достала из сумки плотный конверт, прошитый суровой ниткой, с сургучными печатями по уголкам, и положила его на стол.

Мария только искоса глянула на конверт, но не дотронулась до него.

— Ну, я пошла, — сказала, вздохнув, Катя. Она перекинула через плечо почтовую сумку, взяла в углу свои лыжи, медленно провела ладошкой по сырому меху и вышла на улицу.

— Что письмо-то не берешь? — спросила Ниркук, не понимая, почему Мария, как бывало прежде, не торопится разорвать конверт и прочесть вслух письмо от мужа.

— Не письмо это вовсе, тетушка Ниркук... Похоронное извещение. Погиб Николай наш... — дрожащими губами, сдавленным голосом едва выговорила Мария Изгуновна и, закрыв лицо, заплакала.

Ниркук подбежала к ней, обняла за плечи и несколько минут стояла так, не зная, что сказать ей в утешение.

Высвободившись из рук тетушки, Мария поднялась, вышла из дому и, как была в одном легком платье, побрела на залив.

— Ты бы хоть дошку свою на плечи накинула! — закричала ей вслед Ниркук, но Мария даже не обернулась, все шла и шла сквозь белое безлюдное поле, пока не скрылась среди сверкающих ледяных торосов.

Спустя две недели, поехав в поселок за Павликом, она взяла из детдома еще одного, третьего мальчика на воспитание. Оформляя в загсе усыновление, записала его Николаем, в память о муже Николае Канзи.

Проходили годы.

Трое старших ушли в армию. Отслужив срок на действительной, вернуться домой не захотели. Двое остались в Сибири на большой стройке. Третий — на Украине.

После призвали на службу других сыновей. Только Николай после армии приехал к матери. Поработал две путины на колхозном катере и уволился. Завербовался на строительство ГЭС.

Первое время сыновья давали о себе знать. От Павла даже приходили денежные переводы. А как женился — замолк. Лишь от меньшого, Николая, как и говорил мне бригадир, изредка приходят коротенькие письма.

Так и живет, вот уже несколько лет, со своей печалью, обидой и надеждами Мария Изгуновна Канзи...


———

— Верно, ты из Ленинграда приехал? — спросила Мария Изгуновна, уставившись на меня внимательным, как бы оценивающим взглядом. — Может, и в войну там был, нет ли?

— Был, Мария Изгуновна, всю войну на Ленинградском фронте.

Она сморщила лоб, коротко задумалась и жестом правой полусогнутой руки, в которой была зажата остывшая трубка, показала, чтобы не перебивали.

— Сейчас, однако, вспомню. — И виновато предупредила: — Старая стала, быстро не могу...

Через две минуты она сказала:

— Наверно, так: Дубровка Невская. Там Коля мой воевал. Сперва под Гатчиной, после на той Дубровке. Знаешь, конечно?

— Знаю, Мария Изгуновна, — сказал я. — Бывал я на Невской Дубровке, там наши зенитные батареи стояли.

Она оживилась и раскурила трубку.

— Я, когда Коля мой воевал, и после, когда на Невской Дубровке погиб, посылала в Ленинград посылочки. Штук десять послала, наверно. По половинке соленой кеты-колодочки, меховые варежки, махорку и еще кое-чего, теперь уж не помню. — И, помолчав, спросила: — Может, и тебе моя посылочка с амурской кетой попалась? На свете чего, однако, не бывает.

Будто в душу мне заглянула Мария Изгуновна. Я стал напрягать память и совершенно отчетливо вспомнил, что 23 февраля 1942 года, в День Красной Армии, получил в политотделе посылку с амурской кетой.

Она лежала не в общем штабеле с другими посылками, а отдельно, на подоконнике, и полковой комиссар, вручал мне обшитый суровым полотном продолговатый ящичек, улыбнувшись, сказал: «С твоего далекого Амура, капитан. Специально отложил для тебя».

Сперва я подумал, что это посылка от моих хабаровских друзей. Возможно, от Петра Комарова, с которым мы всю войну поддерживали переписку, но на ящике оказался чужой, незнакомый мне обратный адрес, теперь уже не припомню какой.

Может быть, пришла та посылка из Богородска, или (Софийска, или Малмыжа, или из какого-нибудь другого места — ведь приходило их в блокадный Ленинград много тысяч, — важно, что с берегов Амура, где я прожил свои молодые годы.

И я не стал разочаровывать добрую рыбачку и сказал, что та посылка с соленой кетой могла быть и от нее, и скорей всего это была ее, Марии Изгуновны, посылка. И когда я сказал так, кажется, все горести сразу ушли от старой женщины и в ее прежде очень усталых, выцветших глазах зажглись живые искорки.

— Точно, сынок, это моя посылочка была. Каждый ящичек я обшивала, как ты говорил, суровым полотном. — И добавила радостно: — Вот видишь, когда встретились.

Кажется, в это счастливое совпадение поверил и Валерий Владимирович, а про Костю Грекова и говорить нечего. Он сиял от восторга:

— Недаром, мама Канзи, говорится, что гора с горой не сходится, а человек с человеком довольно часто. По этому поводу не грех бы по махонькой в сопровождении вяленого сижка...

— Ладно тебе, сынок, — отмахнулась она от него. — Ты помолчи. Давай лучше его послушаем. — И попросила меня рассказать, что помню, о военных годах Ленинграда, защитником которого был ее муж Николай Канзи.

— Я все помню, Мария Изгуновна, — сказал я, — но очень уж долго рассказывать.

— Пускай долго, чего там. Все равно я теперь всю ночь спать не буду. Много думать буду. Так что расскажи мне, буду знать, где мой Коля погиб.

Смеркалось. Уже не видно было приливных волн. Только слышно, как они с приглушенным гулом подкатываются к заездку, встряхивая деревянный настил. Небо по краям обложено небольшими тонкими облаками, а самый купол его в меру чист и светел. Справа из-за горного хребта показался тонкий серп молодого месяца и, зацепившись одним краем за вершину, остановился.

Пришел из Пронге колхозный буксир с порожними плашкоутами. Скоро их тоже нальют рыбой и отправят последним рейсом на комбинат.

Так и есть.

— Константин батькович, — зовет Грекова полный усатый рыбак, — к черпачку пожалуйте!

— Извините, — говорит Костя, вставая, — работки привалило, а то бы и я послушал с удовольствием. — Он бежит вдоль помоста, берет огромный черпак и опускает его в садок, где тихо плещется полусонная рыба.

Мы остаемся втроем — я, Валерий, Канзи.

Мой друг уже не торопит меня, хоть и жаль пропустить оказию. Но позднее должен вернуться с мыса Лазарева «Янтарь», и редко когда почтовики на обратном пути не причалят к заездку за парой свежих горбуш для ухи или связкой сигов.

— Так ты говори, — опять просит меня Канзи. — Когда еще из Ленинграда человек к нам приедет. И не доживу я, наверно.

— Да что ж это вы, Мария Изгуновна...

— Ладно тебе, я лучше знаю, — прерывает она, набивая табаком трубку, чтобы его хватило подольше.


Я не вел в пору ленинградской блокады ни дневников, ни других записей, но память сохранила почти все, что пришлось пережить за эти девятьсот скорбных, героических дней.

Большую часть времени, как и полагалось военному корреспонденту, я находился на переднем крае, в подразделениях. Возвращался в редакцию обычно поздно вечером и сразу же садился диктовать машинистке, которая жила, как и все мы, на казарменном положении. Я диктовал статьи, очерки, стихи, фельетоны, информационные заметки — словом, все, что требовалось в номер и в загон.

Как-то ночью, когда я дежурил в редакции, меня вызвал начальник политотдела полковой комиссар И. И. Геллер и мягко, как он обычно разговаривал с подчиненными, приказал мне сочинять сатирические стихи «в стиле Теркина», и сам тут же придумал для меня псевдоним: ефрейтор Иван Зениткин.

В различных частях Ленинградского фронта в то время уже действовали боец Иван Муха, ефрейтор Тимохин, сержант Булавка, и вот прибавился к ним еще один веселый, острый на язык, неунывающий наводчик Зениткин.

Уже с очередного номера и до конца войны наша газета «Защита Родины» не выходила без сатирического отдела «Цель поймана!», а Иван Зениткин стал самым популярным воином среди артиллеристов — защитников ленинградского неба. Ведь до всего ему было дело. Он хвалил смелых и мужественных в бою, смеялся над нерадивыми, клеймил позором трусов, горел лютой ненавистью к немецким фашистам...

И к слову его прислушивались, потому что знали: стоит только Зениткину поймать цель в перекрестие, как промаха не будет!

День 23 февраля 1942 года, помнится, выдался очень холодный и ветреный.

На большом градуснике, каким-то чудом уцелевшем напротив нашего штаба, ртутный столбик показывал тридцать три градуса ниже нуля.

Я еще не знал, что в этот день в железнодорожной теплушке где-то под Ярославлем на руках у моих сестер умерла от дистрофии мама.

Известие об этом пришло много позже, месяца через три или четыре, точно уже не помню.

Получив в политотделе посылку, я собрался к моему фронтовому товарищу капитану Анатолию Березкину. Его недавно перевели в город, на Исаакиевскую площадь, где на крыше какого-то дома стояла его батарея — четыре орудия малой зенитной артиллерии.

До этого он командовал батареей 76-миллиметровых пушек в районе Шушар, и я, помнится, навещал ее, если требовались срочные материалы в газету или отклики на приказ Верховного Главнокомандующего.

А знал я артиллеристов Березкина еще с тревожных дней сентября 1941 года, когда немцы рвались к Ленйнграду и несколько наших зенитных дивизионов были выдвинуты для стрельбы по вражеским танкам и пехоте.

В конце ноября батарея Березкина перебазировалась в Шушары, и капитан звонил мне, приглашал прийти. Но добираться туда пешком было уже не по силам, — в редакции не было ни капли бензина, и мотоцикл стоял на приколе.

Раза два или три, кажется, я отважился сходить на батарею в Шушары, где и материал для газеты можно было организовать, и кое-чем подкрепиться.

Я забыл сказать, что у Анатолия Березкина в специальном погребке хранилось несколько бочек квашеной капусты. Он заготовил ее осенью, когда огневая позиция временно разместилась на территории пригородного совхоза. Человек практический, капитан будто заранее предвидел, какая предстоит зима. Раздобыв в совхозе дубовые бочки, он выделил группу бойцов, и те в считанные дни убрали с огорода кочаны, нашинковали и посолили. Отличный добавок к блокадному солдатскому рациону!

Дорога в Шушары занимала у меня часа четыре, и, добравшись до места, я уже едва держался на ногах.

— Пойдем, подкрепишься малость, — звал меня мой друг, но я решительно отказывался идти в красноармейскую столовку, где каждый грамм продовольствия был на строжайшем учете.

Когда Березкин на минуту вышел, дежурный по кухне признался мне:

— Только вы позвонили, что придете, комбатр созвал накоротке личный состав. Мы и постановили взять вас на довольствие на все дни, пока вы у нас будете.

— Как это постановили?

— Очень просто: отчислить малость от нормы каждого батарейца, а капуста, вы же знаете, в паек не входит. Хотели еще и сахар, но замполит сказал, что своим поделится, у него скопилось. Так что, товарищ капитан, все законно, даже протокол имеется. — И добавил: — Поешьте и ложитесь отдыхать, а то на вас, извините, глядеть боязно.

...В марте 1959 года, когда я отмечал свое пятидесятилетие и мой фронтовой товарищ приехал из Москвы поздравить меня, он привез мне в подарок блокадный протокол, который столько лет хранил у себя.

Вот он:

«СЛУШАЛИ: О взятии на временное пищевое довольствие армейского поэта и писателя капитана С. Бытового (он же Иван Зениткин).

ПОСТАНОВИЛИ: Отмечая, что его боевое творчество вдохновляет личный состав батареи на борьбу с ненавистными немецко-фашистскими захватчиками, взять его на довольствие на все дни пребывания на ОП, для чего отчислить от каждого красноармейского пайка по одному грамму хлеба (сухарей) и по два грамма крупы.

Принято единогласно».

Все это, повторяю, решалось втайне от меня. Во всяком случае, я был на батарее желанным гостем, но когда Березкин открыл своим бойцам, что перед ними не кто иной, как сам Иван Зениткин, они, помнится, стали сомневаться. Правда, комбатр перестарался, выдав редакционную тайну, но он дал мне слово, что дальше его ОП это не пойдет.

Вскоре, как я уже говорил, капитана Березкина перевели в город на Исаакиевскую площадь. Он звонил мне, просил прийти, но я не мог отлучиться от газеты.

Как раз в эти дни заболел наш редактор.

Чуть ли не с самого начала войны я жил с ним на казарменном положении в одной из небольших редакционных комнат.

Это был среднего роста худощавый человек с невыразительным лицом и небольшими серыми глазами, которые от постоянной напряженной работы начали терять свой блеск и стали какими-то тусклыми.

Он не только переменился внешне. Обычно очень живой, общительный, с мягким, покладистым характером, не скрывавший своего восторга от каждой мало-мальски удачной заметки, поступившей в газету с переднего края, он вдруг сделался замкнутым, молчаливым, апатичным ко всему, что делалось в редакции.

Мне даже показалось, что он не доверяет себе, и когда приносили из типографии сырые оттиски газетных полос, не читал их сам, а отдавал мне, говоря при этом:

— Что-то у меня последнее время строчки скачут в глазах. Как бы не пропустить ошибки...

Как-то зимним вечером, когда мы остались одни в комнате, редактор подошел к моему столу, несколько минут постоял молча, потом сказал упавшим голосом:

— Не дает мне покоя мысль о жене, о детях. Не успел я вовремя эвакуировать их, а теперь и мне и им трудно...

Я знал, что он почти весь свой паек отдавал семье, а сам довольствовался буквально крохами. Он исхудал, китель на его узких, покатых плечах висел, голенища хромовых сапог стали ему До того просторными, что редактор свободно просовывал в них ноги в шерстяных, домашней вязки носках.

Словом, от его прежней военной выправки ничего решительно не осталось, даже днем частенько лежал он, вытянувшись на своей железной койке, и долго смотрел в дальний угол комнаты.

Однажды ночью я проснулся от какого-то странного металлического стука. Несколько секунд я полежал с открытыми глазами, потом заснул.

В следующую ночь стук этот повторился, и я снова проснулся.

Прямо над нашим окном стояла полная луна. Ее мертвенно-бледный свет слабо пробивался сквозь намерзшее стекло, и на полу лежали небольшие, неровные блики.

Я встал, протер кулаками глаза, осмотрелся и вдруг от неожиданности вздрогнул: редактор в нижнем белье сидел за своим письменным столом и из котелка ел кашу. Он был так поглощен едой, что не сразу заметил меня.

Я неслышно приблизился и почувствовал, что начинаю галлюцинировать: редактор ел из пустого котелка, методически опуская алюминиевую ложку и вынимая мнимую кашу.

На столе возле него лежал пистолет.

Наконец он оторвался от котелка, посмотрел на меня и глухо проговорил:

— Возьми ложку, капитан, там на дне осталось еще немного каши. Подкрепись.

Он сходил с ума от голода.

Первой моей мыслью было — незаметно забрать пистолет! Но как это сделать, когда он лежит у него перед глазами.

— Спасибо, товарищ батальонный комиссар, — сказал я как можно мягче, — доедайте уж сами свою кашу.

— Ладно, угощу тебя в другой раз, — охотно согласился он, быстро опустил в котелок ложку, глухо звякнув ею о донышко.

Я попятился к двери, вышел из комнаты и помчался о темному коридору к члену Военного совета, бригадному комиссару Иконникову.

В ту же ночь нашего батальонного отправили в санитарной карете в госпиталь.

Назавтра я был назначен исполняющим обязанности редактора.

Но с каждым днем все труднее стало выпускать газету, чтобы она в тот же день попадала в подразделения, расположенные на переднем крае. Наборщики на своем, хоть и скудном, красноармейском пайке кое-как выстаивали у касс со шрифтами, а наш вольнонаемный метранпаж, Вячеслав Казимирович Маркевич, совсем уже доходил, путал заголовки, пропускал буквы и даже целые слова, и за ним нужен был глаз да глаз.

Жил Маркевич где-то неподалеку от Баскова переулка, то ли на Греческом, то ли на Суворовском, и после работы — минута в минуту, обстрел ли, бомбежка ли — добирался домой, где его ожидала больная жена. А однажды Вячеслав Казимирович попросил разрешения заночевать в типографии.

Большинство вольнонаемных в штабе находились на казарменном положении, и никому в голову не приходило, что делает это Маркевич с каким-то умыслом. Лишь после выяснилось, что в середине января у него умерла жена, и, чтобы в оставшиеся две недели до наступления нового месяца получать по ее карточке хлеб, Маркевич решил пожить подальше от своего домохозяйства: пусть там подумают, что Вячеслав Казимирович где-нибудь по дороге на работу упал — и был таков...

Не лучше обстояло у нас и с красноармейцами из хозкоманды, прикомандированными к типографии крутить вручную печатную машину. Это были главным образом люди немолодые, к военной службе ограниченно годные, и пока они занимались своими подсобными работами по линии АХО, кое-как тянули впроголодь. А когда их поставили крутить колесо, то через час-другой совершенно выдыхались.

Когда однажды выход газеты слишком задержался и я пришел к начальнику политотдела полковому комиссару Геллеру доложить об этом, он посмотрел на меня сочувственно и сказал:

— Ничего, капитан, сейчас мы ваших печатников малость подправим. — И достал из ящика письменного стола две банки овощных консервов и два сухаря. — Вот все, что у меня есть, передайте им.

Но это еще куда ни шло...

Вскоре с Маркевичем произошло ЧП, от которого все у нас пришли в смятение. Оставшись на февраль с одной хлебной карточкой, он до того одичал, что среди ночи, когда все спали, тихонько подкрался к печатной машине, навалился на нее грудью и изгрыз зубами мастиковые валики.

Хорошо, что по соседству на том же Басковом переулке у наших авиаторов была типография, где мы временно печатали свою «Защиту Родины».


Выпустив 23 февраля 1942 года праздничную четырехполосную газету, я позвонил Березкину, что располагаю свободным вечером и хочу прийти.

— Захвачу, Анатолий Иванович, кеты амурской, так что сделай соответствующий вывод, — пошутил я.

— Не беспокойся, дружище, по-сухому рыбку твою не пустим, — в тон ответил капитан, — Мы с замполитом ждем тебя.

К вечеру мороз ослабел. С туманного неба лениво сыпал редкий снег.

Только я свернул с Баскова переулка, навстречу вышел патруль. Я показал пропуск на право ночного хождения по городу и пошел дальше.

На Жуковской, где лежал в руинах угловой дом, я остановился. Вспомнил, как темной осенней ночью в него угодила огромная, весом в тонну, бомба. Хотя я проходил по другой стороне улицы, меня воздушной волной швырнуло так, что я упал и ударился спиной об угол арки.

Еще продолжался воздушный налет и не рассеялось над развалинами черное облако пыли и дыма, как начались спасательные работы. Но, говорили, мало кого удалось спасти: люди сидели в подвале и их там завалило.

В ту же ночь попала бомба и в наш дом на Невском проспекте. Небольшая, всего в четверть тонны, она пробила три этажа и разорвалась в первом, как раз над бомбоубежищем, где вместе с другими жильцами находилась моя жена. Она пришла зачем-то домой из госпиталя, где работала, и ее застала бомбежка.

На Невском меня снова остановил патруль, и я опять показал пропуск. Перешел с четной стороны на нечетную, менее опасную во время обстрела, и вдруг услышал пронзительный треск мчавшегося на предельной скорости мотоцикла. Обернулся и увидел Машу Логинову, связную нашего штаба. Она выскочила на своем трескучем мотоцикле с Литейного, лихо козырнула постовому милиционеру и понеслась к Главному штабу.

Эту бесстрашную девушку знали в Ленинграде все постовые и патрули. У Маши была одна обязанность: в любое время дня и ночи, обстрел ли, бомбежка ли, доставлять в штаб фронта и в Смольный срочные пакеты.

Когда она появилась прошлой осенью в одном из артдивизионов, никто еще не знал, что Логинова мотоциклистка. Родом она то ли из Гатчины, то ли из Красного Села, и ушла вместе с семьей от немцев в Ленинград. Первое время работала на окопах, потом на швейной фабрике, а когда кольцо осады сомкнулось, явилась в райвоенкомат и попросила отправить ее на фронт. Как раз в это время на зенитные батареи стали приходить девушки-добровольцы. Пришла с ними и Маша.

Однажды, когда я приехал в артдивизион, она, подойдя ко мне, попросила разрешения обратиться. Передо мной стояла невысокая, белокурая, на удивление полненькая и розовощекая девушка в длинной солдатской гимнастерке и в больших, не по ноге кирзовых сапогах, о которых у нас говорили в шутку, что они «жмут в коленках».

Рассказав, что она гонщица-мотоциклистка, спросила, не возьмем ли ее в редакцию, где, по слухам, есть мотоцикл с коляской. Я ответил, что нам действительно нужен мотоциклист, но вряд ли редактор захочет взять ее, девушку.

— А вы испытайте меня, товарищ капитан, — попросила Маша. — Не подойду — обратно откомандируете.

С месяц она служила в редакции, и когда слухи о ее смелости дошли до начальника штаба, он приказал откомандировать Логинову в его распоряжение.

Несколько дней назад на углу Невского и Садовой она попала под жуткий артобстрел. Каким-то чудом ей удалось выскочить из-под разрыва. Хотя ее сильно контузило, Маша домчалась до штаба, сдала в окошко дежурному пакет и тут же в приемной, потеряв сознание, упала ничком на пол.

Отлежалась, глянула на часы и пошла к мотоциклу.

...Я не успел дойти до Гостиного двора, а она уже неслась обратно. Как она узнала меня в сумерках, не знаю, но сразу сбавила ход и окликнула:

— Садитесь, товарищ капитан, подвезу куда надо!

— Спасибо, мне недалеко.

— Так ведь обстрел начался.

Сегодня, зная, что у нас праздник, немцы обстреливали город «не по расписанию». В будние дни обстрел начинался почти в одно и то же время, с чисто немецкой методичностью, и чаще всего с пристрелки. Даже видны были иногда облачка первых разрывов, вслед за которыми в воздухе начинали свистеть снаряды. Ночью стреляли реже.

— Слышите, бьют по Васильевскому! — крикнула Маша и, включив газ, понеслась на бешеной скорости.

На Первой линии Васильевского острова еще недавно жили моя мать с сестрами. Они переехали туда со Съезжинской к сослуживице моей сестры и провели там блокадную зиму.

«Как хорошо, что я успел их эвакуировать», — подумал я, хотя на Васильевском острове и прежде, когда они жили там, снаряды рвались чаще, чем в других районах, особенно на Стрелке и Первой линии.


Я редко ходил на Васильевский остров через центр. У меня был свой, знакомый еще с моей ранней юности маршрут: через Литейный мост и по бывшему Ломанскому переулку, мимо Выборгского дворца культуры. Летом 1925 года я здесь работал сначала каменщиком, потом подручным слесаря-отопленца.

Всякий раз, когда я шел к родным с черным сухарем и несколькими кусочками сахара из своего военного пайка, память неизменно возвращала меня к той давней поре.

— Мне было только шестнадцать лет, но я уже поднимался по крутым лесам на четвертый этаж (к моменту моего поступления на стройку здание Дворца культуры выросло на три этажа) с полной рогулькой кирпичей за спиной.

За смену надо было принести не меньше десяти таких рогулек, и это было нелегко. Однажды к концу смены, шатаясь от усталости, я оступился, потерял равновесие и грохнулся на леса, рассыпав кирпичи. Подбежал старик каменщик Андрей Силыч, помог мне встать и усадил у стены.

Добравшись домой — я снимал темный угол в доме двадцать пять по Четвертой линии Васильевского острова, — почувствовал страшную боль в груди. Назавтра хозяйка вызвала врача, и я целую неделю провалялся на жесткой горбатой коечке, устланной полосатым рядном, купленным на барахолке у какой-то пьяной старухи. Ни одеяла, ни простыни, ни подушки у меня тогда еще не было.

Когда через неделю я вернулся на стройку, меня уже не допустили к прежней работе. Но мне не хотелось покидать Андрея Силыча, и я направился в комитет комсомола с жалобой.

— Решением бюро ты переводишься в подручные пароотопленца, — сказал секретарь. — Так что бери обратно свое заявление и приступай к делу.

— Но я ничего не смыслю в этом деле, — пробовал я возразить.

— Чудак человек, — с напускной строгостью сказал секретарь. Он был всего на год старше меня, но держался начальственно. — Чудак человек, велика ли наука гнуть на горне трубы и завинчивать шведским ключом крестовины. — И посмотрел на меня чуть ли не с презрением. — Комитет комсомола вырвал для тебя такое место, а ты еще пришел мне крутить баки. Скажи спасибо и приступай к делу. Думаешь, легко было уговорить мастера взять тебя, несовершеннолетнего, на неполную смену сразу в подручные? А ему, видите ли, жаль уходить от Андрея Силыча. Сколько ты у него зарабатываешь в месяц?

— Шестнадцать рублей.

— А тут будешь иметь самое малое четвертной, понял?

Я прикинул: «На девять-десять рублей больше. Это же сумма!» И согласился.

Хотя приходилось не только гнуть трубы на горне и завинчивать крестовины, но и таскать сразу по две-три трубы на верхотуру, все же это было легче, чем кирпичи.

И еще вспоминал я, когда проходил блокадной зимой по Ломанскому переулку: пышки! Да, да, розовые, хрустящие, жареные в подсолнечном масле пышки.

Это нынче, в век техники, их тут же при вас пекут автоматы. В то время пышки, правда размером поменьше нынешних, разносили в специальных фанерных ящиках бородатые мужики. Но купить пышки просто за деньги нельзя было — их нужно было выиграть. Ставили на деревянную колодочку в виде матрешки серебряную или медную монету, потом сбивали колодку специальным прутиком, и если монета падала на орла — твои пышки, если на решку — проиграл денежку.

Когда везло, мы объедались пышками — копейка пара — и в тот день не ходили в столовую.

Был среди пышечников, приходивших на стройку, один бритоголовый, полный, с деревянной ногой. Он нам особенно нравился. Даже когда мы ему проигрывали до последней копейки, он не отпускал нас так, а давал парочку пышек бесплатно.

Теперь все это походило на какой-то счастливый сон, и вспоминать его было мучительно, потому что, стоило мне свернуть с Лесного проспекта на Ломанский, я не только совершенно явственно ощущал во рту вкус жареных в масле пышек, но и вся улица, казалось, пропахла ими. Помимо воли я запускал руку в карман шинели, где лежала мелочь, и прикидывал в уме, хватит ли ее поставить на кон, если вдруг из-за угла простучит своей деревянной ногой толстяк пышечник с фанерным ящиком через плечо.

И вместо пышечника, помню, из соседней улицы навстречу мне вышла девочка-подросток. Впрягшись в короткие детские саночки и уже совершенно выбившись из сил, она везла на кладбище свою маму. Один полозок наехал на асфальт, и девочка никак не могла сдвинуть с места саночки.

Она обратилась ко мне:

— Дяденька офицер, помогите...

И когда я помог ей сдвинуть с панели саночки и вывел их на дорогу, где слежался снег, девочка посмотрела на меня большими, печальными глазами и прежним слабым голосом сказала:

— Спасибо вам, дяденька офицер. — И добавила: — Мой папа тоже на фронте...

И сон мой как рукой сняло. Я вернулся в явь, в реальность, и даже почувствовал себя неловко, что оказался бессильным остановить и прогнать воспоминания.

«Что-то сегодня долго длится дорога, — подумал я. — А впереди еще Сампсониевский мост, потом чуть ли не вся Петроградская сторона до самого Тучкова...»

В прошлый раз, когда я был у родных, сестры пожаловались: кончился у них столярный клей и не из чего варить студень. Вот уже несколько дней они варят суп из обоев, на которых сохранились жалкие остатки мучной замешки с крахмалом.

— Ничего, через несколько дней я вас эвакуирую, — пообещал я маме. — Уже есть приказ начальника штаба вывезти из города семьи офицеров. Я видел, как на автобазе обшивают фанерой грузовики, превращая их в подобие фургонов. Внутри будут чугунные печурки. Так что через Ладогу поедете с удобствами. Только бы погода не подвела и не было бы сильного артобстрела, когда за вами придет машина...


———

Меня и теперь иногда тянет пройтись по бывшему Ломанскому переулку мимо Выборгского дворца культуры, где уложена не одна сотня моих кирпичей.

И в ту давнюю пору дома в Ленинграде (да и в других городах, помнится, тоже) строили только до первых морозов. В конце ноября стройки, как теперь говорят, консервировались, а рабочих увольняли. Уволили и нас, строителей Дворца культуры.

Пришлось идти на биржу труда. Но пробиться к окошку, где регистрировали безработных, в то время было нелегко. Даже к самому зданию биржи на Кронверкском проспекте не подойти.

Тысячи людей стояли в очередях и просто толпами, заполнив до отказа и сам Кронверкский, и прилегающие к нему улицы, и чуть ли не весь Александровский парк.

Я пришел туда рано утром, и только к концу дня мне удалось протиснуться к заветному окошку и встать на учет.

Получив какой-то картонный номерок, который мне велено было не терять, и шестирублевую пенсию, полагавшуюся безработному, я пошел на Сытный рынок в чайную погреться и перекусить.

Домой я уже не ходил ни в тот день, ни после. Я задолжал хозяйке, и денег моих вряд ли хватит, чтобы рассчитаться с ней. Все мои вещи были на мне, не считая полосатого рядна на койке, которому и в базарный день цена-то самое большое полтинник.

В чайной я впервые узнал от таких же, как я, безработных о ночлежном доме на Расстанной улице, где за семь копеек можно получить миску чечевичной похлебки, кусок рубца из свиной требухи и переночевать в тепле на нарах. Тогда я подумал: надолго ли хватит моих шести рублей, если определюсь в ночлежке? Месяца на два с половиной. Значит, зиму там протолкаюсь. За это время где-нибудь еще подшибу деньжат, ведь я не хворый. Начнутся снегопады — наймусь в трампарке счищать снег с трамвайных путей. Да и около вокзала всегда можно подработать на подноске чемоданов. Тем временем, глядишь, что-нибудь предложат и на бирже труда. Там, говорили мне, комсомольцы на отдельном учете, и их посылают на работу в первую очередь.

Однако загадывать далеко вперед не хотелось. Пошел на Расстанную. Местечко для меня нашлось. К ночи, правда, набились туда ночлежники как сельди в бочке, и больше пьяницы-политурщики, от которых ужасно несло сивушным перегаром. Но они не буйствовали, а, едва добравшись до нар, тут же засыпали.

За стеной в женской половине было почище и не так скученно. И пускали туда ночевать бесприютных женщин только по справке из диспансера о здоровье. Мы, мальчишки, когда в мужской ночлежке становилось нечем дышать, тайком в темноте перебирались в женское отделение и тихонечко, свернувшись калачиком, укладывались на полу.

Среди женщин, к моему удивлению, тоже водилось немало пьяных, сварливых, ссорившихся по пустякам и даже затевавших драки. Тогда прибегала из дежурки смотрительница Манефа-арестант, огромная рыжая баба, у которой на руках повыше локтей были наколоты зеленоватые змеи, а на груди — сердце, пронзенное стрелой.

Наводила она порядок мгновенно.

Теперь я уже не помню, была ли ночлежка на Расстанной улице предприятием частным (ведь это были годы нэпа), или коммунальным, оставшимся от прежнего Государственного общества призрения (ГОП), однако жить там долгое время было немыслимо.

Каждые три-четыре дня я ходил на биржу труда, и, когда удавалось протиснуться к окошку, просовывал туда свой комсомольский билет с вложенным под его корочку картонным номерком, но из-за намерзшего стекла, как из другого мира, всякий раз отвечал глухой и, как казалось, равнодушный голос:

— Потерпи, паренек, может быть, скоро что-нибудь и подвернется!

Но ничего решительно не «подворачивалось», а с деньгами стало поджимать. Что-то я купил себе рубля на два, и это отразилось на моем бюджете. Но голь, как говорят, на выдумки хитра. Случайно я набрел на студенческую столовку и сразу принялся изучать порядки в ней. Установил, что первые блюда отпускают по одному и тому же талону с добавкой, то есть по второй тарелке. Съел, скажем, порцию щей, подходи к раздатчице, и она через окошечко, часто не глядя на тебя, снова нальет горяченьких... А хлеба на столах недоеденного сколько угодно. Словом, я довольно быстро наловчился просить добавку, правда, приходилось брать немытые тарелки, но, ночуя в ГОПе, я давно избавился от чувства брезгливости.

Держал я адрес этой столовки в строжайшем секрете, но, видимо, не один я посещал это злачное место на птичьих правах, потому что вскоре у входа был выставлен страж, мимо него проскочить уже было невозможно.

В ночлежке по случаю санитарного дня постояльцев поднимали ни свет ни заря. Выносили на мороз слежавшиеся, набитые стружками тюфяки, скребли банными вениками пол, выливая на него потоки горячей воды с хлоркой, и в довершение всего брызгали по углам карболкой.

Всей этой канителью руководила Манефа-арестант. Она стояла посреди помещения в голубом сатиновом лифчике, в холстяной нижней юбке с подобранным подолом и полосатых, грубой вязки шерстяных чулках, схваченных на коленках резинками, и покрикивала на уборщиц.

Жила Манефа с мужем, маленьким, тщедушным, с узким птичьим лицом и жалостливыми глазами, в отдельной узкой полутемной комнате, смежной с женской ночлежкой. Называла она мужа по имени-отчеству — Прохором Евсеичем — и, когда он приходил с получки «под мухой», никогда не ругала его, а, встречая у ворот, брала на руки и уносила домой.

Детей у них не было, и, может быть, потому Манефа, несмотря на свой грозный вид, с почти материнской нежностью относилась к подросткам, ночевавшим в Гопе, и никогда не ругала их, когда они, бывало, напроказят. С особенной строгостью следила за тем, чтобы взрослые не спаивали пацанов и не отбирали у них деньги. Если они иногда заводились у нас, она их брала перед сном на хранение и утром возвращала все до копеечки.

— Видит бог, мне чужого не надо, — говорила Манефа таким тоном, словно кто обвинял ее, что она берет чужое. — Мой Прохор Евсеич, чтобы не сглазить, меньше четвертного в получку не приносит. Да и я, сынок, не задарма тут при вас состою...

Ее родная сестра Мариша, такая же полная, пониже ростом, служила дворничихой в Доме молодежи имени Глерона на Звенигородской улице, и Манефа частенько посылала нас к ней.

Тетя Мариша пропускала нас на киносеанс или на концерт через черный ход, и вскоре мы повадились посещать в этом сказочном доме все без исключения мероприятия — не из желания приобщиться к культуре, а просто чтобы в тепле и чистоте провести вечер. Садились мы, гопники, где-нибудь в дальнем углу, и специфический запах ночлежки — мы были насквозь им пропитаны — не слишком распространялся в зрительном зале.

Никогда не забуду вечер со знаменитым гипнотизером. Попасть в зал можно было только по пригласительным билетам. Тетя Мариша, как только погас свет, провела нас, троих пацанов, в зрительный зал и велела «сховаться».

