КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Последняя инстанция [Владимир Анатольевич Добровольский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Владимир Добровольский Последняя инстанция



1

Я ей сказал, что не могу, занят, у меня, черт возьми, такая работа, недосуг веселиться, но телефонная трубка раскалилась от благородного негодования: надо знать Жанну Величко. Другой столь же ярой ревнительницы нерушимого школьного братства свет еще не создавал. Она-то и распоряжалась.

Линке моей велено было прийти пораньше — помочь по хозяйству, а мне — после бурных телефонных дебатов — дана была великодушная поблажка, поскольку я, разумеется, сочинил в свое оправдание более вескую причину, нежели хождение по улицам с красной повязкой на рукаве. Жанна заставила меня поклясться, что не позже половины десятого я буду у нее в Замостье — это наши Черемушки, а ради Жанны Величко я, как известно, готов и на подвиг.

В тот вечер дежурили мы втроем, день был будний, тихий, без происшествий, моросило, капало с крыш; декабрь выдался гнилой, сиротская зима, были уже белые утра с мокрым тающим снегом, белые крыши, столбы, провода и деревья, были стеклянные капли на отсыревших ветках и оловянные следы первых прохожих на пушистом тротуаре, а к полудню тротуары чернели, и много было воды и желтого снега, как в марте.

Впрочем, я не представился: Вадим Мосьяков, сорок четвертого года, женат, образование высшее — факультет журналистики, трудовой путь — многотиражка, радио, собкор по области, исколесил ее вдоль и поперек, хлебнул репортерского лиха, набрался ума, набил руку, заметили, оценили по заслугам, перетащили в городскую газету, вечерку, шеф сам ходил по инстанциям, согласовывал мой переход и добился-таки, — знал, кого берет, парень он с головой, в людях разбирается, держит меня на глубинных заданиях, на широкоформатной информации, вот тебе, Мосьяков, срок и сгинь с моих глаз, пока не управишься, а как буду управляться — его не касается, и правильно, вынь да положь, это весь разговор.

Позвал он меня к себе, показал кое-какие наметки на ближайшие номера, я спросил, сколько времени даст. Двое суток? С ума сойти! Да ты что? Хочешь, сварганю тебе конфетку? Сваргань мне, сказал он, кусок ржаного хлеба, но — как часы, на завтра, а послезавтра варгань конфетки для мировой литературы, она может ждать, а я, сказал, не могу.

Кого ты агитируешь? Кому ставишь каторжные сроки? Мосьякову? Ладно! Мосьяков обеспечит тебя и на завтра, и на послезавтра, и еще выдаст задел с перспективой. Мосьяков если окунется в жизнь, если влезет в материал… Послушай-ка, да знаешь ли ты такого — Мосьякова? Возможно, ты просто не в курсе или тебя неправильно информировали…

Есть одержимые, которых, черт их побери, сколько ни вьючь, все им кажется мало, подавайте побольше, грузите, наваливайте поверх головы, и упаси вас боже обделить их поклажей. Ишаки. К этой породе я отношу и себя.

В горкоме комсомола мне порекомендовали один из новых заводских районов — это далековато от центра, но зато, по-видимому, сулило щедрый журналистский улов: о тамошних дружинниках шла добрая слава. Хитрить с ними я не стал, назвался, кто я есть, и, чтобы покрепче привязать себя к ним, попросился в их дружину. Меня приняли.

Очередность дежурств соблюдалась строго, ребята были все с «Электрокабеля», но группировались мы обычно по-разному, в зависимости от обстановки.

В тот вечер я не жаждал приключений; каждое мало-мальски незаурядное происшествие обходится нам, дружинникам, недешево: докладные, объяснительные — писанина. Но к Жанне я тоже не рвался. Выпить и закусить можно где угодно. В Жанкином доме мне выпивать и закусывать не доставляло никакого удовольствия. Хоть я и не думаю, чтобы хозяева этого дома были сверхъестественно проницательны и в свое время догадались кое о чем, что касалось их дочери и меня, грешного, но когда хозяин дома по профессии следователь, то невольно становишься мнительным и ловишь на себе профессиональные взгляды, просвечивающие насквозь.

Я избегал этого дома, но Жанкиной затеи не мог избежать, тем более что — опять-таки в свое время — затею одобрил и горячо поддержал. Я поддержал ее тогда, года два назад, преимущественно потому, что был с Жанной в хороших отношениях, в очень хороших, скажем даже так, чтобы далее не распространяться, — и вообще поддерживал тогда все ее начинания, независимо от их целесообразности.

Ежегодные традиционные встречи разлетевшихся по свету однокашников — явление в наш век достаточно банальное и, по моему убеждению, не оправдывающее эмоциональных надежд, которые возлагаются на него экзальтированными энтузиастками типа Жанны Величко. Это так трогательно, так прекрасно! О да, о да, кто же отважится возражать, но мы, выпускники десятого класса Восемнадцатой средней школы, собирались уже трижды, а кроме армянского коньяка, который привез из Еревана Жорка Мартиросов, ничего более трогательного память моя не сохранила.

Нынче Жорки не будет — он в облаках, в своей обсерватории, но коньяк будет, ереванский, никто достать не мог, я достал.

Нынче не будет Славки Качеровского — это единственный доктор наук из нашего выпуска. В таком возрасте стать доктором — феноменально, и тем не менее год назад феномен не погнушался откликнуться на слезный зов неутомимой Жанночки и, бросив дела, прикатил из самой Москвы. Правда, в прошлом году он еще не был доктором, а нынче ответа на Жанкино приглашение не последовало. Привелись мне давать отчет для газеты о нашей трогательной встрече, я бы вскользь заметил, что доктор наук Качеровский — в заграничной командировке. Это всегда оправдывает крупных деятелей, если они забывают поздравить тещу с днем рождения или явиться туда, где их ждут.

Во всяком случае, подумал я, троячка, считайте, у меня уже нет: трамваем отсюда в Замостье не доберусь и к десяти, а слово мое — закон, придется ловить такси.

Было уже без четверти девять.

Мы прошли весь проспект Космонавтов из конца в конец и свернули на Энергетическую. До смены — пятнадцать минут, до штаба — три квартала; мы шли не спеша.

Табачный киоск был уже закрыт, и свет внутри погашен, и потому, наверно, в темноте никто не замечал сидящего под стенкой. А мы заметили. Он скрючился, поджав ногу, — нам показалось, без ноги. На нем было черное, стандартного покроя пальто, брюки, заляпанные грязью, в меру узкие, кепка, тоже в грязи, мохнатая, серая с искрой, остроносые ботинки — по моде, уже отошедшей. На вид ему было лет сорок. Мы подумали, что с ним обморок, но когда я наклонился к нему, пахнуло вином. Он был мертвецки пьян.

Нам не впервой отправлять перебравших через край гуляк в вытрезвитель, но этот хотя и не шевелился, не противился нам, а еле дотащили его вдвоем до ближайшего палисадника. Третий побежал вызывать машину. В палисаднике была скамейка, мы усадили пьяного, но он валился на бок, тяжел был редкостно, а вовсе ведь не тучен. Как водится, подсобрались зеваки, сатирики и юмористы, и негодующие — из женщин, и сочувствующие — из близлежащего заводского общежития. Женщины — независимо от градуса их негодования — в пьяном соседа не признали, дружков или собутыльников тоже в толпе не нашлось. Черт его знает, кто он такой и откуда взялся. Энергетическая улица — в лице дюжины ее представителей — отказала незнакомцу в родстве. Но что дюжина, коль счет этой улицы надо бы вести на тысячи. Незнакомец, разумеется, не шумел, не буянил; окажись при нем паспорт с пропиской, мы бы — по доброте душевной, не вполне еще оцененной нашими согражданами, — доставили его домой. Но паспорта при нем не было.

Когда подошла машина, милицейский фургон из райотдела, мы втроем погрузили пьяного в кузов, ребята там и остались, а я, на правах старшего, сел с водителем — в кабину.

Сдадим этого бражника фельдшеру, оформим, что положено, а уж в штабе мои орлы отчитаются без меня.

— Слушай, сержант, — обратился я на всякий случай к водителю, — не подкинешь обратным рейсом в Замостье?

— Оперативная машина, — буркнул он.

Знаем, что оперативная; неразговорчивый попался, но я-то хоть кого разговорю.

— Что это у тебя задний мост гудит?

Он не удостоил меня ответом, однако же прислушался, а я сказанул просто так, для затравки, не шибко разбираюсь в автотехнике. Права есть, сдавал студентом, но ездить не умею, да и не на чем. По роду службы мне этот механизм необходим: на колесах буду чудеса творить. Подойдет очередь, возьмем «Жигули» — это семейная мечта, программа-максимум, подкрепляемая ежемесячными семейными вкладами в сберкассу — на предъявителя. Моя доля пока что символична, гонорары стали редки, больше мотаюсь по городу, давлю на хозяйственников своим авторитетом, улаживаю конфликты на месте, а теща — вкладчик исправный, да и возможности есть: она у нас доцент. Мы с Линкой порядочные: вернем, отработаем.

— Газеты читаешь? — спросил я у водителя. — Статьи Мосьякова Вадима не попадались? Так вот, сержант, я — он самый, Вадим Мосьяков. Лучше меня в городе никто не пишет.

Эх, не хотелось мне к Жанне и хотелось: и хочется, и колется, а колоться-то, в сущности, нечему, — посидим, потрепемся, вспомним молодость. Жаль только, среди наших местных ветеранов, бывших десятиклассников, — одни мужики, не считая, конечно, Жанки и Линки, а больше девок нет, поразлетались кто куда, у каждой беби, а то и двое, — молодых мамаш, иногородних, при нынешнем кризисе на нянек и отсутствии бабушек, никакими трогательными встречами не соблазнишь. А у нас — и бабка, и нянька, живем как в сказке.

— Службой доволен? — осведомился я у водителя. — Если какие затруднения, могу посодействовать. Меня вся милиция знает.

Пока мы ехали по бульвару Гагарина, он изложил мне свою биографию да еще ответил на некоторые наводящие вопросы.

— А с этим не спеши, — сказал я ему. — Любит — подождет. Свой дом — это вещь, а в примаки идти — хуже всего.

У нас, между прочим, и девочек-то стоящих в десятом классе не было, не считая опять-таки Жанки и Линки. Ну, кто еще? Светка? У нее ноги кривые. Шполянская — дурочка. Жанка и Линка — это были две наши королевы. Две королевы на одного короля — это не по-христиански. Быть бы мне султаном. Как ни пошлы рассуждения, будто девица должна ловить свой момент, но что-то в этом есть. Жанка момент упустила, и затем уже действие развивалось по сценарию, когда-то написанному для первой в мире переборчивой невесты. Этот не годится, тот не подходит. А кто тебе нужен? Идеальный герой вроде меня? Идеальные герои давно разобраны и по воскресеньям за ручку водят своих пацанов на футбол и в цирк. Надо было раньше думать, а на ближних подступах к третьему десятку, глядишь, и женихов как ветром сдуло. Черт те чего я женился на Линке, — влюбился, что ли? А в кого я не влюблялся? И в Жанку влюблялся, и даже в Светку, невзирая на ноги. Но дурочек не терплю. Шполянскую близко к себе не подпускал, а липла. Ко мне они вообще липнут. Я человек волевой, но все же нет-нет да и поддашься, а потом расхлебывай. Зря я не женился на Жанке. Не сумела она ко мне прилипнуть, а когда попыталась — было уже поздно. Пацан в семье — решающий фактор; Вовка для меня — святой закон моей дальнейшей жизни. Точка.

— Это вкратце, — заключил свою исповедь мой оттаявший водитель. — А планы — учеба. Без учебы в данный период забуксуешь.

Я пообещал ему помочь с поступлением в техникум, в вечерний — при «Электрокабеле», — там у меня дружки.

Словом, когда машина остановилась возле вытрезвителя, мы с этим сержантом тоже были вроде бы дружками. Я даже подумал, что теперь-то он меня подкинет — хотя бы до центра, оттуда и троллейбусом поспею. Но не тут-то было.

Когда мы вытаскивали пьяного из машины, пальто у него распахнулось, задралось, и пиджак задрался, а под пиджаком на боку — мокро. Да он весь мокрый, в луже лежал! Давайте-ка фельдшера, хлопцы, это не то, что вы думаете, это кровь.

Явился фельдшер и еще кто-то с ним, — в один голос: в больницу! А мой сержант — на дыбы: не повезу! Его, говорит, растрясет в дороге, ежели еще не растрясло, — и конец; кто будет отвечать? Оказывайте первую помощь! Фельдшер не рвался в бой, но я его припугнул Уголовным кодексом, сто двадцать восьмой статьей, и, пока делали перевязку, позвонил в райотдел: ножевое ранение, судя по всему, а кто такой — неизвестно. Сказали, что приедут. Ближайшая больница — на Плановой, везите, сказали, а мы прямиком туда.

Теперь-то и я залез в кузов, держали раненого втроем, чтобы в самом деле не растрясло. Слабость у меня: не переношу, когда Жанна огорчается, ее обидеть — нужно быть извергом. Но ничего не попишешь; к десяти, возможно, и поспею, если на такси.

Не тут-то было.

Раненого сдали мы дежурному врачу и вроде бы освободились, ранение, видать, пустяковое, медицина скажет свое слово, но приехал лейтенант из райотдела, велел нам, всем троим, писать объяснение: где подобрали и как, при каких обстоятельствах, а потом вернулись с лейтенантом на то место, походили еще, посмотрели, он завез меня в райотдел, очередные формальности, было уже одиннадцать, без пяти.

Из райотдела я позвонил Жанне, причитаний ее тоже не переношу. Ну какого ты черта, подумаешь — катастрофа, обойдетесь, и я обойдусь. «Все равно мы тебя ждем!» Мы? Сказала бы иначе — полетел бы на крыльях. Впрочем, шучу: стар уже для крыльев и всего прочего в этом роде. Лирика в моей жизни уже не играет никакой роли.

Меня подбросили-таки из райотдела на попутной «Волге», но теперь-то спешить было некуда. Мы тебя ждем, ждите, ждите, этого пропойцу тоже, наверно, ждут, а дождутся лишь к утру, если медицина отпустит. Вот кому худо, а мне-то что: могу заехать к Жанне, могу не заезжать, провожатые у Линки найдутся.

Было уже начало первого, когда я вылез из «Волги» возле Жанкиного дома. И без того не было никакого желания пировать да обниматься с гостями, а тут еще эта больница. Разошлись уже, наверно, — не засиживаться же за полночь. Дай-то бог. Я решил: позвоню разок и, если сразу не откроют, отправлюсь восвояси.

Но дверь отворилась тотчас же, словно кто-то подкарауливал меня, притаившись за дверью. Отворила мне Жанна, сияющая и возмущенная, а гости, уже одетые, топтались поодаль. Ну как же так можно, такой прелестный вечер, такая сердечная атмосфера, такие приятные воспоминания, столько теплоты, огня, поэзии, а ты являешься к шапочному разбору! Это сказано было залпом, с восторгом и негодованием, с сияющей улыбкой и гримасой смертельной обиды, а я едва переступил порог, и никто еще не кидался мне в объятия, толпились, одетые, поодаль, и одевались, и не вставали из-за стола, и музыка слышна была из комнаты, моя жена танцевала с К. Ф. Величко и помахала мне рукой.

К шапочному разбору. Я и шапки-то не снял. Ты знаешь кто? Сухарь, индивидуалист, бездушное создание, одноклеточный организм. Однако же мы поцеловались, несмотря на публику и особенности моего организма.

Мы поцеловались, как муж с женой, или, вернее, как целуется давний друг дома с очаровательной супругой своего закадычного приятеля. Но Жанна была безмужняя, а я не дружил с этим домом. Мы привыкли целоваться еще со школы и всегда целовались при встречах. А я давненько не видал ее — только перезванивались.

Она была в серебристой блузке, очень тонкой, прозрачной, и крепко надушена — манера профессиональная: у них там в прозекторских, или как это, не знаю, называется, ароматы — не продохнешь. Когда я взял ее за плечи, то сразу почувствовал — привычно, знакомо, — как они округлы и горячи. Ай-ай-ай, подумал я, нехорошо прикасаться к ней с такими мыслями, некрасиво, стыд и срам, бог меня накажет за такую крамолу. Ай-ай-ай, еще подумал, грешно приходить с такими мыслями в дом, где столько теплоты, огня и поэзии, ай-ай-ай. А я хоть и редко приходил в этот дом, но всегда с такими мыслями, и стоило мне увидеть ее, как эти мысли появлялись. Стоило мне прикоснуться к ней, как я уже только об этом и думал, и никакой черт не выбил бы это у меня из головы. Ай-ай-ай.

Мы с чувством поцеловались, со вкусом — еще бы, да нельзя, и нельзя было долго держать ее за плечи.

Она была не кругленькая, нет — так говорят о коротышках или толстушках. Она была округлая, без единой ломаной линии, без единого топорного штришка. У нее были стандартные зеленые глаза — заурядный литературный штамп, стандартный рот, как у любой начинающей кинозвезды, стюардессы или продавщицы столичного универмага, стандартные руки и ноги. Она не была куколкой, но за куклу, пущенную в серийное производство, вполне могла сойти. Никто никогда не называл ее ни красивой, ни хорошенькой, но всем она нравилась и все находили, что она мила. Каждая ее черта в отдельности ничего не стоила, в сочетании же этих черт она была уникальна. У всех так? Сомневаюсь. Есть мастера отделки, есть мастера сборки. Ее отделывал середнячок, а собирал талант. Если бы я не влюблялся во всех, я бы влюбился в нее одну. Ай-ай-ай.

Кто же представлял на сегодняшний день наш незабвенный выпуск? Все те же. «А Лешку ты не узнал? — спросила Жанна. — Лешку Бурлаку?»

Откуда она его выцарапала? Он после школы пошел на «Электрокабель» и как-то исчез с нашего студенческого горизонта.

Ну и Лешка, вихрастая бестия, в прошлом — гроза Красногвардейского района, крепыш, здоровяк, костюмчик — с иголочки, при галстуке — куда там! Физиономия у него была розоватая — распарился. Тоже танцевал — вот уж не танцор! «Константин Федорович, — обратился он к Величко, — полечку поставлю, не возражаете?» — «Мне завтра на службу, — сказал К. Ф. — А тебе?» Это с подковыркой. «Кому рано вставать, закругляйтесь! — дал он команду. — Кто вольный, сидите хоть до утра. Только без шуму!»

А Е. И., жена, уже намывала посуду на кухне. С этими гостями они не церемонились, этих гостей знавали еще пацанами. Еще полковник Величко был младшим советником юстиции в прокуратуре, когда собирались мы у них на наши первые вечеринки.