Я давно слышал об удивительных людях, обладающих волшебной силой гипнотизировать других. Они могут заставить людей заснуть и проснуться, приказать выть волком и лаять собакой — словом, подчиняться своей воле.

Увидел я гипнотизера впервые в жизни.

В зрительном зале творилось невообразимое. Когда по знаку волшебника люди в первых рядах с храпом засыпали, в задних — поднимался смех. Когда же вызванный на сцену юноша, после того как гипнотизер помахал перед ним черной палочкой и что-то шепотом сказал, начал скакать и ржать как лошадь, весь зал снова взорвался таким громовым хохотом, что остановить его было не под силу самому волшебнику, высокому худому человеку с короткими черными усиками.

А меня, помнится, хотя я и смеялся до слез, занимала совсем другая мысль: я думал о том, что человек, обладающий такой великой силой, как гипноз, может смело зайти на Невском к нэпману в гастрономический магазин, набрать себе всего, что душа пожелает — от копченых колбас до жареных в сале гусиных пупков, не заплатив ни копеечки. Да что там пупки и колбасы! Он при желании может запросто взять у лавочника из конторки и выручку...

И пока я думал так, мой глаз приметил, как гипнотизер достал из жилетного карманчика часы с блестящей, может быть даже золотой, цепочкой и положил их на краешек ломберного столика.

И, верите ли, я начал гипнотизировать гипнотизера!

Я смотрел на него в упор сперва с заднего ряда, потом, незаметно и крадучись переходя к сцене, с ближнего — с одной лишь мыслью, чтобы он оставил на столике свои часы.

И что бы вы думали?

Окончился вечер, зрители покинули зал, гипнотизер стал собирать свои волшебные атрибуты — палочки, шкатулочки, цветастые платочки, а про часы забыл.

Только он ушел за кулисы, я в мгновение ока подскочил к столику, схватил часы, сунул их в карман и побежал к тете Марише, где я уже был вне всяких подозрений...


На Невском проспекте, неподалеку от Владимирского, в полуподвале, где ныне разместился фирменный магазин «Сыр», в описываемую мной зиму 1926 года была частная лавка «Гастрономия и колониальные товары. Исай Волах с братом». Пройти мимо витрин, увешанных копченостями и уставленных маслинами, финиками, орехами и апельсинами, невозможно было. И в лавке весь день толпились покупатели.

Потолкавшись перед магазином, я решил зайти туда и попросить немного обрезков. В то время колбасные и сырные кусочки вечером перед закрытием магазина продавались за бесценок. А если за прилавком стояла добрая душа, то давала кулечек обрезков бесплатно.

Я уже давно приметил в магазине «Исай Волах с братом» хорошенькую, приветливую продавщицу в голубом платье с белым передником и кружевной шапочкой на взбитых русых волосах. Отпуская покупателям товар, она ласково улыбалась, благодарила за покупку.

Когда в магазине осталось всего несколько человек, я спустился по ступенькам, подошел к продавщице:

— Девушка, дай немного обрезков, весь день голодный хожу...

Она сочувственно посмотрела на меня, потом глянула через плечо на заднюю дверь, за которой, должно быть, находился один из Волахов, торопливо стала кидать в бумажный кулек кусочки колбасы, сыра, несколько гусиных шкварок и передала мне через прилавок:

— Уходи!

Не успел я выбежать из магазина, как дверь распахнулась и показался хозяин:

— Постой, постой, парень!

— Что вам?

— Откуда ты родом?

Этот вопрос озадачил меня. Зачем ему, нэпачу, знать, откуда я родом? Однако я сказал правду.

— И в хедере учился?

— А как же, я из приличной семьи...

— Что же ты так бедно одет?

— Давно без работы, хозяин, — сказал я, а про себя подумал: «Вот буржуй проклятый, все ему надо знать».

— А молитвы знаешь?

— Какие?

— К хлебу насущному...

— Благословен ты, бог, царь вселенной, из земли хлеб производящий...

— Смотри на него, а! — с деланным удивлением произнес он. — Ну, а к грому небесному?

— Благословен ты, бог, царь вселенной, силу и мощь в небесах держащий...

— Смотри на него, а! — прежним тоном сказал он и прибавил: — Ладно, беру тебя на недельку поработать.

— Спасибо, хозяин!

— Тома, — обратился он к продавщице, — дай ему немного обрезков, пусть покушает и приступит работать. — И прибавил потише, чтобы она повнимательней следила за мной, потому что у меня «гановесе эйгун», то есть «воровские глаза».

«Ух, нэпач проклятый, а еще богу молится!» — в сердцах подумал я.

Тома, теперь уже без опаски, набила в новый кулек с фунт обрезков.

— А деньги на хлеб у тебя есть?

— Откуда?

— Тогда возьми. — И дала мне две серебряные монеты по пятнадцать копеек.

Я сидел на углу Невского и Надеждинской в чайной («Чай парами. Бублики. Ситный с изюмом»), уминал из обоих кульков обрезки с ситным, и в голове у меня зрел стратегический план, как бы подольше продлить пребывание в магазине «Исай Волах с братом». Так уж он точно подсчитал, нэпач, что работы хватит ровно на неделю. А если попробовать, как говорят, потянуть резину недели на две?

С этой мыслью я вернулся в магазин и приступил к работе. Хотя таскать из подвального помещения ящики с фруктами было не так-то легко, но я виду не показывал — таскал. Зато в завтрак, в обед и перед закрытием магазина Тома впрок накладывала в кульки обрезки, и я наедался досыта. Перепадало кое-что и из колониальных товаров. Я уходил со склада с полными карманами грецких орехов, фиников, изюма.

Видя мое усердие, да и Тома давала обо мне самые лестные отзывы, хозяин не рассчитал меня ни через неделю, ни через две.

Мне было так хорошо и сытно в магазине колониальных товаров, что я перестал интересоваться биржей труда и за все это время только раз ходил туда за пособием.

Нетронутым капиталом лежали у меня в кармане и часы гипнотизера: случись что-либо непредвиденное, как-нибудь протяну зиму, а весной, если ничего не подвернется лучше, вернусь на Ломанский, 15.

Вот бы из ночлежки уйти, из Гопа...

Но как оттуда уйдешь? Не ночевать же в эти лютые морозы в парке?

В конце концов проклятый Гоп меня и подвел: я лишился работы в магазине «Исай Волах с братом».

И вот как это произошло. Во время субботнего медосмотра среди ночлежников обнаружили больного сыпным тифом. Это был холодный сапожник Егорыч с барахолки, тихий, безобидный человек лет пятидесяти, с большой лысой головой и к общему удивлению, совершенно непьющий. Попроси Егорыча подбить подметки или поставить латку на сапогах — не только не откажет, но и не возьмет денег. И вдруг занемог он. В пятницу не пошел на барахолку, провалялся весь день на нарах с головной болью, а назавтра стал гореть огнем — температура подскочила до сорока. Как раз в субботу медосмотр, и врач, подойдя к Егорычу, сразу поставил диагноз: сыпняк!

Егорыча в желтой карете увезли в заразные бараки, а всех, кто ночевал с ним в одном помещении, подвергли тщательной санобработке.

Когда нам вернули побывавшую в вошебойке одежду, она так пахла карболкой, что невозможно было дышать. Хорошо, что в субботу магазин «Исай Волах с братом» выходной и мне не нужно было являться туда. Весь день бродил я по городу, проветривая на морозе свою бекешу, перешитую из солдатской шинели, и шапку-ушанку из вытертого шелудивого меха кролика, надеясь, что к утру они уже не будут пахнуть. Я даже не ночевал на Расстанной, а провел эту ночь с одним знакомым парнем в Белорусском клубе на Троицкой улице, куда мне, кстати сказать, вскоре удалось устроиться ночным сторожем.

Словом, будучи уверенным, что запах карболки из моей одежды полностью выветрился, я в воскресенье утром пришел в магазин. Тома, как всегда, приветливо встретила меня, напихала в кулек обрезков побольше, и я до прихода хозяина сел в углу завтракать. Подкрепившись, взялся за работу: вынес пустые ящики, принес со склада — с товаром.

Надо же было, чтобы в этот день заглянула в магазин жена Исая Волаха, полная чопорная дама в котиковом манто и с беличьей муфтой.

Когда я нес ящик с апельсинами, столкнулся с ней в дверях. Не успел опустить его, как услышал писклявый голос:

— Исай, от твоего черноработника ужасно пахнет карболкой. Удивляюсь, как ты его допустил до колониальных товаров! Фи!

И сердце у меня упало. Я понял, наступил конец моему счастью.

Я сделал вид, что ничего не случилось, и принялся отдирать топориком железные скобы на ящике.

Явился хозяин. Стал принюхиваться. Отошел от меня на два-три шага, потом снова приблизился.

— Где это ты так провонял? — спросил он. — От тебя разит, как от старого гопника.

Я молча пожал плечами.

— Ну, что же ты стоишь как телеграфный столб? — повысил он голос. — Скажи, где ты проводишь ночи?

— У родных, где же? — соврал я. — У меня тут живет тетя. Я у нее и ночую...

— А откуда карболка?

— Какая карболка?

Тут раздался голос его жены:

— Исай, что ты с ним рассуждаешь? Гони его к чертовой матери. Из-за этого беспризорного бродяги нельзя зайти вмагазин!

Хозяин помолчал минуту, изучающе оглядывая меня с головы до ног, потом сказал Томе:

— Дай ему трояк, и пусть он себе уходит...

«Нэпачи проклятые, — подумал я, — чтобы вы оба не дожили до следующей субботы!»

Несмотря на свое несовершеннолетие и необразованность, я уже кое-чему научился в жизни и стал понемногу разбираться в политике. Я понимал: людей надо различать не по их национальной принадлежности, а по имущественному положению, то есть по бедности и богатству. Нэпачи — будь они хоть евреи, хоть русские, хоть какие — все, без исключения, буржуи и эксплуататоры, с ними раньше или позже придется кончать.

А простые рабочие люди, пролетарии всех наций — друзья, братья, готовые помочь друг другу в беде.

Взять хотя бы старого каменщика Андрея Силыча! Бывало, я проигрывал пышечнику последние медяки или трамвайные талоны (нам, подросткам, каждые десять дней выдавали по двадцать бесплатных талонов), Силыч не сядет без меня обедать. Или мой новый мастер, финский коммунист Ярви Ярвинен, у которого я стал работать подручным. Как он приветливо встретил меня и на первых порах, пока я осваивал новое ремесло, возился со мной!

Раза три я еще заходил в магазин к Томе, и она, втайне от хозяина, собирала мне в кулек колбасных и сырных обрезков, а однажды сунула туда жареную гусиную ногу.

Вскоре Томы почему-то не стало. Вместо нее за прилавком стояла кудлатая девка с глазами навыкате, ужасно похожая лицом и фигурой на жену Исая Волаха.

— Где Тома? — спросил я, подходя к прилавку.

— Я знаю, где она шляется? — И со злой улыбкой добавила: — Может, на Караванной, а может, и на Лиговке...

Эти слова как ножом полоснули по сердцу. В ночлежке я уже немного просветился и знал, что это нехорошо, когда девушка ходит вечером на Караванную, а тем более на Лиговку. Наверно, врет, кудлатая, про Тому, врет бесстыдно, от зависти, потому что Тома стройная, красивая, а она сама — урод.

— Что ты тут стал как пень! Иди отсюда, бродяга, не мешай торговать! — чуть ли не с ненавистью сказала она и перегнулась через прилавок, чтобы оттолкнуть меня. Но я опередил.

— Сама ты шлюха! — И шлепнул ее по щеке.

— Дядя Иса-а-й! — дико заорала она. — Он грабит конторку!

Я выбежал из магазина и быстро перешел на другую сторону Невского.

Где Тома?

Неужели действительно встречу ее в мутных от изморози сумерках на Караванной улице?

Эта мысль до того ужасала меня, что я назавтра запасся финкой, которую выменял у одного нашего гопника, и целыми вечерами, коченея от холода, дежурил под аркой, до боли в глазах всматриваясь в проходивших по Караванной женщин. Пусть только попробует кто-нибудь подойти к Томе!

К счастью моему, я там ни разу не встретил ее...


Вскоре я распростился с Гопом и нашел приют в Белорусском клубе на Троицкой. Пристроил меня туда ночным сторожем мой земляк, худрук драматического кружка.

Жалованье мне не платили, зато в моем распоряжении был мягкий диван с валиками. И когда в полночь, заперев изнутри все ходы и выходы, я ложился спать, то по-настоящему чувствовал себя человеком. Конечно, тому, кто не знал ночлежки, восторг мой вряд ли будет понятен.

Недели две провел я в тщетных поисках Томы, и постепенно тревога за ее судьбу у меня пропала.

Оставаясь один в клубе, я доставал из кармана часы, заводил их, и мне ни разу, признаться, не приходило в голову снести их в дом Глерона и отдать администратору. Вероятно, думал я, волшебник примирился с потерей, купил себе новые, может быть даже получше и подороже прежних часов, и продолжает жить припеваючи, гипнотизируя зрителей.

Я уже не ходил в тот дом на Звенигородской, мне с избытком хватало зрелищ в Белорусском клубе, где я чувствовал себя чуть ли не вторым человеком после директора.

...День 20 февраля 1926 года запомнился мне на всю жизнь. Он выдался хмурый, метельный, с ледяным ветром. Снег как начал валить с утра, так и не переставал до позднего вечера. На улицах намело сугробы. Не видно было трамвайных путей, и вагоны двигались еле-еле. Некоторые даже сошли с рельсов и стояли внаклон, с опущенными токоприемниками.

В такую погоду собаки на волю не выпустишь, а люди, истосковавшиеся по работе, рады были и ветру, и вьюге, и особенно снежным сугробам на трамвайных путях.

В другое время и я бы, наверно, побежал чуть свет в трампарк Блохина наниматься на работу, но у меня еще оставалось кое-что от трешки, заработанной у нэпача, и я не торопился. К тому же сегодня двадцатое число — день, когда подросткам выдают пособие по безработице.

Как я и предполагал, из-за снегопада людей на Кронверкском было немного. Получив в окошечке свое пособие, решил сходить напротив, в Народный дом, там демонстрировался кинофильм с Мэри Пикфорд и Дугласом Фербенксом. Но удастся ли проскочить перед началом сеанса без билета? На Лиговке в «Теремке» и «Пчелке», где перед сеансом чудит Вася Гущинский, все было просто. А в Нардоме мне еще не доводилось бывать.

Пока я стоял и думал, к трамвайной остановке подкатили два грузовых вагона, и из них стали выходить мужчины и женщины с большими вениками и широкими деревянными лопатами. И среди них она... Тома!

В осеннем суконном полупальто, старых туфельках на стоптанных каблуках и шерстяном платке, повязанном по-бабьи, она показалась мне какой-то другой, не прежней. Зато глаза, голубые ласковые глаза, так приветливо и сочувственно встречавшие меня в магазине «Исай Волах с братом», ни капельки не изменились. Как будто никакой беды не свалилось на плечи этой восемнадцатилетней девушки.

— Тома!

— Ты тоже здесь? — спросила она просто, ничуть не удивившись, подумав, что я из другого вагона.

— Я случайно увидал тебя...

— Разве у тебя другая работа?

Я промолчал.

— За что Исай уволил тебя?

— К нему приехала племянница из Умани. Ты, наверно, видел ее?

— Да, — коротко сказал я. — Тома, бросай лопату...

Она растерянно посмотрела на меня, отступила на полшага и отрицательно мотнула головой.

— Кто мне предложит работу получше? На бирже меня даже на учет не берут.

— Разве ты не состоишь в профсоюзе?

— Нет, Исай не разрешил мне вступать, так я и осталась...

— Ты очень легко одета для такого мороза.

— Что поделаешь. Я задолжала хозяйке, и она заявила, что не пустит меня ночевать. Не идти же мне на улицу... — прибавила она дрогнувшим голосом и отвернулась.

И так мне стыдно стало перед ней, что захотелось тут же провалиться сквозь мерзлую землю. Как это я сдуру поверил нэпманской племяннице и ходил искать Тому на Караванную!

В это время старшой из трампарка начал перекличку.

— Тома, к тебе можно зайти вечером?

— Боюсь, что хозяйка не пустит...

— Пустит, — сказал я твердо. — Дай адрес. — И, забыв про Мэри Пикфорд и Дугласа Фербенкса, побежал продавать часы.

Мне дали за них неслыханную, казалось, сумму — семнадцать рублей. Да шесть рублей получил я сегодня на бирже труда. Это же целое состояние!

Вечером, купив на рубль колбасы, сыру, ситного с изюмом и бутылку лимонада, я отправился на Знаменскую к Томе.

Дверь мне открыла нестарая женщина в длинном халате с белым чепчиком на голове.

— Ты к кому? — недоверчиво глядя на меня, спросила она.

— К сестре, к кому же...

— К Томе?

— Ага...

— Она мне никогда не говорила, что у нее тут брат.

— Неужели не говорила? — удивился я.

Хозяйка несколько минут постояла молча, решая, пускать меня в квартиру или не пускать.

— Проходи, если брат, — сказала она, все еще с недоверием глядя на меня, но я уже шагнул за порог и захлопнул за собой дверь.

Я долго уговаривал Тому взять у меня деньги, но она решительно отказывалась, вероятно подумав, что я раздобыл их нечестным путем. А когда я сказал, что скопил за три месяца свое пособие по безработице, она уступила, согласившись взять только половину — одиннадцать рублей.

— Мне хватит, — сказала она. — Пятерку я должна хозяйке. А на остальные шесть рублей куплю билет до Орши. — И поспешно заверила: — Я верну тебе долг при первой же возможности, вот увидишь.

Эти слова испугали меня.

— Не уезжай, Тома!

— Поеду к сестре. Мне здесь, в большом городе, одной без работы страшно...

Я чуть было не сказал, что постараюсь быть рядом с ней, не оставлю ее одну, но, подумав, что и сам я не в лучшем положении, промолчал.

Назавтра я проводил ее на вокзал. Перед самым отходом поезда незаметно положил ей в муфту остальные деньги и выпрыгнул из вагона.

Поезд увозил ее надолго, на целых двадцать лет...


А встретились мы чисто случайно поздней осенью 1945 года в небольшом маньчжурском городе Семь Балаганов на правом берегу Амура.

Вот как это произошло...

В конце сентября, демобилизовавшись из армии ПВО, я стал хлопотать о поездке на Дальний Восток. Мне не терпелось поскорей попасть туда.

В Москве я через секретаря редакции «Красной звезды» полковника Борисова выправил воинское требование на Хабаровск. Демобилизационных денег вполне хватало на дорогу, и я отправился на Ярославский вокзал.

В плацкартном вагоне поезда сразу признали во мне недавнего блокадника, потому что на каждой станции я покупал неимоверное количество съестного.

Видя, как я в один присест уничтожаю полтора десятка крутых яиц, одни пассажиры смотрели на меня с жалостью, а другие просто с неуважением.

Дня через четыре все это у меня прошло.

Дорога длилась без малого одиннадцать суток. За это время я отоспался, вошел, как говорят, в тело, и былые тревоги остались позади.

Правда, по ночам я часто пробуждался и кричал. Все еще снились мне то артобстрел, то бомбежка, то вдруг пронзительно начинал стучать над ухом метроном, а однажды я увидал во сне длинные столы, ломившиеся от снеди, и уныло бродившего меж ними моего редактора с начищенным до блеска котелком, из которого он по ночам ел кашу.

Милый мой Павел Иванович, где ты теперь? Остались ли живы твои жена и дети?

В Хабаровске я пробыл недолго.

Обратился к начальнику управления пограничных войск генерал-майору Никифорову, который знал меня еще до войны, и попросил его дать мне возможность, пока Амур не покрылся шугой, переправиться на правый, китайский берег, где находились наши военные комендатуры.

Хотя война с Японией кончилась и я приехал, можно сказать, к шапочному разбору, мне все же удалось поездить по дорогам Северной Маньчжурии.

Была наша комендатура и в городке Семь Балаганов. Городок этот небольшой, всего с десяток недлинных улиц, тесно заставленных глинобитными фанзами. Лишь в центре на зеленой площади стояли два кирпичных дома и приземистая пагода с черепичной крышей и статуей Будды у дверей.

Комендатура разместилась в кирпичном доме, где прежде была японская жандармерия. По рассказам горожан, дом этот старались обычно миновать, а если случалось проходить мимо, то незаметно для японского часового убыстряли шаг.

А на прием к советскому коменданту хотели попасть все — и местные жители, и крестьяне из ближних и дальних деревень.

Помню, при мне вошел в кабинет худой, сожженный солнцем старик. Он двое суток добирался сюда верхом на муле, хотя дело, за которым он тащился в такой неблизкий путь, решилось в несколько минут.

Лет пять тому назад Ван Цзе-гуан — так звали старика — арендовал у помещика клочок земли на каменистом склоне сопки. Урожай с этого крохотного поля был так скуден, что его едва хватало прокормить до половины зимы семью. И вот теперь, когда советские войска принесли трудовым людям свободу и за воздух, которым они дышат, не нужно платить японцам никакого налога — при этих словах морщинистое лицо китайца выразило ироническую усмешку, — может ли он, Ван Цзе-гуан, запахать участок земли побольше и пониже, скажем у самого подножия сопки.

— Можете, товарищ Ван, — твердо сказал капитан Стрельцов. — А в недалеком будущем здесь установится народная власть и вам отведут, я думаю, надел земли где-нибудь в долине. Зачем же старому человеку лезть с мулом на сопку?

Ван был чрезвычайно доволен ответом коменданта.

Я тогда записал в путевой блокнот: «Сам древнейший Будда, что стоит перед входом в пагоду, наверно, завидует молодому капитану Стрельцову — так много людей ежедневно ищут у него помощи и совета».

Я забыл сказать, что октябрь той памятной осенью выдался хотя неровный, однако солнечных дней было больше, нежели пасмурных. По ночам еще не выпадал иней, и трава в долинах сохранила свой изумрудный цвет. Не потускнела зелень и в лесу, а ольха на склонах сопок стояла совершенно нетронутая. Только береза и клен местами слегка пожелтели, и ветер срывал пожухлые листья и кидал их на дорогу.

В один из таких солнечных дней к комендатуре подкатила санитарная машина. Из кабины показалась женщина-врач. Среднего роста, стройная, в пригнанном по фигуре кителе и в синем берете, из него выбивались пушистые пряди, она что-то сказала шоферу и торопливыми шагами направилась в комендатуру.

Как раз навстречу выходил Стрельцов.

— Ну, все в порядке, товарищ капитан! — сказала она, здороваясь с комендантом как со старым знакомым. — Больную китаянку я прооперировала.

— Что же у нее было?

— Гнойный аппендицит, — сказала военврач и добавила: — Честно говоря, помощь требовалась срочная, иначе вряд ли бы удалось спасти женщину. Очень уж все у нее было запущено.

— Я и подумал, что вы оперировали больную, раз трое суток не возвращались, — сказал Стрельцов и предложил: — Давайте, доктор, пообедаем с дороги.

Он отдал распоряжение старшине, и тот, лихо козырнув, побежал в столовую.

Мы познакомились.

Майора медицинской службы звали Тамара Осиповна Крылова. Служила она в воинской части, дислоцировавшейся километрах в пятнадцати от Семи Балаганов. Когда Стрельцов получил сообщение, что в дальнем селении тяжело заболела китаянка, он обратился к командиру части, и тот распорядился, чтобы военврач выехала туда.

Вернулся старшина и доложил:

— Через полчасика прошу к столу, а пока прогуляйтесь по бережку...

Мы пошли на Амур.

Когда майор Крылова узнала, что я не так давно приехал из Ленинграда, где пробыл всю войну, она засыпала меня вопросами. Я в самых общих чертах рассказал о годах блокады.

Она слушала, опустив глаза и чуть склонив набок голову, стараясь не пропустить ни одного моего слова. А когда я закончил, Тамара Осиповна несколько минут молчала.

Я подумал, что в Ленинграде у нее, возможно, погибли родные, и пожалел, что своим печальным рассказом напомнил ей об этом.

— Я в Ленинграде жила всего полтора года, — сказала она после недолгого молчания, — и на всю жизнь сохранила добрую память о нем. Правда, мне там не очень повезло. Я срочно уехала. После, как ни старалась вернуться туда, ничего не получалось. Я окончила медицинский в Минске.

— Когда же вы там жили, доктор? — спросил я.

— До февраля двадцать шестого года. — И, помолчав, сказала тихо, будто подумала вслух: — Был у меня там хороший-хороший друг. С тех пор, к сожалению, я ничего не знаю о нем.

— За столько лет при желании можно было и разыскать его, — подчеркнуто и несколько осуждающе заметил Стрельцов.

Слова капитана смутили ее.

— Дело тут вовсе не в желании. Я знала только его имя. Ни отчества, ни фамилии я не знала.

— Это хорошего-то друга?! — снова легко упрекнул ее Стрельцов, которому, кажется, нравилось подтрунивать над военврачом.

— Представьте себе!

— Не могу!

Тут, словно прося моего сочувствия, Тамара Осиповна пристально посмотрела на меня, и, когда наши взгляды встретились, я увидел в ее больших темно-голубых глазах с густыми, длинными ресницами что-то очень знакомое, близкое, что заставило меня подумать: «Где же я видел эти глаза?»

Несколько секунд я напрягал память и, не поверив себе, спросил просто так, наугад:

— Скажите, доктор, зимой двадцать шестого года вы не служили в магазине «Исай Волах с братом» на Невском проспекте?

Она быстро сдвинула брови, вздрогнула, как от испуга, и, схватив меня за руку, стала напряженно, прищурившись, разглядывать.

— Постойте... постойте... — торопливым шепотом сказала она, крепче сжимая мне руку. — Неужели это вы... Ты... тот самый... Боже мой, может ли это быть...

— Тома, — сказал я, ввергнув в смущение Стрельцова. — Тома!

Она кинулась ко мне, обняла.

— Через столько лет, через столько лет! — взволнованно говорила она, не отпуская меня.

Стрельцов стоял немного растерянный, потом сказал бодрым голосом:

— Ради такого случая не грех и выпить. Пошли, друзья мои, у меня как раз припасена бутылка сакэ...


———

Нам с Томой было что вспомнить, и Стрельцов, сочувственно поглядывая на нас, ни разу во время обеда не перебивал нашего разговора, сидел, облокотившись о стол, и потягивал из тонкого фужера желтоватое сакэ.

Когда старшина позвал его к проводу, он, кажется, обрадовался, что может под этим предлогом оставить нас вдвоем: тихонечко поднялся и вышел из столовки.

— Но ты еще ничего не рассказала, Тома...

— Если рассказывать все, что было со мной, потребуется не один вечер.

— А я не спешу...

— Ты же говорил, что собираешься завтра переправиться на левый берег?

— Собирался... и раздумал... Кто знает, может быть, нам суждено будет расстаться еще на двадцать лет...

— О нет! — поспешно перебила она. — На этот раз оставим друг другу свои адреса.

Она протянула руку к пачке сигарет, оставленной на столе Стрельцовым, выудила одну сигарету, довольно долго обминала ее своими тонкими длинными пальцами и, закурив, продолжила прерванный рассказ:

— А в общем-то я везучая. В самые тяжкие, казалось бы, безвыходные минуты жизни на моем пути попадались добрые люди, выручавшие меня из беды. — Она посмотрела на меня ласково. — Ну, о том, как на заре моей нерадостной юности встретился ты — говорить не будем. Я до сих пор у тебя в долгу...

— Не собираешься ли ты вернуть мне рубли, которые я дал тебе на дорогу?

— Глупый ты, честное слово! — обиделась Тома. — Если хочешь знать, я обязана тебе жизнью! Не пришел бы тогда на Знаменскую, не заставил бы взять деньги, неизвестно, что бы со мной было. Да я бы, наверно, погибла там...

— Ну, это ты напрасно, разве я дал бы тебе погибнуть.

Она торопливо раскурила погасшую сигарету, затянулась глубоко и, посмотрев на меня, спросила:

— Тогда признайся, дело ведь прошлое, и я для тебя почти что старуха, ты действительно был в меня влюблен?

Эти слова застали меня врасплох. Мне исполнилось в ту злосчастную зиму шестнадцать лет. Все мои думы, если помните, были о теплом крове, о куске хлеба, о том, чтобы как-нибудь пережить холода и вырваться к весне из ночлежки. Да и что понимал я в ту пору в любви? Мне просто хотелось отплатить этой милой душе добром за ее добро, за то, что, когда я заглянул в магазин «Исай Волах с братом», она сжалилась надо мной, накидала в бумажный кулек разных обрезков — ведь у меня голова кружилась от голода... Потом я уже не мог дня прожить, чтобы не видеть ее, Тому, не любоваться ею, не думать, что раз есть на свете такие прекрасные люди, как она, значит, еще можно на что-то в жизни надеяться... Но как только приходила в голову мысль, что у нее, возможно, уже кто-то есть и в любую минуту он может увезти Тому, и я уже никогда больше не увижу ни ее ласковых глаз, ни ее красивых тонких рук и не услышу ее вкрадчивого грудного голоса, мне делалось до того тоскливо, до того худо, что хотелось бежать обратно в ночлежный дом и, как это сделал один бездомный парень, залезть в петлю...

Хорошо, что всякий раз я встречал ее на одном и том же месте за прилавком, и, увидав меня, она незаметно для других показывала глазами, чтобы я подошел за кулечком, который, оказывается, уже заранее был приготовлен.

Не знаю, может быть, это и была любовь?

И я сказал ей, чтобы не солгать:

— А помнишь, Тома, у Пушкина: «Я вас люблю — любовью брата — и, может быть, еще нежней...»

— Нежней, друг мой, нежней... Я это чувствовала, спасибо тебе! — Она схватила мою руку, сжала в своих ладонях.

На дворе, под окном, шофер возился с машиной, вытирал тряпкой черные маслянистые руки и тыкал своим кирзовым сапогом в скаты, проверяя, хорошо ли они накачаны воздухом.

— А не поехать ли тебе со мной в Пять Тополей? — неожиданно предложила Тома. — Мне пора уже наведаться к больной китаянке. В пути и поговорим еще. Ну как, едем?

— Если капитан Стрельцов разрешит...

Капитан не только разрешил, но даже был рад этому, ибо все дни, несмотря на свое обещание поездить со мной по прибрежным маньчжурским селениям, ему никак не удавалось отлучиться из комендатуры.

...Дорога, помнится, шла в горы. Машину на крутизне мотало с борта на борт, словно лодку на Амуре в хороший шторм, и шофер, чтобы не съехать на поворотах задними колесами в ущелье, склонился над баранкой и был весь внимание.

Слева бежала река, не слишком была она широка в этой горной местности, и закатное солнце отражалось в спокойной воде. Вниз по течению плыли рыбацкие шаланды под темными квадратными парусами. Как только они повернули к песчаной косе, вдоль которой раскинулось небольшое рыбацкое селение, сидевшие на мачтах длинноклювые зобастые бакланы поднялись в воздух. Покружившись невысоко, они полетели к фанзам, сели на плоские, поросшие бурьяном крыши и исчезли из виду.

И я подумал: не в это ли селение, где маньчжуры ловят рыбу с прирученными бакланами, собирался съездить со мной капитан Стрельцов?

Вот впереди показался спуск. Шофер быстро выключил мотор, сильно нажал на тормоза, и машина бесшумно понеслась с почти отвесного склона. Сразу же за поворотом горной дороги перед нами открылась просторная падь, вся изрезанная на узкие полоски, с них еще не везде был убран гаолян, и густые рыжеватые метелки его уже сникли и кое-где полегли.

Мы сидели с Тамарой Осиповной в санитарной карете около опущенного окна, и встречный ветер, наполненный ароматом растений, врывался широкой освежающей струей. Несколько минут мы молчали. Я смотрел на Тому и думал, что никакая она еще не «старуха» в свои тридцать семь или сорок лет, — она была старше меня, — и даже война не так уж состарила ее, только в уголках продолговатых глаз собралось много морщинок.

На Томе был все тот же защитного цвета китель и синий берет, несколько сдвинутый на левый висок.

Перехватив мой пристальный взгляд, она спросила:

— Я вижу, ты сравниваешь, какой я была и какой стала?

— От тебя ничего не скроешь, — откровенно признался я и, вспомнив, что до сих пор еще не узнал, есть ли у нее муж, дети, спросил: — У тебя, наверно, семья?

— Была и семья. Мой муж, тоже военный хирург, погиб в апреле уже на подступах к Берлину. В палатку, где он оперировал, попал немецкий снаряд. — И, помолчав немного, сказала: — Теперь у меня на всем белом свете один сыночек Афанаська, четырех лет от роду.

Она достала из планшетки две фотографии: мужа и сына.

Фотография мужа была любительская, снятая на фоне простой крестьянской избы, должно быть, временно приспособленной под медсанбат. Хирург Крылов, крупного сложения, с зачесанными назад редкими волосами на большой лобастой голове, стоял, прислонившись спиной к бревенчатой стене избы, засунув руки за пояс белого, в темных пятнах халата, и смотрел исподлобья усталыми от бессонницы глазами.

— Эта фотография сделана еще весной сорок третьего, — сказала Тома. — Около двух лет мы ничего не знали друг о друге. Я только слышала, что дивизия, в которой воевал мой муж, в начале войны попала в окружение, и я уже, признаться, смирилась с мыслью, что Николай Валерьянович погиб. А в сорок третьем, когда и я уже была на фронте, случайно от одного военврача узнала, что Крылов жив. Когда после долгих хлопот я наконец разыскала его, мы уже не теряли друг друга, хотя воевали на разных фронтах.

— Афанаська твой — вылитый отец, — сказал я, — такой же крупный, лобастый...

Она взяла у меня карточку сына, с минуту внимательно вглядывалась в нее, словно вспоминала, действительно ли он так похож на отца.

— Вот и прекрасно, что вылитый он! — сказала Тома. — Ведь Николаю Валерьяновичу так и не суждено было увидеть сына. Он знал его только по фотографии, когда Афанаське было два годика. — И с чисто материнской восторженностью прибавила: — А он у меня, если хочешь знать, тоже фронтовик! Я родила его десятого июля сорок первого, можно сказать на поле боя, в расположении одной зенитной батареи.

— Нет, дорогая моя, теперь я окончательно убедился, что твой главный рассказ еще впереди, и мы не уедем из твоих Пяти Тополей, пока решительно все не узнаю о тебе! — И спросил шофера: — Что, товарищ старший сержант, долго еще нам ехать?

Он глянул через плечо:

— Впереди опять горы, так что еще с часик займет.

И верно, падь, которую мы наискось пересекли, вскоре до того сузилась, что перешла в горную дорогу, еще более каменистую, чем в начале нашего пути. Шла она вверх, опоясывая огромную сопку, сплошь — от вершин и до пят — заросшую хотя и невысоким, но очень густым лесом, где больше всего было каменной березы и ельника. Местами здесь даже рос дикий виноград, еще не совсем созревший, но довольно крупный, его мощные жилистые лозы, пробившись сквозь заросли, свисали вдоль отвесных склонов.