«Папа! — погрозила ему пальцем Жанна. — Это не очень деликатно с твоей стороны — разгонять гостей». Но она не сердилась. Она могла сердиться на мать, на свое начальство, на меня, на Лешку, на Жорку Мартиросова, который предпочел астрономию нашему обществу, на Славку Качеровского, оставившего ее призыв без внимания, — только не на отца. На него она никогда не сердилась и сердиться не могла, — у них была пламенная любовь! У них была такая любовь, что мне — года два назад — временами становилось тошно. Люби, черт возьми, такой любовью мать, трясись над ней, нежничай, следи, чтобы не промочила ноги, не схватила насморка, не сожрала лишнего грамма жаркого, не хлебнула лишней кружки пива, но это же отец, мужчина! Я бы не хотел, чтобы меня так любили — дети, конечно; Вовка, например. Что касается Жанны, то я бы еще подумал. Но люби так меня, а не отца! Ай-ай-ай.

Полковник Величко был в том возрасте, когда уже и седеют, и лысеют, и животик образуется при кабинетной работе, но его черт не брал. Пятидесятилетия еще не справляли, но, судя по Жанкиным годам, недалече было до круглой даты, а черта лысого дал бы ему кто-нибудь, скажем, его же сорок восемь. Ну, сорок — вкруговую, это от силы.

Был он прям, гладко выструган, остро отточен, однако не сух, — упаси боже, хотя бы шутя, упрекнуть его в сухости. Всю жизнь, по-моему, он старался доказать человечеству, что душа у него широкая, натура общительная, ум гибкий и, главное, не лишенный юмора. Сколько я знаю его, эти свойства, наполовину внушенные самому себе, он всегда считал достаточным основанием для бесцеремонного вмешательства в чужие дела.

Помню, кончали мы десятилетку — год оставался или полтора — у Жанки была наша штаб-квартира. Е. И. — женщина тихая, деликатная; в доме ли, вышла ли куда — все равно не слышно; в чужой монастырь со своим уставом не совалась. К. Ф. был ее антипод: вы, мол, ребятишки, мне сродни, но я бы, к примеру, делал так, а не этак. Я вам своего мнения не навязываю, давайте обсудим. Вы танцуете твист, а я ограничился бы фоксом. У него была отвратительная повадка входить к Жанке, когда мы собирались, без стука. Если учесть, что нам тогда было по семнадцать лет и мы предпочитали проводить время в полутьме, это бестактно. У меня нервы крепкие, но не стопроцентно, — те проценты, которые я потерял, — на его совести.

Такой у нас был диалог: «Ты в зеркало смотришься?»— спрашивает. А я ему: «Что дальше?» — «Посмотрись, — подвел меня к зеркалу. — Что там видишь?» Молчу. «Ты видишь типичный облик нахала. Нахалам, конечно, живется вольготно, но не всегда. Иногда нахалов разоблачают». — «Давайте разоблачайте». Пожалуй, в ранней юности я действительно вел себя порой вызывающе. «Разоблачу!» — пригрозил он.

Невзлюбили мы друг друга.

Он, видно, всерьез полагал, что присутствием своим на наших пирушках оказывает нам честь или, по крайней мере, доставляет удовольствие. Могу побиться об заклад: ему казалось, будто за столом он — самый главный, самый интересный и остроумный. Просто удивительно, как это Линка вышла замуж за меня, а не отбила его у Е. И. Он всегда бравировал своей моложавостью, держался с девчонками нашими как истый кавалер, а с нами как мудрый советчик по всем вопросам политики, жизни и морали. Я заметил: он лез к нам для того, чтобы оттеснить нас на задний план, а самому выдвинуться.

Нынче он тоже, вероятно, весь вечер был в центре внимания, и это ему льстило.

А глаза у него жидковатые — ни остроты, ни пронзительности; все это мое фантазерство: ни черта он меня насквозь не видел.

В этом доме тоже была своя мания: отец и мать вдолбили себе в голову, будто их дочка потому не заводит новых друзей, что слишком увлечена старыми. Раз уж такая паника, то полковник Величко — при его обширных знакомствах — вполне мог бы заняться сватовством на общественных началах. Подозреваю все-таки, что не был он лишен интуиции и, болея душой за семейную будущность дочери, видел во мне своего рода помеху. Мосьяков — демон! Звучит?

Но помимо того, я еще воспитанный парень, а не нахал: облобызавшись с однокашниками, поспешил выразить свое почтение хозяевам дома.

К. Ф. был без пиджака, без галстука, по-домашнему, в одной нейлоновой сорочке, — просвечивалась майка. Не худ, несмотря на стройность, — в теле.

Когда я стал заметной фигурой в городе, у К. Ф. появилась постоянная мишень для критики: наша вечерка. По-моему, он теперь никаких других газет не читал — не оставалось времени, а нашу штудировал, изучал с лупой в руках. Стоило нашим корректорам промахнуться — он тут как тут. Спасибо еще, кляуз на нас не стряпал. Самой крупной и самой желанной для него мишенью были, разумеется, мои статьи.

Я подошел к нему с этаким вызывающим смешком — вспомнил молодость: «Что скажете новенького, Константин Федорович, о вечерке?» Он тоже усмехнулся: «Чего не раздеваешься?» А я так и был в пальто. «Какой смысл!» — «С корабля на бал?» — «После бала», — ответил я. «Горишь, стало быть, на работе?» — «Горю и не сгораю». — «Что-то давненько тебя не читал». — «А я, Константин Федорович, барахла всякого не подписываю. Без подписи идет». — «Разве? — поднял он брови. — А мне-то сдается, подписываешь и барахло». Это он тончайше намекал на один из моих газетных опусов — давности, должно быть, полуторагодовой. «Не спорю, — сказал я, — вы разбираетесь в юриспруденции или там в криминологии, но в журналистике…» — «В криминологии так себе, — перебил он меня. — В криминалистике разбираюсь. А в журналистике — тоже». — «Это ваше заблуждение, — сказал я. — Мы выберем время и специально провентилируем этот вопрос». — «Не возражаю, — сказал он. — Провентилируем».

Затем я отвесил ему изысканный, исполненный достоинства поклон и перешел к следующему номеру программы — отправился на кухню.

Тут позиции мои были несравненно сильнее.

«Какая жалость, — сказала Е. И., — что ты был занят. Без тебя всегда не то». К криминалистике она касательства не имела и потому относилась ко мне вполне благосклонно. «Вы, Елена Ивановна, преувеличиваете мои общественные способности», — поскромничал я. «Тамадой был Константин Федорович, — сказала она. — Уж как старался, а все равно у тебя получается лучше». Мне оставалось раскланяться и заверить ее, что в следующий раз я оправдаю комплименты, выданные авансом.

Программа моя была исчерпана; Лешка Бурлака — это уже сверх программы.

Несколько минут назад мы с ним успели только потискать друг друга, но не произнесли при этом ни слова: школьным товарищам, встретившимся после многих лет мучительной разлуки, полагается от избытка чувств терять дар речи. Теперь-то уж мы имели полное право прийти в себя.

Я начал нашу волнующую беседу весьма оригинально: справился, по-прежнему ли он на «Электрокабеле».

Лешка был круглолиц и губаст; когда улыбался, щеки у него надувались, а губы выпячивались. Он присвистнул: «То уже прошлый исторический этап. А на данном — специальность другая». — «Тоже на заводе?» — «В милиции», — надул он щеки.

Шутка, что ли? Лешка и милиция! В школе он был самый хулиганистый.

«Могу заспорить, — сказал он, — сейчас изречешь: моя милиция меня бережет!» — «Осечка! — ответил я. — Моя милиция меня не сберегла. На той неделе в трамвае слямзили четвертную». — «Заявлял?» — «А толку?» — «Толку? — выпятил губы Лешка. — Найдем! Давай приметы преступника, телефон, адрес, номер паспорта и кем выдан — я тебе за сутки найду!»

Сам сострил и сам расхохотался, в восторге был от своей остроты, — это у него еще со школы; самообслуживание — так мы это называли.

На столе еда еще была, Е. И. принесла из кухни чистую тарелку с вилкой, но я снимать пальто не собирался и нажираться на ночь — тоже. «Ну, хотя бы выпьем», — сказала Жанна. К. Ф. пошел спать, а мы, молодежь, столпились вокруг стола. «Что же вы как в забегаловке! — посетовала Е. И. — Садитесь». Никто не сел, все стояли, я налил себе сухого винца, — и мне завтра работать. «За все уже пили, — сказала Жанна, — за самое светлое, самое прекрасное… За что же еще? — И придумала — Давайте выпьем за Вадима!» Я похлопал в ладоши, а Линка моя выступила с протестом: «Почему такая честь? Тогда уж — за отсутствующих… — И глянула игриво на Жанну. — За Бориса!»

Жанна не притворщица, но, могу поручиться, смутилась притворно, нарочно, — так смущаются, когда очень хочется выдать сердечную тайну, а иначе ее не выдашь.

Что еще за Борис? Новости! Замысловат человек, его душевные движения причудливы: на что уж я непробиваемый, а вдруг почувствовал глухую обиду. На кого? По какому праву?

«За Бориса! — повторила Линка, как бы добивая Жанну, а на самом деле доставляя ей огромнейшее удовольствие. — Запамятовала фамилию… Какая-то тоскливая… Кручинин, да? Да, да, Кручинин!» — «Отставить, — сказал я. — У нас Борисов нет. Товарищ Кручинин не из нашего министерства». — «Зато из нашего, если это тот!» — выпалил Лешка и сам расхохотался. Полковником Величко брошены на последний отчаянный штурм подведомственные резервы?

Сразу же стали одеваться, кто был не одет, прощаться, а я, не глядя на Жанну, вышел, закурил на лестничной площадке, подождал, пока выйдут остальные. Она тоже вышла проводить гостей, но я едва кивнул ей и спустился вниз.

Что такое грусть? Грусть — это сужение сосудов, и, чтобы расширить их, нужно вздохнуть полной грудью. Я умею.

На троллейбусной остановке мы обменивались анекдотами о мужьях-пьянчужках и женах-изменщицах, причем больше всех смеялся Лешка, хотя и невпопад.

Все уехали, мы с Линкой остались, как назло, не было нашего троллейбуса. Она предложила идти пешком — я не возражал. Она передумала — я тут же с ней согласился. «А может, все-таки пойдем?» — «Пойдем», — сказал я. «Нет, постоим еще». — «Ну давай постоим». В нашей семье были мир и согласие — я бы сказал, вопреки моему неуступчивому характеру. Не теща ли меня перевоспитала?

Я стоял и думал о Жанне, об этом новоявленном Борисе, а о чем думала Линка — этого я не мог знать. Когда-то был такой год, самый первый, или несколько месяцев — мы понимали друг друга с полуслова, но потом это быстро прошло. Почему оно прошло — затрудняюсь сказать. Что-то остается, что-то проходит, это как жребий, мы тут не властны. Я вздохнул полной грудью, а троллейбуса все не было.

— Восьмерка — божье наказание, — сказал я. — Надо будет пробрать в газете ТТУ.

— Что у тебя за привычка, — спросила Линка, — так демонстративно целоваться с Жанной?

Это была не ревность, и не любопытство, и не желание пооткровенничать, а просто прорвалась фамильная страсть поучать. Дочка пошла в мамашу.

Я все-таки спросил:

— Ревнуешь?

Было не так уж светло на троллейбусной остановке, чтобы я мог уловить выражение Линкиных глаз, — они были черны, лучисты, красивы, пожалуй, и больше ничего. Они были так же красивы, как лет двенадцать назад, когда в коридоре Восемнадцатой средней школы я принял их обворожительную обладательницу за чистокровную цыганку. Очи черные, очи страстные.

— Ревную? — удивилась она.

Да, это было бы странно, если бы она ревновала меня, а я — ее. Это было бы более чем странно.

— А если не ревнуешь, зачем спрашивать?

— Затем, что это не совсем прилично, — сказала она четко и ясно, как учительница в первом классе. — Так целуются любовники, да и то не при свидетелях.

— Да, — подтвердил я. — Дурная привычка.

Подошел троллейбус. Наш.

Почему-то Линку заинтересовала эта тема; давно уже я не требовал от нее отчетов, а она — от меня. Не только мир и согласие царили в нашем доме, но еще и свобода.

— Я имею в виду манеры, а не привычки, — сказала она, плюхнувшись на крайнее сиденье. Троллейбус был пуст. — Судя по всему, целоваться с ней тебе очень приятно.

Я тоже сел, но не рядом, а напротив — через проход.

— Вообще да, — сказал я. — Жанка в моем вкусе.

— Ну, то, что она в твоем вкусе, — давно известно. Но, по-моему, у тебя с ней был серьезный роман.

Подружки? Нет, бывшие. Так или иначе Жанна — не трепачка.

— Интуэйшен? — спросил я.

Линка сделала гримасу. Черты лица у нее так крупны, что стоит ей шевельнуть бровью, и кажется — гримасничает.

— Безусловно, — сказала она. — Интуиция. Станешь отрицать?

— Зачем же, — ответил я. — Было. Немножко.

— Что значит — немножко?

— Недолго, — сказал я.

Это был разговор непринужденный и скорее деловой, чем интимный.

— В какой период? — спросила она тоном канцеляристки, заполняющей служебный бланк.

— Года два назад.

— Я так и предполагала, — это тоном врача.

Она была не врач, и не следователь, и не канцеляристка, и никакими телепатическими способностями не обладала, — у нее были способности иного рода: в своем КБ — конструкторском бюро — она считалась самой перспективной.

Если ты помимо мужчин увлекаешься еще работой — тебе можно все простить. Вот я и говорю: дочка пошла в мамашу. Они удивительно гармонично умели это сочетать.

— А что у тебя? — спросил я. — Твой хахаль не показывается. Отставка?

— Сейчас не до него, — сказала она озабоченно. — У меня скопилась масса литературы на английском.

Мы обсудили еще и такой вопрос — с точки зрения НОТа: мытариться со словарем, продвигаясь черепашьими шажками, или на время отложить технический текст и вплотную заняться грамматикой? И мать и дочь в английском были не сильны, а по-французски болтали между собой довольно-таки бойко. Интеллигенция. Я у них был как слуга у российских дворян; под видом разговорной практики они трепались при мне о своих поклонниках.

— Ты прав, — сказала Линка со вздохом, и этот вздох тотчас же отразился гримасой на ее чересчур ярком лице. — Засяду за грамматику. Оптимальный вариант. Отдача перекроет затраты.

Она глядела в окошко, а я — на нее, нисколько не опасаясь, что какая-нибудь старая, забытая струна во мне зазвучит. Взгляд у меня был трезвый, холодный, как у неподкупного оценщика на вернисаже. Я не мог не признать, что жена моя по-прежнему хороша собой и нисколько не изменилась с тех пор, как я принял ее за цыганку, но теперь эта вызывающая, резковатая и, пожалуй, вульгарная привлекательность не вызывала во мне никаких эмоций.

Нам обоим крупно повезло: мы охладели друг к другу взаимно, и все у нас обошлось без трагедий и даже без драм. Оптимальный вариант.

Больше ни о чем мы уже не говорили, — троллейбус подвез нас к самому дому. Я отпер дверь ключиком, Линка пошла к себе, а я — к себе.

Когда мы только поженились, у тещи была отдельная комната и у нас — отдельная, а третья — общая, теща называла ее гостиной. Теперь тещу потеснил Вовка, гостиная стала Линкиной, а бывшую нашу отвели мне под рабочий кабинет.

Что за семейная жизнь без спального гарнитура? У нас был шикарный спальный гарнитур, чешский, я насилу выбил его, когда еще работал разъездным корреспондентом. Раз лишь взглянув на этот гарнитур, разве посмел бы кто-нибудь усомниться в прочности наших семейных уз?

Спали мы, разумеется, порознь; я — в кабинете, на диване. Впрочем, иногда спали вместе. Очень редко. Что-то на нас находило. Физиология. Но наутро бывало стыдно, мерзко, как с похмелья. Никто из друзей нашего дома, многочисленных приятелей и приятельниц тещи, ничего такого, конечно, не подозревал. Все считали, что у нас идеальная семья.

Таковы идеалы вообще, подумал я. У меня было скверно на душе. Не случись беды с этим пьяницей, был бы я в девять в штабе дружины, а в полдесятого — у Жанны. Иначе сложился бы вечер. Посидели бы по-человечески, чокнулись бы не на ходу. Когда теперь представится случай? И представится ли?

Я вытащил из книжного шкафа подушку, простыню, одеяло, постелил себе на диване, но сразу не лег — присел к столу, закурил.

Линка тоже, слышно было, не ложилась, ходила то на кухню, то в ванную, а потом постучалась ко мне. Это еще зачем?

Ей, видите ли, на сон грядущий понадобился Аполлинер. Для тех, кто почитывает из французов одного только Сименона, поясню: был такой поэт. Я посмотрел на часы: четверть третьего. Аполлинер — в четверть третьего ночи!

Книжка пылилась на полке, в свое время гонялись за ней любители дефицитных новинок, но я, конечно, заполучил ее запросто. Такие интеллектуалы, как Линка и ее мамаша, без Аполлинера, ясно, обойтись не могли. У Дины Владиславовны Аполлинер есть, а у них нет! Позор! Я спас их от позора, хотя к переводной поэзии отношусь, как к репортажу о футбольном мачте по радио: известно, кто играет и какой счет, а на большее рассчитывать не приходится.

Однако же в четверть третьего ночи Линке понадобился Аполлинер.

Она вошла в одной сорочке, предельно короткой и предельно кокетливой. Я бросил на нее беглый критический взгляд и, да простит мне бог, подумал о Жанне. Не знаю, пользуются ли сравнительным методом женщины, но мужчины, могу заверить, пользуются.

— У тебя и дымище! — сделала Линка гримасу.

Я встал и раскрыл окно: дохнуло уличной сыростью.

— Иди, — сказал я строго. — Продует.

Она цапнула книжку с полки, повернулась и ушла.

А я еще с полчаса посидел, покурил, перечел свое давнишнее сочиненьице, на которое ополчился великий знаток публицистики — полковник милиции Величко. Пошел он ко всем чертям, выругался я, очеркишко — во!

2

Просыпаюсь с поганым чувством, как после дурного сна. Без десяти семь, ночь еще на улице, горят фонари, мокротá, не похоже на декабрь.

Нажимаю кнопку будильника, чтобы зря не трезвонил. Снилось что-то прежнее, студенческое, комнатка наша в общежитии, ожидание какой-то желанной встречи. Лежу, соображаю: не такой уж поганый сои. Тоска по безоблачным денечкам? Бывали и тучи. Тут что-то другое.

Незаконченных дел у меня в производстве два: ограбление универмага и квартирные кражи, а это новое, третье. В отдел оно попало из отделения: Константин Федорович распорядился передать его нам. А возбуждено было по признакам статьи сто восьмой. Колото-резаное ранение мягких тканей левого предплечья и ножевая рана в поясничной области с повреждением правой почки. Личность потерпевшего не установлена, подобран дружинниками на улице, документов не оказалось, скончался в больнице, не приходя в сознание. Так что переквалифицировали на часть вторую той же статьи.

Лежу, соображаю: не со вчера ли скверный осадок? Может, и так. Утром знакомился с делом: неотложные следственные действия произведены, упущений нет. Труп сфотографирован, отправлен в морг, отпечатки пальцев сняты, свидетели допрошены. Фотографии — размножить, отпечатки — на проверку в Москву, кое-что придется сдублировать: дружинника, который был за старшего, вызвал повесткой на сегодня. Протокол осмотра местности — в деле, но я, конечно, съезжу сам — с инспектором уголовного розыска. Мне не повезло. По этому делу назначен старший лейтенант Бурлака. Как-то уже работали вместе. Лентяй.