Солнце только одним краем зашло за горный хребет, и огненный закатный шар, казалось, стоял прямо над вершиной сопки, куда все круче забирала дорога. Хотя в просветах между деревьями лежали золотисто-розовые полосы, в лесу уже понемногу смеркалось, и шофер включил подфарники.

— Как там моя Сяо Мэй? — вслух подумала Тома. — Кажется, все у нас шло как надо. — И обратилась ко мне: — Ничего, если нам придется остаться в Пяти Тополях до утра?

— Тебе, доктор, видней. Не поедем же мы обратно на ночь глядя.

В этом селении, оказывается, была небольшая, на десять коек, больничка, оставшаяся от японцев. Кроме Сяо Мэй, которую Тома оперировала, там лежали еще две китаянки — одна с пневмонией и другая с каким-то рожистым воспалением. До приезда Крыловой в селение они находились у себя в фанзах без всякого медицинского присмотра, и Тома, узнав об этом, срочно поместила их в больницу.

— Я на часик отлучусь, — сказала Тома, когда мы в девятом часу приехали, — а ты отдохни, если хочешь.

Я уже несколько дней ничего не записывал в путевой блокнот, а впечатлений накопилось у меня за это время порядочно, и, как только Тамара Осиповна ушла, я примостился у небольшого столика и при тусклом свете керосиновой лампы принялся за свои записки.

А в десять часов вернулась Тома.

Вслед за ней пришла медсестра, маленькая, юркая девчушка с погонами сержанта и медалями «За отвагу» и «За взятие Будапешта» на гимнастерке. Она принесла эмалированный кофейник с черным кофе, банку сгущенного молока, две пачки галет и масло.

— Спасибо, Тося, — поблагодарила ее майор медицинской службы и, когда Тося вышла, с нарочитой строгостью предупредила меня: — Вот что, друг мой, пока не перекусим, никаких разговоров. Теперь ты у меня в гостях! А после ужина, так уж быть, я тебе кое-что еще расскажу, хотя убеждена, что веселого в моих рассказах будет мало...


И вот что она рассказала и что я записал спустя уже несколько дней, когда переправился на левый берег Амура.

— ...Я уже говорила тебе, что война застала меня в Белоруссии, где я работала в районной больнице. Я была на последнем месяце беременности, и меня в армию не призвали. Когда немцы подошли к Минску, стало тревожно и в нашем райгородке. Собрав в баульчик самое необходимое, я с толпой беженцев ушла на восток.

По два-три раза на день фашисты налетали на шоссе, бомбили и обстреливали с бреющего ни в чем не повинных людей, и после каждого налета на дороге оставались десятки убитых и раненых. Приходилось днем прятаться в пшеничных полях или в придорожных рощах и продолжать свой путь ночью под покровом темноты.

Можешь себе представить, каково было мне в моем положении отмахивать по двадцать километров в ночь. Я еле-еле волочила ноги и молила судьбу, чтобы ничего не произошло у меня в пути, на шоссе, где никому ни до кого нет дела.

О себе я не думала. Мысли мои были о будущем ребенке: мы с мужем так ждали его — ведь он поздний у нас, а позднего ждешь особенно.

«Добраться бы только до Днепровска. Может быть, еще застану там своих родных? А тут, глядишь, и немцев остановят, ведь неподалеку, слышно, идут бои».

Когда на третьи сутки рано утром я улеглась в березовой роще и вспомнила, что уже отмахала не меньше полусотни километров, мне жутко сделалось. В последние дни, когда я еще была дома, мне уже трудно было двигаться, и соседка по двору, встретив меня, сказала, что я рожу непременно двойню.

И вот лежу в роще под березой, и у меня весь день это не выходит из головы. Боже ты мой, хоть бы с одним все благополучно было, а тут сразу с двумя... И так мне от этой мысли нехорошо стало, что я почувствовала еще большую тяжесть и не в силах была встать на ноги. А день уже на исходе, солнце зашло, стемнело, люди двинулись к шоссе, а я сижу под деревом и не трогаюсь с места. А тут еще то ли я повернулась не очень ловко, то ли от чего-то другого, не знаю, начались у меня такие жуткие боли в пояснице, что я с ужасом подумала: «началось!».

Но боли вскоре утихли, и я поняла, что это ребенок внутри пошевелился у меня, словно напомнил о себе.

Заметив мои мучения, женщина с баулом за спиной сочувственно и в то же время осуждающе сказала:

— Э-э-эх, милая, в такое-то время рожать собралась. Родишь ты его на верную погибель. Смертушка-то витает вокруг, по пятам за нами ходи‑и‑и‑т...

— Кто же знал, что такое случится! — сказала я, но женщина, махнув рукой, пошла дальше.

Фронт догонял нас. С наступлением темноты за рощей все чаще раздавалась артиллерийская пальба, и небо на западном горизонте было сплошь в алых сполохах.

А мимо все шли и шли нескончаемым, казалось, потоком беженцы, иногда их оттесняли к обочинам отступающие воинские части.

На развилке большинство людей разошлись: кто ушел вправо, кто — влево, а путь на Днепровск был прямо, и я оказалась на шоссе одна. Пока я стояла и оглядывалась, небо затянуло тучей, потом загрохотало и полил дождь. По обеим сторонам дороги сплошь луга и ни одного деревца, где бы можно укрыться и переждать грозу. И тут, на счастье, нагнала меня полуторка, крытая брезентом. Шофер, видимо, еще издали приметил меня, притормозил, и красноармейцы, высунувшись из-под брезента, подхватили меня и втащили в кузов.

Так я чуть свет добралась до Днепровска.

Дом наш стоял в самом конце узкой улицы Урицкого, в глубине разросшегося фруктового сада, но я уже издали приметила, что на дверях висит замок и ставни наглухо закрыты на железяки.

Ключ, как всегда, лежал в условленном месте — под крыльцом.

Я вошла в дом, приоткрыла изнутри ставню и увидала на столе под сахарницей записку: «Ушли с мамой и папой в Турск. Если придешь домой, не задерживайся тут долго. Немцы дважды прилетали бомбить мост через Днепр. Сестра Софа».

«Ну, ничего, — подумала я, — раз дважды прилетали и не разбомбили, то могут не дать им разбомбить и в третий раз. Ведь деревянный мост — единственная переправа через реку и, должно быть, здорово охраняется зенитчиками». Эта мысль успокоила меня, и я решила хотя бы до вечера побыть дома, отдохнуть и привести себя в надлежащий вид.

Был уже седьмой час вечера, когда меня разбудила близкая стрельба. Кинулась к окну: это опять стреляли зенитки.

Быстро оделась во все чистое, взяла из комода простыню, два вафельных полотенца, все это свернула и спрятала в сумку.

Только вышла с Урицкой на Ленинскую, мне бросилась в глаза распахнутая настежь дверь в городской аптеке. Когда-то здесь работала провизором моя школьная подруга, и я решила заглянуть к ней, попросить пару бинтов, что-нибудь обезболивающее, флакон тройного одеколона...

Я вошла туда, стала окликать подругу, но никто не отозвался. Прошла в провизорскую — ни души. Взяв все, что мне нужно было, заторопилась к мосту. Он, к счастью, был цел, но часовые пропускали через него только воинские части, а беженцы, столпившись вдоль обочин, молчаливо ожидали своей очереди.

Не успела дойти до середины моста последняя рота пехотинцев, как из-за леса, со стороны закатного солнца выскочили три «юнкерса», спикировали прямо на мост, высыпав на него град зажигательных бомб и несколько фугасок, которые плюхнулись в реку. Но этому старому деревянному мосту достаточно было зажигалок, чтобы воспламениться. Не прошло и пяти минут, как над рекой забушевало пламя.

Люди в панике кинулись к Днепру. Побежала туда и я. Одни прямо с обрыва прыгали в реку и плыли на тот берег, другие стали разбирать дровяной склад, спускали на воду доски, ложились на них и, подгребая руками, переправлялись.

Долго не раздумывая, достала бинт, обмоталась потуже, сбросила с обрыва дюймовую доску, спустилась вниз, но лечь на нее не смогла: мешал живот. Тогда я ухватилась за доску обеими руками и, толкая ее вперед, поплыла.

Переправилось через Днепр порядочно людей, и так они быстро разбрелись, что я очутилась одна в лесу. Совсем уже стемнело, когда я двинулась наугад через лес, не предполагая, что кого-нибудь встречу. Вдруг впереди взлетела ракета, она на одну-две секунды осветила опушку, и я поняла, что где-то неподалеку расположилась воинская часть, может быть, те самые зенитчики, что охраняли мост.

Будь что будет, решила я, пойду дальше...

Но только стала взбираться на холм, меня пронзила насквозь такая боль, что я еле удержалась на ногах. Сделав над собой усилие, я кое-как одолела холм, а когда пошла под уклон, новый, еще более острый приступ боли совершенно сковал меня, и я опустилась на землю.

— Люд-и-и-и! Кто-нибудь! Помогите-е-е! — закричала я, но никто не откликнулся.

С этого момента боли уже не отпускали меня, и оставаться одной в лесу было равносильно гибели: начались роды!

Я изо всех сил обхватила руками ствол сосны и потихоньку встала. Иду, держу на животе руки и совершенно отчетливо ощущаю, как под ними бьется ребенок. Первым моим желанием было ослабить несколько бинт, может, полегче станут боли, но почему-то побоялась и еще туже затянула его.

Теперь я уже не помню, сколько еще прошла, путаясь в кустах, как вдруг услышала окрик:

— Стой! Кто идет?!

Я не успела ответить, как часовой лязгнул затвором винтовки, и от страха, что после всех моих мучений так глупо оборвется жизнь, я закричала:

— Не стреляйте! Я своя!

И пошла как безумная прямо на часового, не обращая внимания на его окрики. Просто удивительно, как он не застрелил меня. Когда я была в нескольких шагах от него, силы совсем покинули меня, и я упала.

— Да ты что это, гражданочка? — спросил часовой, подбегая.

— Миленький, помогите, я рожаю...

Он хотел было помочь мне подняться, но я очень отяжелела. Тогда он вызвал своего товарища, и они вдвоем привели меня на огневую позицию батареи, уложили в окоп и укрыли плащпалаткой.

— Зови, Колесов, командира батареи, раз такое у нее дело, — обратился часовой к своему товарищу.

Пришел командир батареи, высокий, мрачный, в ватной куртке, перехваченной ремнями, и в пилотке.

— Товарищ старший лейтенант, такое, значит, дело, — начал скороговоркой докладывать часовой. — Из беженок... На сносях... Может, в дивизион доставить, там военфельдшер... А мы-то, пушкари, что тут можем...

А схватки уже не оставляют меня, чувствую — вот-вот начнется...

— Товарищ старший лейтенант... миленький... не отправляйте меня в дивизион... Меня уже нельзя трогать с места... не стесняйтесь, помогите мне... Я сама — врач... Я буду вам говорить, что нужно, а вы делайте...

Старший лейтенант был молод, решительно ничего не смыслил в этих делах и совершенно растерялся. Тогда я опять стала просить, чтобы он отбросил всякий стыд, что если он будет слушать меня и в точности все исполнять, то спасет меня и ребенка.

Только теперь мои слова дошли до него. Он быстро расстегнул ремни, скинул ватник, засучил рукава гимнастерки и, заметно волнуясь, сказал:

— Говорите, доктор, говорите, что нужно...

Первым делом я велела ему достать из моей сумки ножницы и подстричь ногти, потом тщательно вымыть руки одеколоном.

Можешь себе только представить, друг мой, сколько нужно было выдержки, терпения, чтобы превозмочь все муки и не потерять самообладания. Не будь этого, мои спасители ничего бы не смогли сделать, и я бы, наверно, погибла. Ведь были минуты, когда я уже, казалось, теряла сознание, но невероятным усилием воли возвращала себя к действительности и говорила старшему лейтенанту, что и как необходимо делать дальше.

И он, вечное ему спасибо, отлично справился...


Пришла Тося в белом халате и в белом колпаке, стала убирать со стола.

— Товарищ майор, — обратилась она к военврачу, — у Сяо Мэй на ночь снять капельницы?

— Непременно снять, и сделай ей инъекцию пенициллина. А старушке Ли поставь банки.

— Ясно, будет исполнено, — ответила Тося и уже двинулась было к двери, но Тома остановила ее:

— Товарищу капитану постелишь тут на кушетке, а я буду спать в палате.

— Ясно, будет исполнено! — опять отчеканила Тося и повернулась кругом.

— А не пойти ли нам побродить? — предложила Тамара Осиповна. — Ты смотри, какой чудесный выдался вечер.

На улице было светло, тихо. Луна только перевалила через горный хребет и остановилась невысоко в темно-синем небе. Небольшие деревья в больничном садике, облитые голубым сиянием, слегка шелестели листвой и были сказочно красивы.

В Пяти Тополях насчитывалось около двух десятков фанз. Кое-где в низких, почти вровень с землей оконцах, затянутых вместо стекла вощеной бумагой, мигали тусклые огоньки. На окраине села, на горе стояла пагода с вогнутой черепичной крышей, к пагоде вели выложенные из камня ступени. А справа, за пагодой и пониже ее, пустовал кирпичный дом, где прежде помещалась японская жандармерия, стекла там были выбиты, и дверь висела на крюке...

— Так ты слушай, что со мной было дальше, — после недолгого молчания сказала Тома и взяла меня под руку.


...Еще только рассвело, зенитчики помогли мне с ребенком перебраться поглубже в лес, подальше от огневой позиции. Они там специально отрыли ровик, устлали его сосновыми лапами и натянули сверху плащпалатку. Двое суток провела я там. За это время батарея несколько раз вела огонь по вражеским самолетам, налетавшим на шоссе. А однажды, это было в полдень, только зенитчики дали залп, один «юнкерс» оторвался от клина и пошел в пике прямо на батарею. Но огонь зенитчиков был так кучен, рассказывал Колесов, что стервятник вынужден был сбросить бомбы за триста метров от цели. Я и сама слышала, как от взрывов закачалась земля, и от страха, что ребенок мой оглохнет, закрыла его собой.

Все эти двое суток, что я находилась здесь, ко мне приходил Колесов то с котелком супа, то с банкой сгущенного молока и сухарями.

— Подкрепляйтесь, товарищ доктор, вам ведь еще предстоит неблизкий путь...

Потом явился старший лейтенант с забинтованной головой, без пилотки и сообщил, что батарея к вечеру снимается с места, и если мне по пути, то он сможет взять в машину.

— Не знаю, мне в Турск...

— В Турск? — переспросил он. — Тогда не по пути.

— Товарищ старший лейтенант, — обратилась я к нему, — если не секрет, конечно, скажите, как вас зовут?

Мой вопрос немного смутил его.

— Зачем это вам?

— Простите, раз секрет...

— Ну, какой же секрет, — улыбнулся он. — Зовут меня Афанасий Иванович Дробот.

— Вот я и назову своего сына Афанасием...

— Да вы это что, шутите?! — удивленно воскликнул он. — Такому чудесному парню мое простецкое имя. Сказать вам по правде, когда я еще был курсантом в артиллерийском училище, то собирался сменить свое имя на более звучное, скажем, Валентин или Евгений. Да война помешала. Так что не советую.

— Нет, нет, товарищ старший лейтенант, это я решила твердо. Если бы вас звали, например, Харитон или Гавриил, я бы все равно дала такое имя своему ребенку.

— А отца ребенка, то есть мужа вашего, как зовут?

— Николай Валерьянович!

— Что ж, вроде ничего будет: Афанасий Николаевич! — уступил старший лейтенант.

Я хотела дать ему свой адрес, но, вспомнив, что никакого адреса у меня теперь нет, сказала:

— Как только немного приду в себя, пристрою сына, тоже уйду на фронт. Я ведь военнообязанная, врач, да еще хирург.

— Где-нибудь на фронте и встретимся, — не очень уверенно сказал Дробот, а стоявший рядом Колесов подсказал:

— В Берлине...

— После нашей победы уж обязательно! — согласился Дробот. — Коли живы останемся, разыщу вас, доктор, приеду повидать своего крестника.

— Спасибо вам, товарищ старший лейтенант... — еле проговорила я и залилась слезами.

— Ну, что ж это вы? — испугался Дробот. — Ведь все у вас ладно. — И чтобы вернуть мне хорошее настроение, сказал: — Наверно, зря я в артиллеристы пошел, из меня бы неплохой фельдшер получился, как по вашему, доктор?

— Акушер, — опять подсказал Колесов.

— Вот именно!

А я сквозь слезы смотрю на старшего лейтенанта и, как молитву, повторяю про себя: «Чтобы ты только счастливым был, чтобы только пуля миновала тебя, милый мой человек...»

Батарея уже была на колесах, когда Колесов принес в солдатском вещмешке продукты.

Я решительно отказывалась взять, подумав, что это они отрезали от своего красноармейского пайка, но старший лейтенант заверил, что в каптерке у них такие запасы, что вряд ли уместят все на машине.

Он приказал Колесову проводить меня до шоссе.

В Турске родных я уже не застала, оказалось, что беженцы переночевали и чуть свет ушли дальше.

Словом, друг мой, около двух недель брела я с ребенком на руках по знойным, пыльным дорогам, изредка останавливалась в каком-нибудь селе, где нам из жалости давали приют, а иногда кое-что поесть. Свет ведь не без добрых людей!

Добралась наконец до Гомеля. Мне удалось сразу же сесть в эшелон с эвакуированными. Признаться, я даже не интересовалась, куда он нас повезет. Одни утверждали, что в Казахстан, другие говорили — на Волгу, а мне было решительно все равно куда, лишь бы поскорей добраться до какого-нибудь места и определиться. Оказалось все же — на Волгу. На двадцатые сутки нас выгрузили в Саратове, распределили по квартирам. Я поселилась у одинокой старой женщины, она жила на окраине города в собственном небольшом доме. Два ее сына были на фронте. Я сказала ей, что, как только устроюсь, возьму ее на свое иждивение, и старушка согласилась присматривать за ребенком.

Уже через несколько дней мне удалось поступить сперва участковым врачом, потом — хирургом в заводскую больницу.

Афанаська мой оказался на редкость крепким, рос не по дням, а по часам. Но вскоре пришла новая тревога: у меня пропало молоко. Тогда я написала сестре мужа в Тюмень и попросила разрешения приехать к ней. Она тотчас же вызвала меня телеграммой.

Я прожила в Тюмени три месяца, и поскольку кормить грудью Афанаську я не могла, оставила его на попечение тетки и пошла в военкомат призываться в армию...

Тут я пропускаю почти два года моей фронтовой жизни и подхожу к самому главному, что не дает мне покоя и неодолимой тяжестью лежит на душе.

— Что, гибель мужа? — спросил я, но Тома отрицательно покачалаголовой.

— Нет, это случилось гораздо раньше, летом сорок четвертого, когда наша гвардейская армия форсировала Вислу. Шли тяжелые бои за переправу. В воздухе стоял немыслимый грохот орудий, черное ночное небо пестрело багровыми вспышками. Наш медсанбат развернулся километрах в двух или трех от передовой в полуразрушенном селе. Были минуты, когда немецкие снаряды рвались так близко, что качались ветхие избы. Но нам ведь не привыкать. В любых условиях приходилось, как у нас говорят, принимать и обрабатывать раненых; в ту ночь поступало их особенно много и все с тяжелыми ранениями. Как начали с вечера возить их с поля боя, так и возили до рассвета, хотя передовые подразделения, уже форсировав реку, закрепились на том берегу.

Только унесли с моего операционного стола одного старшину, раненного осколком мины в бедро, я по обыкновению крикнула санитарам:

— Несите следующего!

И вот наши старички санитары внесли на носилках артиллерийского майора. Пока они раздевали его, я выскочила в сени затянуться папироской. В это время что-то случилось с движком, от которого мы получали свет, но через две-три минуты движок вновь заработал, и лампочки зажглись в полный накал.

Я подошла к операционному столу, глянула на мертвенно-бледное, обескровленное лицо раненого и не поверила своим глазам. Смотрю на него и чувствую, как по спине у меня пробегает холод, а на лбу выступает пот.

— Дробот?! Афанасий Иванович?!

В это время раненый приоткрыл глаза и, должно быть, узнав меня, чуть улыбнулся краешками губ.

— Афанасий Иванович, дорогой мой...

Осколок мины рассек у него брюшную полость, задев верхний край печени. А пока его везли, растрясли изрядно, и раненый потерял много крови.

Я понимала, что ждать нельзя ни минуты, и в то же время боялась приступить к операции, потому что этот человек был мне слишком дорог и побороть волнение я не могла.

— Ольга Яковлевна! — позвала я нашего старшего хирурга. — Подойдите, пожалуйста, тяжелый случай!

Подполковник медицинской службы Ольга Яковлевна Гриневич была опытнейшим хирургом, у нее, как все у нас говорили, волшебные руки. Еще говорили о ней, что она, как дух, витает над больным, возвращая к жизни, казалось, совершенно безнадежных.

— Ну, что там у тебя за тяжелый случай? — подходя к Дроботу, спросила она своим грубоватым голосом. — Да-а-а, если бы не печень... — и на несколько секунд задумалась, словно решая, с чего начать операцию. — Приготовить больного к операции, срочно!

— Ольга Яковлевна, милая, сделайте все... спасите его...

Она глянула на меня и, кажется, поняла, что значит для меня этот артиллерийский майор.

— Ассистировать будешь?

— Нет, я лучше выйду из операционной...

Полтора часа продолжалась операция, и, когда Дробота перенесли в послеоперационную комнатку, я уже не отходила от него.

Только в десятом часу утра пришел он в сознание и, увидев меня рядом с собой, тихонечко взял мою руку и спросил:

— А тезка мой, Афанасий, жив-здоров?

— Растет, товарищ майор! — ответила я бодрым голосом, чтобы не выдавать своего волнения.

— А ваш Николай Валерьянович?

Я закивала головой.

— Лежите спокойно, не разговаривайте, Афанасий Иванович!

Но он не послушался, спросил:

— Как, тяжелое у меня ранение? Вернусь я на фронт фашистов добивать?

— Будем надеяться, что вернетесь... — сказала я, хотя знала, что никаких надежд нет.

Через двое суток он умер от перитонита.

С тех пор, друг мой, я ношу в своем сердце это горе. Я давно примирилась со смертью моего отца, свыклась с трагической гибелью мужа перед самым уже концом войны, а вот майора Дробота забыть не могу.

Когда он умирал на моих руках, но еще был в сознании, то попросил меня после войны как-нибудь выбрать время и съездить к его матери в Горький, — он рос без отца, — и передать ей письмо, которое не успел отправить.

— В ноябре демобилизуюсь и съезжу в Горький, — сказала Тома. — Узнаю, в чем она, Ирина Тихомировна, нуждается. Если она совсем одинока, то предложу ей жить у меня.

Тамара Осиповна замолчала, отвернулась и стала быстро закуривать.

— Прости, пожалуйста, — сказала она, пересилив волнение. — Ты даже не представляешь, как я рада, что встретила тебя. Пойдем, побродим еще, на улице так хорошо. — И, помолчав, заключила: — Вот, друг мой, как это случается в жизни, такое, наверно, не придумаешь...

Луна уже успела обойти полнеба, вдоль Млечного Пути на юг длинными косяками улетали птицы. И почему-то вспомнились мне бакланы, которых здесь приручили и стало жаль, что они никуда не улетят, останутся зимовать на крышах глинобитных фанз.

— Ну, а как ты жил после того, как я уехала из Ленинграда? — неожиданно спросила Тома. — Когда я обнаружила в муфте остальные деньги, то всю дорогу до Орши чувствовала себя ужасно виноватой: вот, думала я, отдал мне все до последней копеечки, а сам будет горе мыкать.

— Да что ты, ведь у меня еще оставались деньги...

— Но ты был, помнится, очень плохо одет.

Но я не стал ей рассказывать, что было со мной в ту памятную для нас обоих зиму, как не стал говорить, что произошло после, когда меня в вежливой форме попросили из Белорусского клуба и я чуть было не вернулся в ночлежный дом. Хорошо, что в эти дни подвернулась работенка в гальваническом цехе небольшого частного предприятия на Боровой улице, где никелировали разную металлическую фурнитуру. Работа была бы ничего, но в цехе отсутствовала вентиляция, ядовитые газы и окиси оседали в тесном помещении, и в иные дни невозможно было дышать. Зато мне выдали аванс сразу за две недели вперед, и я снял себе на Четвертой Советской улице у разорившегося ювелира крохотную полутемную комнату рядом с кухней.

Но вскоре я простудился и слег. На рентгене у меня обнаружили какие-то очажки в легких и категорически запретили работать во вредном цехе. Со справкой из больницы я пошел на биржу труда, и там твердо пообещали через месяц, самое большее через полтора послать меня на завод, где я смогу приобрести специальность токаря или фрезеровщика.

— Такая, паренек, установка сейчас. Посылать вашего брата комсомольца приобретать профессию, — говорил мне сидевший за крохотным окошком человек. — Так что малость еще перебейся.

Но я совершенно извелся, ожидая повестку из биржи труда. Тут начались неприятности с квартирной хозяйкой Цецилией Марковной, высокой, сухопарой, безгрудой ведьмой, которой я задолжал.

Март в том году выдался очень метельный, морозы иногда доходили до двадцати пяти градусов, и вот в один из таких лютых вечеров Цецилия Марковна перед самым моим носом захлопнула двери.

— Иди отсюда, обманщик! — услышал я за дверями ее грубый голос. — Иди отсюда, обманщик! Порядочные молодые люди платят за комнату в срок! Иди отсюда, обманщик!

Ничего не поделаешь, я спустился во двор и, чтобы согреться немного, принялся ходить по кругу, потом вышел на улицу и там затопал ногами. В неярком свете уличного фонаря я заметил, как в снегу копошится полуживой, закоченевший, должно быть, только что свалившийся с провода воробей. Я поднял его, сунул за пазуху. А время шло, я продрог уже до костей, и из страха, что мои слабые легкие не выдержат и я снова заболею, побежал на пятый этаж и принялся колотить в дверь, требуя, чтобы Цецилия пустила меня в квартиру. Но она не откликалась. Часу уже в десятом вернулась с гулянья Клара, старшая дочь хозяйки, и только она отомкнула замок своим ключом, я юркнул через порог, пробежал к себе в комнату и заперся там.

Я выпустил ожившего воробья, и он, полетав по комнате, сел на подоконник. Я накрошил ему хлеба, налил в блюдце воды из чайника. Так он прожил со мной три дня, а на четвертый, это было, помнится, в субботу, околел.

В этот день обычно вся плита у Цецилии была заставлена судками с жарким и другими кушаньями. Во второй половине дня, когда в квартире никого не было, я тихонько вышел на кухню, приподнял крышку гусятницы и бросил в жаркое мертвого воробья.

Вечером к хозяевам пришли гости, кажется это были смотрины или помолвка, точно не помню. Веселые голоса в столовой не умолкали. Громче всех раздавался бас Цецилии Марковны. Я лежал на своей прохудившейся кушетке и затаив дыхание прислушивался, чем все это у них кончится.

Вот Цецилия пришла на кухню и завозилась с судками, потом вернулась торопливым шагом в столовую. Прошло каких-нибудь пять-десять минут, и она дико заорала:

— Цезарь, что это?!

Молчание.

— Цезарь, я спрашиваю тебя, что это?

Я догадался, что речь идет о моем несчастном воробушке, попавшем, как я после узнал, в тарелку Клариному жениху.

— Ой, это он, этот обманщик! — вдруг пуще прежнего закричала Цецилия и кинулась к моей комнате.

Дверь оказалась запертой, и она принялась стучать в нее кулаками, толкать плечом, потом навалились на нее все, кто прибежал на кухню.

Я поднялся, открыл двери, прикинувшись сонным:

— Это ты бросил в жаркое дохлого воробья? — подступая ко мне, спросила Цецилия Марковна.

— Мадам Карасик, — сказал я, протирая глаза, — вы не иначе, как лишились разума, если произносите этот бред...

— Цезарь, ты слышишь, Цезарь? — кричала она теперь мужу. — Да, да, я лишилась разума, ибо нормальный человек никогда не пустит в квартиру такого хулигана, как ты! Цезарь, беги в милицию!

При слове «милиция» ювелир испуганно вздрогнул. Замешанный в каких-то махинациях на барахолке с фальшивыми камушками, он уже однажды побывал в отделении и с тех пор пуще всего боялся милиции.

— Ша! Тихо! Зачем тебе милиция! Может быть, молодой человек тут вовсе ни при чем. Может быть, воробей залетел в форточку и случайно попал в гусятницу! Ведь не пойманный не вор!

— Цезарь, я умру от тебя! — беспомощно взмахнув своими длинными руками, произнесла Цецилия Марковна.

Тут я решил сам наступать:

— Хорошо, тогда я сам сбегаю за милиционером! — И двинулся было к дверям, но Цезарь Юльевич вцепился мне в рукав и оттащил от дверей.

— Не надо, ради бога, не надо!

— Что значит не надо? — настаивал я. — А держать меня после больницы весь вечер на морозе можно?

Словом, скандал на этом кончился.

Цецилия слегла с нервным расстройством, несколько дней не выходила из спальни, а дочь ее Клара от того, что воробей расстроил ее помолвку, ходила с опухшими от слез глазами.

Вскоре пришла из биржи труда долгожданная синяя повестка. Я получил направление на болторезный завод учеником токаря по металлу. Завод этот помещался в конце Балтийской улицы на пустыре.

Да, стоило пережить все, что выпало на мою долю в ту зиму, чтобы встретить наконец счастливый день, когда мне выдали на заводе новенькую синюю спецовку и старый токарь Тимофей Антонович подвел меня к большому токарному станку, до блеска начищенному, с коробкой скоростей на станине и со своим моторчиком, который заводился от легкого прикосновения руки.

— Ну вот, парень ты мой ненаглядный, это твой станок будет. Работай, постигай, береги пуще ока своего, поня́л?

— Да как не понять...

— Будешь, как говорится, с усердием стоять на рабочем месте, приобретешь рукомесло. И в прежние времена и в нонешние токарь по металлу — профессия наипочетнейшая. Поня́л? У меня батя токарем был, дай бог кажному жил себе. Сам я, как видишь, то же самое, на судьбу не жалюсь. Поня́л?

— Понял, Тимофей Антонович!

— Так что запускай моторчик, и давай тебе, как говорится, бог!

Каждый день в конце смены, когда все уже уходили из механического цеха, я, глядя на мастера, еще долго возился около своего токарного станка, протирал чистой тряпицей каждый винтик, каждую шестереночку. Это очень нравилось Тимофею Антоновичу, через него узнали о моем усердии в конторе, и когда недели через две мой наставник исхлопотал для меня третий разряд, никто там не усомнился в моих успехах.

От радости быть рабочим, да еще токарем по металлу, я написал стихотворение «Шестеренки» и снес его в редакцию популярного в ту пору журнала «Резец».

Дмитрий Исаевич Лаврухин, редактор журнала и воспитатель большинства ленинградских писателей моего поколения, прочитав стихи, поднялся мне навстречу и протянул свою большую, поросшую рыжим пухом руку.

— Вот и хорошо, что пришел в свой рабочий журнал, — сказал он. — Стихи твои поместим в самый ближайший номер. Только смотри, дружок, не остановись на этом, пиши больше. А тебя зачислим в литгруппу при журнале «Резец» к Якову Ярвичу. Будешь приходить раз в неделю на занятия. Согласен?

— Спасибо вам, товарищ редактор, — пробормотал я трясущимися от волнения губами.

И верно, как Дмитрий Исаевич говорил, так оно и было: мои «Шестеренки» появились в «Резце».

Так я впервые напечатался.

Купив в киоске сразу несколько номеров журнала, я побежал домой, и не успела Цецилия Марковна впустить меня в квартиру, я бросил ей на кухонный стол журнал:

— Вы меня еще узнаете, мадам Карасик!

Быстро перекусил, переоделся и ушел на занятия литературной группы. Когда я в одиннадцатом часу вернулся домой, то не узнал своей комнаты. Пол был тщательно вымыт, на окне висела белоснежная занавеска с бахромой, а вместо старого прохудившегося дивана стояла полуторная кровать, устланная байковым одеялом. Минут через пять я услышал голос хозяйки:

— Цезарь, иди к нему и скажи!

И Цезарь Юльевич пришел и сказал:

— Пожалуйста, живите сколько вам угодно и не беспокойтесь. И можете при желании пользоваться ванной. А это вам ключ от парадной двери...

Как и советовал Дмитрий Исаевич Лаврухин, я не думал останавливаться на «Шестеренках», и в месяц раз мои стихи появлялись в «Резце». А в одном из номеров журнала была помещена целая страница новых стихов с моей небольшой, в одну колоночку, фотографией.

Кажется, я нашел свой путь в жизни...


———

Не успел я перейти через Тучков мост, как слева на набережной разорвался снаряд. Людей там, к счастью, не оказалось. Очередь за водой стояла справа от моста, ближе к Малому проспекту. Но немцы, видимо, брали этот квадрат «в вилку», потому что минут через пять на углу Первой линии и Малого проспекта в доме, похожем на киль корабля, посыпались стекла. Люди, стоявшие около проруби, испуганно кинулись в сторону, спрятались за опрокинутый вверх дном и вмерзший до половины в лед речной буксир. А те, что лежали на льду, погрузив в майну ведерки и чайники, даже не пошевелились: медленно, чтобы не расплескать воду, на шнурках вытаскивали их наружу.

Я обратил внимание на маленькую, худенькую женщину, тяжело, из последних сил поднявшуюся со льда. На ней широкие лыжные штаны, небрежно заправленные в черные валенки, и суконное полупальто с котиковым воротником, стянутое ременным поясом; голова и лицо обмотаны пуховым платком так, что только одни глаза глядят, как из амбразуры. В одной руке у нее голубое детское ведерко со скачущими зайцами, в другой — эмалированный чайник. Пройдет немного, остановится, передохнет — и дальше. А подняться на набережную по крутым намерзшим ступеням у нее нет сил, да и опасно — поскользнешься, останешься без воды.

«Бедная старушка, наверно, никого у нее нет, что сама ходит на реку», — подумал я, подбегая, чтобы помочь ей подняться по обледенелым ступеням. И боже ты мой, узнаю Катюшу Прозорову!

Она жила на одной лестничной площадке с моими родными, и еще недавно вместе с моими сестрами дежурила во время воздушных тревог на крыше и гасила зажигалки. Все тогда восхищались ловкостью этой смелой, решительной девушки: она чуть ли не на лету хватала брезентовыми рукавицами зажигательные бомбы и кидала их в бочку с водой.

Катюша, Катенька, выглядевшая в свои восемнадцать лет старухой!

Отец ее, токарь с Трубочного завода, с первого дня войны на фронте. Мать, тоже работница, простудила в холодном цехе поясницу и совсем слегла.

В те редкие дни, когда я приносил родным кое-что из своего пайка, моя мама отдавала Прозоровым иногда половинку сухаря, иногда осколочек сахара.

— Скоро ваши эвакуируются, — сказала Катя, когда мы шли с ней домой. — А вы не смогли бы и нас тоже?

— Не знаю, Катя, этим у нас занимается начальник штаба. Может быть, позже, с другой партией мне удастся включить вас в список.

— Пускай позже, — согласилась Катя, — к тому времени моей маме станет полегче. Теперь ей и подняться-то нельзя.