Потому ли осадок? Ерунда! Я еще не проснулся, лежу, вспоминаю. Сон этот лезет в голову — и вчерашнее. А что именно? Не разберу.

Может, это? Лежу вспоминаю.

Звонил в бюро судебно-медицинской экспертизы. Акт готов? А когда? Во второй половине дня? Добро, заеду. Кто делал вскрытие? Жанна Константиновна Величко? Надо же! Впрочем, в морге всего шесть экспертов, не считая заведующего. Из пяти счастливых билетов всегда можно вытянуть шестой — несчастливый. Однако же я не так выразился. Раз уж вскрытие делала Жанна, не исключено, что возникнет надобность переговорить с ней — это я имел в виду. У следователя частенько бывают к эксперту дополнительные вопросы.

Да, мы знакомы. Давно ли? Как сказать… Июнь, июль, август… словом, полгода. В июле она отдыхала на Кавказе, а я гостил у матери под Воронежем. За полгода мы были в кино девять раз, в театре — четыре, на волейболе — трижды, а по воскресеньям она приглашала к себе. Я любитель статистики.

За полгода мы успели поговорить о судебной медицине и следственной практике, проблемах нравственности и борьбе с преступностью, событиях в Камбодже и на Ближнем Востоке, Достоевском и Эйзенштейне, жизни и смерти, дружбе и любви, но на «ты» так и не перешли.

Чуднó для молодых людей второй половины двадцатого века? Жанна, по-моему, не из этого века — из прошлого. А я?

А я люблю ясность. Ясности у нас не было. Я и сам не знал, нужно ли нам продолжать в том же духе. Мне было приятно с ней, но этого мало. Мы не робели друг перед другом, а просто довольствовались тем, что есть, — нашим чудны́м знакомством. Редкий случай.

Как в таких случаях поступают? Потихоньку, постепенно растворяются в пространстве. Болезненный процесс.

В воскресенье я сослался на встречу с приятелями. Ложь мне профессионально противопоказана: встреча такая была. Потом пообещал зайти, но неопределенно, не наверняка. И не зашел — извинился по телефону: скопление сложных расследований, завал. Тоже сущая правда. У нас всегда завал, и есть единственный способ выбраться из него — плюнуть на всякие сложности, морально отключиться от них. Тайм-аут. После института я не жил монахом, но длительных тайм-аутов не брал. Этим, по мнению некоторых моих приятелей, объясняется, что я до сих пор хожу в бобылях. Может, и этим.

Лежу, вспоминаю.

Заехал в морг за актом, обычная процедура; но дверь в коридор открыта, по коридору — белые халаты, стоял в канцелярии, расписывался в получении у медрегистратора, а на уме: поскорее бы! Если это можно назвать объяснением, то мы, конечно, объяснимся, но позже, сейчас я еще не готов. Я убежден, что ко всему нужно заранее готовиться: к жизни, к работе, к новому делу, к очередному допросу, а это, последнее, — наши азы. К интимным объяснениям тоже нужно готовиться — это не азы, но я убежден, что нужно.

А болтать в коридоре о пустяках, выдавливая из себя любезности и обещания явиться с визитом, бессмысленным и — более того — вводящим кого-то в заблуждение, — это дешево. Вот откуда скверный осадок. А сны пускай снятся — веселые, грустные, какие угодно.

Встаю, одеваюсь, зажигаю газовую конфорку.

Вместе с актом полагается взять одежду потерпевшего, если она представляет интерес для следствия. Она интерес представляет: на ней пятна крови и порезы. Узел с одеждой в кладовой. Кладовая у них мала, они всегда стараются избавиться от лишних тряпок. Пока это тряпки, но, как только я приобщу их своим постановлением к уголовному делу, тряпки станут вещественными доказательствами. Для этого мне необходимо, как у нас говорят, произвести выемку, внести подробнейшую опись в протокол, да еще при понятых. Понятыми тут обычно бывают санитары. Сейчас, сказали мне, пришлем санитаров. Но я торопился, я, как нашкодивший мальчишка, поглядывал в коридор. Мне нужен акт, а одежда — потом. В понедельник, заверил, приеду и заберу. А что изменится до понедельника? Разве что избегну воскресного визита. Тонкие расчеты. Растворяться в пространстве не так-то легко.

По пути в управление, в троллейбусе, пробежал глазами акт: ясно, толково, исчерпывающе. Это я люблю. Иные, случается, пишут по памяти, после вскрытия, а Жанна — никогда. Диктует черновик лаборанту, я сам присутствовал. Это и видно. Это и видно, что вопросов, дополнительных, у следователя к эксперту не будет. Хороший эксперт вопросы эти всегда предусмотрит. И тут, как видите, полезна инициатива. Мог ли потерпевший сам себя ранить? Мог ли нанести себе данное телесное повреждение, наткнувшись на что-нибудь, спьяна? Не мог. Жанна привлекла к экспертизе коллегу из физико-технического отделения. Для меня это ценно: экономия времени. Акт обстоятельный, квалифицированный — это я беспристрастно.

Снимаю чайник с плитки, вспоминаю.

Должен признаться: не столько вчитывался в акт, сколько думал о Жанне. Допустим, ясность — мой девиз, так зачем же самому напускать туману? Чего уж проще — взял и поставил точку. А если не поставится? Если вместо точки — многоточие? Знак-то неопределенный, допускающий двусмысленности. Притом, что положение у меня и без того двусмысленно, лучше остеречься рубить сплеча.

Вот вам и туман.

У другого было бы не так, проще, а у меня так — особое восприятие; я сунул акт в карман, попытался отвлечься от ерунды.

Кем бы ни был потерпевший, но жил-то он среди людей — пусть даже холостяк вроде меня, и квартирка тоже изолированная, без соседей, а все равно хватятся, заявят. Личность мы установим. Бурлака — лодырь, но везучий, в нюх я не верю, хотя и такая о нем ходит молва.

Божился: в три дня раскручу. Нам предстояло еще побывать с ним на Энергетической, глянуть своими глазами, а тогда уж — версии, план оперативно-следственных мероприятий. Бурлака, правда, к делу приступил, а может, и брешет. Строить из себя ретивого сыщика — на это он мастер. А сам не прочь сходить в кино на дневной сеанс под видом изучения оперативной обстановки. Во всяком случае, мы сориентировались пока на самую очевидную версию. Уличная драка. Главного русла поисков любые возможные вариации, думается, не изменят.

Пью чай с бутербродами, вспоминаю.

Константин Федорович прочел акт, спросил: «Что скажешь?» Он меня называет по-разному: то запросто, то церемонно, официально. Я решил, чтоподразумевается качество экспертизы, но хвалить его дочь не стал: «Пока зацепиться не за что». Ему, видно, не понравился мой ответ, он ткнул пальцем в акт: «Вы в этом разобрались или не разобрались?» — «Не понял вас», — сказал я. В чем, собственно, разбираться-то? Он спросил: «Одежду смотрели?» — «Не успел, — сказал я. — После выходного». — «Так вот, Борис Ильич, — порылся он в карманах. — Нате вам на троллейбус. — Протянул медяки: восемь копеек. — Езжайте оформляйте выемку». — «Мне казалось, — улыбнулся я принужденно, — одежда в принципе на версии не повлияет». Но денежки взял — шутить так шутить, повернулся к дверям. «Обожди, — буркнул он и снял телефонную трубку, набрал номер. — Гриша? — Это наш шофер. — Ты сейчас куда? Подкинь Кручинина в морг. И обратно». — «Благодарю вас, товарищ полковник», — поклонился я и выложил медяки на стол. «Я просто хочу, — сказал он, — чтобы ты работал на отдел, а не катался по городу, пользуясь услугами общественного транспорта. Между нами, мальчиками, говоря, — добавил он, — начали вы с Бурлакой не с того конца. — И отчеркнул ногтем строчку в акте. — Пальто не повреждено. Повреждены пиджак, рубаха, майка, а пальто — нет. Разве тебе это ничего не говорит?» Кажется, я покраснел. Бывают промахи, но и они поправимы. А это не промах даже, а всего-навсего пустячный недосмотр. Краснеть-то с чего? Следствие, по сути, еще впереди. Подготовительный этап. Если я и покраснел, то потому лишь, что именно Константин Федорович поймал меня на недосмотре. Поймал бы кто другой, я не придал бы этому значения. Подчиненный, которому в доме начальника задают воскресные званые обеды, всегда расплачивается морально.

Допиваю чай, вспоминаю.

С Константином Федоровичем было у меня и похуже. Когда он взял меня из отделения в отдел, я так закрутился, что забыл о своем подследственном. Мера пресечения избрана, сидит арестованный в КПЗ, а я и в ус не дую. Хорошо еще, вовремя спохватились. Величко тогда сказал: «Если с таких лет склероз, что же дальше будет?» Но больше ничего не сказал, обошлось для меня без последствий. Я тогда еще и не подозревал, что существует на свете такая — Жанна.

Пальто, стало быть, не повреждено, то есть целенькое, без порезов, — в этом я смог убедиться, когда осматривал одежду потерпевшего. Обстоятельство, признаю, существенное, даже очень. Кроме того, кое-что было обнаружено мною в пиджачном кармане и на подошве башмака. Не знаю, пригодится ли это для розыска и следствия, но то и другое, конечно, пошло в протокол. Вчера.

А сегодня — скверный осадок, поганое утро и предчувствие, что с этим новым делом придется повозиться. Да у меня всегда так: приступаю — как в ледяную воду. Есть желание, интерес и даже азарт, а вода холодна, боюсь, что не выплыву, захлебнусь. Потом — ничего, проходит. Это все от молодости — успокаиваю себя: шесть лет разве опыт? У нас в отделе есть — и по пятнадцать, и по двадцать. То опыт, а у меня — пшик.

Бреюсь.

Пальто не повреждено — этого я никак не ожидал; подобран раненый на улице, упал, потерял сознание, — первое, что подумалось: на улице и ранили. Выходит, не на улице? Выходит, шел откуда-то, и нам теперь предстоит определить — откуда?

Бреюсь и думаю: а шел ли? А был ли в состоянии идти? А способен ли человек с таким ранением сколько-нибудь времени держаться на ногах? А если способен, то сколько?

Все дороги ведут к Жанне Величко. Я-то уверил себя, что дополнительных вопросов не будет.

Добриваюсь, ощупываю щеки: сгодится? Вполне! Массаж, одеколон?

Массажем не пользуюсь, одеколоном — в меру. Кто-то мне говорил, что одеколон сушит кожу. Господи, досадую, какая ерунда лезет в голову: верный признак, что утро началось паршиво. Не могу сосредоточиться, а надо. Мне же целый день работать.

Иду к столу, присаживаюсь, выдираю из старой тетрадки листок, кладу перед собой.

Что и когда. В первую половину дня и во вторую. До обеда и после. С Бурлакой? С Бурлакой — в одиннадцать, а без четверти — с дружинником. Пятнадцати минут хватит? Надо, чтобы хватило: у меня еще допросы по универмагу и две очных ставки по квартирным кражам. Холодок заставляет поежиться: а не затягиваю ли? Типичные кражонки, пора заканчивать, срок — на исходе. Счастливый — это кто? Счастливый — тот, кто все успевает. Я не успеваю — могу сознаться хоть перед начальником отдела, хоть перед нашим партбюро. Хватит ли пятнадцати минут? Рабочего дня не хватает — вот в чем беда. Сроки поджимают, свидетели вовремя не являются, а если и являются, то не помнят подробностей. Обвинительное заключение готово — машинистка в отделе загружена, жди. А по соседству у следователя не так. Почему? Опыт, авторитет. Потребовались документы? Шлют незамедлительно. Прокурор без лишних проволочек дает необходимую санкцию. Машинистка старается — обвинительное заключение поспевает к сроку. Лет через десять и для Бориса Кручинина наступят счастливые денечки. Наступят ли?

Мне еще рано в управление — без десяти восемь, но одеваюсь, выхожу: надо подготовиться к допросам.

Этим и занимаюсь все утро и время от времени названиваю в морг. Словно бы заколдовали. Занято и занято. С девяти до половины одиннадцатого не удается прорваться.

Наконец прорываюсь: Жанна Константиновна на вскрытии. Что за напасть! — это откладывать нельзя. Все наши с Бурлакой версии зависят от этого. Без этого у нас — заминка, простой, незачем соваться на Энергетическую. Передайте, прошу, Жанне Константиновне, чтобы — как освободится — позвонила по такому-то номеру. Следователь УВД, да. Кручинин. Ага, был у вас дважды, а вот опять понадобилась справочка. Пожалуйста. Будьте настолько любезны. Все дороги ведут к Жанне, и пока я здесь, не списан, не уволен, — в пространстве мне не раствориться.

Опять этот тяжелый осадок: Жанна, Константин Федорович, вчерашний разговор с ним, — но в дверь стучатся. Тот, которого я вызывал. Дружинник. Кстати, из вечерней газеты, корреспондент, знакомая фамилия. Заходите. Присаживайтесь. Позвольте-ка повесточку.

Парень моего примерно возраста или чуть младше, мне по плечо, коренаст, тяжеловес, грудь колесом, глаза свинцовые, навыкат, косой пробор, прилизанный, в куртке из поролона, картуз швырнул на подоконник.

Иначе не назовешь — картуз, и именно так: швырнул.

— Вон туда, — показываю ему на вешалку. — Разоблачайтесь. Сильно топят.

Он, однако, ноль внимания; щупает батарею, желает удостовериться, но куртки своей, фасонной, не снимает, а картуз берет с подоконника, держит в руке, поигрывает им, садится развалясь. Глаза нагловатые.

— Сами печатаете? — спрашивает.

У меня два стола, на втором — пишущая машинка.

— Стучу. Помаленьку.

Спрашивать полагается мне, а ему — отвечать; у нас выходит наоборот. Я терпелив: скорее по привычке, чем по необходимости, присматриваюсь к нему. Он, видно, намерен, воспользовавшись случаем, не терять со мной понапрасну времени — взять у меня интервью. Но я-то временем не располагаю.

— Приступим?

— А мы уже приступили, — отвечает бесцеремонно, а сам разглядывает узел — в углу, на стуле.

Это те самые тряпки, из-за которых мне пришлось краснеть перед Константином Федоровичем. Узел развязался, штанина торчит — в грязи. И грязный башмак. Но все должно оставаться таким, каким было.

Встаю, завязываю узел, навожу порядок.

— Чтобы вас не отвлекало.

И вытаскиваю из папки бланк протокола. Их у меня целая кипа.

— Вот куда уходит бумага! — замечает он критически. — Нам режут тиражи, а вы создаете могучие фонды для архивов. Каждый сознательный гражданин, будь то дворник или руководитель учреждения, обязан мыслить рационализаторски. Вы задумывались над тем, как упростить процедуру?

— У нас с вами процедура будет простая, — говорю сдержанно. — Сперва отдадим дань форме. — Заполняю бланк: фамилия, имя-отчество и так далее. — А теперь — несколько уточнений.

— Позавчера на эти уточнения меня вынудили угробить вечер! — сердится он. — Что еще? Возможно, вы предполагаете, что это я пырнул его ножом?

Ирония вряд ли уместна. Мне сразу показалось, что Мосьяков почему-то предубежден против меня. Ершист и, видимо, много мнит о себе. Ну как же, представитель прессы! С чего бы это занесло его в дружину «Электрокабеля»?

— Кто кого пырнул, — говорю, — мы как раз и выясняем.

— Чем отрывать людей от работы, вы бы спросили у него самого.

— К прискорбию, — говорю, — потерпевший дать показаний уже не может.

Перемена в лице и перемена в тоне.

— Даже так?

— Пресса плохо информирована.

— У вас, — говорит он, — чересчур много секретов от прессы.

— У нас? — удивляюсь. — Почитаешь ваши заметки — в городе только то и происходит, что люди несут отовсюду кошельки с крупными суммами в стол находок.

— Мы, — говорит, — посоветуемся и, возможно, попросим следственный отдел курировать городские газеты. У меня даже есть кандидатура на пост главного куратора: Константин Федорович!

— Вы хотите подчеркнуть, — поддеваю его, — что лично знакомы с полковником Величко?

Он бросает на меня свирепый взгляд и цедит сквозь зубы:

— Портачи.

А это о ком? Ах, о врачах, о медицине. Категоричен в своих суждениях. Врачи намудрили, угробили человека. Жив же был, когда привезли? И крови не так чтобы очень. Пустяковое ранение. Нормальный габитус. Корреспондент вечерней газеты обладает, оказывается, глубокими медицинскими познаниями. Всесторонне эрудирован. Энциклопедическая осведомленность. Следствие, видите ли, пошло по неверному пути.

Усмехаюсь. Невесело. Опять вспоминаю вчерашний разговор с Константином Федоровичем. Что же касается следствия, то оно покамест никуда не пошло, даже путь еще не выбрало. Впервые, пожалуй, вижу такого бойкого свидетеля. Невозможно остановить. Понесло.

— Попробуем сосредоточиться, — говорю. — Возьмем только тот момент, когда вы обнаружили потерпевшего и вокруг собралась толпа. Вы — журналист, человек, надо думать, наблюдательный. Не заметили ли вы в толпе кого-нибудь, кто показался бы вам — не тогда, а сейчас — подозрительным? Тогда вы, конечно, подозревать никого не могли. Не было ли в толпе такого лица, которое выглядело бы или слишком безучастным, нарочито сдержанным, или слишком возбужденным, заинтересованным? Вы понимаете, что я имею в виду? В тот вечер вы показали следователю райотдела, что собралось человек десять — двенадцать, но все это были случайные прохожие или живущие по соседству, и потерпевшего они не опознали. Возможно, был кто-нибудь еще? Стоял в сторонке, наблюдал? Постарайтесь вспомнить.

Ему сперва смешно, затем он раздражен и надувается от раздражения, не находит слов, а потом, придвинувшись к столу, обхватывает голову руками, застывает в позе шахматиста, обдумывающего очередной ход. Поза картинная. Пауза многозначительная. Артист.

— Ну как? — спрашиваю, а тем временем набираю номер морга.

Короткие гудки. И Мосьяков не откликается. Перемножает в уме шестизначные числа. Я как-то видел такого артиста на эстраде. Но тот перемножал-таки, а этот, похоже, пускает мне пыль в глаза.

Я терпелив, хотя работы у меня по горло.

Наконец он поднимает голову: готово, перемножил!

— Небольшой штришок, — вновь цедит сквозь зубы. — Клали пьяного в машину, а сзади голос. На тротуаре. У меня за спиной. «Кончай переживать». Это кому-то рядом. «Делов на копейку, утро покажет». Голос мужской. По голосу — не старик. Грубоватый голос, но не громкий. Растянутые гласные. Я, конечно, даже не обернулся. Теперь создается впечатление, что это были не просто зеваки.

— Запишем, — пододвигаю к себе протокол.