Я поставил на панель ведерко и чайник. Достал из полевой сумки сухарь и кусочек сахара.

— Это тебе с мамой...

— Ой, что вы, — испуганно отстранилась она, — а вашим?

— Я сегодня богатый, — пробовал я улыбнуться. — За целую неделю скопил, хватит и нашим.

— Жаль, что папа мой далеко, — вздохнула Катя, — он бы тоже нас так не оставил.

Когда мы пришли домой, Катя оставила себе ведерко с водой, а чайник отдала моим сестрам. — Не ходите на Неву, — сказала она, — там снаряды рвутся...


Когда я сообщил родным, что пятнадцатого февраля рано утром за ними приедет наша штабная машина, сестры попросили меня сходить с ними на Съезжинскую. На старой квартире остались кое-какие носильные вещи, их нужно было собрать в дорогу.

Я запретил сестрам ходить далеко. Они были так слабы, что едва добирались до булочной за своими пайками хлеба.

Пришлось пойти за вещами мне самому.

Наш дом на Съезжинской был самый большой на этой тихой, неширокой улице, и ему пока что везло.

Кругом падали бомбы, рушились здания, а на его обледенелых стенах даже царапинки не было. Так он и простоял всю войну целехонек и невредим, но из прежних жильцов осталось в нем меньше половины. В нашей небольшой квартире на пятом этаже умерло три человека.

Когда я пришел туда собирать вещи, то застал живой только бабушку Аню, старую работницу с фабрики «Светоч». Жила она в крайней крохотной комнате, как-то странно, наподобие балкона выпиравшей из стены и висевшей над темным, глубоким как колодец двором.

Жизнь бабушки Ани едва теплилась, ее немного поддерживала девушка из комсомольско-бытового отряда фабрики «Светоч». Она ежедневно приходила к старушке, приносила ей пайку хлеба и, размачивая в воде, кормила в постели, потому что бабушка Аня дней десять как слегла.

Она не сразу узнала меня.

— Как вы себя чувствуете, Анна Петровна? — спросил я.

— Отойду на днях, сынок, — слабым голосом сказала она.

— Я слышал, что вам предлагали эвакуироваться?

— Нет, сынок, тут я жизнь свою рабочую прожила, тут и останусь. — И, выпростав из-под одеяла длинные белые руки, показала на висевшую в углу икону: — Сними ее, поставь возле меня на стуле... Ведь верующая я...

Это было похоже на последнюю просьбу.

Я влез на тумбочку, снял иконку, стер с нее пыль и поставил к изголовью Анны Петровны.

— Спасибо, сынок. — И, помолчав, спросила: — Мама ваша жива?

— Вроде вас, Анна Петровна, очень слабенькая. На днях эвакуируются, только не знаю, выдержит ли дорогу через Ладожское озеро.

— Бог даст, выдержит.

— Кто-нибудь еще живет в квартире? — спросил я.

— А ты не заглядывал в первую комнату?

— Нет, не заглядывал...

— Вот уже месяц, наверно, как лежат там мать с дочкой, обнявшись, мертвые. Их еще в декабре переселили к нам из разбомбленного дома.

— Что, никого у них нет родных?

— Муж на фронте. Ничего не знает. Все шлет и шлет письма, а их читать некому...

Давно уже привыкнув ко всему и всего насмотревшись, я почувствовал, как от этих слов по спине у меня пробежала дрожь.

Анна Петровна более слабым, чем прежде, голосом сказала:

— Спасибо, что пришел, простились хоть, — и протянула мне руку. Я взял ее, худую, почти уже ледяную, подержал в своей ладони и, покрепче пожав, отпустил.

Быстро собрав в баул все, что висело в платяном шкафу, я заглянул в смежную с нашей комнату, где лежали мать с дочерью и куда почему-то почтальонша продолжала приносить письма.

И верно, они громоздились стопочкой на табуретке, штук шесть или семь фронтовых писем-треугольничков из грубой оберточной бумаги.

Я стал мысленно ругать почтальоншу, не понимая, зачем она оставляет их здесь. Ведь по всем правилам неврученное письмо следует вернуть отправителю.

Не хотела, видимо, добрая душа, причинить боль фронтовику — горю ведь теперь не поможешь.

Я списал с треугольничка номер военно-полевой почты.

Письмо, которое я вскоре отправил по этому адресу, недели через две, не найдя адресата, вернулось ко мне в редакцию.


———

Никогда прежде память так часто не возвращала меня к прошлому, как в дни ленинградской блокады.

Когда я хоронил на фронте моего младшего брата, командира саперного взвода, и вглядывался в застывшие дорогие мне черты его красивого юного лица, перед моими глазами прошли наши совместно прожитые детские годы.

Я вспомнил себя чуть ли не с пяти лет.

Я вспомнил узкую песчаную улицу на окраине Бобруйска, где мы снимали квартиру в старом доме с высоким скрипучим крыльцом.

Напротив стояла приземистая голубая церковь с позолоченной луковкой, увенчанной черным железным крестом. Пониже, в звонарне, висели разной величины медные колокола. Там жили голуби.

Когда по утрам туда поднимался по шаткой крутой лестнице старый одноногий звонарь Ахрем, голуби слетали на зеленый двор и бродили вокруг церкви.

Поднявшись наверх, дядя Ахрем снимал картуз, осенял себя крестным знамением и, раскачав чугунный язык, ударял сплеча в большой медный колокол. По всей округе разлетался густой одиночный звон. Через две-три минуты начинали звонить колокола поменьше, и не так грубо и густо. Потом — совсем крохотные, с тонким переливчатым звоном, как у тех колокольцев, что висели под дугами у извозчичьих рысаков, ожидавших за углом.

Словом, на нашей улице было шумно и людно, особенно в праздничные дни.

Когда навстречу нам попадался священник, которого мы знали как доброго человека, угощавшего нас иногда грушами из своего сада, я с братом, как учил сосед-шорник, быстро расстегивали две верхние пуговки на косоворотке, не понимая, зачем это нужно делать.

Как-то я спросил об этом соседа. Отмахнувшись от меня грубыми, задубелыми руками, он коротко и строго сказал:

— Делай! Попы и черти — одной шерсти!

Мне захотелось узнать, что же со мной произойдет, если, встретив батюшку, я не отстегну пуговки. Раза два или три я не отстегнул их, и, представьте себе, ничего со мной не случилось...

Справа от нас за невысоким забором из тонких реек жил полковник царской армии. Держал он целую свору охотничьих собак, блестящих, пятнистых, с обрубленными хвостами и длинными, отвислыми ушами. Каждый день, утром и вечером, хозяин на дворе прогуливал их и довольно громко спьяна разговаривал с ними, и псы, к моему удивлению, понимали человеческую речь.

Однажды жарким августовским утром, забыв, казалось, про своих собак, полковник выбежал из дома в расстегнутом кителе с золотыми погонами и, ругаясь неприличными словами, принялся рубить шашкой направо и налево росшие под окном пышные розы. На зеленую, еще влажную от росы траву сыпались белые, лиловые и алые лепестки.

Порубив начисто все розы, он выскочил из калитки на улицу, где стояли извозчики, и, замахнувшись шашкой на старика, угрюмо восседавшего на козлах, крикнул ему:

— Берко, скачи в крепость! Война объявлена!

— Ой, не говорите, ваше благородие! — испуганно отстраняясь и хватая ременные вожжи, произнес Берко.

Он прямо с места принялся нахлестывать коня, и через минуту черный фаэтон с откинутым кожаным верхом умчал полковника по пыльной улице в сторону крепостных валов.

Поздно вечером из лесничества приехал отец. Ему уже принесли розовую повестку, и мать стала собирать его на призывный пункт. Когда он назавтра, надев костюм похуже, пошел призываться, с соседнего двора его окликнул полковник:

— В солдаты, Михаль? — спросил он.

— Наверно, ваше благородие!

— Покажи повестку.

Отец достал розовый листок. Полковник быстро пробежал его глазами и ушел в дом. Через три минуты он вернулся и, передавая отцу мобилизационный листок, сказал:

— Я тут написал, Михаль, чтобы определили тебя ко мне в интендантство. Будешь открывать хлебопекарню, нашему доблестному русскому воинству нужны сухари! Понял?

— Понял, ваше благородие!

Недели через две на окраине города в одноэтажном кирпичном здании открылась военная хлебопекарня.

День и ночь свозили туда мешки с ржаной мукой. В глубоких печах лежали «кирпичные» хлебы. Едва они остывали, их на отполированных до блеска длинных столах пускали под хлеборезки. Потом ломти раскладывали на широченные противни и отправляли в сушильню. Аппетитный запах ржаных сухарей распространялся далеко за пределами пекарни.

Где-то уже гремела война, а мы, мальчишки, ничего этого не знали. Правда, все чаще по городу маршировали под музыку духового оркестра или просто под барабанную дробь солдаты.

Мы бежали за ними до самой станции, где их прямо с ходу погружали в теплушки и в спешном порядке куда-то отправляли.

Вскоре на улицах города стали появляться беженцы. Они ехали на подводах и шли пешком, усталые, запыленные, с тихими, страдальческими глазами. Иногда они бродили по дворам, предлагая в обмен на продукты свои последние пожитки. Кое-кто, вероятно, наживался на несчастье этих людей. Но среди горожан было больше добрых, честных, они зазывали к себе беженцев, поили и кормили их. Помню, как мать прямо с улицы привела целую семью: старика, старуху, их дочь с четырьмя детьми и усадила в большой комнате за стол.

И тут я вспомнил, что у отца в пекарне каждый день скапливаются целые вороха ломаных сухарей, которые не шли в упаковку. Их продавали за бесценок извозчикам, и те скармливали своим рысакам.

Ничего не сказав матери, я побежал в пекарню, набил в бумажный куль ломаных сухарей и принес беженцам.

— Какой добрый малец у вас, пане, — сказала моей маме старуха беженка, неприятно погладив меня жесткой, заскорузлой ладонью по голове. — Чтобы ему горя не ведать!

С того дня я таскал из пекарни сухарный лом и раздавал на улице беженцам. Отец только проверил, не беру ли я целые сухари, и, убедившись, что нет, ничего не сказал.

Однажды под вечер беженцы остановились около церкви.

— Это ты продаешь коня? — спросил извозчик Берко пожилого мужика в грубой домотканой свитке.

— Продаю, бо корму нема, бачишь, як притомилась, бедная.

— А конь был добрый? — спросил Берко.

— Ай, добрый, пане!

Берко пхнул коню своим могучим кулаком сперва под один, затем под другой бок. Конь дрогнул, качнулся, и у него подкосились передние ноги. Потом Берко заглянул лошади в большие черные зубы и, отойдя назад, скрутил жгутом длинный, почти до земли, неподвижный хвост и с такой силой дернул, что у бедной коняги припали и задние ноги.

Поднять лошадь, казалось, уже нельзя было, но тут подскочил хозяин и вдвоем они кое-как поставили ее на все четыре ноги.

— Сколько тебе за тю дохлую клячу? — спросил с подчеркнутым равнодушием Берко.

— Десять карбованцев, пан!

— Ха-ха-ха! — хватаясь за бока, расхохотался Берко, но смех этот был фальшивый какой-то, неестественный. — Пятерной! — И подставил беженцу свою ладонь, чтобы тот ударил по ней.

— Нехай семь карбованцев, пан!

Берко повернулся и стал медленно уходить. Хозяин, подумав, что теряет покупателя, стал звать Берко обратно.

— Давай гроши, пане!

Берко снял с головы картуз, достал из-под подкладки синенькую бумажку, положил ее беженцу на протянутую ладонь и сильно прихлопнул бумажку своей широкой ладонью.

— По рукам!

— Веди до моего двора! — только теперь увидев меня, сказал Берко.

— Сам веди! — сказал я и отвернулся.

— Ты что это, малец? Дружбу со мной теряешь?

— Обманул беженца, вот что!

— Ах ты, сопляк, что ты смыслишь в коне! — И, взяв под уздцы лошадь, повел ее за собой.

Шла она еле-еле, странно разбрасывая тонкие, худые ноги и опустив свою длинную, плоскую морду...


Я родился в Жлобине, раннее детство провел в Бобруйске, но считаю своей родиной Рогачев — тихий, утопающий в зелени районный городок на высоком берегу Днепра.

Здесь я учился в школе и в скорбный день похорон Ленина читал перед всем классом свое первое стихотворение «На смерть вождя».

В Рогачеве я впервые приобщился к труду, стал обучаться сапожному делу у нашего соседа Якова Борисовича. Это был очень добрый, еще нестарый человек, любивший рассуждать с заказчиками о положении в мире, хотя никогда не читал газет.

Он был одним из немногих, кто верил, что я когда-нибудь выбьюсь в люди.

Уже спустя много лет, когда я, став поэтом, приехал в Рогачев и подарил Якову Борисовичу одну из своих книг, он с утра надел праздничный шевиотовый костюм и черный картуз с высокой тульей и весь день ходил по городу, показывая книгу каждому встречному.

Мне было понятно волнение Якова Борисовича: ведь в свое время он принял участие в моей судьбе.

Когда летом 1925 года я признался ему, что собираюсь в Ленинград искать свой путь в жизни, он подарил мне хромовый крой с полным прикладом и усадил тачать сапоги в дорогу.

В Рогачеве похоронены мой дед и мой отец.

Я люблю свой родной городок с древним курганом над излучиной голубой реки, с золотыми дюнами за мостом, где растут в песках небольшие смолистые сосны.

А как здесь хороши фруктовые сады, особенно в мае, когда деревья густо усыпаны душистым розовым цветом, или в сентябре, когда звенящий, немного прохладный воздух бабьего лета напоен необыкновенным ароматом спелых антоновских яблок...

Конечно, я видел в своей жизни края поживописнее, повеличавее и красками поярче; я изъездил чуть ли не весь Дальний Восток — от берегов Амура до Курил и Камчатки, где есть такие места, что дух захватывает от красоты, но из моей памяти никогда не уходил родной городок на Днепре.

Живут еще в Рогачеве тихие, степенные старики, ровесники моего отца. Они помнят меня мальчиком, и, когда я прихожу к ним в гости, они рассказывают мне о том, что я давным-давно позабыл.

Но знают они, оказывается, не все. Они, например, не знают, что незадолго до смерти отца я, втайне от родных, унес из дома папину молитвенную накидку — талес. Это был неслыханный по тем временам поступок, и, если бы хватились, меня бы, вероятно, предали позору...

Отец слыл в городе атеистом и даже в большие праздники не ходил молиться в синагогу. Талес, купленный для него еще в день свадьбы, давно валялся, как совершенно ненужная вещь, в нижнем ящике изъеденного жучком комода среди белья и кусков материи.

А тут приехавшему на гастроли театру для сцены понадобился талес. Прослышав об этом, я, никогда не имевший в кармане своей копейки, не раздумывая, взял из комода черно-полосатую накидку и снес в театр. Мне дали за нее два рубля и контрамарку на спектакль «Колдунья».

Через три дня отец умер. Когда бородатые старики из погребального братства собрались обряжать его, как это полагалось по старому обычаю, в талес, я понял весь ужас содеянного мною.

И первое, что пришло мне в голову, — бежать! Я бросился в сад, перелез через забор и незаметно, задними дворами выбрался на Друтскую улицу и по ней — прямиком на шоссе.

У развилки, где дорога поворачивает на Жлобин, я остановился перевести дух и стал дожидаться попутной подводы. Но, как на грех, ничего не было, а тут собиралась гроза. Небо обложило тучами, потемнело, ветер поднял с дороги вихри пыли, а где-то за лесом уже погромыхивало.

И я побежал дальше.

Перед Лучином меня уже застала большая гроза. Хлестал дождь. Яркие молнии пронизывали черное небо. Они врезались то в редкий лесок справа от дороги, то слева от нее в широкое поле, сплошь уставленное снопами. И за каждой вспышкой молнии следовали могучие, оглушительные раскаты грома.

Можно было заскочить в чью-нибудь хату, переждать, но мысль о том, что начнут допытываться, кто я, почему оказался один на шоссе, пугала меня больше, чем гром и молния.

Я кинулся в лес, прижался спиной к широкому стволу дерева и закрыл глаза.

Вскоре гроза начала понемногу затихать. Дождь стал пореже. Но бежать я уже не мог. Кололо в боку, теснило дыхание. Промокшие брюки и майка прилипли к телу.

Я опять постоял на дороге, поджидая подводу, и снова напрасно.

Уже смеркалось, когда впереди замелькали огни. Это был Жлобин.

Постояв в нерешительности, я по какой-то тесной, темной улочке побрел к Днепру. Дойдя до реки, сел на мокрую от дождя траву, а мысли мои были там, в родном доме, где на полу, слегка устланном соломой, лежит отец и родные оплакивают его кончину.

И оттого, что я не прощусь с ним и не провожу его в последний путь из-за какого-то завалявшегося талеса, мне самому не захотелось жить.

Ночь провел я на берегу реки, и меня мучило: как же мне быть дальше?

Если вернусь домой, родные заставят меня изо дня в день, утром и вечером, произносить по отцу поминальную молитву. Тогда прощай пионерский отряд, куда я готовился вступить осенью, когда начнутся занятия в школе. Я сгорал от зависти, видя, как мои сверстники щеголяют по городу в красных галстуках. Меня уже приняли было в пионеры, но кто-то из мальчишек, застав меня на кургане с папироской в зубах, донес вожатому, и мне отказали в приеме, пока я не исправлюсь.

Но я не исправился. Получив в театре свои два рубля, я первым делом, тайком от родителей, купил себе пачку папирос «Ира».

Может быть, пробраться зайцем в вагон проходящего поезда, чтобы он увез меня подальше от родных мест? Ничего, где-нибудь пристроюсь, ведь свет не без добрых людей, тем более что я уже кое-что смыслю в сапожном деле...

Чего только не передумал я, сидя в темноте и дрожа от холода. К сожалению, летняя ночь слишком коротка, и ее не хватило мне, чтобы как-нибудь решить свою судьбу.

Едва стало светать, я отправился бродить по незнакомым улицам. Первым делом я пошел на базар, купил у торговки пшеничный коржик, съел половинку, остальное спрятал в карман на после.

Исходив за день полгорода, я почувствовал себя здесь таким чужим и одиноким, что решил вернуться домой. Как раз на шоссе попалась попутная подвода.

Я приехал домой, когда отца уже похоронили и все наши родичи молчаливо сидели на низких скамеечках в трауре — без обуви и в черных чулках.

Я ждал, что мама начнет ругать меня, но она только показала глазами, чтобы я снял сандалии и сел с ней рядом.

Как я ни отбивался от родичей, как ни грозил им новым бегством, меня все же заставили молиться в память об отце.

Какие это были муки произносить два раза в день одни и те же выученные по молитвеннику слова, смысл которых я совершенно не понимал. Да я и не старался вникнуть в их суть и пропускал целые абзацы с одной лишь мыслью: как бы раз и навсегда отделаться от назойливых и шумливых соседей, заполнивших до отказа нашу квартиру.

В конце концов я решился на отчаянный шаг.

На субботней молитве, во время которой нельзя ни разговаривать, ни двигаться, я стал лицом не на восток, как полагалось, а на запад, что считалось величайшим кощунством.

Подумав, что я просто ошибся, стоявший рядом со мной рыжебородый извозчик начал тыкать в меня пальцем, показывая, чтобы я встал как следует. Но я не двинулся с места. Тогда он схватил меня за ухо и так сильно дернул, что я вскрикнул от боли, кинулся к двери и выбежал вон.

Как раз мимо нашего дома прошагал пионерский отряд. Ребята маршировали строем под барабанную дробь, вздымая легкую пыль. Тут я заметил, что в заднем ряду — шли по четверо в ряд — всего трое мальчишек.

Долго не раздумывая и не спросясь вожатого, я занял свободное место.

И это было моим спасением...

Более двадцати лет хранил я тайну о похищенной молитвенной накидке. Не скажу, чтобы меня это никогда не мучило. Бывали в моей жизни минуты, когда я начинал терзаться и чувствовать угрызения совести.

И вот, в блокадном Ленинграде, где на каждом шагу нас подстерегала смерть, я решил обо всем рассказать матери и попросить у нее прощения.

Но она, кажется, не поняла, что я ей говорю, и как-то странно посмотрела на меня своими большими, выпуклыми глазами, которые ничего уже не выражали.

— Прошу тебя, сынок, — вдруг сказала она совсем упавшим голосом, — помоги Пелагее Петровне и Катеньке уехать. Ведь они такие милые.

Так до последних дней своих жила она заботой о людях, добрая моя мама...

В конце февраля Катя Прозорова сообщила, что Пелагею Петровну поместили в стационар. И поскольку она, Катюша, осталась теперь одна, то очень просит взять ее бойцом на какую-нибудь батарею.

Через начальника штаба армии полковника Метелева, человека доброго и отзывчивого, мне удалось устроить ее на одну из зенитных батарей в районе Колпина.

А вскоре я стал получать от Кати письма.

«От всей души я вам благодарна, — писала она, — что помогли мне стать бойцом. Останься я дома, наверно, давно погибла бы от голода. А теперь я жива-здорова и у меня цель в жизни — бить немецких фашистов.

Конечно, и на батарее подстерегает опасность, ведь стоит она на переднем крае, и в иные дни головы не высунешь из укрытия, но я уже вполне свыклась и стараюсь быть не хуже других воинов. Освоила я специальность связистки, и меня наравне со старослужащими посылают ремонтировать линию. А рвется она довольно часто из-за жестоких обстрелов.

Вот недавно был случай.

Среди ночи начался огневой налет. Снаряды рвались совсем близко, а один шлепнулся в десяти шагах от нашей девичьей землянки. Так ее тряхнуло, что мы повскакивали с нар. Хорошо, что спали не раздевшись, только валенки скинули. В одну минуту привели себя в порядок, выбежали на позицию. Не успела я добежать до окопчика, как помкомвзвода окликает:

— Прозорова!

— Есть Прозорова!

— Порвана связь с дивизионом, срочно выходи на линию!

Ночь выдалась — хуже не бывает. Темнотища. Метель. Кругом снаряды рвутся. А идти надо открытым полем. Пришлось лечь и ползти. А груз на мне немалый: автомат, катушка с проводом, противогаз, сумка с аварийным инструментом. Прижалась грудью к ледяной земле и забираю покруче коленками и локтями. Так я ползла с полкилометра, от вешки к вешке, однако обрыва не обнаружила. Значит, где-то подальше, в лесу. Но до него, если так ползти, не скоро доберешься. Мысль, что батарея под таким сильным обстрелом без связи с дивизионом, заставила меня подняться и побежать вперед. Как раз на опушке леса снаряды порушили вешки и в двух местах осколками перебило провод.

Быстро срастила, подключилась и, услыхав голос командира батареи, поняла, что все в порядке, и вздохнула с облегчением.

Но я не ушла с линии. Вернулась на батарею, когда уже светло стало...»

«Как раз перед праздником Мая, — сообщала в другом письме Катя, — пришла к нам газета «Защита Родины» с приказом о награждении группы воинов нашей армии ПВО. Нашла я среди них и свою фамилию. Честно вам говорю, что не ожидала я и сперва глазам своим не поверила. А когда успокоилась, подумала, что это, вероятно, представили меня за тот случай, когда мы вместе с Зинкой и Тоськой, нашими связистками, под вражеской бомбежкой подносили к пушкам ящики со снарядами. Замполит тогда нам благодарность объявил и сказал, что мы обеспечили успешный бой. Один немецкий бомбардировщик был сбит, а другой поврежден и ушел на свою сторону с дымом.

Кстати, Зинку и Тоську, как и меня, тоже наградили медалью «За боевые заслуги».

А 1 Мая, в день праздника, после торжественного обеда (были наркомовские сто граммов) командир полка вручал награды. Когда он поздравлял меня, я, вместо того чтобы ответить как положено по уставу, не сдержалась и расплакалась. Просто срам, забыть не могу!

Я вырезала приказ из газеты и отправила на фронт папе. Жаль, что не раздобыла второй газетки — для мамы. Но ничего, мне на той неделе обещали увольнительную. Забегу к вам в редакцию. Там, думаю, лишний экземпляр найдется.

До свидания, ваша Катя Прозорова, ефрейтор».


— Говори, говори, я еще послушаю, — попросила Мария Изгуновна, когда я, прервав свой рассказ, стал закуривать.

Она тоже выколотила пепел из трубки, плотно набила ее смятыми сигаретами и, подперев кулаками лицо, приготовилась слушать дальше.

Смеркалось еще больше. Вдали вспыхивали зеленоватые зарницы, и этих коротеньких, мгновенных вспышек, оказывается, вполне хватало, чтобы бурливая поверхность воды вдруг открылась чуть ли не до горизонта. Но они же, зарнички, отполыхнув, погружали все вокруг в непроницаемую, казалось, темень.


———

В темноте среди обледенелых зданий на Исаакиевской площади я не сразу нашел дом, где стояла батарея МЗА капитана Березкина.

Через всю площадь крест-накрест протоптаны в мглистом снегу тропинки. По какой идти? Пошел наугад по той, что ведет к памятнику Николаю I. Памятник наглухо обшит досками и обложен мешками с песком.

«Дом слева от собора!» — сказал мне по телефону Березкин.

Если встать спиной к Исаакию, самое высокое здание слева — гостиница «Астория». Если встать лицом — вроде все дома одинаковые. А ведь батарея на крыше так замаскирована, что и при свете дня не сразу ее обнаружишь.

Минут десять стоял я в центре пустынной, заснеженной площади. Тишина, ни души вокруг. Только метроном над входом в гостиницу стучит тревожно и гулко. Да лучи прожекторов поспешно шарят по низкому, туманному небу.

Какая это была до войны изумительно красивая площадь! Бывало, приезжая из Хабаровска в отпуск, часами бродил я вокруг Исаакия, поднимался под купол собора и всякий раз, будто впервые, с трепетным удивлением смотрел с птичьего полета на город, на Неву, на взморье, уходящее далеко к горизонту, и сами по себе вспоминались пушкинские строки: «Красуйся, град Петров, и стой неколебимо, как Россия!..»

А в памятное воскресенье 22 июня 1941 года, в десятом часу утра, мне позвонил из «Астории» Евгений Долматовский.

— Приходи, позавтракаем! — сказал он.

Мы подружились с Евгением Ароновичем в Хабаровске зимой 1938 года, когда он по поручению Фадеева помогал нашей дальневосточной писательской организации.

Около четырех месяцев провел поэт на Дальнем Востоке. За это время он побывал у моряков Тихоокеанского флота, на пограничных заставах, выезжал с Театром Красной Армии в отдаленные воинские гарнизоны.

Поэт вернулся в Москву с почти готовой книгой, которую так и назвал — «Дальневосточные стихи», и эта книга, по-моему, до сих пор занимает в его творчестве видное место.

Когда я пришел в «Асторию», завтрак уже был на столе, и за чашкой черного кофе с коньяком мы стали вспоминать совместные поездки по краю, наших общих друзей-дальневосточников.

Вспомнили Арона Копштейна, талантливого поэта и храброго воина, погибшего на недавней финской войне. Когда Долматовский рассказывал о мужестве нашего товарища, я никак не мог представить себе тяжелого на подъем, вечно опаздывавшего в редакцию и в то же время страшно суетливого и рассеянного Арона, который постоянно что-то терял или забывал в гостях; я не мог представить, как он носился на лыжах по финским снегам и скалам в тылу противника с полной солдатской выкладкой за спиной.

Мы вспомнили много чудачеств Арона и одно особенно смешное: как Долматовский помог ему купить синий бостоновый костюм.

Арон Копштейн служил в Приморье танкистом и, демобилизовавшись, долгое время не мог приобрести гражданскую одежду. Нарядившисьнаконец во все новое, побежал на радостях в гастроном, купил жареного гуся, сунул его, незавернутого, под мышку и принес моей жене:

— Любочка, ты только погляди, какого я купил орла на завтрак! — по обыкновению восторженно закричал с порога Копштейн.

— Арон, что ты сделал со своим новым костюмом! — в отчаянии закричала моя жена. — У тебя весь пиджак в гусином жиру.

Арон сделал скорбное лицо.

— Верно, надо было завернуть гуся. Умоляю, ничего не говорите Жене, а то он меня убьет...

Опасения его были не напрасны: он получил от Долматовского соответствующую выволочку, и хотя Арон, краснея от стыда, моргал глазами и лепетал «больше не буду», прощения так и не выпросил.

Вообще за ним нужен был глаз, и Арон, сознавая это, слушался советов и наставлений Долматовского.

Жизнь Копштейна сложилась трудно. На Украине во время гражданской войны он лишился родителей, был подобран красноармейцами на улице и отдан на воспитание в сиротский дом. Очень рано у мальчика проявился поэтический талант. Первые стихи Арона стали появляться в пионерской газете, когда он еще учился в трудовой школе.

Перед своим призывом на военную службу Копштейн уже был известным в Киеве украинским поэтом, автором нескольких стихотворных сборников.

На финскую войну он ушел добровольцем вместе со своими однокурсниками — студентами Литературного института имени Горького.

Долматовский прочитал несколько стихотворений, написанных Копштейном на фронте в землянке, и это было, я думаю, лучшее, что создал поэт за свою короткую, славную жизнь.

У меня сохранился номер журнала «Смена» за 1940 год со страницей стихов Копштейна «Из последней тетради». В своем кратком предисловии к ней командир взвода К. Цуркин, хорошо знавший поэта в боевой обстановке, сообщает:

«...Он писал о том, что делал и видел... Только что написанные стихи он читал, опираясь на винтовку, бойцам в блиндаже. Не было ни одного человека в полку, который не знал бы жизнерадостного, храброго Арона Копштейна.

Он погиб смертью героя, спасая под ураганным огнем своего раненого друга.

Это случилось вечером 4 марта 1940 года на Суо-Ярви Петрозаводского направления».

Еще в Хабаровске Копштейн писал:


Если я упаду, умирая,
Будь во взгляде последнем моем —
Молодая, живая, сырая
Та земля, на которой живем.

Он умер на чужой земле — вдали от берегов Днепра, где он родился и провел свое сиротское детство, вдали от зеленых сопок Уссури, где он служил танкистом и учился мужеству...

Из соседнего номера к Долматовскому заглянул Михаил Светлов. Он приехал в Ленинград, кажется, на премьеру своей пьесы.

С Михаилом Аркадьевичем я был знаком еще с 1929 года, когда заведовал редакцией журнала «Звезда».

Он стал вспоминать старое доброе время, когда, не успеешь открыть дверь в «Звезду», тебе уже на блюдечке преподносят аванс под ненаписанное стихотворение.

— Ты был щедр, старик, — сказал он, потрепав меня по щеке. — Спасибо, часто выручал ты меня!

— Начальство приказывало, я и выручал.

— Не говори, старик. Приказы начальства можно выполнять по-разному, а ты тогда еще не был бюрократом...

В это время с площади, где висел громкоговоритель, донеслись позывные. Мы сразу подумали, что сейчас передадут важное сообщение, и Долматовский быстро включил стоявший на тумбочке динамик.

Через несколько минут по радио начал свое выступление Молотов.

— Война!

Мы стали прощаться.

Долматовский быстро собрался и уехал на вокзал, надеясь попасть в первый же отходящий в Москву поезд. Светлов ушел к себе в номер, а я со всех ног — домой.

Там уже лежала повестка из военкомата...


Как только лучи прожекторов скрестились над площадью, я наконец приметил на крыше высокого здания, по соседству с ВИРом[1], огневую позицию батареи.

Тяжелая дверь в парадную была приоткрыта, на меня пахнуло застоявшимся холодом и сыростью. Нащупав в темноте лестничные перила, медленно стал подниматься по ступеням, прислушиваясь, не раздадутся ли наверху чьи-нибудь шаги.

Когда я уже был на площадке третьего или четвертого этажа, неожиданно распахнулась дверь и навстречу мне вышел невысокий, сгорбленный, закутанный в байковое одеяло человек. В руках он нес котелок с каким-то варевом.

— До свиданья, товарищ капитан, — сказал он кому-то тихо, глядя себе под ноги, и я подумал, не с капитаном ли Березкиным он прощается. — Когда я вам буду нужен, пришлите за мной Вилайчика.

Я вошел в открытую дверь.

— Ну и чертушка! — воскликнул Березкин, подбегая ко мне. — А я уж стал волноваться, что так долго тебя нет. Ведь ты когда говорил, что выезжаешь...

— Что выхожу, — поправил я. — Ехать все еще не на чем. Не дают ни капли бензина. Кстати, кто этот старик, что выходил от тебя?

— О, это знаменитый ученый. Из ВИРа. Он давно дружит с моими зенитчиками. Когда выдается спокойный часок, приглашаем его на батарею. А ведь совсем уже доходил дорогой профессор.

Березкин проводил меня в довольно просторную комнату с высоким лепным потолком, тускло освещенную факелом: в мелкокалиберную снарядную гильзу вправлен пропитанный керосином фитиль из пакли; черное пламя, колыхаясь, отбрасывает на стены бесформенные блики, и от этого тишина в комнате как-то настораживает, тревожит.

Я достал из сумки половинку, килограмма на два, соленой кеты-колодки, две пачки галет, три кубика шоколада и поллитровку водки, которую раздобыл в АХО.

— Зови своего замполита, отметим праздник. Помнишь, как ты кормил меня на батарее в Шушарах? Сегодня угощаю я! — И добавил шутливо: — Протокола вести не будем!

— Ну что за счеты, друг мой! — мягко сказал капитан. — Так ведь и у нас кое-что припасено.

Пришел замполит Зотов, молоденький лейтенант из недавно прибывших в наши зенитные войска. Все на нем новое, с иголочки. Голенища щегольских сапог спущены гармошкой почти до щиколоток. Ремни поскрипывают. Из-под тесной шапки-ушанки выбивается русый чуб.

Сели за стол.

— За наш боевой праздник — День Красной Армии! — сказал Березкин, подняв кружку. —За скорую победу над врагом!

Чокнулись, выпили. Кету резали прямо с колодки толстыми ломтями, и так она шла «по-мокрому», что мы забыли и про свиную тушенку, и про омлет из яичного порошка...


— Вот видишь! — перебила меня в этом месте Мария Изгуновна Канзи. — Своего посола осенняя кетинка была, веришь, нет! — Морщины на ее некрупном плосковатом лице разгладились, глаза сияли.


Нужно ли говорить, как я был счастлив, что мое угощение понравилось моим фронтовым друзьям. И я предложил выпить за дружбу, которая по-настоящему познается в беде, однако Березкин, понимая, что я мечу в его адрес, внес поправку:

— Давай без беды — просто за дружбу!

— Согласен, — поддержал замполит Зотов и заговорил о мужестве ленинградцев. — Зачем идти далеко за примером? Взять хотя бы наших соседей из ВИРа. — Он допил оставшуюся в стакане водку, отрезал ломтик соленой кеты и продолжал: — Тонны пшеницы, риса, арахиса хранятся у них в институте. Более полутораста тысяч образцов злаковых, табака, масличных культур чуть ли не со всех стран света. А наши знаменитые, может быть, незаменимые ученые совсем уже доходят от голода и не трогают ни зернышка пшеницы, ни щепотки табака. Это все равно что сидеть у чистой полноводной речки, умирать от жажды и не испить глоточка живительной воды. — Лицо лейтенанта разгорелось, голос задрожал от волнения. Он схватил из пачки папироску, нервными пальцами обмял ее и торопливо закурил. — Больше того, слабые, полуживые люди, — и как только объявят воздушную тревогу, тянутся они вверх по крутой лестнице, дежурят на крыше и гасят зажигательные бомбы. Я как-то раз заходил в институт, говорил им, чтобы не дежурили на крыше, что здание ВИРа у нашей батареи под особым наблюдением. Так нет же, дежурят! «У вас, уважаемые товарищи, — говорю им, — есть еще свой внутренний враг — крысы! Слышал я, как они вам покоя не дают. Вот против них ставьте посты, тут уж артиллерия бессильна». После наш профессор рассказывал, какая у них недавно разразилась война с крысами. Залезли, проклятые, в кладовую, где на стеллажах стоят железные ящички с семенами. Прогрызть железо не могут, так сбросили с полок. Несколько ящичков, ударившись об пол, открылись, зерно рассыпалось. Кинулись ученые собирать, а крысы, поверите, прямо из рук зерна хватают. Вот какие у нас тут по соседству дела! — Зотов немного помолчал, погасил окурок. — А недавно у них там умер один крупный ученый, специалист по рису, кажется, Иванов Дмитрий Сергеевич звали его. Спасти его можно было только рисовым отваром. Всего каких-нибудь полкилограмма рису надо было, чтобы спасти его. Так нет же, предпочел смерть, нежели разрешить трогать дорогую коллекцию. Ведь не он один доходил. Умирали и другие возле запасов зерна. Когда наш профессор рассказывал это нашим батарейцам, у них, поверите ли, слезы были на глазах. Вот что такое ленинградское мужество! Когда после беседы профессор собирался уходить и мы его пригласили в красноармейскую столовую, ведь идти не хотел. Едва уговорили. «Нельзя, товарищи, распускаться!» — сказал он.

В это время дежурный по батарее доложил:

— Воздушная тревога! В квадрате 2425 большая группа фашистских бомбардировщиков Ю-87 под прикрытием истребителей. Идут на Ленинград!

Капитан быстро побежал наверх. Через несколько минут пришли на огневую позицию и мы с замполитом.

Зенитчики уже сидели на своих местах около небольших скорострельных пушек, нацеленных тонкими орудийными стволами в темное небо, по которому рыскали прожекторные лучи.

Батареи переднего края ставили заградительный огонь, и с каждой минутой их вступало в бой все больше, залпы раздавались все ближе, все громче, и небо, как во время сильной грозы, сотрясалось от мощных раскатов.

Березкин выжидал. Он стоял рядом с дальномерщиком, и тот, не отрывая глаз от оптических приборов, четко и быстро докладывал обстановку. И вдруг капитан энергично взмахнул рукой:

— Батарея, огонь!

И все четыре пушки, коротко отдав назад, разом выстрелили, и за первым залпом последовала непрерывная стрельба. Заряжающие только успевали подавать кассеты со снарядами.

Где-то далеко раздались глухие разрывы бомб, сброшенных немцами бесцельно. Ни одна бомба в эту ночь не упала на город.

Минут через двадцать стрельба прекратилась по всему воздушному фронту. В притихшем небе патрулировали наши истребители. Широкие лучи прожекторов гораздо медленнее, чем прежде, то скрещивались в зените, то пропадали далеко за горизонтом.

Отбоя воздушной тревоги я не дождался.

Прощаясь со мной, Березкин сказал:

— Извини, что не удалось нам посидеть подольше, сам видишь — обстановка. Ты все же не забывай нас. — И обратился к замполиту: — Проводите капитана, а то внизу темно.

Я пересек в сплошной темноте Исаакиевскую площадь и пошел по улице Герцена в сторону Невского проспекта, держа наготове пропуск на право ночной ходьбы. Но никто не остановил меня до самого Баскова переулка...


———

В блокадную зиму сорок второго, когда норма хлебного пайка для рабочих была двести пятьдесят граммов, а для служащих и иждивенцев сто двадцать пять и сотни людей ежедневно умирали с голоду, немецкие самолеты особенно часто бомбили город. А в непогожие туманные дни, когда прицельное бомбометание было затруднено, противник посылал одиночные «юнкерсы», которые и не бомбили вовсе, просто кружили в хмуром небе на большой высоте и по нескольку часов кряду держали Ленинград в тревоге.

В эту до крайности напряженную, беспокойную пору в штаб нашей армии начали поступать сигналы о слабой работе бойцов на звуковых установках. Слухачи, как их официально именовали, с опозданием обнаруживали в воздухе вражеские цели, давали о них неточные данные, и пока прожектористы ловили в перекрестие лучей фашистский самолет, они слишком долго «мазали» по небосводу, и когда зенитчики открывали огонь, самолет уже находился за линией фронта.

Как-то зашел я к начальнику политотдела армии полковому комиссару Геллеру и доложил, что редакция намерена выступить с критикой слухачей.

— Не торопитесь, капитан, — сказал полковой комиссар и взял со стола политдонесение из прожекторной части. — Они там в полку считают, что на почве недоедания у слухачей притупилась, как они пишут, острота слуха. Здесь, я думаю, есть доля правды, а, может, и вся правда. Красноармейский паек теперь не изобилует калориями. Словом, подождем пока с критическим выступлением в газете. В самые ближайшие дни я лично займусь этим вопросом. — И, подумав, заключил: — Во всяком случае, в том, что противник участил налеты на Ленинград, виноваты и слухачи...

В эту ночь, как я после узнал, полковой комиссар долго не ложился спать. Из головы не выходила мысль о слухачах. О том, чтобы исхлопотать для них усиленный паек, не могло быть и речи. Отправить их поочередно в стационар, где бы их немного подкормили, тоже не выход из положения: где гарантия, что после этого у них восстановится слух?

Уже под утро, когда начальник политотдела прилег на диван соснуть на часик, взгляд его упал на этажерку с книгами. Взял оттуда томик Короленко, раскрыл на повести «Слепой музыкант», которую, как он после признался, не перечитывал чуть ли не с юношеских лет, и так увлекся чтением, что забыл про усталость и сон. Дочитав «Слепого музыканта», вспомнил, что у Герберта Уэллса есть рассказ «Страна слепых», и очень обрадовался, что и Уэллс оказался на этажерке.

Заснул он только в седьмом часу, а в восемь утра уже был на ногах, сделал физзарядку, побрился перед круглым зеркальцем, висевшим в углу, и умылся.

По дороге в столовую он заглянул в редакцию:

— Зайдите ко мне, капитан, через часик!

Когда я через часик пришел к нему, полковой комиссар взял с этажерки две эти книги и, передавая их мне, сказал:

— Пожалуйста, выкройте времечко и прочтите к вечеру.

У меня чуть было не вырвалось: «А зачем это мне?» — но, вспомнив, что приказ командира — закон, ответил, что постараюсь прочесть, хотя в день выхода газеты у меня не было ни минуты свободного времени заниматься развлекательным чтением.

Может быть, подумал я, он велит мне прочитать эти далекие от военного дела книжки, чтобы я почерпнул из них какую-нибудь острую темочку для своего сатирического отдела «Цель поймана!»? Он частенько подсказывал, что следовало бы взять на карандаш.

Все-таки я не удержался и спросил:

— Разве эти в общем-то сентиментальные повести, хоть и прекрасно написанные, имеют какое-нибудь отношение к защите нашими войсками ленинградского неба?

Он посмотрел на меня так, что я уловил в его глазах чуть приметную улыбку.

— Я еще пока не могу сказать твердо, но может так случиться, что и «Слепой музыкант», и «Страна слепых», и некоторые другие произведения будут иметь прямое отношение к защите ленинградского неба. — И, заметив мое недоумение, предупредил: — Пусть это вас, товарищ капитан, не смущает.

Наступило короткое молчание, после чего Геллер сказал:

— Если вас не затруднит, выясните, работает ли в эту блокадную пору Публичная библиотека и в какие часы.

— Есть, будет исполнено! — ответил я и, повернувшись по-уставному кругом, вышел в коридор, где ожидали приема прибывшие из подразделений офицеры.

Пораньше управившись с газетой, я заперся у себя в кабинете и принялся читать книги, которые мне дал полковой комиссар. — По нескольку раз перечитывал отчеркнутые места, совершенно не понимая, что в них было особенного. Мне даже показалось, что не он, Геллер, отчеркнул их, а кто-то другой, ибо книжки были библиотечные, взятые оттуда незадолго до войны.

В «Слепом музыканте» было отчеркнуто, например, такое место:

«Темная голова ребенка обогащалась новыми представлениями: посредством сильно изощренного слуха он проникал все дальше в окружавшую его природу...»

Или вот это:

«Звуки были для него главным, непосредственным выражением внешнего мира; остальные впечатления служили только дополнением к впечатлениям слуха, в которые отливались его представления, как в форме...»

И тут же на полях приписка:

«Где-то, помнится, читал, что острота слуха и музыкальный слух — два различных, не связанных друг с другом понятия. Хорошо слышащий человек может быть совершенно лишен музыкального слуха. А человек, даже оглохший, может сохранить в себе ощущение музыкального слуха. Пример с Бетховеном! Однако «Слепого музыканта» иметь в виду!»

А вот отчеркнутое в рассказе Уэллса «Страна слепых»:

«Многое в их представлениях отмерло вместе со зрением, и они создали для себя новые пути познания, пользуясь своим все более обострявшимся слухом и осязанием в концах пальцев... Чувства их чудесно изощрились. На расстоянии двенадцати шагов они воспринимали и улавливали малейшее движение человека, слышали даже биение его сердца...»

Как мне и было приказано, я прочитал обе книги и выяснил часы работы Публичной библиотеки.

Под вечер, когда на город уже легли ранние зимние сумерки, начальник политотдела снова зашел в редакцию и, видя, что я сижу над оттисками полос, сказал:

— Жаль, что вы заняты, я хотел предложить вам сходить со мной в Публичку.

— Если прикажете, — сказал я, вставая, — но я дежурю по редакции...

— Ладно, дежурьте!

Все легковые машины, за исключением лимузина командующего армией, из-за отсутствия горючего были на приколе. Даже наш редакционный мотоцикл, который мы всякими правдами и неправдами ухитрялись заправлять на аэродроме, тоже стоял несколько дней в гараже.

Полковой комиссар отправился в Публичку пешком.

На углу Литейного и Невского, где недавно разорвался немецкий снаряд, зияла глубокая воронка. Остовы разбитых вдребезги трамвайных вагонов, сошедших с рельс, уже запорошило снегом. Несмотря на отсутствие движения, на перекрестке стоял постовой милиционер в полушубке и меховой шапке с опущенными ушами и жезлом в руке.

У кинотеатра «Титан», где с самой осени не демонстрировались фильмы, стучал метроном.

Неожиданно из репродуктора раздался голос диктора:

— Внимание! Внимание! Воздушная тревога!

И в это же время где-то далеко на окраине города начали стрелять зенитки. Потом блеснули на горизонте два прожекторных луча, они шарили по небосклону в поисках цели, хотя в чутком морозном воздухе был отчетливо слышен протяжно-тягучий звук чужого самолета, скорей всего разведчика.

«Наверно, опять слухачи проморгали», — в сердцах подумал полковой комиссар и пошел быстрее через Аничков мост, выглядевший как-то непривычно без бронзовых коней, заблаговременно снятых с гранита и закопанных где-то глубоко в земле.

Преодолев целые холмы намерзшего льда перед входом в Публичную библиотеку, Геллер вошел в здание и по старой довоенной привычке направился в гардероб, но там никого не оказалось, а металлические вешалки пустовали. За перегородкой, подремывая, сидела пожилая женщина в милицейской форме. При виде полкового комиссара она с усилием поднялась, небрежно козырнула и, глянув бегло на удостоверение, пропустила Геллера в глубь здания.

В читальном зале было темно и холодно. Только несколько столиков, за которыми сидели читатели, освещались коптилками, готовыми погаснуть всякий раз, как кто-нибудь неосторожно переворачивал страницы.

Обслуживали зал две женщины в зимних пальто, туго перепоясанных ремешками, в валенках и толстых шерстяных платках, обмотанных вокруг головы.

Полковой комиссар спросил, может ли он получить библиографию литературы о слепых, и одна из женщин подвела его к высокому — от пола до потолка — шкафу, осветила лучинкой и, указав на один ящик, слабым голосом сказала:

— Вот здесь...

Геллер выдвинул ящик, с полчаса перебирал карточки, выписал на листке с десяток книг и журналов и принес листок дежурной.

Она взяла у него листок, пробежала глазами и, словно извиняясь, сказала, что принести сразу все книги у нее нет сил, а будет приносить по одной, по две.

— Пожалуйста, дорогая, как вам удобней, — мягко ответил Геллер, почувствовав, что у него защемило сердце от жалости к этой, видимо, еще не старой женщине, медленно и устало ходившей с лучиной вдоль стеклянных шкафов.

Он сел за стол, где уже занимались три человека в пальто, меховых шапках и толстых рукавицах, которыми они приладились перелистывать страницы. Один из них, должно быть, был филологом — перед ним лежал сборник пословиц и поговорок Даля; двое читали книги с чертежами, которые они вместе разбирали, перебрасываясь между собой техническими терминами.

Геллеру девушка принесла реферат доктора Сурова «Краткий очерк физиологических особенностей слепых», изданный в 1912 году в Симбирске, и несколько номеров петербургского журнала «Слепец» за 1896 год со статьей французского профессора Дюфура «Физиология слепоты».

Пока он читал и выписывал себе в блокнот, перед ним выросла целая стопка книг и журналов, а время подходило к десяти вечера, пора было возвращаться в штаб, где в этот час ему приносили папку с политдонесениями, которые нужно было срочно прочесть и на их основе составить обобщающее донесение для Политуправления фронта.

Он отнес дежурной книги и журналы, попросил далеко их не прятать, потому что они ему еще будут нужны, и, поблагодарив ее, направился к выходу.


Двенадцатого января 1942 года, по поручению командующего армией генерала Зашихина, Геллер собрал у себя офицеров прожекторной службы.

Командир полка Рысев, среднего роста, с круглым одутловатым лицом и короткими светлыми волосами, зачесанными на пробор, на вопрос полкового комиссара, какие он предполагает принять меры для улучшения работы слухачей, сказал:

— Может быть, следует старых слухачей сменить. Подготовить в ускоренном порядке новых...

— А не случится так, что через две-три недели и у новых на почве недоедания притупится слух? — спросил начальник политотдела.

Рысев недоуменно пожал плечами:

— Может случиться и так...

Геллер обвел сидящих в кабинете спокойным взглядом, придвинул к себе блокнот с записями и своим негромким, как всегда, голосом произнес:

— А что, товарищ Рысев, если нам привлечь к работе на звуковых установках группу слепорожденных?

Все в кабинете насторожились, а Рысев так резко подался вперед, что под ним заскрипел стул.

— Как нам удалось выяснить, — продолжал полковой комиссар, — в городе находится немало слепых, отказавшихся эвакуироваться. Одни из них буквально осаждают райвоенкоматы, требуют, чтобы их призвали в армию; другие в меру своих сил трудятся на оборону: вяжут маскировочные сетки или выполняют работу для оружейных цехов...

— Да что вы, шутите, товарищ полковой комиссар, — побагровев, раздраженно вскрикнул Рысев. — Я думаю, что оставшиеся в городе слепые дошли до крайней степени истощения. Зрячие и то умирают от голода. А если кто из слепых устроился плести защитные сетки, то лучшего дела для них и не придумаешь. — И с подчеркнутым достоинством: — Прожекторный полк, которым я командую, по-моему, боевая воинская часть, а не дом призрения. И потом, простите меня, вы что-то говорите загадками...

— Согласен, товарищ подполковник, хватит говорить загадками, — сказал Геллер. — Вопрос о призыве группы слепорожденных в прожекторный полк для несения боевой службы на звукоулавливателях, — он повторил: боевой службы, — решен Военным Советом армии и согласован в штабе фронта. Давайте лучше послушаем, что говорят о слепых ученые авторитеты. Ну вот хотя бы эта выдержка из работы знаменитого профессора Дюфура:

«...Слепые, которые не могут, как мы, одним взглядом убедиться, где они, всегда внимательны ко всякому шуму и достигают удивительного развития слуха... Лучше всего они ориентируются вдали от города, в деревне, в тишине ночи... А у молодых слепых есть особая способность различать характер, ритм, направление звука...

— Несколько месяцев тому назад, — заметил на это Дюфуру другой известный профессор Каррар, — я плыл на пароходе вдоль Савойского берега. Был сильный туман, и пароход должен был остановиться, потому что ничего не было видно. С берега до нас доносился звон церковного колокола, но мы не могли различить, откуда — справа или слева. Видимо, если бы на пароходе был с нами слепой, он мог бы нам сказать, откуда слышен звон?

— Да! — сказал Дюфур.

— Значит, на корабле не хватало слепого лоцмана?

— Очевидно!

— Между Нью-Йорком и Лондоном, — продолжал Каррар, — из-за густых туманов бывают частые кораблекрушения вследствие ошибок в определении направления сигналов с кораблей. По вашему мнению, профессор, слепые, обладающие тонким слухом, могли бы оказаться крайне полезными в таких случаях?

— Несомненно, дорогой коллега!..»

Полковой комиссар перевернул страничку, посмотрел на сидящих за столом офицеров.

— А вот что я выписал из статьи известного русского адвоката Анатолия Федоровича Кони. Хотя речь в этой статье идет об обвиняемых и свидетелях, там есть место, прямо относящееся к нашей теме:

«...известно, например, — пишет Кони, — что у слепых чрезвычайно тонко развиваются слух и осязание. Поэтому все, что воспринято ими этим путем, приобретает характер особой достоверности. Известный окулист Дюфур даже настаивает на необходимости иметь в числе служащих на быстроходных океанских пароходах одного или двух слепорожденных, которые, ввиду крайнего развития своего слуха, могут среди тумана или ночью слышать приближение другого судна на громадном расстоянии...»

Геллер с минуту-другую помолчал, поднял глаза на подполковника Рысева, лицо которого выражало в одно и то же время недоумение и любопытство, и прочитал еще одну, как ему, Геллеру, казалось, весьма важную запись:

«Достаточно слепому один раз услышать тот или иной звук, чтобы сохранять длительное время впечатление о нем и при повторных встречах вычленять его из огромного количества сложных звуковых и шумовых сочетаний...»

— На этом, пожалуй, остановимся, — сказал Геллер, отодвигая от себя блокнот, — хотя у меня тут имеется еще порядочно других весьма убедительных фактов. Но из сказанного мною можно сделать вывод, что от слепых слухачей, благодаря высокой изощренности и избирательности слуха, при соответствующей быстрой подготовке их к боевой службе на звуковых установках, можно ожидать более быстрого, чем до сих пор, обнаружения цели и более точных координат, причем на более дальних расстояниях и высоте. — И снова, глянув изучающе на Рысева, который нервно мял в пальцах папиросу и не решался закурить (полковой не терпел табачного дыма), спросил его: — Ну как, товарищ подполковник, по-моему, разговор шел у нас не загадками, а вполне реальный?

— Так точно, много здесь убедительного, но в военной практике не было примера, чтобы привлекали к боевым действиям инвалидов первой группы, к тому же незрячих.

— В практике войн не было, — теперь уже строго сказал Геллер, — чтобы такой великий город, как Ленинград, был охвачен кольцом осады и чтобы, несмотря на это, противнику оказывалось героическое сопротивление!

— Так точно, — произнес Рысев, вставая.

— Сидите, — сказал Геллер. — На этом, пожалуй, и закончим. Прошу вас поручить кому-либо из ваших расторопных офицеров в течение двух дней связаться с городским Обществом слепых на Петроградской стороне и, как положено, через райвоенкоматы призвать в нашу армию человек десять — двенадцать слепорожденных. Повторяю: не просто слепых граждан, а слепорожденных, в возрасте, скажем, от восемнадцати до тридцати лет.

— Ясно!

— Пока все, желаю удачи!


Капитан Хмелев, которому Рысев поручил провести мобилизацию группы слепых с тем, чтобы 14 января в двенадцать часов пополудни все они были доставлены на Басков к начальнику политотдела, не предполагал, какие ему предстоят трудности.

Никакого транспорта ему не дали. Он вышел из штаба армии в десять утра и больше часа добирался пешком на Петроградскую сторону в городское Общество слепых. Но никого там не застал.

Разыскав в подвальном помещении дворничиху, которая готовила на железной печурке какое-то варево, спросил, бывает ли кто-нибудь в Обществе, и та, недоверчиво глянув на незнакомого капитана, сказала, что днем обязательно бывает один старичок слепец.

— Он у них тут за главного дежурит...

— А сами слепые приходят к нему на прием?

— Ходют надомники.

— Какие это надомники? — не понял Хмелев.

— А которые получают работу на дом. — И, помешав в чугунке ложкой, пояснила: — У них одинаково, что и у зрячих: трудящим дают рабочую карточку на двести пятьдесят грамм хлеба.

— Понятно, — произнес Хмелев и подумал вслух: — Придет ли сегодня тот старичок, что дежурит?

— Придет беспременно! — твердо сказала дворничиха, снимая с печурки, которую она топила старыми книгами, чугунок с загустевшим, видимо из дуранды со столярным клеем, темно-серым варевом, распространявшим прогорклый, удушливый запах. — И что ж это будет, а? — метнула она недобрый взгляд в Хмелева: — Вчерась в двадцатой квартере еще двое померли. Скоро, можно сказать, пустой дом останется. — И, раскутав шерстяной платок, сказала с каким-то удивлением: — Интересно получается: вокруг да около нету зданья, куда бы ни попали то снаряд, то бонба, а три деревянных дома от зажигалок дотла сгорели, только наш, семиетажный, ни-ни, даже не царапнуло...

— Так ведь хорошо, что не царапнуло, — поспешил сказать Хмелев.

— А чего ж хорошего, — крепко прижав чугунок к груди и запуская в него ложку, произнесла она. — Уж чем с голодухи помирать, лучше бы бонбой жахнуло, чтобы безо всяких мученьев. Ох, ужасти, ужасти! — И снова зачерпнула варево и, отправляя в рот, пролила на рукав, но тут же быстро слизнула с него.

Хотя Хмелеву не понравились слова дворничихи, он решил не вступать с ней в спор — все равно не поймет.

— А вы, между прочим, по какому такому делу чаите? — вдруг спросила она. — Ежли с милиции, то дворнику не грех бы знать. А ежли... с энтого... то, понятно, секрет...

— Никакого секрета нет у меня, по одному служебному делу пришел я к представителю Общества слепых...

— Посидите, скоро должон старичок прийтить.

— Видать, крепкий еще, если ежедневно на свою службу ходит?

— Какое там крепкий... Отощал уж дальше некуда... Я ему недавно сказала: «Сидел бы ты, Иван Иванович, дома, калорьи свои малые берег!» А он: «Нельзя мне, Марья, за людей наших забочусь. Их в городе немало осталось, нелегко им, слепым, помогать нужно. А я тем и живу, говорит, что хожу, суечусь, а то бы, наверно, Марья, на том свете был!»

Разговаривать с ней было интересно, но время бежало, и Хмелев понял, что даже с приходом Ивана Ивановича самое большое, что ему удастся у него получить, — это адреса слепых, а они, возможно, живут в разных концах города, и дай-то бог, как говорится, до ночи всех обойти.

Он вышел на улицу, походил возле дома, нетерпеливо поглядывая по сторонам, и уже решил было сходить в райвоенкомат тут неподалеку, на Шамшева, но в это время с Большого проспекта на Ораниенбаумскую свернул человек в черных очках и с палкой, и Хмелев сразу же подумал, что это и есть Иван Иванович.

Несмотря на слепоту, Иван Иванович Долотов шел довольно быстро, даже уверенно, не так уж и часто выбрасывая перед собой палку, видимо, хорошо знал свой маршрут.

Он так же твердо, ни разу не оступившись, хотя много намерзло льду, вошел в парадную и, взявшись за перила, стал подниматься по лестнице.

Следом за ним пошел Хмелев.

Но не успел капитан сделать и несколько шагов, как Иван Иванович обернулся и, склонив голову по-птичьи, прислушался.

— Кто это?

Хмелев коротко объяснил.

— Пожалуйста, идите за мной!

Через пять минут Хмелев уже сидел напротив Долотова за письменным столом и довольно подробно, хотя и торопливо — дорог был каждый час — рассказывал о цели своего прихода. Лицо Ивана Ивановича при этом оживилось, он то и дело протирал на носу свои черные очки, хотя был совершенно слеп: видимо, подумал Хмелев, делал он это по своей прежней привычке, когда еще видел.

Долотов только и мог, что дать фамилии и адреса четырнадцати слепорожденных призывного возраста. Все они работали надомниками: вязали маскировочные сетки или штамповали несложные металлические детальки для стрелкового оружия, словом, трудились для фронта.

Но эти четырнадцать человек, как и предполагал Хмелев, жили кто где, и, чтобы всех обойти, вряд ли хватит сегодня времени: теперь уже двенадцатый час. И он решил начать обход с Петроградской стороны, оттуда, по дороге в штаб, зайти на проспект Карла Маркса, а после обеда посетить других, живущих у Пяти углов, на Бородинской и на Клинском проспекте; по двум дальним адресам — на Охту и Щемиловку — он постарается сходить вечером, в крайнем случае завтра утром. А может, решил капитан, обойдется и без них, ведь полковой комиссар говорил «человек десять-двенадцать».

Вся надежда была на надомников: раз работают, значит, получают двести пятьдесят граммов хлеба — и на ногах. А те, что числятся в списке нетрудоспособных, скорей всего доходяги, дистрофики и вряд ли годятся для военной службы.

Чем больше Хмелев думал о задании, которое ему поручили, тем меньше верил, что из него выйдет какой-нибудь толк, но раз начальство решило, значит, ему, начальству, видней...

Он некоторое время служил в прожекторном полку и ясно представлял себе боевую работу на звуковых установках, и никак не мог взять себе в ум, как же овладеют этой техникой слепые? Он помнил, что и зрячих слухачей готовили месяц-полтора, тренируя их по пять-шесть часов в день и поднимая ночью по тревоге. Как же тут справятся слепые, да еще ослабленные голодом люди?

Ну, допустим, рассуждал дальше Хмелев, у слепых более тонкий, более изощренный слух и они далеко и на большой высоте обнаружат звук мотора вражеского самолета, но это ведь еще полдела. Пойманный на слух звук мотора, пусть и усиленный рупорами, нужно обработать, скоординировать так, чтобы он был одинаково слышен в обоих ушах, потом передать точные данные о высоте и дальности цели на прожекторную точку и в зенитно-артиллерийский дивизион — и все это в считанные секунды!

А в условиях ленинградской блокады, при отсутствии полосы предупреждения, когда передний край проходит вдоль городских окраин и в воздухе полно шума и грохота, — работа слухачей особенно затруднена.

Хмелев вспомнил, что днем в туманную погоду и в ночное время у звукоулавливателей идет круглосуточное дежурство. Правда, дежурит один слухач, и когда по тревоге он вызывает к бою расчет, находящийся в землянке в двух-трехминутной готовности, зрячие слухачи и то бегут очертя голову к звуковой установке. А слепые, они ведь ходят на ощупь, постукивая своими палочками, хватит ли им этих нескольких минут, чтобы занять у аппаратов боевые места?..

Занятый своими мыслями, капитан не заметил, как дошел до Бармалеевой, где жил слепой Борейко Федор Петрович, один из надомников, что плетет защитные сетки.

Войдя во двор, капитан постоял, гадая, в каком подъезде десятая квартира. Дощечки с номерами покрыло изморозью и запушило снегом, и Хмелев, не надеясь, что кто-нибудь из жильцов покажется на дворе, стер перчаткой с эмалированной дощечки снег и, не обнаружив нужного номера, пошел к следующему подъезду. Да, десятая квартира здесь.

Поднялся на четвертый этаж, нажал кнопку звонка и, вспомнив, что электричества в домах давно нет и звонок не звонит, постучал в дверь кулаком. Но на стук никто не ответил. Тогда он постучал посильней. Прошла минута, и в коридоре что-то грохнуло, словно опрокинули стул, и послышались шаркающие шаги.

— Кто там? — спросил негромкий, как бы болезненный голос.

— Мне товарища Борейко Федора Петровича!

— Одну минуточку, — звякнула откинутая цепочка, и дверь распахнул среднего роста мужчина в ватнике, валенках и шапке-ушанке.

Пропуская Хмелева в квартиру, он смотрел куда-то поверх него, хотя открытые глаза Борейко не выдавали его слепоты, и если бы Хмелев заранее не знал, с кем имеет дело, то никогда бы не подумал, что этот человек ничего не видит. Поздоровавшись с Хмелевым за руку, он дольше обычного задержал ее в своей прохладной, шершавой ладони, будто ощупал ее, — и капитан это ощутил.

— Прямо идите, прямо, — сказал Борейко, — две комнаты у нас пустуют. Я в квартире один и живу в крайней маленькой, там дольше держится тепло от железной печурки.

— А где же остальные жильцы? — спросил капитан, подумав, что они, должно быть, умерли.

— Жена с дочуркой эвакуированы, а я не захотел! — сказал Федор Петрович и, когда вошли в комнату, добавил: — Два раза ходил в райвоенкомат; просился хоть в недействующую армию, да не взяли пока. Сказали, что вязать защитные сетки тоже фронтовая служба. Вот видите; — он показал на мотки ниток и целую груду сеток в углу.

— А ведь недействующей армии на фронте нет, все они действующие, — заметил Хмелев.

— Однако ограниченно годных призывают?! — настаивал Борейко и, вспомнив, что не пригласил гостя сесть, сказал: — Да вы присядьте, что же вы стоите, товарищ...

Хмелев присел на краешек стула и вкратце объяснил, зачем сюда пришел.

Рассказывая, Хмелев внимательно, изучающе следил за Борейко, за тем, как он запрокинуто держит голову с надвинутой на лоб мутоновой шапкой-ушанкой и открытыми, как бы удивленными глазами смотрит в дальний верхний угол комнаты и ни один мускул не шевелится на его темном, несколько уже одутловатом и давно небритом лице, широком в скулах и суженном в подбородке. Казалось, слепой еще не верит в то, что ему говорит Хмелев, а когда капитан в конце спросил, согласен ли он, Федор Петрович Борейко, быть призванным в действующую армию, — Хмелев подчеркнул — действующую, — лицо слепого мгновенно оживилось. И все еще глядя поверх Хмелева и мимо него, точно тот сидел не напротив, а в том, дальнем углу, где в форточку выведена труба от железной печурки, Федор Петрович взволнованно сказал:

— Сейчас же, сию минуту согласен! — И протянул капитану руки, которые тот перехватил и крепко пожал.

— Отлично, завтра в одиннадцать ноль-ноль вам надлежит явиться в городское Общество слепых к Ивану Ивановичу Долотову. С собой ничего не берите. Если в штабе армии медицинская комиссия признает годным к военной службе, вас экипируют по всей форме и отправят в полк. Ясно?

— Спасибо, товарищ капитан, — все еще не справившись с волнением, ответил Борейко.

— Скажите, Федор Петрович, а вы вот этих товарищей знаете? — спросил Хмелев и стал перечислять фамилии, которые дал ему Долотов.

— Да, как не знать, — твердо ответил Борейко. — А Никонов Аверкий Артемьевич, Кротов Андрей Семенович и Худяков Алексей Александрович мои близкие друзья.

— А как они по состоянию здоровья? — решил выяснить Хмелев, чтобы к больным, ослабленным людям зря и не заходить.

— За всех не скажу, а кто на маскировочных сетках сидит, тот, вроде меня, помаленьку тянет. Мы ведь свою готовую продукцию лично ходим сдавать на базу, на Невском проспекте, а оттуда берем мотки ниток.

— К кому же мне от вас пойти?

— К Никонову, пожалуй, он на Скороходова, а от него к Кротову на улицу Куйбышева — рукой подать. К Худякову, правда, чуть подалее — на проспект Карла Маркса, но сразу же, как мост перейдете, справа его дом будет.

— Значит, Федор Петрович, с вами мы договорились? — спросил Хмелев, вставая.

— Так точно, товарищ капитан! Завтра в одиннадцать утра!


Никонова он дома не застал.

За углом была булочная, и возле нее выстроилась длинная очередь. Хмелев подумал, что скорей всего и встретит его там. И не ошибся. В хвосте очереди стоял высокий мужчина в синих очках и с металлической палочкой, на которую слегка опирался. На нем было черное пальто с каракулевым воротником, подвязанное повыше талии ремешком, и меховая изрядно повытертая шапка.

Булочную только открыли, и женщина в белом переднике поверх синего ватника впускала туда по десять-пятнадцать человек. Получив свою пайку, они молчаливо выходили на улицу, прятали хлеб кто в карман, кто в сумочку, а иные тут же торопливо съедали его.

Хотя Хмелев дорожил каждой минутой времени, он решил подождать, пока слепой получит свою пайку, а когда тот вышел из булочной, подошел к нему и, убедившись, что это тот, кто ему нужен, сразу заговорил с ним о деле. Чтобы не подниматься снова в квартиру, Хмелев сказал, что уже заходил туда, но никого не застал.

— Значит, вы из райвоенкомата? — обрадовался Никонов. — Выходит, вняли там нашей с Федором Петровичем просьбе?

— Выходит, вняли! Так что, товарищ Никонов, завтра в одиннадцать ноль-ноль у товарища Долотова. С собой ничего лишнего не брать. — И повторил ему то же самое, что говорил Борейко. — Вас, может быть, проводить до квартиры?

— Да господь с вами! — чуть ли не с обидой воскликнул Никонов. И, сунув за борт пальто свой хлеб, зашагал к дому, держа впереди себя на весу металлическую палку, словно показывая этим Хмелеву, что не нуждается в посторонней помощи.


Дом, в котором жил Кротов, стоит на углу Куйбышева и Чапаева, так что Хмелеву не нужно было далеко идти. Квартиру он тоже нашел сразу и, поднимаясь на пятый этаж, впервые в этот день ощутил слабость в ногах. Был уже третий час дня, и до закрытия офицерской столовой осталось не так уж много, а ему еще предстояло побывать на проспекте Карла Маркса у Худякова. Это несколько обеспокоило капитана. И тут же он поймал себя на мысли, что еще недавно устыдился бы думать о еде, но в последние дни чувствовал какое-то недомогание, а позавчера, обуваясь, обнаружил, что у него распухли ноги.

Поднявшись на пятый этаж, прежде чем постучаться к Кротову, постоял на площадке, пока не отдышался.

Двери в квартиру были нараспашку, и Хмелев, переступив порог, очутился в узком, темном коридоре, заставленном, как в большинстве коммунальных квартир, всякой рухлядью.

Нащупав в темноте в начале коридора дверную ручку, подергал ее, но никто из комнаты не отозвался. Тогда он заглянул туда — и увидел, что на узкой железной кровати лежит человек в полушубке и валенках, и спросил, не Кротов ли он, но тот, приподнявшись на локтях, посмотрел на вошедшего и слабым, почти неживым уже голосом прошептал:

— Кротов дальше...