— Вы думаете, это что-нибудь даст?

— Ровно ничего, — отвечаю. — Это были зеваки. Но все равно запишем.

Дверь распахивается, будто ее рвануло сквозняком. Входит Бурлака. Рот до ушей — такая улыбка. Зубы сверкают, как на рекламном плакате.

— Здравия желаю! — И Мосьякову — Мы с вами где-то встречались?

Мосьяков — воплощение неприступности: небрежно кивает.

— Допрыгался? — хохочет Бурлака. — Теперь не темни!

— Знакомы? — спрашиваю сразу у обоих.

— Смотря по какому делу проходит, — ухмыляется Бурлака. — В крайнем случае, может, и не знакомы.

Весельчак.

Протягиваю ему протокол, берет, изучает, двигает бровями, а потом подмигивает Мосьякову:

— Кругом голоса! У тебя — мужской, у меня — женский… — Загадав загадку, снова хохочет, достает из кармана затрепанный блокнот. — Слушай, Димка, выдай-ка телефончик. Дэ или эс, неважно. — Домашний или служебный. — Кручинину ты уже до лампочки, а мне, в крайнем случае, пригодишься…

С неприступным видом называет Мосьяков два номера: дэ и эс, даю ему подписать протокол, читает, морщится:

— Стиль!

— Вот модерняга! — смеется Бурлака. — За стилем в милицию пришел!

— Давайте перередактируем, — предлагаю сдержанно. — Ваше право.

Мосьяков подписывает, надевает картуз, застегивает куртку:

— Разрешите идти?

— Идите! — за меня отвечает Бурлака. — И впредь не допускайте происшествий на дежурстве!

Его шутовство известно и в нашем отделе. Как-то было совещание по координации розыска и следствия, Константин Федорович начал так: «Присутствующих прошу не курить, а товарища Бурлаку не острить». Одиозная личность.

После ухода Мосьякова он впадает в меланхолию:

— Бежит времечко… Мы с ним — с шестого класса… — Щелкает языком, завидует: — Талант!

— Пижон, — говорю.

— Это есть. А насчет голосов…

Да, насчет голосов.

— Дельце копеечное! — машет рукой Бурлака. — За неделю размотаем. — Сроки, значит, все-таки отодвинулись! — Был в больнице, калякал с девкой из регистратуры. Пиши фамилию, вызывай. — Записываю. — На другой день после происшествия, утречком, где-то около восьми — звонок. Она снимает трубку: женский голос. К вам вчера привезли порезанного, да к тому же — вдребезину. Кто спрашивает? Соседка. Ну, она и выкладывает соседке все как есть. А соседка липовая: сразу повесила трубку — и ни слуху ни духу. Вот тебе и связь: голос на улице, голос по телефону. Нервничают, а ткнуться в открытую дрейфят. Резали его втихаря, это точно, весь микрорайон прочесал — ни одного очевидца. А это тебе не ночь была, и Энергетическая — не лес дремучий.

— Есть другое предположение, — говорю. — Дело было в квартире.

Сейчас он предаст меня анафеме за то, что якобы зря его гонял. Предвижу. А у нас, в общем-то, зря ничего не делается. Любую версию, даже самую невероятную, без тщательной проверки отбрасывать нельзя. Версии — как рыбацкая сеть. Чем гуще, тем надежней улов.

Развязываю узел, вытаскиваю пальто, показываю ему.

— Работнички! — всплескивает он руками и вроде бы злорадствует. — А сразу нельзя было сориентировать?

Работнички — это я. У нас с ним старые счеты. На том совещании — по координации — меня прорвало: припомнил ему, как морочил мне голову. Таксиста разыскивали, свидетеля, а инспектор Бурлака трое суток где-то шлялся и лишь на четвертые соблаговолил заглянуть в таксомоторный парк.

Молчу — нет смысла с ним заводиться, а тут еще — телефонный звонок: «Товарища Кручинина, пожалуйста… — Это Жанна. — Боренька, вы? Я вас не узнала. Какой-то разгневанный мужчина! Вы не один? Я вас слушаю, Боренька». Растолковываю ей, что мне требуется от нее. Да, я не один. Я действительно разгневанный мужчина, у которого с утра неприятный осадок. Я показываю старшему лейтенанту Бурлаке, что разговор у меня сугубо деловой. «Два вопроса, — чеканю в трубку. — Первый. Мог ли он вообще передвигаться?» Жанна не задумывается, отвечает сразу: «Мог. В практике случается, что даже при огнестрельных ранениях в черепную область.» Перебиваю: «Без посторонней помощи?» — «Без». — «Вас понял, — говорю. — Спасибо. А второй вопрос потруднее. На какое расстояние?» — «Это нужно посмотреть. Копию акта. Я уже не помню деталей. Вам — на когда?» Привык к ее голосу, трудно будет отвыкать. До сих пор мы перезванивались с ней по другим, более веселым поводам. «Желательно, — говорю, — поскорее». — «Тогда приезжайте. У нас в бюро с телефоном — форменное мучение. Приходится караулить, пока освободится. А у меня много работы. Приедете?» Она говорит это так, будто приглашает меня на обед. А я обещаю, будто мне неловко отказаться. Господи, думаю, какая все-таки ерунда. Какую кашу заварил — или сама заварилась.

Вынимаю из стола конверт, а в конверте — мои находки. Они умещаются на ладони: хвоинка и лапчатое колесико от электробритвы. Хвоинка свежая, зеленая — словно бы только что с дерева. Сосна. А колесико вроде паучка. С лапками, отшлифованными по краям.

— Это было в подошве, — объясняю Бурлаке. — Вонзилось. Подвижный нож. Бритва «Харьков» первого выпуска. Где-то, значит, наступил.

— Будет сделано, капитан! — паясничает Бурлака. — Объявим всесоюзный розыск на бреющихся «Харьковом». — И сам смеется. — А это? — Берет, как щипчиками, хвоинку. — Тоже?

— Тоже, — говорю. — В кармане. В пиджаке.

Декламирует:

— Я из лесу вышел, был сильный мороз?

— Может, и из лесу. А может, и нет. Новый год на подходе. Народ елками запасается.

— Елки-палки, да… Выйдешь на пенсию в звании генерала, отметишь эти факты в своих воспоминаниях. — Что бы я теперь ни предпринял, все будет подвергнуто осмеянию. — Собирайся-ка лучше в поход: покажу тебе Энергетическую с прилегающими окрестностями. Начальство насело: чтобы к завтрему были версии и план мероприятий… Эх, люблю эти планы! — жмурится от удовольствия Бурлака. — Сидишь, как в кино, и расписываешь себе, как по нотам: сеанс в девятнадцать двадцать, а в двадцать сорок пять убийца — на скамье подсудимых!

— Смотри, чтобы не получился у нас многосерийный фильм.

— Не каркай. По мне, так дельце из тех, которые разматываются сами.

Добро, думаю: на Энергетическую нужно так или иначе, а по пути заедем в морг, — вдвоем оно будет сподручней.

— Ты оптимист, — говорю, когда мы, уже одетые, выходим из управления.

— Я? — переспрашивает Бурлака. — Точно. — И все-таки уточняет: — По данному делу. В крайнем случае, поживем — увидим. Поножовщина, да еще в квартире, как ты сам теперь доказываешь, — это тебе не покушение на убийство. Помер, но не убийство. Тем паче — не заказное.

Блатной жаргон: подготовленное заранее.

— О заказном речи нет.

— Резали бы насмерть, из квартиры не выпустили бы. Грабить таким способом тоже навряд ли кто умудрился бы. Бухой в дымину! Нож зачем? Нет, тут — по пьяной лавочке. А там, где пьянка, следов не заметают.

— Мы-то идем не по горячим.

— Знаешь, что в воде не тонет? — спрашивает Бурлака. — Что всегда всплывает? Так вот — это самое и было, такой носило характер. Само всплывет, чует мое сердце.

— Спасибо сердцу, — говорю. — Тем лучше.

— Лучше-то лучше, — хмыкает Бурлака, — а медальки ты на этом не заработаешь.

— Мой пистолет, — говорю, — в сейфе скучает. Мы бандитов не ловим, а только к стенке припираем. У нас медалей в мыслях нет.

— То-то и оно, — усмехается Бурлака. — А мне бы героизм не повредил.

Садимся в троллейбус, едем, гляжу в окошко, думаю: неизвестно еще, что сложнее — ловить преступников или припирать их к стенке. Неизвестно еще, что сложнее: гоняться за медальками или растворяться в пространстве. Сейчас мы получим информацию у судебной медицины и обставим это так, что даже инспектор Бурлака никаких личных мотивов у следователя и эксперта не учует.

Выходим из троллейбуса, и вдруг выясняется: сопровождать меня мой инспектор не намерен. Встретимся, говорит, здесь, а то «Промтовары» на перерыв закроют. Доченька моя, говорит, по сю пору без зимнего, старшенькая, заскочу присмотрю. У него трое: две дошкольницы и годовалый малыш. А до перерыва в промтоварном — еще целый час. Но что ему скажешь? Иду один, чертыхаюсь.

Вестибюль, лестница, Жанна сбегает сверху, на ней пальто поверх белого халата — внакидку, придерживает рукой, чтобы не сползло. Улыбка.

И к улыбке привык, и ко всему.

— Что это вы такой пасмурный? — спрашивает. — Перетрудились?

— Погода действует, — говорю. — Не зима, а недоразумение.

В глазах у нее — смесь лукавства и простодушия.

— Вы никогда не догадаетесь, Боренька, о чем я подумала! Я подумала, что мы с вами зимой еще ни разу не были знакомы! И потому ни разу не ходили вместе на лыжах. Вы ходите на лыжах? Я хожу. — Она мне нравится — вот в чем трагедия. Хотя, конечно, если по-честному, трагедией и не пахнет. Она мне нравится, и я ей, видимо, нравлюсь, — чего же еще? Она хорошая, а я не очень, но разве это препятствие для того, чтобы вместе ходить на лыжах?

— Сходим, — говорю. — Зима впереди.

Не то говорю, что нужно.

— Вы на меня не сердитесь? — спрашивает. — Ну как за что! За то, что вытянула вас из тепленького кабинета.

— Служба! — вроде бы отшучиваюсь.

— А я не по службе! — тоже, кажется, не прочь пошутить. — Я так… по собственному расположению.

Рубануть бы все напрямик. Не умею. Слаб.

— Слаб, — говорю. — От таких слов могу растаять.

— А вы уже растаяли, — смеется она. — В нашем доме от вас остались одни воспоминания. А я соскучилась, представьте.

Нет, это не опасные слова. Обычные. Она — такая. Ей нравится говорить людям приятное. Она не допускает мысли, чтобы кто-то стал отыскивать в ее словах какой-то скрытый смысл. Она никогда не подразумевает больше того, что говорит.

— И я соскучился, — отвечаю, потому что и в моих словах нет никакого скрытого смысла.

У нее изумление на лице. Жалость.

— Что же вам мешает бывать у нас? Не понимаю!

— Она же, — говорю, — служба!

Слаб. Увиливаю. Но пускай она поймет сама: служба — это я, служба — это Константин Федорович, служба — это те, которые завтра станут поговаривать, что я хожу в его дом неспроста.

Но ей такого не понять. И верно: не в этом главное. Главное в другом: я хожу к ней просто так, а должен бы ходить неспроста.

— Не преувеличивайте, Боренька, — улыбается она. — Служба вас простит.

— Простит, — соглашаюсь я. — Но пока что торопит.

— Да, я посмотрела. Копию акта. — Лицо у нее становится озабоченным и, пожалуй, даже напряженным. — Посмотрела внимательно, можете не сомневаться. — Все-таки ей больше к лицу, когда она болтает о пустяках. — Как вы знаете, судебная медицина — это не арифметика. И вообще медицина. Дважды два не всегда четыре.

Мне досадно: надо было все-таки не так с ней, не так.

— Таблицу умножения оставим, — говорю.

Она морщит лоб.

— Если даже принять во внимание анестезирующее действие алкоголя и малую потерю крови, тут много зависит от индивидуальных особенностей организма…

За этим я ехал сюда?

— Короче, — перебиваю. — Самое большее сколько он мог пройти? Это вы можете сказать?

— Самое большее? — медлит она. — Вам нужен максимум?

— Не минимум же! — отвечаю. — Я тоже не против подстраховаться. А если это вас к чему-то обязывает, пока обойдусь без письменного заключения.

— Ну при чем здесь… — вдруг расстраивается она. — Максимум четыреста метров. Меня это ни к чему не обязывает. Я исхожу из объективной картины. А если вы сомневаетесь, можно обратиться к заведующему отделением или даже к начальнику бюро…

Она не обижена, хотя говорит обиженным тоном. Я ее изучил. Она не обижена и дело свое знает. Максимум четыреста метров.

— Когда это бывало, чтобы в вас сомневался! — с чувством произношу. — Спасибо. Попробуем что-нибудь из этого извлечь.

— Желаю удачи! — преображается она. — Надеюсь, вы обедаете у нас в воскресенье?..

Нет, не обедаю, и ноги моей у вас не будет. Вы наивная девчонка или прикидываетесь такой. Пора бы поумнеть. У вас нет парня, и вы цепляетесь за меня. А мне это надоело. Нам нужно поссориться — единственный для нас выход. И потому я в ваши четыреста метров не верю. Вы взяли их с потолка.

— Беретесь подкармливать меня? — спрашиваю.

— Конечно! — радуется она моей сообразительности. — Вы же одинокий молодой человек. А иначе пристраститесь к ресторанам.

— Ладно, — говорю, — так и быть.

Я расстроил ее, хотя она и не обиделась, — у меня не хватает духу испытывать ее характер. Дружеское рукопожатие. Иду к дверям.

Иду к дверям, но оборачиваюсь: она уже в окружении белых халатов — мужчины, сослуживцы — и смотрит не на них, смотрит мне вслед. А я зачем-то машу ей бодро шляпой, — веселенький жест в этом невеселом учреждении.

3

Он так и не подобрал для доченьки ничего подходящего и, когда шли по Энергетической, все время поглядывал на вывески, но нужных ему магазинов по пути не попадалось.

— Будем работать? — ехидно спросил Кручинин. — Или займемся покупками?

— Имеется в продаже железное средство от нервов, — сказал Бурлака. — В любой аптеке. Без рецепта.

Сам посмеялся, а Кручинину, видно, было не до смеха: там, в морге, кто-то на любимую мозоль наступил.

Дошли до табачного киоска молча.

— Вот здесь, — сказал Бурлака.

С утра было так сумеречно, мглисто на дворе, что лампы в домах горели чуть ли не до полудня, а потом стало проясняться, подсыхать, подмораживать, и теперь было видно далеко вокруг. Справа улица упиралась в проспект, не застроенный еще, только строящийся, с башенными кранами, с рыжими отвалами глины по краям котлована; слева тянулись торговые ряды, а в глубине, позади киоска, изрядно отступя от уличной полосы, вольно раскинулись блеклые газоны, голые, как паутина, палисадники, детские и спортивные площадки — обычная панорама просторных, неогороженных кварталов, с несимметрично расставленными — по последней архитектурной моде — жилыми зданиями. С этой стороны улицы, вблизи киоска, их было четыре, а по ту сторону — три. Всего семь, не считая слишком уж дальних, которые, право же, не стоило принимать во внимание.

Кручинин вытащил из кармана блокнот, стал набрасывать схему. Исходная точка — табачный киоск, а конечная — под вопросом. В действительности было наоборот: не отсюда шел раненый, а сюда, но это не меняло геометрии. Радиус — четыреста метров, то есть максимальное расстояние, указанное экспертизой, и в пределах этой окружности предстояло попутешествовать.

У Бурлаки было легко на сердце, — он вообще был человеком легким, компанейским и сговорчивым. И хотя для доченьки купить ничего не удалось, он не унывал, возлагая большие надежды на корешей своих из ОБХСС, у которых, естественно, были связи в торговом мире. А еще возлагал он большие надежды на то, что работа свяжет его с Кручининым совсем ненадолго, и потому старался не препираться с ним и, когда Кручинин предложил перво-наперво обследовать прилегающий к улице участок проспекта, тоже не стал препираться, хотя работа эта была уж вовсе зряшной.

Он только проворчал:

— Даром ноги бить… Стройка в стадии нулевого цикла… Ни единого заселенного дома…

— Не экономь на спичках, — сказал Кручинин.

Они пошли по направлению к проспекту, как бы прогуливаясь, не спеша, — один высокий, узковатый в плечах, другой заметно пониже, но и пошире, поплотнее, оба в фасонистых, ладно сшитых пальто, в шляпах, при галстучках — ребята хоть куда.

До перекрестка было метров двести, — двести тридцать, сказал Кручинин, когда они вышли на проспект. Ему бы рулетку в руки или — лучше еще — шагомер, как у тех усердных ходоков, которые помешались на своем драгоценном здоровье. По ту сторону проспекта оставалось метров сто семьдесят, но Кручинин, слава богу, убедился: там делать нечего. Стройка.

— Я же и говорю, что стройка, — сказал Бурлака — А склады у них вон где. Примерно за килóметр.

Угловой дом, девятиэтажный, самый крупный на Энергетической, тоже можно было сбросить со счетов: «Химпромпроект». После восемнадцати ноль-ноль подъезды запирались, а внутри дежурил вахтер.

И «гастроном» — напротив, чуть подальше от угла, — не стоило держать в уме, за исключением разве что подсобных помещений, куда вход посторонним не всегда бывает запрещен. Бурлака вскользь подумал, что проверка там не составит для него труда — это не дом, где сотня квартир, да в каждой, случается, по нескольку семей.

Двести тридцать метров, с похвальной точностью отмеренных Кручининым, — от киоска до проспекта — можно было в расчет не принимать.

Кручинин, однако, не преминул высказаться в своем духе:

— Дважды два не всегда четыре. — И еще добавил — Ты ж не ленись, возьми себе на заметку и «гастроном», и «Химпромпроект».

— Об чем речь, товарищ начальник! — сказал Бурлака. — Не первый день на этой собачьей работе.

Сам засмеялся, а Кручинину опять было не до смеха.

— Кто ж тебя держит?

— Это мне Машка моя тоже так: иди, говорит, проветрись, с товарищами погуляй — кто ж тебя держит?

— А ты, насколько понимаю, сидишь дома и клянешь собачью жизнь.

— Нет, у меня дома ничего. Жизнь нормальная.

— Свобода есть осознанная необходимость, — сказал Кручинин.

На этом прения они закончили и пошли назад, но не по улице, а вкруговую — мимо мертвых газонов, поржавевших палисадников и пустынных спортивных площадок. Подмораживало вовсю: песок на площадках, размокший было, поскрипывал под ногами.

— На «ясно» клонит, — сказал Бурлака. — Даст прикурить морозец без снега.

— Трамвай тут далеко? — спросил Кручинин.

— Далеко.

— А автобус?

— Идея ясна, товарищ начальник, но не забывайте, что есть еще такси. Мог и левака подхватить. Или на самосвале доставлен к месту назначения — к киоску. Я другое думаю, — сказал Бурлака. — Общежитие тут. Заводское. «Сельмаш». Вон смотри — за тем домом.

— Далековато, — качнул головой Кручинин. — Добрых метров пятьсот.

— Далековато, да. Но общага, знаешь, объект подходящий…

Ближний дом под номером десять они пока прошли мимо, это на закуску, а по дороге Кручинин отметил в блокноте еще один, жилой, без номера почему-то. Потом оказалось, что этот и соседний, заводской, числятся по Садовому переулку, а Садовый тоже упирался в проспект — параллельно Энергетической.

— Строят теперь! — проворчал Бурлака. — Только народ путают.

— А мне нравится, — сказал Кручинин. — Не по ранжиру… — Помолчали. — Такси и трамвай отбрасывать нельзя. Версии.

— Да кто же нам такой план утвердит? — возмутился Бурлака. — Вам хорошо: пиши погуще — меньше придирок… А нам это исполнять; где народу наберешься? Что у нас — одно это дело? Весь транспорт перелистать — ну-ка попробуй!

— Делается очень просто… — начал было Кручинин.

— Знаю, как это делается, — оборвал его Бурлака. — Ты меня не учи.

Общежитие «Сельмаша», в пять полногабаритных этажей, выходило тылами своими к тылам десятого номера по Энергетической, но напрямик до киоска было оттуда, от общежития, не пятьсот, а каких-нибудь двести с лишним метров.

— Он же наклюкался, — сказал Бурлака. — Да еще раненый. С трамвая идти — четверть часа ходу. Таксистов, ладно, перелистаю.

— Ты уже раз перелистывал. Было дело.

Они обошли общежитие вокруг, даже вошли вовнутрь с переулка, а задняя дверь была заколочена досками — через нее не ходили.

— Если старое вспоминать, — сказал Бурлака, — лучше разойтись по-хорошему. Как в море корабли, — усмехнулся он. — Сходи, в крайнем случае, к начальству, дай мне отвод.

— Мы руководствуемся УПК, — ответил Кручинин. Уголовно-процессуальным кодексом. — А в УПК такие трения не предусмотрены.

Им-то приходилось предусматривать все: возможности транспортных связей, расстояния между домами, натянутые отношения между собой, пьяные фантазии потерпевшего, маршруты пешеходов этого микрорайона, причуды управдомов или комендантов, заколачивающих досками двери, и даже рельеф обследуемой местности.

— Траншея, — сказал Бурлака. — Тут бухому не пройти.

Он, правда, перепрыгнул ее, но с трудом, а Кручинин не решился. Кручинин сказал, что преодоление таких препятствий под силу лишь оперативным работникам. Подводили газ или прокладывали кабель, но, как водится, не торопились. Траншея вырыта не вчера и не позавчера — это было ясно. Если потерпевший шел из общежития, он должен был выйти через заколоченную дверь или перемахнуть через глубокую канаву с глинистыми, оползающими закраинами. Другого пути не было. И мокро было в тот вечер, скользко.

Кручинин вытащил блокнот и на квадратике с надписью «Сельмаш» поставил жирный крест.

Траншея тянулась до самого проспекта, — жилой дом, выходящий фасадом в Садовый переулок, тоже можно было перекрестить со спокойной совестью.

Пошли дальше.

— Я у вас в спецотделе, — сказал Бурлака, — многих знаю лично. Со многими работал. Я знаю так: спроси любого, какая у него работа, и он тебе скажет. Если он заведет тебе про творческий поиск, про пламя, которое горит в душе, про сияющие вершины профессии, я такого на реализацию с собой не беру. Такой пусть в президиумах сидит, а я за него процент раскрываемости буду повышать.

— А если, — подхватил Кручинин, — скажет, что собачья у него работа, значит, герой?

— Пускай говорит, лишь бы работал.

Они вернулись к дому номер десять, и Кручинин нанес его на схему.

— Будем придерживаться, — сказал он, — плана местности радиусом в четыреста метров. Основной ориентир: не было ли в тот вечер и в этом радиусе каких-либо семейных празднеств, приятельских встреч, а короче — пьянок. Не клюнет — радиус удлиним. Особа, которая звонила в больницу, справлялась, — это иголка в стоге сена. Но как ты смотришь на такую версию: среди участников поножовщины — действительно переполох, и кто-то пытается на время улизнуть из города. Внезапный, ничем не оправданный отъезд, я сочиняю на ходу, но что-то в этом роде. И в том же радиусе. Пускай ваши люди прощупают. А версию с такси не исключать. Помнишь, был эпизод в ресторане: вышел в туалет, а на него — трое, с ножами. Кажется, по делу о валютных операциях. Месть. Рестораны тоже нужно проверить. Нет возражений?

— Нету, — вздохнул Бурлака.

Номер десять — четыре подъезда, сорок восемь квартир. Напротив примерно столько же — в девятом номере и седьмом. Одиннадцатый — музыкальная школа, занятия в одну смену, и на том спасибо. И еще учрежденческий дом, — совсем хорошо. Словом, семь домов: четыре — по одну сторону Энергетической и три — по другую. Как и предполагалось.

В палисаднике нашлась скамейка, они присели, Кручинин положил блокнот на колени, стал строчить протокол.

— А после нельзя? Морока же!

— После будут мемуары, — сказал Кручинин. — Когда выйду на пенсию в звании генерала.

Бурлака откинулся на спинку скамейки, поежился: похолодало. Да, предстоит работенка, подумал, мороки не оберешься. А сердце чуяло: кто-то придет и расскажет, копеечное дельце. Но человек-то умер? Умер. Так что не копеечное. По исходу — не копеечное, по началу — мелочь. Чуяло сердце: сам себя человек погубил. Водочка, водочка.

В палисадниках подсыхало, а мостовая все еще маслянисто чернела: раскатывали машины. Женщина, похожая на Машку, перебегала дорогу. Нет, Машка лучше. Пацан какой-то заинтересовался: что это дядя рисует?

— А ну, мотай отсюда, — цыкнул на него Кручинин.

— Люблю культуру, — лениво усмехнулся Бурлака. — Сразу видно, что своих не имеешь.

Обеденная пора наступила: пропал перерыв. К трем — в управление, начальник отдела собирает.

— Я со многими работал, — сказал Бурлака. — А с тобой мне как из-под палки. Я не злопамятный, этого у меня нет. Но все же капать на товарища — последнее дело.

— По-твоему, это капать, а по-моему — принципиально критиковать, — ответил Кручинин, не поднимая головы от блокнота.

— Хорош принцип! Ты чем-то недовольный? Подойди, поговори по-людски, вскрой недостатки в узком кругу! Это будет принцип. Не за чужой счет. А ты меня чесанул при полном кворуме без предупреждения. Тебе ничего не стоило, а мне таки обошлось… — Бурлака хлопнул себя по плечу: — Была бы звездочка, а нет ее, недосчитываюсь. Тебе капитана дали, а мне — дулю с маком.

— Меньше об этом думай.

— Ага! Меньше! Для вас, товарищ начальник, звездочка — почет и уважение, а для нас… Мы люди семейные.

Кручинин промолчал.

— Потому что ты за бумажками человека не видишь, — сказал Бурлака. — Это не я один говорю.

Бросил Кручинин писать, рассердился, кажется:

— Я-то? Не вижу человека?

— Не видишь! Ты видишь того, кто перед твоим столом на табуретке сидит и снисхождения просит. Тому ты друг и брат. А товарищу ты не друг. На товарище ты отыгрываешься, а на подследственном авторитет зарабатываешь. Ты следователь не обвинительный, а защитительный — такая твоя тактика. Уклон. Это не я один говорю.

— А я, — сказал Кручинин, — уклонов не признаю. Я признаю закон.

— Закон, закон! Все так говорят! Все закон уважают и в любви ему признаются. Ты мне покажи такого ненормального, который бы вышел на средину и объявил, что он против закона!

— До переулка отсюда сколько мы считали? — спросил Кручинин и, не дождавшись ответа, взялся опять за карандаш.

— Копеечное дельце, — сказал Бурлака. — Плевое. — Сплюнул. — Метры твои пойдут для отчетности.

Кручинин промолчал.

Да, похолодало, подмораживало, светлели палисадники, фонарные столбы, стекла домов, чешуйчатые стволы акаций, с неопавшими, высохшими до черноты, траурными листьями, а лужи сверкали оловом.

— Я не злопамятный, — сказал Бурлака. — Было и сплыло. Замнем для ясности. На то ж мы и люди-человеки: сперва учудили, а впоследствии каемся.

— Мне каяться не в чем, — отозвался Кручинин, продолжая писать. — Случись то, что было, завтра, и завтра повторю слово в слово. Узкий круг — это, знаешь, разговорчики в пользу бедных. Так что гарантий не даю.

— Ладно, — сказал Бурлака. — Будем работать без гарантий.

Со стороны могло показаться, что они прощаются: встали, пожали друг другу руки, но не разошлись, пошли вместе — по Энергетической и дальше, до самой трамвайной остановки.

4

Тогда он еще и не подозревал, что существует на свете такая — Жанна.

Правда, в отделе было известно: есть у Константина Федоровича дочь — судебный медик, кто-то отзывался о ней лестно как об эксперте, и, кажется, сам отец не прочь был похвалиться дочерью. Бывают отцы-скромники, отцы-молчальники, а он открыто показывал всем, что ложную скромность отвергает. До всего этого Кручинину не было никакого дела.

А в мае, в двадцатых числах, выпало ему дежурить по городу.

Давненько не дежурил, график был милостив к нему, отдувались главным образом следователи из отделений, а за это время появилась в дежурной части новая аппаратура — любопытно было ознакомиться, да и возможность такая представилась: до одиннадцати вечера — ни одного выезда. Ответственный дежурный с помощником сидели на телефонах, а майор из НТО водил Кручинина по комнатам, демонстрировал технику, и еще успели посмотреть футбол из Москвы — телевизор был включен до конца программы. Опергруппа выехала в начале двенадцатого — это в первый раз, и во второй — после часа, но без Кручинина: в обоих случаях — согласно подследственности — заезжали за следователем прокуратуры. Потом выезжал и Кручинин, однако вхолостую: самопроизвольно сработала блокировка в ювелирной мастерской. Вернувшись, он прилег, но его вскоре разбудили. Было уже около трех.

Он слышал, как помощник дежурного звонит в судебно-медицинскую экспертизу:

— Будьте готовы. Выезжаем на труп.

Он сразу подумал, что зря его разбудили, по ошибке, но оказалось, что это — дорожно-транспортное происшествие, автомобильная катастрофа, — значит, надо было выезжать.

Оставили в машине место для эксперта — сели в «Волгу» втроем, Кручинин впереди; май был жаркий, даже ночью не чувствовалось прохлады, он опустил стекло, ветерок дул теплый, летний.

Когда подъехали к моргу, там, на тротуаре, уже стояла женщина, с портфелем и в плаще, помахала им рукой. Это и был эксперт.

Кручинин не разглядел, да и не старался разглядывать ее, — было красиво вокруг, по-ночному, по-майски, феерически; он любовался майской зеленью, принюхивался: цвела сирень.

Те, что сидели сзади, потеснились, она влезла, сильно хлопнув дверцей.

— Ого! — сказал майор из НТО. — Жанна Константиновна не в духе на третьем заезде.

— Будет вам! — ответила она. — Прошу прощения.

Они уже встречались этой ночью — выезжали вместе.

— Что у вас за порядки в бюро, — сказал майор. — Дежурили бы с нами, было бы за кем поухаживать.

— Наш начальник нас оберегает, — ответила она. — У вас мы принимали бы ухаживания, а у нас не сидим без дела на дежурстве, выполняем кое-какую текущую работу.

Кручинин не обратил внимания ни на имя ее, ни на отчество, и даже мысли у него не было, что это дочь Константина Федоровича, но голос ее чем-то его привлек. Красивый? Мелодичный? Певучий? Ни то, ни другое, ни третье. Голос был чистый какой-то и очень девичий, добрый. Кручинин обернулся.

Но в машине было темно.

— Не знакомы? — спросил майор. — Знакомьтесь.

Пожалуй, ни к чему было совать руку в темноту, но все же Кручинин сунул, неудобно повернувшись, вполоборота, и ощутил слабенькое, легенькое прикосновение чужой девичьей руки и услышал чистый девичий голос. Она назвалась.

И тут-то он сообразил, что это дочка Константина Федоровича — та самая, о которой говорили в отделе и которой хвастался сам полковник, и почему-то стало неловко: то ли за себя, за жест свой, кажущийся теперь развязным, — вполоборота, в темноту, то ли за полковника, отвергавшего ложную скромность.

И еще показалось, что неловкость эта передалась остальным в машине: примолкли. Впрочем, приближался рассвет: всех клонило ко сну. И возможно, неловкость эту он, Кручинин, придумал позже, на обратном пути или утром, припоминая ночь, переживая ее заново, а когда ехали туда, на место происшествия, никакой неловкости не было.

«Волга» неслась по пустым улицам с бешеной скоростью, но все привыкли к таким ночным скоростям.

— Это мы куда? — спросила Жанна.

— На трассу, — ответил майор.

Комсомольское шоссе считалось трассой, хотя и пролегало в черте города.

— Вам сегодня достается, — сказала Жанна.

— А вам? — отозвался майор.

И опять примолкли.

«Да что мне до нее! — с досадой подумал Кручинин. — Интерес? Какой интерес, в чем? В том, что она дочка Константина Федоровича? Ну и что? Мало ли на свете примерных дочерей и подающих надежды молодых специалистов?»

Значит, он все-таки успел разглядеть ее, когда она стояла на тротуаре и помахала рукой, и потом, обернувшись вполоборота, успел-таки разглядеть кое-что, хотя в машине было темно. Иначе откуда же этот жгучий интерес? Он, пожалуй, удивлялся себе, а не досадовал на себя, и сдерживался, чтобы опять не обернуться. У нее были кошачьи глаза: они светились в темноте.

«Я забыл, куда еду и зачем, — подумал он, любуясь зеленым сиянием ночной улицы. — Я долго ждал чего-то необыкновенного, что должнонепременно со мной случиться, и слишком заждался: рядовую майскую ночь принимаю за чудо. А случилось-то не со мной и не чудо — случилось несчастье. Вот куда и зачем я еду».

И сразу погасло сияние: оставив позади последние городские огни, выскочили на трассу. Шофер включил дальний свет.

— Где-то поблизости, — сказал Кручинин. — На пятнадцатом километре.

Справа открылась лесистая ложбина, люди у дороги, мотоциклы ГАИ.

Один мотоцикл стоял накренясь у обрыва и светил фарой куда-то вниз. «Скорая помощь» разворачивалась на обочине; развернувшись, ослепила выскочивших из «Волги», покатила в сторону города. Все еще жмурясь, Кручинин выслушал доклад автоинспектора.

Потом спускались по склону — туда, где лежала разбитая машина; полагалось бы проявить мужскую галантность, но он не решился, промедлил, — Жанна сама сбежала вниз — по кочкам, по рытвинам — и только внизу включила свой фонарик.

Пассажира, живого, увезли, а шофер погиб. Разорвало покрышку переднего колеса: резина старая, изношенная, совсем без протектора. «На лысых скатах ездют, — сказал старшина, — а еще хочут жить».

Шофер уже ничего не хотел. В последний раз его фотографировали. Сняли переднее колесо, положили в багажник «Волги», старшина поставил запаску. Двигатель поврежден, придется отбуксировать. За долгой писаниной не заметили, как рассвело. Фонарика не потребовалось, когда Кручинин давал протокол на подпись.

Еще прибыла «Волга» — тоже милицейская, из ГАИ, и так получилось, что двое сели в ту «Волгу», а двое — в эту, разделились. С чего бы им разделяться? — но так уж вышло, и ехать вроде посвободнее, и та машина ушла вперед, а эта чуть задержалась. Никто такого подстроить не мог: двое уехали, а двое дожидались, пока водитель протрет ветровое стекло, — мокро было, роса. Та машина была уже далеко, на шоссе, а в эту только усаживались.

— Посмотрите, какой страшный контраст, — сказала Жанна. — Майское утро, куст сирени, спетые гроздья, аромат и эта нелепая смерть! Он сам виноват, но такая жестокая расплата! Наш ровесник!

— Поехали, — сказал Кручинин.

Он был в смятении. Он и не подозревал прежде, что у Константина Федоровича такая красивая дочь. Он глядел прямо перед собой в шоферское зеркальце, стараясь увидеть ее, сидящую рядом. Он видел водителя, его нахмуренный лоб и глаз, то прищуренный, то косящий, а ее не видел.

— Это моя профессия, — сказала она. — И ваша тоже. Отчасти. Но там… — показала она на ветровое стекло, — у меня уже выработался стойкий иммунитет, а когда мне приходится изредка бывать свидетелем этого, у меня сжимается сердце.

И у него сжималось сердце, но не оттого. «Я слишком засушил себя, — захотелось ему сказать. — Я засушил себя планами, графиками, протоколами, постановлениями, всей этой нескончаемой текучкой, без которой себя не мыслю. Мне нужно встряхнуться. Нужен тайм-аут. Я понимаю, что всякая смерть нелепа, если она бессмысленна, и бессмысленна, если нелепа. Впрочем, это одно и то же. Я не могу сейчас думать о смерти, потому что я жесткий, меня не так-то просто разжалобить. Я привычный ко всему и хочу думать о жизни. Я думаю, что эта ночь, которая принесла кому-то смерть, могла бы принести мне новую жизнь».

— Да, — сказал он, — тяжелый случай.

Она глядела в окошко. Волосы у нее на затылке были золотисты и слегка курчавились, а выше — отливали нежной бронзой. Нет, она не красилась, это рассвет ее красил. Уже совсем посветлело.

Наш ровесник. Ровесник остался там, за ним приедут. Он еще побывает на вашем, Жанна, страшном столе. Или на столе кого-нибудь из ваших коллег. Врачи и юристы должны быть немного циниками, а то у них постоянно будет сжиматься сердце. Не нужно думать о смерти, когда вся жизнь впереди. И не нужно молчать: нам не скоро еще случится поговорить.

— Ранний рассвет, — сказал он.

— Еще бы! — посмотрела она в окошко. — Весна!

А у него все сжималось сердце и сжималось: утро будет уже без нее.

И день. И вечер. И вообще вся жизнь. Он это предчувствовал еще тогда, в мае: вся жизнь. Без нее. Он слишком был засушен, чтобы чувствовать иначе.

Но он почувствовал еще и другое: на Гоголевскую потянуло, туда. Там — институт, который он кончал. Туда приходилось захаживать, консультироваться: они в следотделе держали с институтом связь.

Но то он ходил по делу и даже не пытался предаваться воспоминаниям. Он считал это лишним: юность прошла, возврата нет. А мысленно возвращаться — пустое занятие. Оно размагничивает, а не дает зарядку.

И вот он все-таки вернулся — мысленно. Он вдруг подумал, что там, в институте, что-то принадлежащее ему все же осталось. Надо сходить поглядеть: как оно там. И заодно поглядеть на себя.

— Ваша фамилия Кручинин? — спросила Жанка. — Я не ослышалась?

— Так точно, — ответил он. — А что?