Хмелев пошел дальше, но опять попал в чужую комнату. Тогда он спросил как можно громче, где тут живет гражданин Кротов. В ответ в самом конце коридора распахнулась дверь и навстречу вышел мужчина в ватных штанах, куртке и фетровых ботах.

— Я Кротов! — сказал он. — По какому делу?

— Разрешите зайти в комнату, там и объясню, — ответил Хмелев, которому хотелось поскорей присесть. — Я пришел к вам, товарищ Кротов, вот по какому вопросу. — И стал быстро, словно по заученному, объяснять.

— Простите, но не представляю себе дальнейшего? — произнес как-то недоверчиво Кротов, у которого, как и у Борейко, были открытые глаза, но шире расставленные и с небольшим молочным бельмом на правом.

— А сколько вам лет? — поинтересовался Хмелев.

— Двадцать шесть!

— Тожевяжете защитные сетки?

— Прежде вязал, а теперь штампую детали для оружейного цеха. Как раз сегодня закончил партию и собираюсь снести на завод.

Только теперь Хмелев приметил около окна на столике небольшой штамп, тиски и набор инструментов — молоток, острогубцы, отвертки — и догадался, что на этом верстачке и работает Кротов.

— А как у вас со здоровьем?

— Пока живу — надеюсь! — сказал Кротов, и на его чисто выбритом широком лице появилась грустная улыбка. — Трудновато, конечно, держать себя в форме, однако рабочая карточка умереть не дает. Надеемся на скорую прибавку. А вот соседушка у меня в первой комнате совсем уж доходит, хотя принимаю посильные меры, чтобы протянул подольше. А если покину его — погибнет, конечно. А жаль, чудесный человек, образованнейший, в научном издательстве проработал двадцать пять лет. Очень мы дружно живем с ним все годы.

Хмелев и сам подумал, что останься старик без ухода — непременно погибнет, ведь он уже не в силах подняться с кровати.

— Я понимаю вас, Андрей Семенович, но речь идет о военной службе, и вовсе не ограниченной, как вам может показаться. Будь вы зрячим, давно бы уже были на фронте и воевали с врагом.

— Так то на фронте, — опять, будто не поверив Хмелеву, настаивал Кротов.

— Вас и призывают на фронт, — и уточнил: — конечно, если медицинская комиссия не забракует по состоянию здоровья. — И чтобы не вступать в дискуссию, добавил: — К сожалению, подробностей о вашей службе в армии, поскольку вы еще не призваны, сообщить не могу.

В это время из дальней комнаты донесся тихий, еле слышный голос:

— Андрюша!

Кротов встрепенулся и, оставив Хмелева, быстро пошел к соседу и несколько минут пробыл там. Вернувшись, сказал:

— Просил водички попить...

Хмелев поднялся со стула, дружески тронул Кротова за локоть, близко посмотрел ему в глаза и до боли в сердце ощутил жалость к этому красивому, атлетического сложения человеку, которого природа лишила радости видеть. И он сказал ему как можно мягче:

— Ничего, Андрей Семенович, не сомневаюсь, что вас признают годным к военной службе. А это ведь счастье быть в грозное для нашей родины время в рядах ее защитников!

— Только бы успеть сегодня сдать на завод готовые детальки, — думая о своем, сказал Кротов. — В них, должно быть, тоже нужда...

— Сдадите, теперь только три часа дня!


Хмелев застал Худякова, когда тот, сидя на полу, сколачивал детские лыжи, и догадался, что он мастерит саночки. Услышав человека, вошедшего в комнату, слепой повернул к нему голову, поднял на лоб черные очки.

— Это ты, Василий Иванович?

Хмелев назвал себя.

— Простите, — сказал Худяков, поднимаясь с пола. — Я подумал, что это сосед со второго этажа. Обещал мне помочь проводить супругу. Мне удалось выхлопотать для нее место в стационаре. Вот я и мастерю транспорт. — И показал на сколоченные детские лыжи. — А поперек доски прибью фанеру и повезу свою Марью Никитичну на поправку. А то она уже отходить собралась. — И опять беспокойно сказал: — Что-то долго Василия Ивановича нет...

— А вы не тревожьтесь, — успокоил его Хмелев, — если не придет сосед, я помогу вам проводить вашу супругу. Но прежде, товарищ Худяков, выслушайте меня. Пришел я к вам от товарища Долотова. — И стал уже в который раз рассказывать о деле, ради которого пришел.

Худяков был среднего роста, широкий в плечах, с тусклым лицом и выдававшимися острыми скулами; вместо глаз у него были узенькие щелочки со стянутыми красноватыми веками без ресниц, носил он темно-синие очки в железной оправе.

— Какая на дворе погода? — вдруг перебил он Хмелева, и тот понял, что Худякова больше всего теперь занимала мысль о супруге, которую нужно везти в стационар.

— Мороз, сыплет небольшой снежок.

— Лады, — сказал он как бы самому себе и подвинулся поближе к Хмелеву. Слушая его, Худяков высоко держал голову, отчего на горле слишком выпирал острый кадык.

— Ну, вот и все, — с облегчением произнес Хмелев, кажется, ему поднадоело повторять почти слово в слово одно и то же.

— Маша, а ты слышала, что говорил товарищ? — спросил слепой свою супругу, которая лежала тут же в комнате за ширмой, совершенно не давая о себе знать. — Маша!

Она, конечно, все слышала, но ответить не ответила, так она, вероятно, была слаба.

— Ну что же ты молчишь, Маша? Ведь меня призывают в армию, вот радость-то какая...

Только теперь из-за ширмы послышался тихий голос Марии Никитичны:

— Конечно, соглашайся, милый. А обо мне не тревожься, бог даст, в стационаре окрепну. И за тебя душа у меня спокойна будет. В такое время никто не должен в стороне стоять.

— Так ведь слепой я, Маша!

Хмелев поспешил успокоить его:

— Так я же говорил, что мы призываем группу слепорожденных для несения особой, весьма важной для обороны города службы. За зрячими, как вы понимаете, ходить по домам никто бы не стал, их вызывают из райвоенкомата повесткой. А теперь давайте, я помогу вам сколотить санки. — И взяв со стола молоток и гвозди, принялся приколачивать к поперечной доске кусок фанеры, отодранной от ящика из-под спичек.

Когда все было сделано, Худяков опустился на пол, провел ладонями по фанере, проверив, так ли, как нужно, она приколочена.

— Лады, лучше и не придумаешь!

Марья Никитична лежала в зимней одежде, которую, видимо, давно не снимала, и Хмелев помог ей подняться с кровати.

Худяков надел пальто, шапку, взял в углу палку, а с пола самодельные санки и довольно уверенно, не держась даже за перила, стал спускаться по лестнице. Хмелев, поддерживая за талию Марию Никитичну, легкую, почти что невесомую — кожа да кости, — медленно пошел следом. Но Мария Никитична через каждые пять-десять ступенек останавливалась, с трудом переводила дыхание, и Хмелев, ничего не говоря, взял ее на руки.

— Спасибо вам, — сказала она и, чтобы ему легче было нести ее, обвила его шею руками.

— Вам куда? — спросил Хмелев на улице, усаживая Марию Никитичну в санки.

— В больницу Эрисмана, — сказал Худяков.

— К сожалению, мне не по пути.

— Да что вы, товарищ капитан, теперь я уж и сам справлюсь.

Худяков впрягся в санки и, прощупывая впереди себя железной палкой слежавшийся на улице снег, повез свою Машу в стационар, где, он надеялся, ей сохранят жизнь...


В ясный морозный полдень 14 января 1942 года, как только по радио объявили отбой воздушной тревоги, а в чистом небе с дребезжащим звоном еще носились наши истребители, оставляя за собой синеватые полосы конденсированного воздуха, немногие находящиеся в это время на Кировском проспекте ленинградцы могли наблюдать странное шествие.

Стараясь не отстать от военного в длинной шинели с наплечными ремнями и кожаной сумкой в руке, торопливо шла цепочка людей с железными палками. Они не видели дороги, и, чтобы не сбиться с ноги и не сойти с мостовой, все время выбрасывали вперед свои посошки, постукивали по снежному насту резиновыми наконечниками.

Одни носили темные очки, другие шли с открытыми глазами, но все они одинаково странно, неестественно высоко и слегка откинув назад держали головы, и лица у них были напряженные, сосредоточенные, но отнюдь не замкнутые.

К сожалению, никто из них не видел ни оранжевого солнца, ни поблескивающего мохнатого снега на притихших деревьях, ни высокого темно-голубого неба, причудливо испещренного нашими истребителями-перехватчиками, которые то улетали далеко, то возвращались назад, наполняя воздух пронзительным грохотом своих моторов.

Дойдя до Кировского моста, капитан Хмелев остановился и, решив несколько сократить дорогу, свернул на набережную, где сразу же у спуска начиналась тропинка через Неву.

Жители ближайших домов ходили сюда за водой, и на гранитных ступенях намерзло столько льда, что и зрячему человеку не так-то легко было пройти, однако возвращаться к мосту Хмелеву не хотелось.

— Будем спускаться на Неву по одному, товарищи! — сказал он. — Здесь много льда и очень скользко. Дайте руку, Борейко, палочку поднимите, она тут ни к чему.

Борейко подал ему руку, и Хмелев, крепко взявшись за нее, осторожно провел его по скользким ступеням.

— А теперь вы, товарищ Кротов, руку мне дайте!

Так он помог им сойти на Неву и снова зашагал впереди цепочки, поглядывая через плечо, нет ли отстающих. Как ни узка была ледяная тропинка, ни разу никто не сворачивал с нее — шли твердо, выбрасывая перед собой посошки, но гораздо чаще, чем прежде, ощупывая ими каждую неровность, чтобы не оступиться.

Всякий раз, как Хмелев оглядывался назад, он с каким-то трепетным волнением и беспокойством думал, какое нужно напряжение воли, мозга, нервов, чтобы при помощи этой, как иногда казалось ему, почти что одушевленной в чувствительных руках слепого металлической палочки безошибочно распознавать все, что находится вблизи.

Недаром Борейко то ли в шутку, то ли всерьез, капитан так и не понял, говорил, что посошок его все слышит...

В самом деле, в то время, как сам он несколько раз поскальзывался, а в одном месте чуть было не подвернул себе ногу, слепые товарищи, прокладывая себе путь посошками, шли так уверенно, что ни разу, как приметил Хмелев, не только не нарушили строя, но все время сохраняли между собой интервал.

«А сгодятся ли им эти палочки-выручалочки во фронтовой обстановке, когда исход боя с вражеским самолетом решают иногда мгновения?» — опять подумал Хмелев, и сразу же поймал себя на том, что слишком далеко зашел в своем неверии в реальность дела, которое сам уже так успешно начал, вложив в него частицу своей души.

Когда они перешли Неву как раз против ворот Летнего сада, Хмелев заторопился и, перейдя крутой мостик через Фонтанку, повел слепых по неопасной стороне набережной Кутузова.

Точно шаманий бубен, когда по нему стучат высушенной лисьей лапкой, глуховато отсчитывал свои короткие неверные удары метроном.

Только вышли на Чайковскую, по радио объявили, что начался артиллерийский обстрел, и пришлось зайти под арку. Однако снаряды рвались далеко, и Хмелев двинулся было дальше, но подоспевший патруль не разрешил:

— У вас-то пропуск, а у ваших спутников его нет. Так что, товарищ капитан, придется ждать до отбоя!

И Хмелев не стал настаивать.

— Покурим кто хочет, — сказал он, доставая из кармана шинели пачку «Беломора» — остатки прежней роскоши.

Когда наконец диктор объявил, что обстрел кончился и ходьба по городу разрешена, Хмелев, чтобы и здесь несколько сократить путь, через проходной двор кинотеатра «Спартак» вышел на Кирочную, откуда до Баскова переулка было уже совсем близко.

В бюро пропусков, как всегда, толпилось много военных, прибывших из подразделений, но дежурный, заранее предупрежденный о приходе группы людей из Общества слепых, заметив в окошко Хмелева, спросил:

— Все ваши прибыли?

— Да, все двенадцать.

— Соберите у них паспорта.

Когда часовой, сверив паспорта, пропустил спутников Хмелева в штаб, навстречу вышел подполковник Рысев.

— Сюда, товарищи, по лестнице на третий этаж, к полковому комиссару, — сказал он, взяв под руку Борейко, но тот отстранился, нащупал перила и стал быстро подниматься.

За ним пошли и остальные.

Полковой комиссар, встречая их у дверей, с каждым здоровался за руку, а когда они расселись на стульях перед большим письменным столом, положил перед собой список.

— Борейко Федор Петрович?

— Я! — ответил Борейко и встал.

— Да вы сидите, сидите, — предупредил Геллер.

— Худяков?

— Я Худяков!

— Никонов...

— А я начальник политотдела армии ПВО, полковой комиссар Геллер, — сказал он, когда сверил всех по списку. — Тут еще присутствует командир прожекторного полка подполковник Рысев и ваш знакомый капитан Хмелев. Вы, вероятно, товарищи, догадываетесь, зачем мы пригласили вас в штаб армии?

— В самых общих чертах, — заметил Борейко.

— Как нам стало известно, — продолжал Геллер, — некоторые из ваших товарищей обращались в райвоенкомат с просьбой призвать в армию. Поскольку до сих пор не было срочной необходимости брать вас на военную службу, вам и отказывали. Но все вы, в меру своих сил, трудились на оборону — вязали маскировочные сетки, в них ведь тоже большая нужда в войсках, или штамповали детальки для оружейных цехов. А нынче возникла, можно сказать, крайняя необходимость призвать группу слепорожденных в прожекторный полк в качестве слухачей на звукоулавливателях. Действительно, товарищи, у вас очень остро развит слух?

— Наверно, так, — ответил Борейко, и среди слепых возникло оживление.

— Это точно! — подтвердил Никонов. — Слух у нас отличный. Там, где зрячие люди не слышат, мы далеко ловим даже среди посторонних звуков комариное гудение. Я, например, родился слепым, и такая способность у меня с самого детства.

— Так, вероятно, и у других товарищей?

— Так точно, товарищ полковой комиссар! — отозвался Кротов и обратил на него свои глаза, взгляд которых Геллер совершенно не ощутил.

— Однако не думайте, товарищи, — предупредил полковой, — что наше решение призвать вас на военную службу возникло просто так, как говорится, на голом месте. Мы тщательно изучили вопрос, познакомились с мнением авторитетных лорингологов и окулистов. Все они утверждают, что у слепорожденных именно такой тонкий, обостренный слух, как говорил товарищ Никонов. Зрячий человек даже с сильно развитым слухом уступает в этом деле слепорожденному. Может быть, кто-нибудь из вас даже читал или слышал о том, что в старое время на пароходах в должности лоцмана служили слепорожденные, — и зачитал им запись из своего блокнота.

— Помнится, где-то читал, — произнес Иванов Василий, лет двадцати трех, с бледным, тонко очерченным лицом и такими большими подвижными, ищущими глазами, что трудно было поверить в их слепоту.

Начальник политотдела вкратце рассказал о положении в блокированном Ленинграде, о том, что немцы теперь хотя и не совершают крупных массированных налетов, но почти изо дня в день, особенно в туманную погоду, посылают небольшие группы в три-пять бомбардировщиков, а то и одиночные самолеты, причем предварительно открывают артиллерийский огонь по переднему краю или непосредственно по Ленинграду, чтобы дезориентировать средства противовоздушной обороны. Создавая таким образом в воздухе сильные помехи, они мешают слухачам своевременно и точно ловить цели.

— К тому же, в силу некоторых причин, — он пока решил не говорить, в чем именно были эти причины, — в последнее время наши воины несколько утратили остроту слуха... Вот почему, дорогие товарищи, мы и пригласили вас сюда, в штаб армии. Командование надеется, что те из вас, кто будут признаны годными к военной службе, быстро, по-фронтовому, овладеют техникой звукоулавливателя и надлежащим образом проявят себя в боевой обстановке. Родина и Ленинград вас не забудут, товарищи!

Растроганный словами начальника политотдела, Никонов встал, слегка перегнулся через стол и, приложив к груди ладони, сказал:

— Спасибо вам за такое доверие, товарищ полковой комиссар! Несмотря на то, что я и мои товарищи лишены зрения, мы никогда не ощущали себя одинокими. О нас заботится родина. У каждого из нас семья, дети, родной дом, работа. И нам есть что защищать. Просим вас не сомневаться в нашей готовности стать на защиту любимого города Ленина, а если случится отдать жизнь ради нашей победы над врагом, готовы, товарищ полковой комиссар! — И, повернувшись к своим товарищам, твердо, по-военному произнес: — Служим Советскому Союзу!

— Служим! — ответили они.

У Геллера и Рысева от волнения на глаза навернулись слезы...

Из двенадцати слепорожденных были признаны медицинской комиссией «годными к военной службе без учета отсутствия зрения» шесть человек.

В тот же день их повели в баню, выдали там чистое белье, красноармейскую форму и направили в прожекторный полк...


Через месяц, помнится, начальник политотдела вызвал меня и сказал:

— А ведь слепые слухачи показали себя с самой лучшей стороны. Не съездить ли вам в полк к Рысеву, может быть, наберется там материал для хорошего очерка?

И я подумал: полковой комиссар, пожалуй, прав! С самого начала он вводил меня в курс этого дела, пригласил на встречу со слепыми товарищами, так что мне, как говорится, и карты в руки.

— Есть, завтра с утра поеду!

В прожекторной службе штаба мне сказали, что шестеро слепых слухачей распределены на три звукоулавливателя — по два человека на каждый, и находятся они на разных участках фронта: в Лисьем Носу, на Средней Рогатке и в Зеленом Бору.

Я выбрал Зеленый Бор, поближе к переднему краю, где служат Никонов и Борейко.

Назавтра, поднявшись чуть свет, когда за окном еще лежала предрассветная мгла, сходил в типографию. Печатную машину на днях привели в порядок, сменили валики. Нашли в одном из наших подразделений метранпажа Олимпиева, очень знающего, старательного полиграфиста. Красноармейцы из хозкоманды, подкрепившись овощными консервами и сухарями, — полковой опять дал им из своего пайка, — дружно крутили колесо, старались поскорей допечатать тираж и пойти на отдых.

Взял пачку свежих газет, спустился в бюро пропусков, где обычно ожидали посыльные из подразделений. Как раз подошла газогенераторная полуторка из зенитно-артиллерийского дивизиона, дислоцировавшегося неподалеку от Зеленого Бора. Узнав, что она вот-вот поедет «домой», решил воспользоваться оказией.

Но только мы выехали за город, мотор начал пыхтеть и чихать, и водитель, остановив машину, принялся шуровать в котле, подбрасывая туда березовые чурки, которыми он нагрузил впрок полкузова. Чурки были сыроваты и горели плохо, и водитель промучился целых полчаса, пока завелся мотор — и мы двинулись дальше на самой малой скорости.

Все больше светало. Морозный туман поредел, на небе появлялись небольшие просветы, но их тут же затягивало.

В это время вправо от дороги из-за леса раздались один за другим три хлопка, и следом пронзительный свист пропорол воздух.

— Так и есть, подвесил, гад! — сказал шофер спокойно, как о давно привычном деле, и, глянув на ручные часы, прибавил: — Минута в минуту!

Чтобы не попасть под обстрел, он нажал на газ, переключил скорость, и машина с натугой побежала быстрей, мотор при этом начал постреливать и из-под крышки радиатора повалил синеватый дымок.

Тут заговорила наша артиллерия с кораблей, стоявших на Неве, дуэль продолжалась минут двадцать, потом наступила тишина, но воздух все еще гудел, как только что отпущенная туго натянутая струна.

Дорога эта считалась проезжей, хотя противник по нескольку раз в день обстреливал ее из пушек и тяжелых минометов, но она так петляла меж высоких сугробов снега, что из-за них не видно было машины.

Когда вдали показался Зеленый Бор — негустой лес из молодых сосен, запушенных снегом, — я попросил шофера остановиться и вылез из кабины.

Не успел я углубиться в Зеленый Бор, как из-под заснеженного дерева навстречу мне вышел часовой. Проверив пропуск, он указал на землянку командира прожекторной роты, и я не торопясь направился туда.

Снег в бору лежал белый-белый, и такой он был пушистый и неслежавшийся, что мне вспомнилась моя последняя предвоенная зима в Уссурийской тайге, где я почти весь февраль провел с удэгейцами на соболиной охоте. Помнится, я собирался к ним давно и никак не мог выбраться, и встретив случайно в Имане, где я остановился проездом, моего старого знакомого Сосоли Селендзюгу, уступил его уговорам и отважился поехать с ним на собачьей упряжке в верховья Бикина.

— Ты зря не хочешь, — говорил мне Сосоли, — в феврале в нашей тайге солнца не меньше, чем летом. В самый крепкий мороз не холодно. Ночью, верно, дерет, так мы костры разводим на снегу и в кукулях около огня спим. Ты когда-нибудь спал в кукуле? — И не дав мне ответить, продолжал: — Не спал, конечно, так поспишь — чего там! Веришь — нет ли, в тайге февраль самую красивую картину имеет, вот увидишь!

И Сосоли не обманул меня. Из всех моих дальневосточных путешествий это было одно из самых удивительных, но война помешала мне написать о нем, и мои удэгейские записи так и остались в путевом блокноте. Спустя уже много лет после войны я перечитал их, и они мне показались слишком беглыми для книги, и я снова поехал к моим друзьям-удэге в феврале, который тоже выдался тихим и солнечным, и, к великой моей радости, застал Сосоли Селендзюгу хоть и несколько постаревшим, но полным бодрости и сил.

Но все это было потом...

А в Ленинграде снег черен и лежит плотно, и от него на улицах неуютно, только в садах и в парках он сохранил свою белизну, особенно на деревьях, когда в солнечные дни он сверкает, переливаясь искорками. Но теперь туда мало кто приходит. Лишний раз выйти из дому и потом подняться обратно по лестнице трудно — сберечь бы силы ходить в булочную за пайкой хлеба.

Басков переулок в нескольких кварталах от Невского. Наш дом с треснутым карнизом от разорвавшейся неподалеку фугасной бомбы стоит в глубине двора в небольшом садике. На втором этаже в стене пролом от попавшего туда дальнобойного снаряда. Дом наполовину уже вымер, но те немногие наши соседи, что еще были живы, когда выдавался погожий денек, все-таки выходили подышать морозным воздухом, а заодно набирали немного тусклого снегу, чтобы растопить его — ведь до Невы от нас далеко.

Ах, какой чистый, какой свежий глубокий снег в этом белом Зеленом Бору!

Недаром повар тут же, в двух шагах от своей землянки зачерпывает его в котелок и сыплет в ведро, а бойцы умываются им по утрам на трескучем морозе.

...В землянке у командира роты Пригожина я застал и моего знакомого замполита лейтенанта Преловского.

Они были извещены о моем приезде и ждали меня, чтобы вместе пообедать.

— И надолго к нам? — спросил Пригожин.

— Суток на двое. Так что, товарищ капитан, давайте знакомьте меня с вашими боевыми делами.

— Что ж, после обеда и начнем знакомиться! — И, приоткрыв дверь, крикнул повару: — Васильев, неси, что у тебя там есть!

Повар принес горячих щей в котелках и в алюминиевых тарелках перловой каши с солониной. Хлеба Преловский нарезал полбуханки.

— Извините, что у нас по-простому, — улыбнулся комроты. — Живем ведь, как на войне.

Тут же за столом он стал рассказывать о Борейко и Никонове.

— Когда они только прибыли в роту, старые слухачи отнеслись к ним, мягко говоря, с скрытым недоверием. «Новое дело, говорили они, инвалидов сажать за ЗУ. Ну, слух у них, допустим, отменный, так ведь не в опере сидеть, а на боевом агрегате. Да и поймать заранее звук самолетов в нашей зоне переднего края не так уж и просто, тем более что каждый самолет имеет свой собственный, ему принадлежащий голос. Скажем, у «юнкерса‑87» он прерывистый, как бы подвывающий; у «юнкерса‑88» густой и тоже прерывистый, но более натужный; у «мессершмитта» — пронзительный, с легким звоном, будто стрижет воздух; а у наших ястребков тоже свой голосок, не похожий на чей-либо другой... Как тут разберешься, если к тому же не видишь таблицы с силуэтами самолетов. Ведь бывает и так, что в туманную или ветренную погоду, когда в рупорах гул, вроде бы и засек по слуху «юнкерса‑87», а глянешь на небо — летит восемьдесят восьмой, а то и «фокке-вульф», или «хейнкель». Тут сразу же и даешь поправку на пост управления».

Пригожин раскурил папиросу и продолжал:

— Так что, чего скрывать, были среди наших старослужащих разговорчики. Правда, не открыто говорили, а между собой. Конечно, тут звучала и обида, и амбиция: вот, мол, ихнего брата, старослужащего, вроде уж на берег списывают, вроде бы и доверять нельзя, так прислали слепых инвалидов. Пришлось нам с замполитом, — он посмотрел на Преловского, — разъяснить, что старые слухачи остаются на своих местах и что двое слепых воинов придаются им в помощь, так как у них от природы исключительно тонко развит слух, и не инвалиды они вовсе, а равноправные бойцы, призванные в армию по закону военного времени...

— И что бы вы думали, — говорил дальше Пригожин, — красноармейцы Борейко и Никонов буквально в несколько дней научились опознавать самолеты по звуку мотора. Правда, мы тренировали их по многу часов, днем и ночью, не пропуская ни одной машины в воздухе, будь то наша или вражеская. Сперва — на открытой позиции, потом на звукоулавливателе в шлеме. Так что техника техникой, а без человека с тонким, как мы говорим, избирательным слухом технику тоже не оживишь. Ведь на чем, собственно, все основывается у нас? — спросил с горячностью Пригожин и сам ответил: — На бинауральном, так сказать, эффекте, то есть на способности человека, который одинаково слушает двумя ушами, определять источник звука. Рупоры, понятно, усиливают громкость, и их на установке две пары: одна расположена горизонтально и дает дальность, другая — вертикально и определяет высоту, в которой находится звук. Пересечение этих двух плоскостей и дает, как мы говорим, искомое направление на самолет...

— Да ты, товарищ комроты, говори понятнее, попроще, — иронически заметил Преловский. — А то ударился в технику и шпаришь, будто урок из учебника Головина.

— Могу и попроще, — сказал Пригожин с виноватой улыбкой. — На звукоулавливателе находятся два номера, то-есть два слухача: один по углу места, другой по азимуту!

Тут уж Преловский не выдержал и разразился смехом:

— Вот так попроще...

— Разумеется, лучше раз увидеть, чем десять услышать, — глянув недовольно на Преловского и чуть ли не с обидой произнес Пригожин. — Но я счел нужным для большей ясности...

В разговор вступил Преловский:

— Разрешите мне, как политработнику, отметить, так сказать, моральную, чисто человеческую сторону этого вопроса. Борейко и Никонов стали равноправными членами нашей боевой семьи, по-настоящему почувствовали локоть друга. Ведь наши зрячие воины стараются во всем помочь им. Проводят с ними политбеседы, читают им газеты. А когда узнали, что Борейко и Никонов читают по системе Брайля, старшина, будучи недавно в городе, привез им из Общества слепых кучу книг. Тут и «Разгром» Фадеева, и «Комиссары» Либединского, и «Донские рассказы» Шолохова, и «Казаки» Толстого. А ведь каждая такая книга по Брайлю раз в пять-десять больше обыкновенной, так что старшина, нагрузив целый мешок, пока добрался пешком в роту, из сил выбился. Но сколько было радости у слепых воинов, когда им вручили книги! Всем, конечно, было в диковинку видеть, как они, чуть прикасаясь кончиками пальцев, водят по страницам и про себя читают, и попросили их, чтобы читали вслух. Так теперь зрячие читают слепым газеты, а слепые, в свою очередь, проводят громкие читки книг со зрячими... Вот как получилось...

— Полковой комиссар особенно интересуется, успевают ли слепые слухачи по тревоге вовремя добежать до звуковой установки.

— Первое время у них это не получалось, — сказал Пригожин. — Если старослужащим хватало положенных двух-трех минут готовности днем и трех-четырех в ночное время, то слепые, хоть и вскакивали быстро, но пока со своими палочками доберутся до боевого поста, проходило слишком много времени, а ведь у нас, как вы знаете, успех дела решают не только минуты, а секунды!

— Ну, а теперь?

— Все решила солдатская сметка. Старшина подумал-подумал и предложил: во-первых, переселить слепых в ближайшую к звукоулавливателю землянку, а во-вторых, протянуть оттуда веревку к звукоулавливателю, чтобы, выскочив по тревоге, они, взявшись за веревку, бежали бы прямо к ЗУ. Веревки раздобыть не удалось. Протянули толстого сечения провод, теперь порядок, бегут без палочки, аж пыль летит!

— Это нужно посмотреть...

— Посмо́трите, — заверил Пригожин. — У нас тут что ни ночь, то и боевая тревога.

Ждать, однако, ночи мне не пришлось.

К вечеру небо затянуло, посыпал небольшой снег, но ветер с залива не давал облакам скапливаться и то в одном, то в другом месте разрывал мглистую пелену, и в просветы проглядывали зеленоватые звезды.

Как раз в такую погоду немцы чаще всего и посылали свои самолеты бомбить Ленинград.

А неделю тому назад, рассказывал Пригожин, точно в такой же поздний вечер, маскируясь среди облаков, прорвался через линию фронта «юнкерс‑87» и просто для острастки сбросил в расположение наших войск на переднем крае железную бочку, и она летела с большой высоты с таким воем и грохотом, словно это сам черт спускался с небес в преисподнюю. Правда, фашистам эта психическая атака обошлась дорого. Только самолет вынырнул из-за облака и лег на обратный курс, прожектористы тут же осветили его, и он стал виден как на ладони. Первым же залпом зенитчики поразили цель, и стервятник, вспыхнув, развалился на куски.

Командир роты приказал вызвать на дежурство Борейко и Никонова. Как только старшина Качалов, среднего роста, приземистый, с пышными, как у гвардейца, усами, сообщил об этом слухачам, они мигом натянули свои кирзовые сапоги, надели полушубки, шапки-ушанки и, выскочив из землянки, ухватились за протянутый провод и побежали на огневую позицию, где под защитной маскировочной сеткой (может быть, в свое время ее и связал у себя дома Борейко) стоял звукоулавливатель с двумя парами труб-рупоров, несколько похожих на граммофонные. Борейко занял сиденье повыше — по углу места, а Никонов пониже — по азимуту. Сняв свои шанки-ушанки и надев кожаные шлемы, закрывавшие почти все лицо, слухачи откинулись на спинку сидения и, упираясь затылком в обтянутые гладкой кожей подголовники, принялись крутить маховички, отчего медленно и настороженно стали поворачиваться рупоры.

В воздухе было полно различных звуков, создававших один сплошной шум, к нему время от времени примешивались то отдаленная пулеметная дробь, то свист снаряда или густой шлепающий разрыв мины. Хотя рупоры все это в несколько раз усиливали, создавая еще большие помехи, Борейко и Никонов, прослушивая воздух, выключали их, если так можно выразиться, из своего поля слуха, сосредоточив все свое внимание на одном: а вдруг среди всего этого свиста, гула и грохота возникнет характерный звук вражеского самолета.

Такой поиск в воздухе длился по многу часов подряд, а то и всю ночь, и все это время надо было поворачивать рупоры и держать в одном положении голову. От напряжения начинало страшно ломить в висках, а шейные позвонки, казалось, вот-вот хрустнут. Требовалось невероятное усилие воли, собранность, выдержка, чтобы вслушиваться в высоту и в даль, где в любую минуту мог возникнуть подозрительный звук.

В штабе армии уже говорили, что с приходом слепых слухачей на звуковые установки вражеские цели в воздухе засекались на дальности в двадцать пять — тридцать километров и на высоте шесть и даже семь, чего практически не было, скажем, месяц тому назад.

Вот откуда, подумал я, слова полкового комиссара: «А ведь наши слепые слухачи показали себя с самой лучшей стороны...»

Был уже второй час ночи, небо совсем очистилось от облаков и над горизонтом поднялась луна. Сказочно ярко засверкал свежий снег в Зеленом Бору — и даль распахнулась. Но слухачи ничего этого не видели, их вечная беспросветная ночь продолжалась и при звездах, и при луне, и днем, каким бы ясным он ни был...

Гитлеровцам, понятно, в голову не могло прийти, что с некоторых пор «юнкерсы», которые они посылают бомбить Ленинград, засекаются еще далеко за линией фронта слепыми слухачами. А если бы они каким-нибудь чудом узнали об этом, ни за что бы не поверили или сочли это за признак отчаяния или бессилия русских.

Удивительно, как слепые слухачи ориентировались во времени. Когда Борейко спросил своего товарища:

— Должно быть, уже половина третьего?

Никонов подтвердил:

— Около этого, Федорович!

— Мороз вроде крепчает, Артемьич?

— Дерет, брат, ничего не скажешь!

Так они перебрасывались короткими, незначительными фразами, ни на миг, однако, не отвлекаясь от прямого дела, медленно поворачивали маховички, настораживали рупоры то в одной, то в другой плоскости, и среди шума, который здесь почти никогда не умолкал, фиксировали даже самый слабый, едва, казалось, уловимый звук.

Прошло часа полтора, и ничего нового слух не уловил, только верховой ветер с залива прошелся по вершинам деревьев, сметая снежную пыль и кружа ее в воздухе. И хотя рупоры здорово усиливали каждый порыв ветра, создавая еще больший шум, слухачи продолжали спокойно сидеть на своих местах, неторопливо, плавно вертели маховичками.

Казалось, что ночь так и пройдет в сплошном поиске, ведь в последнее время противник избегал летать при такой видимости, как сегодня, однако так только казалось!

В четвертом часу в воздухе засвистели снаряды. Они рвались вдоль всей линии переднего края, и такой адовый грохот возник в рупорах, что у Никонова и Борейко чуть не лопнули перепонки; чтобы преодолеть давившую на них тяжесть, слухачи сделали, как у них принято говорить, «затылочное равновесие», и сразу же стал явственно различим густой, все нарастающий гул бомбовозов, летевших как бы с натугой, видимо, с полной подвеской бомб.

— Цель поймана! — четким голосом доложил Борейко.

— Есть цель! — подтвердил Никонов.

Два кинжальных луча выстрелили в звездный купол неба, быстро обшарили его, и буквально через несколько секунд с двух сторон разом ударили зенитные батареи, густо усеяв небо белыми облачками разрывов.

— Строй вражеских машин нарушился! — доложил Борейко, быстро завертев маховичками и переместив рупоры. — Три самолета ушли на север! Два — на запад! Видимо, в обход заградогня.

Тотчас же переместились и прожекторные лучи, быстро прошлись вдоль горизонта, осветив один «юнкерс», и как он ни старался вырваться из светового поля, ему это не удавалось. Все гуще, все кучнее ложились вокруг него облачка разрывов, и когда он на мгновение закрыл собой луну, лучи еще резче высветили его. Лишь после того как «юнкерс» поспешно отбомбился, ему удалось сманеврировать и лечь на обратный курс.

— В воздухе наши «ястребки»! — доложил на пост управления Борейко.

Стали умолкать зенитки, уступая небо нашим истребителям, а прожектористы все еще наводили лучи, обшаривая из края в край звездную высь.

Ни одному вражескому самолету в эту ночь не удалось прорваться через завесу заградительного огня.

Когда стало светать, Борейко и Никонов расстегнули шлемы, поставили рупоры на звукоулавливателе в исходное положение и, прежде чем идти на отдых, постояли на морозе с непокрытой головой, освобождаясь от гула в ушах. Потом, взявшись за провод, слегка покачиваясь от усталости, неторопливо пошли в землянку...


Из политдонесения лейтенанта Преловского:

«23 февраля 1942 года, в день Красной Армии, прибывшие в подразделение для прохождения службы на звукоулавливателе ЗУ‑6 отличники боевой и политической подготовки красноармейцы Борейко и Никонов были в торжественной обстановке перед строем всего личного состава приведены к воинской присяге.

Через четыре дня, в ночь на двадцать восьмое, находясь на боевом посту, они обнаружили в воздухе группу вражеских бомбардировщиков «Ю‑88», шедших курсом на Ленинград. Несмотря на то, что координаты со звукоулавливателя были переданы на прожектор и на КП зенитно-артиллерийского дивизиона со значительным упреждением, два бомбардировщика «Ю-88» прошли через заградогонь. Один был сразу же схвачен прожектором-сопроводителем в перекрестие лучей и сбит прицельным зенитным огнем. Второму «юнкерсу» удалось приблизиться к позиции прожекторной роты, спикировать и сбросить бомбы. Одна пятисоткилограммовая фугасная бомба разорвалась в двадцати метрах от звуковой установки. Осколком был смертельно ранен в грудь второй номер — красноармеец Никонов. Через час сорок минут, несмотря на оказанную ему срочную медицинскую помощь, он скончался. Первый номер Борейко получил контузию и из строя не вышел.

Двадцать восьмого февраля 1942 года в тринадцать ноль-ноль погибший смертью храбрых на боевом посту красноармеец Никонов Аверкий Артемьевич с воинскими почестями похоронен в Зеленом Бору.

Ходатайствуем перед командованием полка о награждении Никонова посмертно.

Одновременно просим откомандировать в нашу прожекторную роту другого слепорожденного слухача, так как на нашем участке фронта вражеская авиация стала проявлять активность».

Приказом Военного Совета ленинградской армии ПВО красноармеец Никонов Аверкий Артемьевич за доблесть и мужество, проявленные в боях с немецко-фашистскими захватчиками, был награжден медалью «За отвагу».

Место погибшего занял слухач Василий Иванов, служивший до этого в районе Лисьего Носа...


Однажды я возвращался из-под Колпина обычным для блокадной зимы путем — вдоль железнодорожной линии, где уже давно не курсировали поезда.

Погода выдалась сырая, промозглая. Снег прилипал к сапогам, и идти стесненным шагом от шпалы к шпале было неловко. Перед Ленинградом я уже совершенно выбился из сил. Кружилась голова, подташнивало, нательная рубаха взмокла от пота. А тут еще, на грех, начался артиллерийский обстрел. Пока снаряды, перелетая, свистели в воздухе, я не обращал на них никакого внимания — ведь не привыкать! Но вот впереди шлепнулся снаряд, взметнув столб раздробленной мерзлой земли. Следом: за ним совсем близко — другой. Я лег, быстро скатился с насыпи в сугроб и пролежал там минут сорок.

Уже стало смеркаться, когда в наступившей тишине я выбрался из рыхлого снега, отряхнулся и пошел дальше.

Через час я уже был на Московском вокзале и решил отдохнуть немного. Но в пустынном зале ожидания с седыми обледенелыми стенами было так холодно, что меня проняло насквозь. Пересилив себя, сел на широкую скамью, и сразу же стало клонить ко сну. Несколько минут я боролся с собой, но сон одолел. Я проспал бы, наверно, долго, если бы вдруг не увидел себя среди сугробов в далекой северной тундре. Надвигалась пурга. Я стал убегать от нее, но она с каждой минутой настигала меня. И когда, уже не в силах бежать дальше, я упал и вихри снега с каким-то бешенством закружились надо мной, я проснулся и, не помня себя от страха, кинулся в темноте через зал к дверям.

Очутившись на площади Восстания, я не сразу узнал ее в ранних зимних сумерках и несколько минут постоял, пока не пришел в себя.

В редакции меня давно ждали. Только я снял шинель и присел на койку, чтобы стянуть сапоги, подполковник Борисов, наш новый редактор, сказал:

— Не спешите отдыхать. Вас уже трижды спрашивал по телефону член Военного совета Иконников. Просил зайти по какому-то срочному делу.

— Интересно — по какому? — подумал я вслух.

Но редактор, раскурив свою пенковую трубку, ответил холодно:

— Бригадный мне не докладывал!

Он, кажется, был недоволен, что через его голову меня вызывает высокое начальство, но ничего не мог с этим поделать: приказ есть приказ.

Борисов недавно прибыл в нашу армию и плохо знал ее комсостав, особенно Иконникова, который и прежде время от времени вызывал к себе сотрудников редакции, справлялся, в каких частях и подразделениях они побывали и что собираются писать в газету.

Быстренько сжевав кусок черного сухаря, каким-то чудом оказавшийся в моем столе среди вороха бумаг, я побрился, подшил к кителю чистый подворотничок, надушился одеколоном и пошел представляться начальству.

После того как я доложил о себе, бригадный комиссар с минуту, прищурившись, разглядывал меня и, найдя, видимо, в надлежащей форме, справился, откуда я прибыл и что собираюсь писать.

Я коротко объяснил.

Он взял из среднего ящика стола чье-то личное дело, медленно перелистал страницы, потом поднял глаза, подумал и спросил:

— Как бывший дальневосточник вы, должно быть, хорошо знаете Хабаровск?

— Так точно, знаю! — отрубил я и хотел было добавить, что прожил там без малого девять лет, но осадил себя, подумав: зачем это вдруг, ни с того ни с сего бригадный спрашивает меня про Хабаровск, не прибыл ли оттуда какой-нибудь запрос?

— И улицу Тургенева знаете в Хабаровске?

— Знаю, товарищ бригадный комиссар!

— А Усачевых, что живут на той улице?

— Нет, Усачевых не слышал.

Пока он выуживал из кожаного портсигара папиросу и закуривал, я мысленно перебирал знакомых мне хабаровчан, однако Усачевых среди них не было.

— Это не меняет дела, — сказал бригадный комиссар, затянувшись папиросой и еще больше озадачив меня. Потом склонился над столом и доверительно добавил: — Вот что, капитан, необходимо, не откладывая в долгий ящик, сделать так, чтобы Усачевых, проживающих в Хабаровске на улице Тургенева, узнал весь Дальний Восток. Ясно?

— Простите, не совсем...

Но Иконников не стал объяснять.

— Вы еще как-нибудь связаны с краевой газетой, позабыл... как ее...

— «Тихоокеанская звезда»!

— Вот-вот...

Он полистал в обратном порядке страницы в деле, остановил свой взгляд на заглавной, закрыл папку и передал ее мне.

— Пожалуйста, познакомьтесь с личным делом летчика-истребителя Ивана Усачева. Потом возьмите в гараже мою машину и поезжайте в авиачасть, побеседуйте с ним и садитесь за корреспонденцию или очерк об Усачеве для «Тихоокеанской звезды». Пусть узнают наши дорогие дальневосточники о подвигах своего земляка.

— Ясно! Разрешите идти?

— Идите. Желаю удачи!

Когда я рассказал редактору о задании Иконникова, он сразу переменился, повеселел, в нем заговорил газетчик.

— Отлично, — произнес он. — Очерк об Усачеве опубликуем в нашей «Защите Родины».

— Не торопитесь, — сказал я. — Мне еще ни разу не приходилось писать о летчиках. Даже не знаю, с какой стороны подступиться к ним. Ведь с первых дней войны я связан с зенитчиками и не собираюсь покидать их.

Борисов посмотрел на меня и промолчал.

К сожалению, теперь уже нет в живых Бориса Афанасьевича, но тот год, который мы провели с ним на фронте в армейской газете, никогда не забудется. Это был очень опытный журналист, отдавший военной печати более четверти века, начав с простого военкора еще в начале тридцатых годов, когда служил на действительной, и поднявшись до редактора всесоюзного журнала «Советский воин».

С исключительным уважением относился Борисов к своим подчиненным — собратьям по перу, никогда не навязывал им, как иные, своей воли и ни разу, помнится, не отвергал их замыслов — лишь бы газета была содержательной, боевой и приятной читательскому глазу.

Он не любил засиживаться в редакции и наравне со всеми нами ездил на передовую, организовывал материал и писал в газету и крохотные заметки, и передовицы.

Когда незадолго до окончания войны его перевели в Москву секретарем редакции «Красной звезды», Борисов не забывал «Защиты Родины», частенько звонил нам, справлялся, не нуждаемся ли мы в помощи.

Он умер внезапно, от разрыва сердца, не успев осуществить своей заветной мечты — написать книгу о военной поре Ленинграда.


Только шестой час вечера, а на улице уже ни души. Мороз немного ослабел. Небо безоблачно, но очень мглисто, хотя еще не погасло над заливом небольшое закатное солнце. Днем оно показалось сквозь морозный туман ненадолго и ушло, незаметное, тусклое, бесприютное.

С нескольких сторон сразу вспыхиваютпрожекторные лучи. Скользнув по небосклону, они забирают вверх и, скрестясь в зените, через несколько секунд снова медленно опускаются.

Слышно, как патрулируют над городом истребители.

Может быть, среди них летит Усачев?

На нашем Басковом переулке гнетущая тишина. После недавнего обстрела, когда немцы, охотясь за нашим штабом, обрушили на эту неширокую улицу десятки дальнобойных снарядов, в домах не осталось ни одного целого стекла. Там, где были жильцы, окна наспех заколочены фанерой, картоном, заткнуты подушками. Из выведенных наружу жестяных труб струится черный дым пополам с пеплом от сожженной бумаги.

Обстрел этот длился с самого раннего утра и до обеда. Когда в мутных сумерках зимнего рассвета на Маяковской разорвались первые снаряды, никто из нас не подумал, что это пристрелка, что кто-то корректирует немцам огонь и наводит на наше высокое, отделанное под серый камень здание.

Но ведь стрелять даже по квадрату просто немыслимо без корректировки, почти прицельно класть снаряд за снарядом вокруг одного и того же дома, с каждым выстрелом сужая вилку.

Не успели передать приказ начальника штаба: «Всем службам, кроме дежурных офицеров, в подвал!», как снаряд грохнулся на дворе около гаража, вдребезги разбив машину и ранив шофера.

Срочно были разосланы патрули искать корректировщика, и, пока его искали, Басков стал похож на передний край во время огневого налета.

Корректировщика, кажется, не обнаружили, и в течение нескольких часов с короткими перерывами не смолкали выстрелы.

И в убежище ни на минуту не прекращалась работа наших штабистов. Шла она полным ходом и в редакции. Примостившись в углу, при свете электрической лампочки от аварийной сети, мы писали свои статьи и заметки и несли их бегом через двор в типографию.

А мне, Ивану Зениткину, помнится, еще предстояло сочинить сатирический отдел «Цель поймана!», хотя гул артиллерийской стрельбы отнюдь не настраивал на шутливый тон письма.

Так уж положено бывалому ефрейтору: не унывать и не теряться ни при каких обстоятельствах. В этом, собственно, и заключался смысл его существования на страницах нашей «Защиты Родины» с первого и до последнего дня войны.

Одно время участвовал в составлении «Цель поймана!» видный ленинградский писатель С. М. Марвич, автор известных романов о революционном движении питерских рабочих. Его коротенькие, на страничку машинописного текста, антифашистские фельетончики били точно в цель. Человек уже немолодой, не ахти какого здоровья, носивший в петличках две шпалы интенданта второго ранга, он пришел в нашу газету в самом начале войны. Обрабатывал военкоровские письма и заметки, писал статьи о боевой подготовке зенитчиков, наставления для воинов ВНОС, и все это делал с блеском, оттачивая каждое слово.

Кажется, в конце августа или в начале сентября, когда на подступах к Ленинграду развернулись ожесточенные бои, Марвич в числе других приписных офицеров принимал воинскую присягу.

Хорошо помню, как он стоял в строю, небольшого роста, полный, с еще не успевшим спасть круглым животиком, и старшина, в ожидании члена Военного совета, несколько раз подходил к Марвичу, хлопал его по медной пряжке армейского ремня, чтобы интендант второго ранга подобрал живот.

Желая показать свою власть над офицером, который чином его повыше, он пригрозил ему:

— А я из вас вышибу дух высшего образования!

Появившийся полковой комиссар, услышав угрозу старшины, сделал ему строгое внушение и объяснил, что высшее образование вовсе не порок.

— Виноват, понял, товарищ полковой комиссар! — моргая глазами, бормотал старшина.

Назавтра при встрече с Марвичем он вытягивался перед ним в струнку и лихо козырял.

— Ну вот, — сказал мне Марвич, — присягу на верность Родине я принял. Хватит мне сидеть в редакции, поедем на передний край.

И мы поехали с ним на нашем редакционном «фордике» то ли в Гатчину, то ли в Красное Село, точно уже не помню, в один из артиллерийских дивизионов и угодили под жуткую бомбежку. Армада из двадцати пяти фашистских «юнкерсов» налетела на одну из батарей этого дивизиона. Бомбы рвались и на огневой позиции, и вокруг нее, и как ни уговаривал нас командир батареи уйти в укрытие, Марвич решительно отказывался.

А когда мы в сумерках возвращались через лес, кто-то обстрелял нашу машину, пробив пулей навылет ветровое стекло.

— Теперь совсем обстрелялись, — сказал Марвич и, усмехнувшись, добавил: — Лиха беда начало...

Назавтра он написал для Совинформбюро очерк о ленинградских зенитчиках.

С наступлением блокадной зимы Марвич стал сдавать. Он похудел, начались головокружения, обмороки.

Его отправили в стационар для дистрофиков, помещавшийся в гостинице «Астория».


...Шофер бригадного комиссара Андрей Комлев выкатил из гаража легковушку, и мы выехали на Литейный проспект. Здесь было несколько оживленней, чем на прилегающих к нему улицах. Часто проезжали машины, встречались и пешеходы.

Вдоль всего Литейного стоят, застыв на морозе, пустые трамвайные вагоны, до половины заметенные сугробами снега. Стекла в них выбиты, двери держатся на одном крюке или вовсе отсутствуют. Над вагонами висят покрытые мохнатой изморозью оборванные электрические провода.

На тумбах и стенах домов ветер треплет обрывки газет и старых афиш. Склеенная в несколько слоев, промерзшая бумага бренчит, как листовое железо, сорванное с крыши.

Комлев почему-то ведет машину на малой скорости, хотя полагается как можно быстрее проскочить мост, где особенно опасно во время артобстрела, он может начаться в любую минуту.

Но я ничего не говорю шоферу, подумав, что ему видней, как нужно ехать.

Слегка притормозив на мосту, он показывает из кабины пропуск патрульному, и тот, даже не глянув на бумажку, велит поскорее проезжать.

Я смотрю из кабины сквозь намерзшее стекло на Неву, на буксиры и пароходы, впаянные в черный лед, и замечаю, что на одном пароходе густо дымит труба.

— Неужели там люди живут? — спрашиваю я Комлева.

— Так это ж баня нашего артдивизиона, — говорит он, глянув на меня с удивлением из-за моей неосведомленности. — В городе помыться негде, вот и приспособили корабль. Хитро там у них устроено: продолбили майну во льду и насосом качают из нее воду прямо в котел.

— Вы что — мылись в той бане?

— Так точно, мылся! Правда, с большим риском для жизни. Только я голову себе намылил, фрицы как начали бить по Неве из дальнобойных, думал, вот-вот накроет меня снарядом. — Он глянул на меня сбоку. — Однако пронесло. А в прошлую субботу я туда из штаба начальство возил. Ничего, роскошно попарились.

С Пироговской набережной, с трудом преодолевая довольно крутой подъем на мост, девушка из отряда МПВО, маленькая, в лыжных штанах, заправленных в фетровые боты, и в ватнике с красным крестом милосердия на рукаве, толкает впереди себя опрокинутый вверх точеными ножками ломберный столик, на котором, сгорбившись, сидит бородатый мужчина. Он с головой закутан в шерстяной клетчатый плед, перевязанный крест-накрест на плечах и груди бельевой веревкой. Длинные ноги его в валенках никак не умещаются на крышке стола и волочатся по снегу. Через каждые пять-десять шагов девушка останавливается, подбирает их и толкает стол дальше...

На углу Лесного проспекта и моего Ломанского переулка, около моей булочной, куда я когда-то бегал со стройки за горчичным с изюмом, выстроилась большая очередь в чем попало одетых людей. Тут же, привалившись спиной к заиндевевшей стене, лежат, скрючившись, мужчина и женщина. Никто не обращает на них внимания. Все смотрят, как под наблюдением постового милиционера рабочие сгружают с саней ящики с хлебом.

Весь день не привозили его и вот только к вечеру привезли.

Должно быть, и те двое, что лежат у стены, тоже с утра заняли очередь в булочную, но так и не дождались своего пайка...

— Что-то мы тихо едем, Комлев!

— Так ведь машина без заправки, приходится экономить.

— Странно, генеральская — и без заправки...

— Нынче и генеральские на строгом лимите!

— Ладно, Комлев, не жадничай, а то мы до ночи к месту не доберемся.

После краткого молчания он говорит вполголоса, мечтательно, будто самому себе:

— Заправиться бы у пилотов авиационным сливом — вот бы шикарно было...

Эти слова, понятно, сказаны специально в мой адрес. Вероятно, хитрец пронюхал, что сотрудники редакции время от времени ездят заправлять мотоцикл на аэродром.

— Постараюсь, Комлев, — говорю я.

Ободренный моим обещанием раздобыть у летчиков бензин, он, как только миновали городскую черту, нажал на педаль, и машина помчалась через погруженное в сумерки снежное поле...


...Через час мы уже были на одном из пригородных аэродромов. Замполит авиационной части, хотя ему сообщили из штаба о моем выезде, заявил, что никакого Усачева он мне не покажет, пока я не поприсутствую, как он выразился, на встрече ленинградских пекарей с летчиками. Он даже упрекнул меня, что редакция почему-то не в курсе такой встречи, хотя она уже не первая.

— Держите в тайне, вот и не в курсе, — пробовал я возразить, но замполит прервал меня:

— Да вы что, шутите! Любой мало-мальски значительный факт из боевой жизни сразу же отражаем в политдонесениях. — И стал поспешно объяснять: — Городские хлебопекарни значатся на наших военно-стратегических картах как фронтовые объекты номер один. Как Эрмитаж, где хранятся сокровища многих веков и народов, как Русский музей... Наши летчики, патрулируя над городом, ни на секунду не выпускают из поля зрения трубы хлебозаводов. А они, сами понимаете, у немцев как бельмо на глазу. Не дай, как говорится, боже выйти из строя хоть одному хлебозаводу, — сколько назавтра людей умрут с голоду. Вот и пришли дорогие гости, ленинградские пекари, поблагодарить нас, пилотов, за то, что бдительно охраняем их труд. — И добавил со значением: — Ярчайший пример дружбы ленинградцев со своими защитниками. Как по-вашему, годится этот факт в газету?

— Годится, товарищ майор!

— Тогда пошли, сами все и увидите...

В тесной, жарко натопленной землянке, освещенной тусклой электрической лампочкой от движка, сидели на нарах летчики. Все они были в своем обмундировании — черных кожаных штанах, коротких куртках на меху и широченных мохнатых унтах. Раздастся сигнал боевой тревоги — и сразу же они побегут к самолетам.

Когда гости подходили к пилотам и, пожимая им руки, говорили восторженные слова, летчики немного терялись и отвечали смущенными улыбками.

— Спасибо вам, дорогие, спасибо! — сказал старый ленинградский пекарь Павел Антонович Никитин, худощавый, с узким лицом и седыми висками, негромким взволнованным голосом.

Он достал из плетеной корзинки «выборгский» крендель, положил его на фанерный ящик из-под спичек, заменявший стол, и все мы ахнули от удивления. Ведь в эти тяжелые для города дни считалась для ленинградцев величайшим благом стодвадцатипятиграммовая пайка твердого, пепельно-черного хлеба из горсти ржаной муки, смешанной с отрубями, жмыхом и целлюлозой.

А тут «выборгский» крендель!

Правда, он был темного цвета, с приторно-горьковатым солодом вместо сахара и с кремом из яичного порошка, но показался нам вкусней и лучше довоенного кренделя, который пекли по всем правилам из белоснежной муки-крупчатки.

— Думали-гадали, с чем к вам пожаловать, — сказал Павел Антонович, — и вот решили испечь кренделек. Конечно, нелегкая это была задача, но общими силами, — он лукаво посмотрел на своего товарища пекаря, — вроде бы решили. Так что кушайте, дорогие наши защитники. Чем богаты, тем и рады!

В тот же вечер я написал корреспонденцию об этой действительно необыкновенной встрече и по полевому телефону прямо с аэродрома передал в редакцию...

А Усачев, оказывается, находился в боевом полете и с минуты на минуту должен был вернуться на базу.

Мы прогуливались с замполитом вдоль снежного поля аэродрома, где стояли, рассредоточившись, под брезентовыми чехлами боевые машины.

К вечеру мороз стал крепче, но небо было высокое, чистое. Среди слабо мерцавших звезд я не сразу заметил несколько движущихся огоньков, и, если бы их не сопровождал приглушенный расстоянием характерный звук авиационного мотора, я никогда бы не подумал, что это барражируют над аэродромом истребители.

Вот один огонек отделился, стремительно прочертил небо и стал кругами снижаться, все увеличиваясь и сверкая ярче. Через несколько минут в мглистом воздухе отчетливо обозначился короткий силуэт самолета.

— Это Усачев! — сказал замполит, глянув на ручные часы. — Сейчас приземлится.

Когда истребитель, разрезая трескучим грохотом воздух, коснулся своими шасси бетонной дорожки, он еще с полкилометра на бешеной скорости мчался по ней, потом; затихая, стал подруливать к стоявшим на земле машинам. Сразу прибежали два техника, сделали пилоту какие-то знаки руками и, когда он, отодвинув заиндевелую стенку кабины, стал выбираться из нее, помогли ему спрыгнуть на землю.

— С благополучным прибытием! — сказал замполит и показал в мою сторону: — Знакомься, твой земляк.

Усачев настороженно, будто не поверив, посмотрел на меня:

— Из Хабаровска?

— Оттуда, только давно уже...

— Так и я давненько, — улыбнулся Усачев.

Когда мы пришли в землянку и я коротко рассказал о цели моего приезда, он смущенно пожал плечами и перевел взгляд на замполита.

— Всего-то два боя провел я, не подождать ли третьего?

— Ждать долго, а я не могу.

— Почему долго? — удивился Усачев. — Немцы ведь лезут. Вот мы с вами сидим тут, а через минуту, глядишь, объявят тревогу и снова в бой!

Но замполит поддержал меня.

— Посидите, побеседуйте, — сказал он и вышел из землянки.

Поначалу разговор у нас не клеился. Но стоило мне заговорить о Хабаровске, как Усачев сразу оживился.

— У нас теперь три часа ночи, — сказал он мечтательно.

— Тоскуете о родном крае?

— Не знаю, тоска ли это, а забывать не забываю. Случаются минуты, когда хочется хоть одним глазком взглянуть на Амур, на сопки, на тайгу, где прошли детство и юность и где впервые появилась мечта подняться высоко в небо.

— Мне говорили, что вы уже успели подняться выше всех ленинградских летчиков?

— Так уж получилось, немцы летели на предельной, по нынешним временам, высоте, а упустить их нельзя было...

Со слов замполита я знал, что не каждому летчику удается завязать бой на высоте десять тысяч метров и выше. На это способны лишь храбрые, опытные воздушные бойцы. Именно таким асом показал себя лейтенант Иван Усачев.

Он возвращался с боевого задания. В баках горючее было на исходе. Его хватило бы только дотянуть до аэродрома, и Усачев как мог экономил каждую каплю. Вел машину спокойно, плавно, прямым курсом, слегка касаясь рулей.

Видимость была отличная, и Усачев по привычке смотрел вниз на город, не потерявший и теперь своей красоты, своего величия, несмотря на нанесенные ему войной раны. Вот сероватой лентой тянется Нева, закованная в гранит; вот купол Исаакия; вот стрелка Васильевского острова и шпиль Петропавловской крепости, пронзивший, казалось, насквозь синеватое морозное небо...

Прежде, когда Усачев жил на берегах Амура, он мечтал побывать в Ленинграде, о котором знал только по рассказам да по немногим книжкам. Он вспомнил, с какой радостью встретил назначение на Ленинградский фронт, куда не так-то просто попасть молодому летчику. За эти несколько месяцев, что он летал над городом, Усачев успел всем сердцем привязаться к нему и жил, как и все ленинградцы, его борьбой, его муками. Каждая бомба, упавшая на город, каждый снаряд отдавались в душе невыразимой болью.

Едва он оторвал глаза от панорамы города и, откинувшись на спинку сиденья, слегка отдал от себя штурвал, как увидел широкую тень вражеского «юнкерса». Это было так неожиданно, что Усачев в первое мгновенье не поверил, но, присмотревшись, понял: довольно высоко над ним летит немецкий разведчик.

Может быть, в эту минуту немец фиксирует на пленку какие-то районы Ленинграда, чтобы через несколько дней по этим же снимкам их подвергли бомбежке или артиллерийскому обстрелу.

Учащенно забилось у пилота сердце, к лицу прихлынула кровь, стало нестерпимо жарко, хотя за бортом мороз градусов сорок пять.

«В атаку!» — решил Усачев.

Но как ринуться в атаку, когда в баках истребителя жалкие остатки горючего?

Быстро глянув на приборы и подумав, что для скоротечного боя бензина все-таки хватит, Усачев полез вверх. Вот приборы показывают 9000 метров. Мало. Немец летит выше. Еще один резкий рывок — 9500! Ощупал правой рукой кислородный прибор: действует, хотя кислород немного теснит легкие, вызывая ощущение удушья. А ведь нужно подняться еще выше.

Неожиданно «юнкерс» меняет курс. Видимо, немец приметил, что его преследует истребитель.

На высоте десяти километров Усачев уже неотступно, по пятам идет за вражеским самолетом. Когда до него осталось каких-нибудь полсотни метров, он открыл по «юнкерсу» огонь из пулеметов и пушек одновременно. Но немец как ни в чем не бывало продолжает лететь.

Еще один рывок вперед, и Усачев, опасно сблизившись с «юнкерсом», снова бьет по нему в упор комбинированным огнем. Вражеская машина вспыхивает и, перевернувшись через крыло, стремительно падает вниз, прочерчивая небо шлейфом черного дыма.

— На каком же горючем вы пришли домой? — спрашиваю я Усачева.

Он с минуту молчит, потом пожимает плечами, и его спокойное, чуть раскрасневшееся лицо выражает удивление:

— Не знаю, даже подумать страшно...

Это был первый немецкий самолет, сбитый лейтенантом Усачевым над Ленинградом. Правда, кое-кто тогда считал, что молодому истребителю просто повезло. Такие случайные удачи на фронте бывают, только наставник Усачева Кузьменко был иного мнения. Он лучше других знал его.

И Кузьменко был прав!

Бой, проведенный лейтенантом через несколько дней уже на высоте 10 500 метров, окончательно утвердил за ним славу воздушного аса.

Дело было так.

Группа наших истребителей вылетела на перехват «юнкерса», который успел произвести разведку и лег на обратный курс. Когда они отрезали ему путь к бегству, машина Усачева оказалась гораздо ближе к нему, чем другие наши самолеты. Но у «юнкерса», как и в прошлый раз, было преимущество в высоте.

Кроме того, Усачеву тогда не удалось замаскироваться, и это позволило вражескому самолету хоть на короткое время уйти от преследования. Нет, этой ошибки повторить нельзя!

Он повернул машину в сторону солнца и, став невидимым в его ослепительных лучах, начал круто набирать высоту. Но Усачеву и этого показалось мало. Он решил еще тщательнее замаскировать себя. Коротко сманеврировав, он вошел в темно-голубую полосу конденсированного воздуха, тянувшуюся за «юнкерсом».

Такой слепой полет опасен, можно было, чего доброго, столкнуться с вражеской машиной. Тут нужен точный расчет удара, и тогда риск оправдает себя.

Предельно сблизившись с «юнкерсом», Усачев открыл прицельный огонь. Затем перевел самолет на кобрирование и стал заходить для повторной атаки. Тут случилось непредвиденное. Машину Усачева резко потянуло вниз, она стала проваливаться в пропасть. Плохо слушаясь рулей управления, она переходила то в левый, то в правый крен, то вдруг задирала хвост и падала все ниже и ниже. Сознание Усачева помутнело, стало трудно дышать, туманная пелена застилала глаза. Он плохо различал приборы. Деления, стрелки на белых циферблатах то свивались в спирали, то вытягивались, то сужались...

«Что бы это могло случиться? — подумал он, чувствуя, что наступает ужасное. — С чего бы это?»

И он почти в отчаянии рванул на себя штурвал. Почувствовав, что машина подчиняется его воле, Усачев вывел ее из пропасти и снова стал набирать высоту. Он даже не сразу заметил, как оказался в двадцати метрах от «юнкерса» — расстояние, гибельное для обоих. Мгновенно отвалив, он опередил противника и стал в упор расстреливать его. Тотчас же у «юнкерса» загорелась левая плоскость.

Только теперь лейтенант увидел над собой машину своего напарника, который, оказывается, все время прикрывал его.

Когда «юнкерс», охваченный пламенем, стал падать, тот закричал в микрофон:

— Добро, Ваня!

Ободренный словами товарища, Усачев ринулся в пике и выпустил по немецкой машине одну за другой еще две пулеметные очереди.

«Юнкерс» взорвался в воздухе и рассыпался на куски.

Усачев с облегчением вздохнул, покачал своему товарищу крыльями, давая знать, что ложится курсом на аэродром...

— Ну, вот и все, — сказал он, вставая. — Если что неясно, спрашивайте.


Я вернулся в редакцию в полночь. Борисов, ожидая меня, не ложился спать.

— Ну как, удачно съездили?

— Наверно, — уклончиво ответил я. — Сейчас бы только перекусить и сесть за машинку.

— Так поешьте, — сказал он. — Ужин я ваш получил, стоит в шкафу.

— Вот и спасибо, — поблагодарил я, тронутый заботой редактора.

К утру очерк об Иване Усачеве был у меня готов.

Сходил в экспедицию, запечатал его в толстый конверт с сургучными печатями и отправил фельдсвязью в Хабаровск.

Спустя месяц, кажется, я получил оттуда номер «Тихоокеанской звезды» с подвальным очерком, который в редакции назвали «Амурский сокол».

Я пошел с газетой к бригадному комиссару.

Он быстро пробежал глазами очерк, и лицо его, строгое, сосредоточенное, вдруг оживилось. Он встал из-за стола, подошел ко мне и сказал:

— От имени Военного Совета объявляю вам благодарность, товарищ капитан!

— Служу Советскому Союзу!

Спустя полгода, вручая мне на торжественном собрании вторую боевую награду — орден Красной Звезды, — бригадный комиссар как бы мимоходом напомнил:

— Тут и за Усачева тоже!

Когда я после войны приехал в Хабаровск, в редакции мне рассказали, как тепло был встречен читателями «Тихоокеанской звезды» очерк об Иване Усачеве.

Много людей побывало тогда в доме на Тургеневской улице. Они не скрывали своих чувств, своей радости за земляков с берегов Амура, которые защищали, не зная страха в бою, Ленинград...

— Был среди них, Мария Изгуновна, и ваш муж, храбрый солдат Николай Ахтунович Канзи...


От заездка отваливает и уходит в последний рейс колхозный буксир с тремя плашкоутами, груженными горбушей.

Возвращается Костя Греков, садится тихонечко на свое место, закуривает.

Мария Изгуновна словно не замечает его, продолжая неподвижно сидеть в прежней позе, привалившись спиной к дощатой загородке и положив на колени руки со сцепленными пальцами. Трубка в зубах у нее давно погасла, будто Канзи забыла о ней.

— Спасибо, много ты рассказал, — благодарит она меня после долгого напряженного молчания. — Теперь я, однако, знать буду, где мой Коля погиб. Жаль, конечно, что не пришлось мне в Ленинград съездить. Уже собралась было, да война не пустила. — И печально развела руками. — Видно, такая уж я уродилась несчастливая, что судьбы у меня нету. — И, дотронувшись до моей руки, просит: — Пожалуйста, ты еще приезжай к нам. Прямо ко мне приезжай, уж очень я радая буду. Опять моей кеты отведаешь, колтышков копченых, икры...

— А верно, приезжайте, — приглашает и Костя Греков. — Сами видите, неплохо тут.

— А ты разве не собираешься курс прокладывать на Камчатку да на Курилы?

— Еще не твердо, — хмурясь, отвечает Костя: — Подумаю, может, брошу якорь здесь, на лимане. С бабкой Канзи жить буду. Я ведь, если хотите знать правду, тоже детдомовский. — И, посмотрев участливо на Марию Изгуновну, говорит: — Пусть себе, старенькая, отдыхает...

— Пожалуйста, сынок, живи, — говорит она ему ласково, — мой дом для людей открытый. Однако, я еще работу делать могу. Хватит мне зимы дома сидеть. А как путина начнется, все равно не усижу — ведь рыбачка я. Да и бригадир, придет время, в окошко ко мне постучится: «Изгуновна, выручай!» — И беззвучно, одними губами, смеется.

На западном горизонте, где багровый круг закатного солнца недавно утонул в лимане, вспыхивает зеленый огонек. С каждой минутой он приближается, делается больше, ярче.

— Кажись, «Янтарь» возвращается с мыса Лазарева, — говорит Костя.

И верно, вскоре подходит катер.

Старшина обещает доставить нас в Нижнее Пронге.

Мы сидим с Валерием Владимировичем на палубе, и все дальше уходит от нас заездок. Вытянувшись более чем на километр, бердо все уменьшается и потом совсем исчезает.

На лиман, сгущаясь, ложится тьма, и одновременно на нетонущих буях, расставленных вдоль фарватера, зажигаются красные огни. Они качаются на широких волнах, то теряясь между ними, то снова вспыхивая по ходу катера.

Я оглядываюсь назад и вижу над Маркрамом чистое звездное небо.


———

Ичанго... Ичанго...

Когда я впервые приметил его среди пассажиров теплохода «Ерофей Хабаров», мне и в голову не приходило, что мы встретимся в Нижнем Пронге и что нас поселят в одной комнате рыбацкого общежития.

Среднего роста, сухощавый, с выпиравшим из-под левой лопатки горбом, он с каким-то молчаливым изумлением, словно никогда до этого не был на Амуре, пристально всматривался в проплывавшие мимо скалистые, местами очень высокие берега.

На нем был синий, широкий в плечах, городского покроя костюм, розовая сатиновая сорочка с галстуком, а на ногах — мягкие, из сизых оленьих камусов торбаза, туго завязанные в подъеме сыромятными ремешками.