— Нет, ничего, — отвернулась она к окошку. — Папа про вас рассказывал.

Вот как! Что же он рассказывал? Что-нибудь смешное? Что-нибудь вроде того, как лейтенант Кручинин — тогда еще лейтенант — посадил подследственного в КПЗ и забыл о нем? Что-нибудь о раннем склерозе или запоздалых попытках амнистироваться за счет зеленой молодости? А может, похвалил? Ваш папа либо хвалит, либо высмеивает — среднего у него нет. Про вас он тоже рассказывал — правда, не мне. Но я теперь берусь утверждать, что он — не выдумщик. Вот и сердце сжимается, а это у взрослых мужчин бывает не так уж часто. Было уже — сжималось, так что ощущение знакомо. Разная степень сжатия, но так — во второй раз. А в первый? Когда-нибудь расскажу.

— Да, — сказал он, — работаю у него.

— А я училась в школе с Лешкой Бурлакой, — сообщила она. — Вы такого не знаете?

— Знаю, — ответил он. — А как же.

Нет, это он придумал: и степень сжатия, и всякие предчувствия, — никаких предчувствий не было, это он внушил себе, когда ехали на аварию. И никакой он не засушенный, а такой, как надо и каким должен быть, — это все ерунда. Это он внушил себе: вон она, новая жизнь. Ничего он не видел, было темно, и голос был самый обыкновенный, а он внушил себе бог знает что.

Проезжали мимо городского парка, за оградой дымилось лиловое облако.

— Как пахнет сиренью! — сказала Жанна.

Вовсе и не пахло.

— Да, — сказал он. — Свежо.

— Пожалуйста, выпустите меня возле оперы, — попросила она водителя. — Я пройдусь.

А сердце сжималось-таки, независимо ни от чего, само по себе, и дальше уж, кажется, некуда было, а оно тем не менее сжалось — еще, напоследок.

— Ну, будьте здоровы, — сказала она, но руки не подала, запахнула свой плащ, взяла портфель. — Рада с вами познакомиться, хотя лучше было бы при других обстоятельствах. Не таких гнетущих. Вот хочу улыбнуться, — добавила она, — и не могу.

— Улыбаться не обязательно, — сказал он угрюмо.

— Обязательно! — возразила она, открывая дверцу кабины. — Люди должны улыбаться.

— Ну, если должны… — улыбнулся он.

Там как раз поливали улицу из шланга — возле оперы; она побежала по сухому, он придвинулся было к окошку, чтобы посмотреть на нее, но машина мигом стронулась с места и понеслась. Что-то осталось, принадлежащее ему, на том углу. И на Гоголевской, в институте, — тоже осталось. Степень сжатия. Любопытная штука. Он опять улыбнулся — сам себе.

В дежурной части окна были еще зашторены и горели лампы.

— Гасите! — сказал Кручинин. — Утро!

Он сказал это так, что все подумали, будто у него большая удача. Бывает. Бывает, за ночь распутываются узлы, каких и не разрубишь.

Но не было у него никакой удачи. Зря подняли шум.

Он позвонил в экспертизу. Где-то не близко сняли трубку. По телефону он не узнал ее: она ли? Голос был усталый.

— Это вы, Жанна Константиновна? — спросил он. — Вас беспокоит Кручинин.

И она спросила:

— Выходить?

Если бы так! На углу, возле оперы. Там, где поливают из шланга. Пробежимся по сухому.

— Вы меня неправильно поняли, — сказал он, прикрыв трубку рукой. — Я хотел спросить, как вы дошли.

— О! — засмеялась она. — Вы очень любезны.

— Ну, вот и все, — сказал он. — Пожелаю вам спокойно додежурить.

Большего не было сказано в то знаменательное утро. Впрочем, и потом, когда они стали часто видеться, не было сказано ничего такого, что могло бы внести ясность в их странную дружбу.

5

Воскресенье, семь вечера, я в гостях, обед подходит к концу, — у Константина Федоровича обедают поздно, даже в воскресенье.

У Константина Федоровича всегда на столе вино — по воскресеньям, разумеется, но он печеночник, и мы, остальные за столом, из солидарности только делаем вид, что пьем. Явился сосед, хирург, — тот пьет и пытается соблазнить меня. Но вино в этом доме как ваза с цветами; гвоздь программы — кулинарные шедевры Елены Ивановны.

Разговор идет бойкий, но не шумный — о том о сем. По-семейному, без всяких церемоний. А я больше молчу, — мне нравится молчать в этом доме. Никто меня не принуждает, не тянет за язык, и вообще каждый держится как ему лучше, — мне хорошо в этом доме.

Всякий раз ругаю себя за то, что пошел, и терзаюсь, собираясь идти, но как только переступлю порог — все терзания прочь. Тут мне легко. Тут я у своих. А ведь это же надо еще акклиматизироваться, самому привыкнуть и чтобы ко мне привыкли. Ей-богу, за полгода я прошел большой и сложный путь.

Зачем? — спрашиваю себя. Ради чего я ступил на этот путь? С какой целью? Иному злопыхателю может показаться, что цель была. Чем я докажу обратное? Вне этого дома мне хочется доказывать, спорить, а в доме этом я отдыхаю от самого себя. Психологический парадокс.

— Психологический парадокс! — восклицает Константин Федорович. — Убил, конечно, супруг, улики явные, а начали расследовать — не мог убить, нонсенс!

Это он ублажает соседа-хирурга: у того пристрастие к уголовным историям. Впрочем, всякий посторонний, попадая в дом Величко, жаждет выпытать у него что-нибудь такое, остренькое. Он охотно утоляет эту жажду, но выкапывает дела давно минувших дней — из практики своей, следовательской, в прокуратуре.

— Кстати, — обращается он ко мне, — вчера тебя не было, а тот мазок на дифтерит, который мы посылали в Москву, проанализирован. — У нас с ним есть особый застольный код — на случай, когда появляются посторонние. — Реакция отрицательная.

Я его понял: идентификация личности по отпечаткам пальцев не удалась. Во всесоюзной картотеке потерпевший, подобранный на Энергетической, не числится и, значит, судимости не имеет. Примем к сведению. Так и говорю.

— Сдвигов в пятницу не было? — мельком спрашивает Величко.

— Глухо, Константин Федорович.

В этом доме за столом — свобода: хочешь — говори о службе, хочешь — о погоде.

Но, видимо заметив тень озабоченности на моем лице, Величко машет рукой:

— Проблемы, которые можно решить завтра, не будем решать сегодня. Доживем до понедельника.

— И выпьем за молодых, — поднимает рюмку сосед-хирург, а взгляд его настырный, устремлен на меня и Жанну.

— Это в каком смысле? — смеется Константин Федорович.

И Елена Ивановна смеется. И Жанна. Я, правда, не смеюсь, но и не тушуюсь.

— За молодость! — уточняет хирург, чокается с Жанной, а потом со мной. — Вообще-то хорошая пара!

— Почти готовая оперативная группа на дому! — смеется Константин Федорович. — Еще бы служебную собачку завести… Но я бы не пожелал своей дочери такой семейной перспективы. Сотрудник следственных органов не создан для личной жизни.

— Придется переметнуться в юрисконсульты, — улыбаюсь я.

Психологический парадокс! — все эти шуточки тут, за столом, кажутся мне вполне невинными и даже приятными для моего слуха, но стоит очутиться одному, как во мне просыпается бунтарь. Я готов драться с самим собой.

Тут, за этим столом, личные перспективы мои не представляются мне столь уж мрачными, хоть я и не собираюсь переквалифицироваться на юрисконсульта. Я даже не прочь вообразить себя членом этой семьи, но дальше обеденного стола и невинных шуточек воображение мое не идет. Есть черта, переступить которую — даже мысленно — я стыжусь. Это болезненный стыд, противоестественный, — но что я могу с собой поделать?

Впрочем, застольная беседа закончена, сосед прощается, но я-то пока не прощаюсь, я — свой здесь, домашний. А домашнему, прирученному, ручному — самое время с отцом и дочкой перебраться в отцовский кабинет: это у нас традиция. Послеобеденный перекур.

Ни я, ни тем более Жанна не курим, однако Константину Федоровичу в таких случаях дочерью разрешено побаловаться. Он бросил, как и я, но в противоположность мне может курить, а может и не курить, для него папироска — забава.

Усаживаемся, он достает из письменного стола коробку «Казбека», раскрывает не торопясь, получает удовольствие, действует мне на нервы.

— Не мучься, — протягивает мне. — Разок потяни и брось. Закаляй волю.

— Будет тебе, папа! — вмешивается Жанна. — Боря — не ты.

Это верно. На каких-нибудь десять процентов дочь идеализирует отца, но на остальные девяносто я с ней вполне согласен.

Спичечки, чирканье, синеватый дымок, табачный запашок — я порядочно отвык от всего этого, — и, блаженствуя, Величко спрашивает:

— Глухо, говоришь?

— Глухо, — говорю.

— Папа, может, мне уйти? — Жанна.

— Не кокетничай, — отвечает он. — Ты в курсе дела, да к тому же оно оперативного секрета не представляет. Я бы даже предал его огласке: взять и направить фото на телевидение, пускай покажут многотысячным зрителям, авось кто-нибудь и откликнется. Мужчина далеко не пенсионного возраста; если одинок, то должен же где-то работать, есть же какие-то сослуживцы…

— Лет тридцать семь — тридцать восемь, — вставляет Жанна. — Но по внешнему виду можно дать больше. А картина некоторых внутренних органов очень напоминает хронический алкоголизм.

— Судишь по печенке? — щупает бок Величко.

— Папа, ты — сила, как теперь говорят, но умоляю: не будь мнительным!

— Отменим диету?

— А диета, папочка, это в твоем возрасте тоже сила.

— В моем возрасте! — крякает Константин Федорович, пускает дым к потолку. — У меня, Борис, удачная дочь, я готов подтвердить это с трибуны областного слета передовых женщин нашей эпохи, но есть пробелы в этике, это уже моя вина. Я, Борис, не скажу, что слепо обожаю ее или чрезмерно люблю, но, честно говоря, она мне по душе. Она, понимаешь ли, симпатична мне, и я этого не скрываю. А дело это, — продолжает он без всякого перехода, — отличительно тем, что расследование приходится вести сразу в двух плоскостях: устанавливать личность потерпевшего и раскрывать преступление. Пока потерпевший остается для нас мистером Иксом, связи его — уравнение со многими неизвестными. А без связей тяжело выходить на преступника. Дело с виду нехитрое, но вопрос упирается в связи. Доживем до понедельника, — повторяет он и все-таки спрашивает: — Как у тебя, Борис, контакты с розыском?

Я и теперь предпочел бы любого другого вместо Бурлаки, но об этом умалчиваю.

— Нормально, — говорю. — По плану.

С видимым сожалением рассматривает Величко скуренную папиросу, однако расставаться с ней не спешит.

— А не кажется ли тебе, — спрашивает, — что назрела необходимость внести коррективы в план? Именно по линии мистера Икса. Возможно, вы ищете его следы там, где их нет и не было?

Возможно. Я об этом думал. Но, признаться, надеялся, что бодрые предсказания Бурлаки сбудутся, и эта, самая трудная для нас, версия сама собой отпадет.

Вздыхаю:

— Вы представляете, Константин Федорович?

— Представляю. А что будешь делать? Местные возможности, пожалуй, исчерпаны.

Пожалуй. Фотографии потерпевшего — во всех райотделах. Нам помогают участковые, работники общежитий и домоуправлений, дворники, паспортистки, наш внештатный актив. А икс остается иксом. Нету такого — пропавшего без вести, уехавшего, сбежавшего, скрывшегося — ни в одном районе города. Что будешь делать?

Нас прерывают: кто-то пришел, снова гости; пока хозяева встречают их, пододвигаю телефон, звоню Бурлаке. Никогда еще не звонил ему домой, а вот приспичило. Зуд. Это у меня бывает.

Необходимо повидаться с ним, а заходить не хочу, торгуемся, друг другу не уступаем.

— Дорогой товарищ! — говорит Бурлака. — Ты право мое признаешь или нет?

— Какое право?

— Которое в Конституции записано. На отдых.

— У тебя, — говорю, — этот пункт кружочком отмечен, а ты еще другие пункты почитай, не ленись.

Моя взяла: в половине девятого — возле его дома. Тут недалеко.

Но надо еще улизнуть отсюда, а это не так просто; до сих пор я не научился растворяться в пространстве; пытаюсь, пробую — ничего не выходит.

Те, что пришли, — муж и жена, приятели Жанны, товарищи по школе. Мужа я знаю: это Мосьяков, имел уже честь. Он, однако, великий конспиратор, виду не подает, даже не глядит на меня: сплошная надменность. С чего бы? В пушистом толстом свитере, без пиджака, стоит посреди комнаты, как тяжеловес на спортивном помосте. Ждет судейского сигнала, штанга — у ног. Настроен на рекорд.

— Что это ты сегодня такой надутый? — спрашивает у него Константин Федорович.

— Риторический вопрос, — отвечает Мосьяков. — Не способствующий живому обмену мнениями.

— Убил! — хватается за голову Величко. — Наповал!

Замечаю, что Жанна смущена, то есть не знает, куда меня девать — то ли отпустить с богом, то ли как-то пристегнуть к этой повой компании.

Для начала пускается в объяснения:

— Вы, Боря, не удивляйтесь. У папы и у Димы вечный спор. Постоянно пикируются. Перетягивают канат. Мы уже привыкли.

А мне непривычно ее смущение, хотя нельзя сказать, чтобы слишком она выдавала себя. Легкий румянец. Это заметно только мне.

И только мне заметно, с каким тщательно скрываемым любопытством разглядывает меня жена Мосьякова. Глазастая, фотогеничная, шикарная жена. Рядом с ней Жанна — простушка.

— Мы вам помешали? — учтиво осведомляется глазастая.

Ради такой жены стоит выходить на помост, поигрывать бицепсами, а потом играючи поднимать рекордный вес. Но Жанна, конечно, прелесть. Ей к лицу этот легкий румянец. А вот кому румянец не к лицу — так это мне.

Я уже засечен. Сомнений быть не может. Я уже внесен в соответствующие реестры. Глазастые приятельницы с пристрастием следят за каждым моим шагом. Мы вам помешали?

— Нет, — отвечаю без всякой учтивости. — Мне пора. У меня уже понедельник.

— Брось! — говорит Величко. — Пустые слова! Что ты можешь один?

— Кое-что, Константин Федорович, кое-что. Хотя бы подготовить почву на завтра.

Я вижу, что он не хочет, чтобы я уходил, — оно-то и плохо. А Жанна колеблется: отпускать? — и это не лучше. Она смущена не зря. Не зря я боюсь румянца. Это еще хуже.

— Жаль, жаль! — пытается смутить меня глазастая. — Юристы дикари… кроме Константина Федоровича.

Константин Федорович делает вид, что польщен. А может, и польщен на самом деле. С приходом новых гостей у него признаки специфического оживления. Вот так же оживился он, когда к нам в отдел пришла новая машинистка. Его возрасту, требующему диеты, свойственно, видимо, посматривать по сторонам. Без всяких задних мыслей. Я тоже попробовал так, и вот что из этого вышло.

— Юристы дикари, — подтверждаю. — Но смотря какие юристы. И смотря когда и при каких обстоятельствах.

— Понятно, — говорит глазастая.

Что ей понятно — этого я не знаю. И знать не хочу. Прощаюсь. Бегу стремглав, потому что Бурлака уйдет, не дождавшись.

Ждет, однако, хотя уже без четверти девять. С ним два шарообразных существа, закутанных по-зимнему, — одно покрупнее, другое — помельче.

— А это зачем? — спрашиваю.

— Казенный ты парень, Кручинин! — укоряет меня Бурлака. — Холостяк периода средневековья. Ты бы порадовался подрастающей смене, тем паче — есть на что посмотреть.

— Темно, — говорю, — не видно.

— А мы пройдем, где светлей.

— Ладно. В другой раз. Прогуливаешь перед сном?

— Точно, товарищ капитан. Ну, собачонки мои, пошли.

Идем, ковыляем, щебечем без умолку.

— Слушай, — говорю, — минусовая температура. Горло простудят.

— Не простудят! — усмехается Бурлака. — Они у меня закаленные.

Приходится приспосабливаться.

— Какие новости? — спрашиваю.

— Да какие ж новости в воскресенье! «Спартак» «Химику» продул.

— Я за «Спартак» не болею.

— А за кого ты болеешь? Ты за себя болеешь, а шайба в ворота не идет. И не пойдет, пока пас от меня не получишь.

— Команда у тебя многочисленная, — говорю. — Целое спортобщество. А толку мало.

— Тебе все мало! — гордится собой Бурлака. — Аппетит большой! А можно сказать, за считанные дни весь микрорайон прочесали. Да еще рестораны, такси. Можешь на схемке своей повычеркивать: «Химпромпроект», «гастроном», номер одиннадцатый по Энергетической — музшкола, и седьмой и девятый — жилые.

— Не тяп-ляп?

— Под моим повседневным контролем! — ухмыляется Бурлака. — Арифметика простая: где допустимо, чтобы по пьянке распсиховались? Да в любой квартире, не исключая даже культурных граждан или крупных интеллигентов. Но если бы бутылкой или еще чем, а то ведь ножом! Нож такого рода не во всякой квартире держат, и не всякий, хотя и по пьянке, за него схватится. Где-то старушка с детьми, где-то муж с женой — примерного поведения, профессор из политехнического, сын у него, по сведениям, драчун, а при папаше не посмеет. Этих отсеиваем, нож там не типичен.

— Ну, это ясно.

— Зачем далеко ходить: Энергетическая, десять, второй подъезд, первый этаж. Коренева Вера Петровна. С мамашей и пацаном. Обмотчица на «Электрокабеле», ударник комтруда, с Доски почета не слазит, член парткома, депутат горсовета. Ну, какой тут, к черту, нож? Ножом пырнуть — надо еще уметь, тренировка нужна, склонность.

— А есть такие, которые склонны?

— Пока нету, — беззаботно отвечает Бурлака. — Но должны быть. А не будет — наша версия тю-тю…

— Ну, это по линии преступления, — перехожу к главному. — А по линии потерпевшего?

Бурлака сдвигает шляпу на затылок.

— По этой линии есть предложение держаться выжидательной тактики.

— Тактика такая не для нас, — говорю. — Давай-ка шевелить мозгами. Мы ищем, где прописан и где проживал, а он у нас не проживал и не прописан. Допускаешь? Приезжий!

Эту самую хлопотливую для розыска версию Бурлака встречает так, будто мы ее уже сто раз обсуждали. Тоже, видно, думал о ней и бога молил, чтобы она не оправдалась.

— Тем паче, — говорит. — Потерпим. Где-то аукнется, а у нас откликнется.

Цитирую Константина Федоровича — о связях.

— Без связей, — говорю, — мы слепые.

— Можно и на ощупь, — говорит Бурлака. — И такое бывало. Это уж как пофартит.

— Задний ход? — поддеваю его, насмешничаю. — За неделю размотаем?

— За неделю размотаем, — подтверждает он невозмутимо. — Между прочим, на бабенку, которая справлялась в больнице, уже, можно сказать, вышли.

Между прочим? Да с этого-то и следовало начинать! Это же ниточка, если не оборвется.

Иванчихина Клавдия Семеновна, Энергетическая десять, квартира сорок три, артель «Трикотажсбыт», надомница, незамужняя, приблизительно через четыре часа после звонка в больницу отбыла в неизвестном направлении, имея при себе чемодан, сумку хозяйственную и билет на поезд дальнего следования — по словам соседей.

Так и создаются ложные алиби. Но нужно еще доказать, что это она звонила в больницу!

— Нужно, — соглашается Бурлака. — А я разве утверждаю? Я предполагаю. Обстановочка больно подозрительная, и улица, которая у нас на учете, и дом, и, основное, соседи мнутся, тайну из этого делают. Я пока что, сам понимаешь, в том районе не расшифровываюсь — это через вторых лиц.

— А что соседи?

— Темнят. Мандраж. Наша, мол, хата с краю, Клавдия нам не докладывает. А потом раскололись: умотала в Ригу. Там у нее якобы сеструха. Мы попросили рижских товарищей по возможности взять ее под наблюдение.

— Все это хорошо, — говорю, — и тем не менее…

— И тем не менее, — подхватывает Бурлака, — если это приезжий, мы сами личность не установим. Надо слать запросы.

— Куда? Во Владивосток? В Одессу? В Ташкент? Пока объявят всесоюзный розыск на пропавшего без вести да тиснут фото в информбюллетене…

— Надо искать не покойника, а преступника, — упорствует Бурлака. — Преступление было тут, а не в Одессе или Ташкенте. Связи сами раскроются. Ты хочешь разматывать с начала, а можно и с конца. Про Иванчихину не забывай.

— Это еще бабушка надвое сказала. Боюсь, что с конца — зашьемся.

— Зашиваться — так уж без мороки! — веселится Бурлака. — А с приезжим — канитель, темная ночь! Когда приехал? Давно? Недавно? Зачем? Куда? К кому? Документы где? Был же без копья. Обворовали? Так эта версия с первого дня отпала. Пропился? Да он мог по пьяному делу незнакомого встретить и податься к нему на квартиру. Вот тебе и связи! В крайнем случае, еду в аэропорт, фото персоналу предъявляю. Опознали, в крайнем случае. Дальше что? На лбу ж у него не было написано, кто он такой. А регистрируют отлетающих. Прилетающих не регистрируют.

— Все-таки что-то. Рейс можно примерно определить.

— Силен! — хлопает меня по плечу Бурлака. — А кто тебе сказал, что он самолетом летел? Я тебе сказал? А ты дураков не слушай. Вот гостиницы перелистаю; когда вперед уплачено, могут сразу не хватиться. Постояльцев много, за всеми не уследишь.

— Фото у тебя осталось? — спрашиваю.

— Полный набор! — усмехается Бурлака. — Третьяковская галерея!

— Займись-ка завтра с утра. Без раскачки.

— Завтра у нас что — понедельник? — чешет Бурлака затылок. — День тяжелый. Это уж как выйдет.

— Тяжелый не тяжелый, а день! — сержусь. — День упустим — шанс потеряем. Память у людей не резиновая. Сейчас спросить или через неделю — есть разница? — Повышаю голос: — Ты у меня эти штучки брось!

— А ты полегче, — огрызается Бурлака. — Да еще при малютках. Сочтут, что большой начальник.

— Ладно, — говорю, — пока до свиданья.

— Бывай здоров! — говорит Бурлака.

Напрасно я с ним — так. По правде сказать, упрекнуть его не в чем. И все-таки я недоволен. Нет результата? Но в нашем деле отрицательный результат — это тоже шаг вперед, а не назад. Мы движемся, не стоим на месте. Вычеркиваю мысленно: «Химпромпроект», «гастроном» и прочее, что засвидетельствовано Бурлакой. Но это же свидетельства косвенные, а не документальные. Это же меры оперативные, а не следственные. Кто-то мог сработать кое-как, лишь бы отбояриться, да и у Бурлаки — в голове ветерок.

Это, конечно, скверно, что я не слишком доверяю людям. Но я и себе не очень-то доверяю. Лучше сказать: не всегда верю. В себя или себе? Пожалуй, в себя. Но и себе — тоже.

Захожу в магазин, становлюсь в очередь; после такого обеда ужинать — обжорство, но на завтра, на утро — у меня хоть шаром покати. Пустой холодильник. После такого обеда…

Какого черта я туда лажу? Давались обещания. Как же себе верить?

Возможно, все было бы иначе, если бы не Константин Федорович. Я слишком уважаю его, чтобы заключать сделку со своими чувствами. А когда чувства противоречивы, нельзя злоупотреблять чужими симпатиями. Впрочем, никто не признавался мне в любви. И я никому не признавался. Это лишь глазастые приятельницы занесли меня в свой реестр. А если не только они? Неужели не обойтись без реестров!

Девушка, за которой я занял очередь, напоминает мне Жанну. Лица не вижу, но все равно напоминает. Случается такое частенько: на улице, в трамвае. Двести граммов любительской и, пожалуйста, нарежьте. Голос не тот, но это вторая Жанна. Или третья, четвертая, десятая. Будь я нахалом — попытался бы заговорить с ней. А вдруг? А вдруг из ничего возникнет что-нибудь легонькое, романтическое, безболезненное и такое необходимое мне сейчас. Но я не нахал. Я не умею заговаривать с незнакомыми девушками — даже если они очень напоминают мне кого-то. Да и зачем? Зачем заговаривать с ними? У меня есть Жанна. У меня? А может, у папы и мамы? Папа и мама — вот кто мне мешает. Тоже любительской, говорю, и тоже двести граммов. А та уже ушла, даже не взглянув на меня. Я слишком уважаю Константина Федоровича и слишком обязан ему по службе. Я должен был сразу об этом подумать — еще тогда, в мае. С тех пор я слишком далеко зашел. Смешно? Чист перед Жанной и все-таки зашел слишком далеко! У меня везде и всюду — слишком! Я слишком впечатлителен и слишком щепетилен. Продавщица нарезает любительскую, — пытаюсь ей улыбнуться. Она тоже напоминает мне кого-то. Но я не нахал.

А вот возьму и женюсь. Примут ли меня в дом? Если не примут — тем лучше. Будет ясность. Без нее я задохнусь. Это — как воздух. Раз уж мы с Жанной из прошлого века — сделаю предложение, попрошу руки. И пусть родители благословят нас, раз уж так. Однако же союз наш будет недолговечным. Я это чувствую. Это будет наша взаимная ошибка, если мы ее совершим. Потому что вечно, всю жизнь встречные женщины будут напоминать мне кого-то. Я обречен.

Я обречен, женюсь: пора. И мне пора, и Жанне. Квартира у меня есть, заживем. Женюсь и переквалифицируюсь на юрисконсульта. Пока Константин Федорович — начальник отдела, зятю работать в отделе неприлично. Женюсь — и гора с плеч.

Вот, думаю, что главное сейчас для меня, а не все эти версии, алиби, поиски, расследования и упущенные шансы. В меня никто не влюблен? Возможно. Женюсь без любви. Женюсь, потому что этого хотят Константин Федорович и Елена Ивановна. А они этого хотят — могу поручиться. Женюсь, — не я первый, не я последний.

Зима, а снега нет. Выпадет снег — походим вместе на лыжах. Будем прогуливать подрастающую смену перед сном. Темно, говорите, не видно? А мы пройдем, где светлей. Ну, собачонки мои, пошли.

Поднимаюсь к себе на этаж, отпираю ключиком дверь. Я как будто пьян. Как будто напоили меня и бросили, а мне и одному расчудесно. Вот, думаю, звякну сейчас Жанночке и, если она подойдет, сделаю ей предложение. Как-никак живем в двадцатом веке, и есть на то телефоны. Надо спешить — пока до видеотелефонов не дошло. Боюсь румянца.

А если подойдет не она, значит, не суждено. Положу трубку. Понедельник — день тяжелый, хотя еще и не понедельник.

Включаю свет, сажусь не раздеваясь, набираю номер.

Занято. «Спартак» продул «Химику», а у нас ничья. Хватит, пожалуй? Нет, я еще не перебесился.

Приезжий, аэропорт, номер рейса, связи, связи, связи. А если пофартит? Если размотаем без связей?

Еще набираю разок. Длинные гудки. Вообще никто не подходит — принимают гостей. Может, все-таки хватит? Нет, я терпелив.

Ну, вот она, моя судьба: трубку берет Жанна. С ума я спятил, что ли?

— Гляньте, пожалуйста, — говорю, — на письменном столе… Я, кажется, забыл у вас записную книжку.

— Сейчас посмотрю, — отвечает она. Пауза.

А я гадаю: ушли уже Мосьяковы или еще сидят? Как будто это имеет какое-то значение для меня. Но мне почему-то кажется, что тон ее, сдержанный, — это из-за них.

— Нету, — говорит. — А вы не ошиблись?

— Значит, ошибся. Поищу у себя.

Искать мне нечего и добавить — тоже; прошу извинения: книжица у меня в кармане.

6

Был конец квартала, конец года, на «Сельмаше» дожимали план, а я — с благословения шефа — мотался по цехам, осуществляя давнишнее свое намерение нарисовать критическую картину классического аврала. Когда настроюсь — хватка у меня мертвая, и с пустяками ко мне не подступайтесь. Для Лешки — по причине его неотразимой обаятельности — мною сделано было исключение. Но как удалось ему напасть на меня в заводских лабиринтах — ума не приложу.

Возникла такая мысленная связка: Бурлака — Кручинин.

В воскресенье были дерзко нарушены устоявшиеся нормы нашего с Линкой семейного сосуществования: без официального повода мы совершили совместный набег на владения полковника Величко. Повод был более чем неофициальный: моей супружнице загорелось перекупить у Е. И. какое-то заманчивое издельице не менее заманчивой обувной фирмы, а я — подчеркиваю: добровольно! — взялся содействовать этой сделке.

Что толкнуло меня на столь благородный шаг? Что-то, наверно, толкнуло. У каждого, наверно, есть в мозгу сигнальная лампочка, которая загорается только в исключительных и, я бы сказал, аварийных случаях. Что предвещал мне внезапный сигнал — об этом распространяться не стану, да и вообще не намерен когда бы то ни было возвращаться к этому. Лампочка загорелась — вот и весь сказ. А загорелась она после того вечера — у Жанны. Я понял так: мне нужно повторить этот вечер, и хотя всего, конечно, не повторишь, но хотя бы отчасти. Клин вышибают клином, — больше ничего не скажу. Я никогда не унизился бы до такой степени, чтобы явиться в дом К. Ф. без Линки. С Линкой я был при деле: мне надлежало посредничать в торгах. «Тебе Елена Ивановна не откажет» — это подлинные Линкины слова.

Ну что ж, предложил я Бурлаке, могу поводить тебя но территории, коль интересуешься и коль время позволяет; автоматику покажу; в твою бытность работягой такого еще не было. Он, однако, автоматикой не заинтересовался.

Мы шли с ним через цех по мостику — вдоль поточной линии; тут-то и возникла связка: Бурлака — Кручинин. Не скрою: я думал о Жанне.

С первого же знакомства — в служебном кабинете — Кручинин произвел на меня приятное впечатление. Мне нужен был мостик, который я мог бы перебросить из этого цеха в тот служебный кабинет. Зачем? Долг перед Жанной?

— Ты его давно знаешь? — спросил я у Лешки.

Мостик привел-таки нас к Борису Кручинину, и хотя с Лешкиной стороны недвусмысленно проявлялись первые признаки нетерпения, следовало, облокотясь на перильца, передохнуть и с пристрастием обозреть окрестность. Беспристрастным чувство долга не бывает.

На свете двое ответственны за Жанкину судьбу: она сама и я. Мамам и папам давно пора отходить в сторонку.

Как водится, я много чего насочинял: воображаемая лампочка, воображаемый мостик, воображаемые перильца. Кроме того, я подумал о том, что у каждого волевого человека должна быть под рукой аварийная кнопка. В тех исключительных случаях, о которых я говорил, нужно ее нажимать. Это не просто, но без этого потеряешь всякое уважение к себе. Нажимай кнопку, Мосьяков. Я нажал — сразу же после того вечера. Я нажал — и сигнальная лампочка погасла. Советую всем, имеющим склонность к приливам грусти, припадкам ярости, нежным и грубым чувствам, взрывам любви или ненависти, ревности или жертвенности, умопомрачения или умопомешательства, обзавестись таким полуавтоматическим устройством. Кнопка нажата — авария предотвращена.

Прищурившись, поведя плечом, Лешка вслед за мной облокотился на воображаемые перильца и тоже вгляделся в окрестность, как бы отыскивая ответ на мой вопрос, но точного ответа не нашел и только кивнул мне, надвинул на лоб шляпу. Шляпа у него была узкополая, маленькая, а физиономия широкая, крупная, и то ли шляпу надо было сменить, то ли физиономию пообтесать, да еще припудрить не мешало б.

Я притворился, что не замечаю его нетерпения и не догадываюсь, что прохлаждаться тут ему со мной недосуг, — осведомился о деловых качествах капитана Кручинина.

Смею утверждать: я редко ошибаюсь в людях, и первое впечатление меня не обманывает. Капитан Кручинин — именно то, что нужно Жанне; не улыбайтесь, я не иронизирую, я ведь нажал кнопку. Если у них в самом деле сладится, я наконец-то буду спокоен за нее.

— Каков работник? — переспросил нехотя Лешка. — А это на чей вкус.

— А на твой?

— На мой, — сказал он, — хорошо там, где нас нет. — И, рассмеявшись, добавил поспешно: — Будет с капитана толк.

— Это когда же?

Он развел руками:

— Когда пофартит.

Содержательность Лешкиных аттестаций и дерзновенность прогнозов меня покорили. Он справедливо видел во мне чужака и стоял на дверях часовым: плевать ему на мои мандаты. Ну, а если постучаться с черного хода? Каков работник Борис Кручинин — для Жанны и, следовательно, для меня не так уж и важно. Каков человек — существенней.

— Изучаешь? — оживился Лешка. — Ну, ну, изучай. А если требуется мое мнение, гони монету.

— Берешь аккордно? — спросил я. — Или почасово?

— По весу, — ответил он, наслаждаясь своим остроумием. — Пуд соли надо съесть, а у моей Машки таких запасов на кухне не имеется.

— Тогда разговор отпадает, — сказал я. — Шестнадцать кило в переводе — это тебе надолго хватит.

— Ты если изучаешь, то бери положительные примеры, — усмехнулся Лешка. — На них нас и воспитывай.

— А Кручинин — не положительный?

— Во заладил! На что тебе Кручинин, если не секрет?

— Секрет, — сказал я. — Хочу его сосватать.

Лешка понял меня по-своему:

— Куда сватаешь?

— Да никуда. А спросишь, за кого, — может, и скажу.

Спрашивать он не собирался.

— В бабские дела не влажу, — изобразил подобие брезгливой мины на своем смешливом лице. — Ну их!

— Бабские? А почему не мужские?

Это было дело мужское — по всем статьям. Только я имел на Жанну неограниченное влияние. Только я один — и, пожалуй, К. Ф. Но, не в пример ему, я никогда не употреблял этого влияния ей во зло. Кнопка была нажата.

— Сваты на сегодняшний день не котируются, — засмеялся Лешка. — В почете кибернетика.

— Ты, брат, шутник, — сказал я, — а с шутниками каши не сваришь.

Он покосился на меня снисходительно и без тени недовольства ответил:

— Не сваришь, точно. Вари уж сам, других не путай.

А меня впутали в торги. Сам впутался?

Был телефонный звонок — донеслось из соседней комнаты, Жанна побежала туда, но сразу вернулась. «Кто звонил?» — спросила Е. И. «Это звонил Боря», — четко и ясно ответила Жанна. «Какой он у тебя трогательный! — ядовито умилилась моя несравненная супружница. — Не прошло и получаса!» Кнопка была нажата. «Ты берешь эти туфли или не берешь?» — спросил я. «Но Елена Ивановна колеблется!» — сказала Линка. «Дорогая Елена Ивановна! — воскликнул я. — Решайтесь, не прогадаете! Я вам достану — в сто раз лучше!» — «Вам таки он достанет! — заверила ее Линка. — Он это умеет, но только не для себя». Я услышал милый голосок своей тещи. Но сделка состоялась. «Оставьте Диму в покое, — сказала Жанна. — У меня к нему просьба поважнее». И где только раскапывала она этих своих старушек? Сколько их — да и старичков, да и помоложе, — осмелюсь выразиться, прошло через мои руки! «Ты, Дима, все можешь». А как же иначе? Мог же я вовремя нажать кнопку! «Славная старушка, — сказала Жанна. — Так ее жаль! У нее в мае погиб сын в автомобильной катастрофе. А пенсия мала, ей полагается больше, она сама не добьется, очень тихая, скромная. Я пыталась добиться, но безуспешно, у меня несолидный вид, со мной не считаются, Дима, с такой замухрышкой, запиши, пожалуйста, не забудь». Я нажал кнопку и записал.

В цехе было чересчур шумно, и, поскольку начальник с заместителем штурмовали цеховые высоты квартального плана, я повел Лешку в их пустующие апартаменты.

— Не погонят? — спросил Лешка.

— Кого? — удивился я такой наивности. — Меня?

Я сел за начальнический стол, сдвинул в сторону лишнее, поискал пепельницу. Нашлась жестяная коробка из-под монпансье.

— Поступило предложение! — сказал Лешка, усаживаясь передо мной. — Встретиться с одним человечком.

Встретиться должен был я — не инкогнито, нет, а открыто, не прибегая к маскировке.

— Надеюсь, ты меня вооружишь? — пошутил я, тем самым давая понять, что предложение принято.

— В обязательном порядке, — ответил Лешка. — Анкетными данными! — И рассмеялся.

Я сказал, что по анкете о людях не сужу.

— Открыл Америку! — еще посмеялся он, а затем принял деловой вид. — Для ориентировки: Подгородецкий Геннадий Васильевич, год рождения сороковой, радиомеханик телеателье номер три.

Мощная ориентировка! Но я был нынче скромен с Лешкой и не стал задавать лишних вопросов, тем более что мои права и обязанности на этот счет соответствующим образом были уже мне разъяснены. Надо, — значит, надо. Всегда готов оказать содействие милиции в ее благородной борьбе с преступными элементами. Мой поднадзорный не преступник? А кто же он? Просто темная личность? Ни то ни другое? Но миссия моя связана с известным мне трагическим событием на Энергетической, не так ли? В Лешкином непроницаемо-мужественном взоре просверкнуло нечто утвердительное. Можешь быть спокоен, сказал я, мы не дети, а раз уж берусь за это — то без дураков.

Лешка удовлетворенно кивнул.

— Встретитесь, потолкуете, если, конечно, будет о чем. Глаз у тебя, в крайнем случае, острый.

— Можешь быть спокоен, — повторил я. — Профессиональный глаз. Наметанный, слава тебе господи. А задача?