Темное, скуластое, в мелких морщинах лицо его с плосковатым носом, на котором неудобно сидели большие роговые очки с утолщенными стеклами, как и меховые торбаза, надетые не по сезону, говорили, что этот человек откуда-то с близкого севера, видимо из Чумикана или с мыса Лазарева.

Всю дорогу безотлучно находилась при нем стройная белокурая девушка с небольшим круглым лицом и очень живыми карими глазами.

Она прогуливалась с ним вдоль палубы, и сидела на скамейке, вполголоса читая ему что-то из «Огонька», и водила в ресторан — словом, выказывала такую заботу о старом человеке, что я невольно подумал: не сородичка ли она его, может быть дочь или внучка?

Однако ее чисто русские черты исключали, по-моему, какое-либо родство с этим типичным северянином.

Вероятно, решил я, она медицинская сестра и сопровождает его из больницы.

Эта мысль, как вскоре выяснилось, была близка к истине.

Ичанго — так звали его — перенес операцию по поводу катаракты, и девушка, посланная за ним в город, вовсе не медицинская сестра, а учительница из далекой тундровой школы, где более четверти века работают ее родители Карцевы и вот уже четвертый год она — Людмила Казимировна.

А приехала она в Нижнее Пронге повидаться с братом. С самой весны он находился в ихтиологической экспедиции в районе Пуира или Джаоре и должен был, как они условились телеграфно, со дня на день приехать сюда, но из-за шторма несколько задержался.

Людмила Казимировна думала оставить Ичанго в порту Маго у знакомых учителей. Старик запротестовал. Ему тоже хотелось встретиться с Николаем Карцевым, которого давно не видел.

За эти несколько дней в нашем общежитии сменилось до десятка постояльцев; приезжали и уезжали не оставив в памяти никакого следа, а вот Ичанго заинтересовал меня с первой же встречи.

К сожалению, он был слишком замкнут и на все мои вопросы отвечал коротко и односложно. И тут на помощь приходила Людмила Казимировна — веселая, общительная, бойкая на язык.

Как-то погожим вечером, когда мы встретились на берегу залива, щедро залитого лунным сиянием, она и рассказала мне историю старого эвена Ичанго.

Началось это давно...

Не успели супруги Карцевы обжиться на новом месте, где Казимир Петрович сменил директора школы-интерната, как из области пришел приказ о переводе в Улавган — полукочевое стойбище более чем в двухстах километрах от районного центра.

В Улавгане, как выяснили Карцевы, около двадцати пяти ребят школьного возраста нигде не учились. Своей школы там не было, а посылать детей в район, так далеко от родных очагов, родители не хотели: зашлешь их туда, потом целый год не видишь.

И решение открыть в Улавгане школу было принято в срочном порядке.

Прошел июнь, как всегда здесь туманный, с прохладными дождями. Хотя учебный год кончился и ребята разъезжались по домам, забот у директора ничуть не убавилось.

На днях оказией завезли из Крапивной шифер, и Карцев решил, не откладывая, перекрыть крышу, которая так прохудилась, что в хороший дождь вода протекала как сквозь решето; затем нужно было переложить на кухне плиту; доделать наглядные пособия в географическом кабинете; а в середине августа, как всегда, предстояла поездка на учительскую конференцию...

Так что дай-то бог управиться за короткое северное лето!

И тут как снег на голову приказ о переводе в Улавган, о нем Карцевы знали только понаслышке.

Несколько дней они провели в тревожных раздумьях. Собственно, не сам перевод, хоть и столь неожиданный, пугал их.

В ту пору, молодые и полные сил, они готовы были поехать хоть на край света, лишь бы только работа была по душе.

Но на руках у Марии Тимофеевны двое малых детей: пятилетний Колька и совсем крохотная Милочка, ей на днях исполнилось полгодика.

Попробуй-ка пустись с ними верхом на вьючных оленях — другого вида транспорта в ту пору здесь не было — по голой, безлюдной тундре, через дикий горный перевал, где, по слухам, местами еще не растаял снег. Да и школа в Улавгане пока что числится только на бумаге. Кто знает, удастся ли в таком пожарном порядке приспособить для нее какое-нибудь помещение (и есть ли оно там?) к началу учебного года.

— Нет, не поедем! — твердо решили Карцевы. — Пусть пошлют туда кого-нибудь другого, не обремененного семейством.

И в то хмурое, дождливое утро, когда Казимир Петрович, надев высокие резиновые сапоги и брезентовый плащ, пошел на почту отправить телеграмму с отказом, он встретился там с только что приехавшим из Улавгана оленеводом Ичанго.

Разговорившись с ним, Карцев пригласил его на кружку чая, и тот, к радости Казимира Петровича, не стал отказываться.

— Заодно и расскажете нам подробно о ваших местах, — предложил он, спрятав в карман телеграмму.

И вот они сидят в тесной комнате за столом, и Ичанго, отхлебывая из жестяной кружки крепкий чай, неторопливо рассказывает о своем родовом стойбище за горным перевалом, о пастухах-оленеводах, которые почти круглый год находятся в кочевках со своими оленями.

— А про наших ребятишек, что не учатся, — это верно, — сказал он, отставляя кружку и вытирая рукавом короткую жесткую бородку. — Давно ждем, чтобы школу открыли у нас, а то, знаешь, беда. А нынче, сам говоришь, догадались. — И, закурив трубку, прибавил: — Так что, если желаешь, конечно, со мной в Улавган и поедем...

Мария Тимофеевна изучающе смотрела на его широкоскулое, почти неподвижное лицо, на узкие, косо поставленные глаза, на чрезмерно длинные и, должно быть, очень сильные руки и думала, как бы попонятней объяснить ему, почему они, Карцевы, отказываются ехать.

Она еще не знала, что муж не отправил телеграмму.

— Мы бы охотно поехали в ваш Улавган, — сказала она наконец как можно мягче, — да вот двое детишек у нас, Коля и Людочка. А девочка моя искусственница. Ее три раза в день нужно поить коровьим молоком из бутылочки. А дорога в Улавган, вы же сами говорите, займет не меньше пяти-шести суток. — И грустно улыбнулась: — Не возить же нам с собой дойную корову...

Ичанго не знал, что значит «искусственница», и, склонив по-птичьи голову, приложил к уху ладонь.

— Какая, говоришь, девочка у тебя?

— Когда у кормящей матери пропадает молоко, — поспешно начала объяснять Карцева, — ребенка поят коровьим из бутылочки. Понятно?

— Раз говоришь — наверно, так, — согласился он. — Однако, думаю, вместо коровы можно в дорогу дойную оленуху брать. Кормить в тундре не надо ее, она сама прокормит себя. Нынче уже и ягель мало-мало подрос, да ягода шикша есть, да грибочки кое-где показались. Так что важенка сыта будет и молоко твоей девочке сколько надо давать будет. Три бутылочки, наверно, хватит ей, или не хватит?

— Да господь с вами, дорогой Ичанго! — вскричала от удивления учительница. — Как можно крохотное дитя поить оленьим молоком! — И посмотрела на мужа.

Казимир Петрович молчал.

— Наших эвенов детишки оленье молоко пьют, — настаивал Ичанго. — Ничего, здоровые растут. Ты, мамка, сама видела, какие они, наших эвенов детишки. — Он торопливо раскурил трубку, затянулся. — А про корову, что ты говорила, наши люди не знают.

Все еще не веря, что гость всерьез заговорил о дойной оленухе, которую следует взять с собой в дорогу для Людочки, — просто решил, видимо, после кружки крепкого чая и доброго угощения пошутить, — Мария Тимофеевна и сама захотела поддержать шутливый, как ей казалось, тон разговора:

— Прежде чем подоить важенку, ее нужно, поймать арканом за рога, а я не умею. — И засмеялась собственной шутке.

Оживился и Ичанго.

— Самцов-хоров, верно, ловим за рога чаутом, а важенку нет, однако.

Казимир Петрович спросил:

— Где же ее раздобудешь, дойную оленуху? Разве кто-нибудь согласится продать ее нам...

— Продавать не будут, а дать — дадут, — твердо заявил Ичанго. — Нынче в каждом табуне дойные важенки есть. Отнимут теленочка — и дадут.

— Фантазия! — теперь уже рассердилась Мария Тимофеевна, чувствуя, что разговор у мужчин идет далеко не шутливый. — Чистейшая фантазия! Если уж решили, что не поедем, и отправили телеграмму, зачем же фантазировать...

Карцев достал из кармана телеграмму.

— Вот она, Маша, я не отправил ее...

— Как это не отправил?! — возмутилась она и выбежала из комнаты.

Оставшись с Ичанго, Карцев несколько минут молчал, стесненно поглядывая на гостя, который сидел на краешке табурета, курил, как бы решая: уйти или еще посидеть для приличия?

Наконец Казимир Петрович спросил:

— Вы здесь еще долго побудете?

— А сколько надо тебе? — в свою очередь спросил эвен, как показалось Карцеву, с готовностью прожить здесь столько времени, сколько потребуется русским учителям, чтобы собраться с семьей в дальнюю дорогу.

— Если мы с Марией Тимофеевной все же решим поехать в Улавган, — сказал Казимир Петрович, — то без вас, товарищ Ичанго, нам уж никак не обойтись. Ведь мы не знаем ни дороги, ни то, как обращаться с вьючными оленями. — И, помолчав, задумчиво прибавил: — Без вашей помощи нам и не раздобыть дойной важенки...

— Пять дней хватит тебе?

— Вполне, спасибо вам! — поблагодарил Карцев.


О том, как семья Карцевых шесть суток добиралась верхом на оленях в Улавган, Людмила Казимировна знает со слов матери.

В назначенный день Ичанго пригнал из тундры двух рогатых хоров и молодую, после первого отела, важенку.

Оказалось, что он раздобыл их у сородича Олянто, мужа своей двоюродной сестры.

Когда Ичанго рассказал ему суть дела, Олянто привел его в кораль, где находились в загоне олени, и предложил:

— Выбирай сам, каких надо тебе, — и передал ему ременной аркан-чаут.

Ичанго перебрал глазами с десяток оленей внутри загона и, остановив свой взгляд на старом и, как показалось ему, не слишком строптивом («как раз для мамки-учительницы будет!»), резко метнул в него чаут.

Свернутый кольцами ремень со свистом полетел в кораль и, выпрямившись в воздухе, упал концом на высокие кустистые рога рыжего, с сединой, хора, захлестнув их тугой петлей.

Олень от неожиданности вздрогнул, испуганно шарахнулся к загородке и хотел было откинуть к спине рога, но Ичанго оказался сильней. Падая на спину и упираясь ногами в кочковатую почву, он стал перебирать чаут, быстро сокращая его и одновременно подтаскивая к себе оленя, который, казалось, уже стал выдыхаться. Но вот Ичанго дотянулся своими длинными руками до волочившихся по земле рогов, круто рванул их к себе, и олень рухнул наземь.

Тут подбежал Олянто, склонился над упавшим рогачом и начал хлопать его по мокрой от пота спине, пока не успокоил.

Второй олень оказался помоложе и построптивей, и Ичанго только со второго броска заарканил его чаутом. Зато с важенкой возиться не пришлось. Олянто вывел ее из кораля и, передавая Ичанго, сказал великодушно:

— Для русского учителя не жалко, пускай его поит свою девочку молоком...


Утро перед дорогой, на счастье, выдалось тихое и ясное. Над тундрой, пробив негустой туман, поднялось солнце. Лишь по краю небосвода держались небольшие облака, но ветер понемногу разгонял их.

Впереди на своем рослом, с густыми рогами укчаке ехал Ичанго.

Он сидел подбоченясь, свесив ноги с седла и по привычке то взмахивал тонким отполированным шестом, то протягивал его вдоль оленьей спины, хотя укчак и без того хорошо знал дорогу к дому.

За Ичанго — Мария Тимофеевна.

Олень у нее был смирный и, как она после узнала, слепой на один глаз. Как только из боязни свалиться с седла она хваталась за его рога, укчак этого не терпел и едва не сбрасывал ее.

— Сиди, мамка, тихо, — наставлял ее Ичанго, следя за каждым ее движением.

К седлу у Марии Тимофеевны были приторочены две вьючные сумы. В одной, сшитой из нерпичьей шкуры шерстью внутрь, которую Ичанго назвал по-своему — «бебе», сидела Людочка. Как только ее поместили туда, она сразу же заснула. В другую суму, для равновесия, напихали побольше носильных вещей.

А Колька у Казимира Петровича не хотел сидеть спокойно.

Ему нравилось качаться в бебе на боку у рогатого оленя, и мальчик все время высовывался оттуда и манил лепешкой важенку, которая трусила следом, пощипывая бархатистый ягель.

На остановках Ичанго разводил костер из кедрового стланика. Пока Мария Тимофеевна варила уху из вяленой рыбы и сухого картофеля, эвен садился доить важенку.

Надоив в кружку молока, он нес ее учительнице.

— Бери, пои свою девочку молочком, пока оно теплое...

— Не торопитесь, милый Ичанго, — говорила Карцева. — Я для Милочки коровье молоко и то кипячу, а уж это нужно кипятить непременно.

От кипячения оленье молоко густело еще больше, делалось вязким, и Людочка, отпив два-три глотка, тут же отворачивалась. Тогда мать рискнула дать ей прямо из-под важенки, парное. Девочка, схватив губами соску, не отпускала ее, пока не выпивала все молоко из бутылочки.

Ичанго был в восторге. Мария Тимофеевна — в ужасе. Она ждала, что вот-вот ребенок заболеет, но ничего худого не произошло.

Карцева заявила, что сама будет доить важенку. И когда перед дойкой она тщательно протирала у оленухи соски белоснежной марлей, смоченной в растворе марганцовки, Ичанго только посмеивался:

— Ты, мамка, ровно олений доктор...

Четверо суток держалась хорошая погода. Дни стояли теплые. Ночи хоть и прохладные, но очень звездные, а когда из-за горных вершин показывалась луна, тундру видно было до самого горизонта.

Время в пути проходило незаметно.

И оттого, что дети чувствуют себя нормально, особенно маленькая, Карцевы уже ничуть не жалели, что рискнули поехать в тот неведомый Улавган.

Мария Тимофеевна, к радости мужа, вполне освоилась с непривычной обстановкой, безропотно переносила все неудобства походной жизни, держала себя бодро.

Она уже без посторонней помощи садилась на своего укчака — брала у Ичанго шест и, опираясь на него, закидывала левую ногу через седло, а правую просовывала в стремя. Ичанго специально приладил к седлу низкие стремена.

В кухлянке, туго подпоясанной ремнем, в суконных брюках, заправленных в торбаза, и в тарбаганьей шапке она в точности походила на эвенку, и Ичанго, поглядывая на нее через плечо, восторженно говорил Карцеву:

— Гляди, Казимир, твоя мамка все равно ламутка...

До горного перевала осталось меньше суток пути, как начало хмуриться.

Ветер с моря нагонял облака. Они быстро обкладывали небо, темнели. Полил дождь. Ичанго, глянув на небо, заявил, что это будет надолго.

Остановились.

Ичанго быстро развернул палатку и хотел было разжечь костер, но намокший стланик не разгорался.

Пока он возился с огнем, Мария Тимофеевна вышла подоить важенку, но та уже улеглась, и ее с трудом пришлось поднимать.

Был только седьмой час вечера, а тундра погрузилась в темноту.

Олени, скучившись, лежали неподалеку в негустых зарослях стланика, и Ичанго время от времени высовывался из палатки и прислушивался к звону жестяного колокольца, который висел у его рогача на шее.

В палатке, несмотря на тесноту, было прохладно. Людочка спала, развалясь на меховом коврике, а Колька, взобравшись на руки к Ичанго, просил, чтобы тот больше не сажал его в бебе. Вчера, когда мальчик закапризничал и Казимир Петрович никак не мог успокоить его, Ичанго взял Колю к себе в седло.

— Придется вам, Ичанго, увести его в тундру пасти оленей, — в шутку сказал Карцев. — А то он без вас скучать будет.

— Пускай, чего там, — согласился эвен. — Я ему белого олененка подарю. Вырастет паря, будет на нем по тундре гоняться. Если какая беда вдруг случится, белый олень в обиду не даст...

Карцевы знали, что эвены очень гордятся белым оленем, что они дорожат им, связывая с ним все свои удачи. Слышали они и о том, что когда в семье у них родится мальчик, ему дарят на счастье белого олененка.

— Вам, Ичанго, когда вы были маленьким, отец, наверно, тоже подарил белого оленя? — спросила Мария Тимофеевна.

— Нет, мамка, — ответил Ичанго, — моему брату, что после меня родился, подарили, а мне — нет, однако.

— Это почему так?

— Я совсем слабый родился, думали, что помру скоро.

И вот что он рассказал...


Хотя он родился первенцем в семье и, по обычаю предков, именно ему полагалось получить белого олененка, отец нарушил этот обычай. И все потому, что мальчик родился хилым, болезненным, с горбом на спине.

Когда отец пригласил в юрту старого шамана, тот, глянув на ребенка, заявил:

— Совсем, знаешь, худой он у тебя, наверно духи скоро заберут его...

И отец подумал: раз сыну осталось жить недолго, зачем же устраивать торжество и дарить ему белого оленя, который все равно никакого счастья не принесет.

Совершенно не надеясь, что мальчик в будущем станет помогать ему пасти оленей, отец просто махнул на него рукой и даже долгое время не давал ему имени. Зато мать жалела своего первенца и — тайком от мужа — поила его барсучьим жиром, оленьим молоком и заступалась, когда ребятишки на улице обижали его.

Вопреки утверждениям шамана, Ичанго не только выжил, а год от года становился крепче, рано стал ходить и разговаривать и среди сверстников был самым смышленым. Только горб все больше выпирал на спине.

Ичанго уже шел шестой год, когда мать родила второго мальчика. Отца в это время в стойбище не было. Он перегонял большой табун к побережью Охотского моря и узнал о рождении сына от своего сородича. Мысль о том, что и младший мог родиться слабым и уродливым (за что-то, должно быть, наказывают его духи тундры!), не давала ему покоя, но бросить оленей по пути к морскому побережью он не мог и выбрался в Улавган только через два снега, то есть через две зимы.

Убедившись, что ребенок совершенно здоров, он до того обрадовался, что впервые за эти годы появились у него отцовские чувства и к нелюбимому Ичанго. Он взял его на руки,приласкал и сказал ему без прежнего холода:

— В другой раз приеду из тундры, приведу младшему брату белого олененочка. Ты будешь за ним смотреть, пока твой брат маленький.

Ичанго был рад и этому.

Пока брат подрастал, белый олененок превратился в рослого, красивого хора с большими венценосными рогами, и признавал он только Ичанго. Завидя его издали, олень вырывался из табуна и во весь дух мчался ему навстречу. Ичанго брал его за рога, гладил по спине, давал ему с ладони полакомиться крупной солью.

Шло время...

Ичанго рос на удивление крепким, выносливым — в самые лютые морозы он одевался легко, но, как это иногда случается у горбунов, у него были тонкие, слегка искривленные ноги, слишком короткое туловище и длинные руки.

Чтобы его не считали слабее и хуже сверстников, он старался во всем подражать взрослым. Так, он рано научился стрелять из лука, и его стрелы всегда попадали точно в цель, а чаут набрасывал на рога самого строптивого хора с первого же замаха, и не только стоя на земле перед коралем, а на полном скаку, сидя верхом на белом олене.

Однажды, приехав к отцу на кочевку, Ичанго схватился ночью с росомахой, которая хотела украсть теленочка: сбил ее с ног и задушил.

В жизни чего только не случается...

Ичанго уже в пятнадцать лет стал помогать отцу пасти стадо оленей в пятьсот голов.

А младший сын как раз и не оправдал надежд.

Едва ему исполнилось одиннадцать лет, он простудился, слег, всю зиму кашлял кровью и ранней весной, как только тронулись реки, умер.

У Ичанго не было семьи. И не потому, что в стойбище не нашлось девушки, которую он мог купить себе в жены. Нет!

Просто, как он однажды признался Карцевым, упустил время. Приняв от отца большое стадо, он почти не выходил из кочевок, лишь изредка, и то ненадолго, наведывался к старикам.

А после их смерти он целых три зимы не показывался в Улавгане. У него даже не было там своей юрты. Старая, отцовская, где он родился и где прошло его детство, развалилась, а ставить новую у него не было желания.

Но он никогда не чувствовал себя одиноким в бескрайних просторах тундры, среди дикой, суровой природы, ни с чем не сравнимой, как он считал, по своей красоте.

Олени, которых пас Ичанго, всегда были хорошей упитанности, в стаде почти не случалось потрав, а в пору отела важенок он сохранял полностью весь молодняк.

За это и чтили его, знатного пастуха колхоза «Рассвет Севера».


Однажды ночью на горном перевале разыгрался буран. Просто удивительно, откуда ему было взяться, когда небо сплошь усыпано звездами и ярко светит луна.

Даже Ичанго, который, по каким-то мельчайшим приметам почти безошибочно предсказывал погоду, на этот раз не угадал, хотя до позднего вечера просидел с отцом около палатки.

И вот среди ночи, откуда ни возьмись, налетел чудовищной силы ветер. Он сбросил с горной вершины целую глыбу слежавшегося снега. С минуту она катилась по каменистому склону, потом с грохотом упала на дно ущелья.

Ичанго выбежал из палатки и принялся обкладывать ее у основания камнями.

Уже осталось положить два или три камня, как ветер сорвал брезент и чуть не унес его.

Но тут подоспел Казимир Петрович.

Вдвоем они натянули брезент, прикрепили его снова к жердям.

— Ты, Казимир, стереги свою мамку с детишками, а я побегу оленей смотреть.

Он спустился по каменистой тропе, где под гребнем скалы с вечера были оставлены олени. Увидав, что они стоят, тесно прижавшись друг к другу, он побежал обратно к биваку. Он был уже в двадцати шагах от него, как новая глыба снега стремительно покатилась по склону.

Ичанго едва успел отскочить и прижаться к скале.

Обеспокоенный его долгим отсутствием, Казимир Петрович подумал, что Ичанго все еще возится с оленями, возможно перегоняет их в безопасное место, и тоже решил пойти туда.

Ни Ичанго, ни оленей там не было.

«Наверно, он уже увел их», — подумал отец, не сразу догадавшись, что в темноте перепутал тропу.

В это время проснулась Мария Тимофеевна. Заплакали дети.

Не застав на месте ни мужа, ни Ичанго, она стала звать их, но голос ее утонул в бешеном свисте ветра.

Мысль о том, что с ними случилась беда, привела ее в ужас.

Она кинулась было из палатки, но страх за детей заставил ее вернуться. Она схватила на руки Милочку и Колю и несколько минут стояла, застыв в оцепенении, не зная, что делать.

Прибежал Ичанго.

— Где Казимир? — спросил он.

— Разве он не с вами?

— Я велел ему тебя, мамка, стеречь...

— Так где же он?!

— Тихо, мамочка, тихо, я сейчас поищу его...

Они еще с полчаса искали друг друга, а когда вернулись на бивак, то уже не отходили от Марии Тимофеевны и детей.

Вскоре ветер изменил направление, перекинулся на соседние горы, где он бушевал до самого рассвета.

Ичанго пошел за оленями и привел на бивак трех укчаков.

— А наша важенка где? — взволнованно спросила Мария Тимофеевна, выбежав ему навстречу.

Он посмотрел на нее виноватыми глазами.

— Неужели погибла?

— Наверно, в пропасть скинуло ее...


Утро выдалось ясное, словно никакого бурана и не было. Правда, ветер все еще посвистывал в горных ущельях, сметал со щербатых гольцов снег и кружил его в воздухе белыми вихрями; да и небо сохранило холодноватый, льдистый оттенок; долго не показывалось солнце, хотя по времени ему пора уже было вставать над горным хребтом.

Ичанго дольше обычного, будто нехотя, возился с костром, прятал от Марии Тимофеевны глаза, чувствуя свою вину перед ней.

Она сразу заметила, что он не в духе, и, чтобы отвлечь его от грустных мыслей, сказала:

— По-моему, денек будет отличный...

А тот будто не расслышал ее слов, произнес упавшим голосом:

— Как наша девочка без молока будет, понять не могу...

— Ничего, дорогой Ичанго, как-нибудь обойдемся. Дадим Людочке сладкий чай с печеньем.

— Разве можно так?

— Можно, только не следует нам тут слишком задерживаться.

Ичанго обрадовался словам Марии Тимофеевны, что можно теперь обойтись и без важенки, быстро схватил чайник, сбегал к горному ключу и, вернувшись с полным чайником воды, повесил его над костром:

— Напоим девочку чаем — и в дорогу!

Спускались с горного перевала медленно и осторожно узкой каменистой тропинкой. Только Мария Тимофеевна с детьми ехала на олене.

Ичанго с Карцевым шли впереди пешком...


— Я забыла вам сказать, — продолжала Людмила Казимировна, — что Улавган за эти годы совершенно преобразился.

Когда мы приехали туда, это было небольшое затеряннное среди голой тундры стойбище. Оно состояло из одних юрт, лишь два стандартных домика приютились на отшибе.

Постоянно жили в Улавгане только женщины и дети. Оленеводы почти круглый год, или, как тут говорят, от снега до снега, были в кочевках. Позднее, когда в колхозе ввели дежурных пастухов, они получили возможность чаще бывать дома.

Улавганцы радушно встретили моих родителей и специально для нашей семьи соорудили юрту, устлав ее внутри чистыми оленьими шкурами. Мы и прожили в ней все лето до осенних холодов.

Узнав, что наша важенка погибла на горном перевале, они привели нам другую вместе с белым теленочком.

— Слышали, что девочка без оленьего молока не может, — сказала старая эвенка Алья. — Так что бери другую важенку. А белый теленочек пускай твоему сыну будет, ведь он старший у тебя, верно, мамка?

— Старший, — смущенно сказала мать.

— Вот видишь, Ичанго правильно говорил.

Отцу моему все-таки удалось в одном из стандартных домиков открыть школу.

И первого сентября 1946 года, как и повсюду в нашей стране, двадцать пять мальчиков и девочек пришли на первый урок.

Парт в классе не было. Сидели на скамейках, сколоченных из сосновых реек. Зато доска висела настоящая, во всю стену.

В тот день около школы собрались, как на праздник, все жители Улавгана. Приехали из тундры пастухи.

Прямо на улице в больших чугунных котлах варили оленье мясо для торжественного обеда.

Во время веселого пиршества отец говорил:

— Друзья мои, все, что было в наших силах, мы сделали. Школа наша, хоть и крохотная, всего один первый класс, но год от года она будет расти, и в будущем на ее месте вырастет новая школа-интернат, где ребята будут жить со всеми удобствами. А учителей будет в той школе, я думаю, столько же, сколько у нас нынче учеников. — И обратился к Ичанго, который сидел ссутулясь на корточках и курил трубку: — А вам, дорогой Ичанго, большое спасибо от нашей семьи за помощь и заботы. Вы были нашим проводником, теперь стали нашим другом!

Бабушка Алья, маленькая, сухонькая, с желтоватым, морщинистым лицом, управлявшая трапезой, вытащила из кипящего котла кусок оленьей грудины и передала Ичанго. Он взял мясо и, обжигаясь, принялся есть, обрезая около губ острым, как кинжал, охотничьим ножом.

А после пиршества, как здесь издавна заведено, начались гонки на оленях, стреляли из луков по мишеням, соревновались чаутчики.

С тех пор начало учебного года отмечают в Улавгане как радостный праздник.

Нужно ли вам говорить, что слова моего отца в точности сбылись?

Как раз я, его дочь, одна из двадцати пяти учителей нашей новой школы-восьмилетки.

Есть среди них и четыре эвенки. Когда-то они пришли в первый класс той крохотной школы, которую открыл в стандартном домике Казимир Петрович Карцев...

Людмила Казимировна поднялась с валуна, прошлась вдоль берега залива, потом вернулась на место и сказала:

— Вы, наверно, устали слушать меня?

— Да что вы, сколько я ни просил Ичанго рассказать о себе, ничего толком от него не добился. «Ты ее, Людмилку нашу, спроси, — говорил он, — она лучше расскажет тебе».

Она рассмеялась.

— Он ведь теперь и живет у нас. Тогда слушайте, что было с ним дальше.

Случилось это несколько лет назад.

То ли из-за яркого отраженного солнца, от которого он никогда не берег глаза, то ли с возрастом — ему уже шел седьмой десяток — у Ичанго стало портиться зрение.

Прежде, когда косяк оленей утягивался далеко к горизонту, он отлично видел вдали густой лес движущихся рогов. А однажды в ясное утро, выйдя из палатки, он не мог различить стоявшего неподалеку белого укчака. Перед глазами плыл, колыхаясь, туман. Сперва Ичанго подумал, что это со сна у него глаза затуманились, и успокоился.

И верно, вскоре зрение к нему вернулось. Он сел на своего оленя и отправился догонять табун. Но через два дня все в точности повторилось.

И снова Ичанго решил, что это ненадолго. Так в течение месяца раза три или четыре глаза его то по-прежнему видели ясно, то вдруг словно бы угасали, и ему стоило огромных усилий смотреть за стадом.

Потом это у него прошло.

Когда Ичанго в последний раз приехал в Улавган, чтобы отпраздновать начало учебного года, мы даже не заметили в нем никакой перемены. По-прежнему добрый, учтивый, он привез мне в подарок из тундры пару чудесных рогов, сброшенных весной его белым оленем, а матери — две пушистые шкурки лисицы-огневки.

...И вот в конце дня началось состязание чаутчиков.

Это, скажу я вам, захватывающее зрелище. Сколько нужно силы, ловкости, умения, чтобы с одного броска заарканить строптивого хора и выхватить его из кораля.

Как уже издавна повелось, главным арбитром в состязаниях был мой отец. Он же и присуждал победителям призы, которые заранее припасал. То это была бутылка хорошего портвейна, то пачка трубочного табака. Получить приз из рук Казимира Петровича эвены считали за честь, и каждый старался стать первым.

Хорошо помню тот день. На небе ни облачка, ярко светило солнце. Километрах в пяти от Улавгана, на холмистом месте, среди зарослей кедрового стланика, содержался в загоне целый табун оленей.

Туда-то и потянулись эвены. Все были в праздничных одеждах. Кто шел пешком, кто ехал верхом, а многие мчались аргишом на нартах. У нас на Севере не только зимой по снегу ездят на нартах, но и летом, и осенью — по траве.

— Чаутчики, приготовились! — скомандовал мой отец.

И сразу же десять пастухов, сбросив с себя кухлянки, выстроились в один ряд перед коралем. У каждого — ременной аркан.

Первым справа стоит старейший пастух Ульты. Лицо его напряжено, глаза прищурены. Он часто переступает с ноги на ногу, будто ищет для них опоры покрепче — ведь перетянуть чаут с заарканенным оленем не так-то легко, — и наконец успокаивается.

Ичанго стоит в ряду четвертым. Он в таком же, как у остальных эвенов, из светло-коричневой ревдуги жилете, но из-за горба на спине жилет кажется ему узок и не сходится на слишком выпяченной груди.

Его слегка искривленные ноги в коротких, по щиколотку, торбазах словно впаяны в кочковатую землю. Он подносит к глазам чаут, проверяет количество колец, потом отводит назад правую руку, хотя до него еще трое чаутчиков.

— Закрыть выход из кораля!

Из толпы выбегают несколько человек и становятся около узких ворот. Загон только позади затянут брезентом, а с боков загорожен жердями. Ветер хлопает по брезенту, и от каждого такого хлопка олени вздрагивают, настороженно смотрят на людей, обступивших кораль.

— Внимание! Первый бросает чаут Ульты! Пожалуйста, уважаемый Ульты!

Зрители замирают в ожидании, и одновременно эвены, закрывшие выход из кораля, поднимают суматошный крик, всплескивают руками. Вспугнутые олени, тесня друг друга, начинают неторопливо бежать вкруговую.

Этого-то и ждут чаутчики.

Старый Ульты несколько секунд всматривается в потревоженных, скачущих по кругу оленей, потом сильно, с придыханием мечет чаут в выскочившего вперед хора. Заарканенный олень пробует освободиться, но натянутый, как тетива, ремень уже волочит по земле его рогатую голову.

В это время два других чаутчика почти одновременно бросают в кораль свои арканы.

И вот очередь доходит до Ичанго.

Как всегда спокойный, неторопливый, он выступает вперед, выпрямляется, отставляет ногу и замахивается для броска.

Все в толпе настораживаются, смотрят, в какого оленя нацеливается Ичанго. Ведь их несколько, старых рослых самцов. Прекратив бег, они становятся друг против друга, смешав рога. Вспугнутые криком и свистом, они быстро расходятся. В это время в одного из них выстреливает чаут. Вот он стремительно пронесся в воздухе, выпрямился, но конец ремня даже не коснулся рогов, а хлестнул оленя по спине. Промах!

— Ичанго! Ичанго! — раздаются возбужденные голоса.

Он быстро подбирает чаут, свертывает его в кольца и торопливо бросает в того же оленя. И опять не попадает на рога. Олень вскидывается, испуганно шарахается к загородке, но другие олени тут же вытесняют его.

— В другого хора бросай! В другого бросай, Ичанго! — кричат ему эвены, не понимая, что вдруг произошло с их самым лучшим чаутчиком.

А Ичанго стоит неподвижно, словно решая, что же делать дальше, потом подбирает чаут, свертывает его, размахивается, но ремень, запутавшись, медленно падает к его ногам...

— С этого дня, — продолжала Людмила Казимировна, — зрение почти уже не возвращалось к нему.

А нынче вот везу его домой зрячего.

Правый глаз у него уже видит, а на левом, сказали врачи, катаракта еще не созрела. Надо подождать с годик, потом повезу его в больницу оперировать другой глаз. Ничего, поправится наш дядя Ича, еще поживет с нами, порадуется свету белому.

— И снова в тундру к своим оленям?

— Ой, что вы! — вскрикнула Людмила Казимировна. — Никуда мы его от нас не отпустим. Отец уже зачислил его на службу: комендантом нашего интерната...

Было уже без четверти одиннадцать, когда мы возвращались в общежитие. Шли берегом, усеянным валунами, к ним все ближе подкатывались волны. Луна успела обойти почти весь залив и, зацепившись краем за горные вершины, оставила на воде неширокую дрожащую полосу света, она с каждой минутой становилась все тоньше и вскоре начала потухать.

И когда в воздухе стало темнеть, на далеком мысу вспыхнул сторожевой маяк. Его короткие зеленые и красные проблески выхватывали на несколько секунд из темноты то кусок гористого берега, где на почти отвесных склонах каким-то чудом держались огромные сосны, то часть лимана, где бежали, опережая друг друга, высокие волны с седыми гребнями.

Жаль, что это был мой последний вечер в Нижнем Пронге.

Что же сулит мне завтрашний день?

Куда подвернется оказия?

На бурную ли реку Амгунь, в таежный район Полины Осипенко или дальше вниз по лиману — к островам Чкалова, Байдукова и Белякова, которые стоят, как три друга, как три брата, вблизи заветной черты, где амурские волны вливаются в океан?

Там, я думаю, будут другие встречи и новые записи, но для них свое место и свой час.


Нижний Амур — Ленинград

1968—1973


Примечания

1

Всесоюзный институт растениеводства.

(обратно)

Оглавление

  • *** Примечания ***