В руке у Лешки была сигарета, и этой дымящейся сигаретой прочертил он в воздухе волнистую линию.

— Да какая задача! Никакой особой… — Линия оборвалась. — Составить объективное мнение. Уяснить моральный облик. Что за личность. Чем дышит.

Редакционное удостоверение открывало передо мной любые двери, не говоря уже о каком-то заурядном телеателье.

Лешкина дымящаяся сигарета решительно перечеркнула этот родившийся невзначай план.

— Нет, — безапелляционно заявил Лешка. — Мы сделаем по-другому. Чтобы без никаких натяжек. Как в жизни. Не ты придешь к нему, а он к тебе.

Как в жизни? В редакцию приходят главным образом с жалобами. Реже — с предложениями. Иногда — с чертежами вечного двигателя. А чаще всего не приходят, а пишут.

Лешкина сигарета перечеркнула и этот мой тезис.

— Он придет к тебе на квартиру, — сказал Лешка и ткнул в меня сигаретой. — По вызову. Чинить телевизор. Из ателье номер три, которое обслуживает твой район.

— Ты уверен, что у меня есть телевизор? — спросил я.

— По состоянию на вчерашнее число, — сказал Лешка, — он у тебя был.

До сих пор мне не приходилось участвовать в любительских спектаклях; ну что ж — вступлю и на эту стезю. Мой «Электрон», которому от роду всего два года, следует, как я понимаю, вывести из строя? Теща будет в восторге. И разве угадаешь, когда пожалует мастер и тот ли пожалует, который нужен?

— Послезавтра между девятнадцатью и двадцатью. Годится? Остальное, — сказал Лешка, — моя забота.

Фигурально выражаясь, мы ударили по рукам, встали, спустились по лестнице — прямо во двор. Ветрено было, я никак не мог прикурить, Лешка сделал это мастерски.

— Значит, послезавтра, — сказал он, укрыв горящую спичку в ладонях. — Будь готов. Как пионер.

Он пошел к проходной, а я назад — в цеха. Да, подумал я, сваты теперь не котируются: кибернетика, но пока еще не в ее мы власти, пускай люди своим умом живут, сами решают. И без меня у них там, видать, слажено, а мне остается быть верной опорой для беззащитных старушек.

7

Завидую умельцам, скоростникам и многостаночникам: есть следователи, которые так поднаторели в этом, что средней сложности обвинительное заключение — подготовленное, разумеется, —настрочат вам в один присест.

А у меня — по универмагу — следствие закончено, документация отработана, описательная часть — в голове, но ложится на бумагу с таким чудовищным скрипом, что кажется, за стенкой слышно. До нашего генерала, начальника управления, доносится. Сижу мусолю, к резолютивной части никак не подберусь.

А тут еще Мосьяков перед глазами: как он морщился, когда читал протокол. Стиль! У меня теперь просто беда с этим: напишу фразу и мучаюсь. Не так! Нескладно!

И отвлекаюсь не по мелочам, но все равно это помеха. Мотор работает с перебоями Раскрываю папку, которая мне сейчас ни к чему. Закрой, говорю, всему свое время. Пиши. Не пишется.

Вот гляну только на схемку, понаставлю крестиков. Схемка подсобная, черновая: дом номер десять по Энергетической, четыре подъезда, полсотни квартир. Крестиками отмечены те квартиры, которые вне подозрений. От крестиков пестро.

Это не к спеху, но я перечеркиваю двадцать седьмую квартиру и тридцатую: грузчик транспортной конторы с семьей и слесарь соседнего домоуправления. Один уже был судим за хулиганство, другой угрожал соседям. Оба пьющие. Но у того и другого — алиби, в тот вечер отсутствовали. Доказано бесспорно.

Остаются: квартира сорок третья — той самой Иванчихиной, которая сбежала в Ригу, и шестнадцатая — главный козырь Бурлаки. Сперва он козырял беглянкой, а теперь предполагает, что она, справляясь о раненом, лишь выполняла поручение Подгородецкого. Если бражничали, то только у него, во втором подъезде: квартира однокомнатная, изолированная, но связь Иванчихиной с ним пока не подтверждается. И не подтверждается, что кто-нибудь вообще в тот вечер бражничал в том доме, — нету таких свидетельств. Тихо было — вот загвоздка.

Прячу схемку, беру чистый лист. Боже мой, в голове так логично укладывается, так последовательно, а на бумаге сумбур. Опять отвлекаюсь.

Был Бурлака в аэропорту — никаких следов. Автовокзал и железнодорожный тоже вроде прочесаны. Можно так прочесать, а можно этак. Можно на совесть, а можно для очистки совести. Но чего же, собственно, я хочу от Бурлаки? Почему пассажир, который теперь уже мертв, непременно должен был попасться кому-то на глаза? Да и пассажир ли он? Если пассажир все-таки, то когда приехал? В тот же вечер, в тот же день или значительно раньше? Все эти вопросы задавал себе и Бурлака. Рейс по городским гостиницам оказался безуспешным. Две квартиры у меня на уме: сорок третья и шестнадцатая.

Но Подгородецкий — это слишком надуманно. Версия, высосанная из пальца. Вместо того чтобы сосредоточиться на универмаге, вновь мусолю эту версию.

Радиомеханик, в телеателье второй год, отзывы неплохие, кончал училище связи — Ярославль, оттуда и переехал с женой Тамарой Михайловной и четырехлетним сыном. Квартира — по обмену. Сейчас сыну шесть, жена нигде не работает, а по профессии парикмахерша, из Орши — там и поженились. Ярославль, Орша, Норильск, Саратов, разнорабочий, водитель электрокара, альфрейщик, живописец даже, глядите-ка! Трафареты в мастерской «Бытреклама», понятно. Отец погиб в войну, мать умерла в пятьдесят четвертом, с пятнадцати лет сам себя кормит.

Биография трудовая, но и не гладкая: что-то, может, и скрывается за переменами и переездами.

Это, впрочем, не по существу.

А по существу — надо писать заключение, семь страничек уже есть — коряво, правда, но потом подправлю.

По существу вот что: Подгородецкий Геннадий, сорокового года рождения, дружит с водочкой — редко, да метко. Говорят о нем, что трезвый — парень как парень, а во хмелю буен до безобразия. На учете в райотделе, хотя к уголовной ответственности не привлекался. Имел уже беседы с участковым инспектором. Говорят также, что видели у него нож. Самодельный, с плексигласовой рукояткой. Вытаскивал, бросался на людей. Свидетели есть. Но с ними, конечно, повременю: не следует его настораживать.

Только начинаю восьмую страничку — врывается Бурлака. Он всегда врывается, а не входит. Оживлен, но это тоже всегда.

Сразу носом — в мои бумаги. Контролер. Как видно, желает удостовериться, что тружусь, а не рисую чертиков от скуки. Это что? Это универмаг. Ах, универмаг! — разочарование. Универмаг мало его трогает. Да сколько можно с этим морочиться, когда ни зайду — универмаг, универмаг! Это в порядке дружеской подначки, добавляет он. А по делу Подгородецкого — прогресс! Вот какой прогрессивный деятель: свой заголовок дал уже делу. Спрашиваю у него, что за новости принес, а сам тешу себя надеждой: важные! Больно уж весел он — улыбка во весь рот. Никак не привыкну к его всегдашней улыбке

Он садится, вытаскивает сигареты, а я показываю ему на табличку, недавно повесил. «У нас не курят».

— Черт те что, — ворчит он добродушно, но сигареты прячет. — А новости такие: Иванчихина вернулась.

Ну что ж, вернулась так вернулась, не зимовать же ей в Риге.

— Займетесь? — спрашиваю.

— Уже! — ухмыляется он. — Оперативно! Ездила за товаром: спекулянтка. Передали в ОБХСС. А к Подгородецкому отношения не имеет и в больницу в то утро не звонила. С этим вопросом все.

Чему ж тут радоваться? Была тонюсенькая ниточка, и та оборвалась.

— Обожди! — улыбается Бурлака. — Еще не вечер. Ты, кажется, елками интересовался? В десятом номере по Энергетической к предстоящему празднованию Нового года елок всего заготовлено следующее количество… — Лешка изображает оратора, считывающего цифры со шпаргалки. — Пятнадцать хранятся в сараях, три — в личных гаражах, шесть — на балконах, но приобретены после происшествия, и две уже установлены в квартирах на той неделе: негде хранить. То есть до происшествия. Тогда уже стояли.

А насмехался: елки-палки!

— Одна квартира не в счет, — загибает палец Бурлака. — Бабка с внучкой, а супруги в командировке. Другая… — тоже загибает, — Подгородецкий. Годится?

— Нет, не годится, — говорю. — Совпадение. Притом хвоинка — аргумент не юридический. Это так — для ориентировки.

— Вот я и ориентируюсь! — упорствует Бурлака.

Мы с ним поменялись ролями. А все потому, что версия эта — карточный домик, дунь — и рассыплется. Тропинка, которая никуда не ведет. Уверен. Заблудимся. Только время потеряем, пока будем выбираться.

— Зря ты артачишься, — ерзает на стуле Бурлака, хлопает по карману, где сигареты и спички. — Рыбка у нас на крючке. Вытянуть остается.

С этой-то рыбкой мы и зашьемся.

— Слушай-ка, дорогой, — говорю, — неужели ты считаешь, что тех данных, которыми мы располагаем, достаточно? Это же абсурд!

— Не абсурд! — вытаскивает Бурлака сигареты, но спохватывается, прячет. — Надо пошуровать, и будем на коне! Чувствую, понимаешь? А я когда чувствую…

У меня на столе незаконченное заключение, и кончать еще о-го-го! Мне некогда ввязываться в теоретические дискуссии, но я полагаю, что настал час потолковать принципиально. Мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь, однако же курс наук прошли. И что такое интуиция, нам известно, мы догматически ее не отвергаем. Тебе, товарищ инспектор, до сих пор везло, но вечно полагаться на случай нельзя. Подгородецкий — это лотерея, а выигрышный билет — один из тысячи. Если человек пьянствует и держит за пазухой нож — это вовсе не означает, что именно он совершил преступление. К таким применимы профилактические меры, и они, как видно, применялись, а мы ведем расследование по конкретному делу, и нам нужны факты.

Я все-таки краток, только говорю:

— Мне нужны факты.

— Слушай факты, — смеется Бурлака.

Был бы он, верно, сочинителем не из последних по своей манере поддерживать напряжение интриги: сперва поманежит, побалует мелочами, а главное непременно прибережет к концу. Оказывается, в то утро, когда был звонок в больницу, то есть на следующий день после происшествия, прибегала Тамара, жена Подгородецкого, к нему на работу, расстроенная, даже очень, и о чем-то они по секрету шептались, и потом Геннадий, тоже расстроенный, удрученный, взял наряды, пошел якобы по вызовам, а на самом деле вместе с ней, потому что первый вызов был у него на одиннадцать, но только в первом часу поспел он к тому клиенту.

— Ну? — торжествует Бурлака. — Как сработано? Чисто? Документы подняли, с клиентами пообщались. А ты думаешь, я целыми днями баклуши бью!

— Значит, молодец. За дело можно и похвалить.

Хохочет. Доволен.

И у меня настроение сразу меняется: были отдельные звенья, разрозненные, никчемные, но вот прибавилось еще одно, тоже с виду неказистое, и образовалась цепочка. Голос мужской на улице, когда подбирали раненого, женский голос — звонок в больницу, хвоинка в кармане у потерпевшего и новогодняя елка, наряженная загодя.

— Ты вот что упустил, — говорю. — Проверить елку у Подгородецких. Ель или сосна.

— Сосна, — отвечает Бурлака. — Проверено. Сработано чисто.

После его ухода как бы со свежими силами принимаюсь за работу — и вон из головы голоса, новогодние елки, телевизионные ателье и прочее. Наконец-то удается сосредоточиться. Но ненадолго.

Опять врывается Бурлака. Что там еще? Возбужден.

— Одевайся! — командует с порога. — Едем. Если выгорит, мы таки на коне. Мне машину дают.

Отыскалась некая дамочка, супруга пропавшего. Муж — музыкант, песни для джаза сочиняет. Происшествие было в пятницу, а он пропал в четверг после получения гонорара. Супруга розысков не предпринимала, потому что это у него система: как маломальский куш сорвет, сразу в кафетерий, а из кафетерия — в аэропорт и дня через два шлет телеграммы. Привет с Кавказа. Когда надерется, большой любитель путешествовать, а надирается в каждую получку. На этот раз путешествие слишком затянулось, и супруга стала нервничать, наводить справки

Да, кажется, мы на коне. Встаю, беру Бурлаку за плечи.

— Ну, Лешка, ни пуха ни пера! Кому горе, а нам… Езжай один, процедура тяжелая, а у меня еще и цейтнот, — объясняю ему. — Если по фото опознает, звони.

Секретарша наша в дверях: «Константин Федорович просил вас зайти». Бурлака смеется: «У вас просят, а у нас вызывают». — «И у нас вызывают», — улыбается секретарша.

Иду по коридору, здороваюсь с нашими, кого не видел, а кого видел — с теми перебрасываюсь шутливым словечком. И не с нашими перебрасываюсь — из других отделов. Бывает, идешь, глаза прячешь, на душе кошки скребут, в голове ребусы неразрешимые, а нынче свободно иду, открыто, все мне друзья-приятели.

У Константина Федоровича, спиной к дверям, сидит молодая особа, темноволосая, коротко подстриженная, не поворачивает головы. Стрижка не та, да и вообще я ничего не подозреваю, перевожу взгляд на Константина Федоровича, но импульсивный, еще не осознанный толчок в груди ощутим. Обычно — если у начальника отдела посторонние — мы немедля ретируемся, что я и собираюсь сделать. Константин Федорович, однако, останавливает меня:

— Вот, Борис Ильич, к нам в отдел — пополнение. Алевтина Сергеевна Шабанова. Прошу любить и жаловать.

Ну и подобрал формулировочку — курьезнее не подберешь. В первую секунду только это приходит мне на ум — больше ничего. Любить и жаловать! Я бы улыбнулся, кабы состояние мне позволило. Шок. То ли я чрезмерно чувствителен, то ли в некоторых, особо щепетильных обстоятельствах не умею владеть собой. Собственно говоря, обстоятельства самые обыкновенные, — надо улыбнуться и пожать друг другу руки.

Она подготовлена к этой встрече, а я — ничуть. Ей, конечно, легче, чем мне, а вернее сказать, ей вообще легко, потому что она никогда ко мне чувств никаких не питала и вправе счесть, что мои прежние чувства, которые я, по дурости своей, довел до ее сведения, слишком устарели и постарели, для того чтобы теперь, спустя шесть с лишним лет, принимать их всерьез.

Алевтина Сергеевна, а в пору нашего студенчества просто Аля, оборачивается и делает вид, будто не думала не гадала здесь меня встретить. Будто Константин Федорович посылал за мной нашу секретаршу не при ней. Будто она напрочь забыла, что был такой Кручинин, который после института пошел работать в органы милиции. Будто, будто…

Немая сцена.

А Константин Федорович заметно оживлен. Это специфическое оживление мне сейчас неприятно. Он еще и догадлив:

— Да вы, оказывается, знакомы!

Ловлю себя на мысли, что принял стойку провинившегося служаки. Похоже, Величко отчитывает меня, а я молчу, как положено подчиненному. До смешного, по-видимому, напряжен. Стараюсь расслабиться и не могу.

А старая моя знакомая сидит перед новым своим начальником вполне непринужденно. На ней темно-красный шерстяной жакет в обтяжку, такая же юбка, открывающая колени; чулки и туфли — не по сезону. Нарядилась. Прежние повадки. Она и студенткой наряжалась на каждый экзамен, хотя, помнится, не всегда это ее выручало.

— Мы вместе учились в институте, — с оттенком грусти, а может, иронии сообщает она Константину Федоровичу.

Вместе, да не совсем. Когда я заканчивал, она была еще на третьем курсе, а потом перевелась в Иркутский университет. Отец у нее строитель — вот и кочевали.

— Отлично! — радуется Константин Федорович нашему студенческому родству. — У вас, кажется, — спрашивает у меня, — два стола?

Странный вопрос. Впрочем, почему же странный? Понадобился стол.

— Так точно, — рапортую.

— Прошу вас, — обращается он ко мне, а улыбается новой сотруднице, — приютить на время Алевтину Сергеевну. Пока отвоюем комнату. У нас на этаже сейчас свободных нет.

Этого я никак не ожидал. Теснить меня? Теснил бы уж наших зубров, которым конечно же все равно, будут ли третьи лица при допросах. А я привык работать один. Всякие  т р е т ь и  меня смущают. Теряю нить.

— Можно идти? — спрашиваю.

— Только будьте галантным, — шутит Константин Федорович. — Пропустите Алевтину Сергеевну вперед.

А она уже вполне освоилась в новой обстановке:

— Борис Ильич никогда галантностью не отличался.

— Не будем отчаиваться, — улыбается Величко. — Борис Ильич поработает над собой.

Молчу.

Она встает:

— С вашего разрешения, товарищ полковник…

— Пожалуйста, пожалуйста, — расшаркивается Величко. — Устраивайтесь, осматривайтесь, а мой заместитель подберет вам кое-что для начала.

Испытательный срок. Для меня это уже далеко позади — единственное мое преимущество перед ней.

Выходим.

— Ну, Боб, здоров! — протягивает она мне руку и с размаху шлепает меня по ладони.

— Что это ты… надумала?

— Нельзя же при начальстве бросаться друг другу в объятия!

Она шумна по-прежнему и по-новому размашиста, крупна. Как будто подросла еще немного. Это я привык к Жанне.

Отпираю ключом дверь, пропускаю даму вперед. Галантен. Пожалуйста, пожалуйста. Беру пример с начальства.

У Константина Федоровича я был до смешного скован, у себя становлюсь до смешного суетлив. Тоже ловлю себя на этом. И тоже совладать с собой не могу.

Убираю со стола пишущую машинку, пытаюсь вообще навести порядок. А наводить-то нечего: беспорядка я не терплю. У меня мысль бездействует, если вокруг хаос.

Она садится, вынимает из сумки сигареты. У нас не курят. Иронически взглянув на самодельную табличку, чиркает спичкой.

— Ты это что, — спрашиваю, — всерьез?

— Втянулась, — беспечно отвечает она. — А ты, видно, бросил? У тебя всегда была исключительная стойкость.

Это сказано со смыслом, а не просто брошено вскользь; смысл, правда, касается давнего, нынешнего же не касается нисколько.

— Умница, что бросил, — говорит она покровительственно. — А так как мы с тобой целоваться не будем, позволь уж мне подымить.

— Тут у нас не до поцелуев, — говорю.

— А что ваш полковник? — спрашивает. — По-моему, он хитер.

Я сижу за своим столом, она — за своим.

— Не замечал.

— А по-моему, он хитер, — повторяет она. — Любезности, интеллигентщина, всякая мура. Пепельницы у тебя нет?

Есть. Числится по инвентарной ведомости, но спрятана в ящике стола. Достаю.

— Он, понимаешь, работает под демократа, — стряхивает она пепел в пепельницу. — А на уме — как бы избавиться от меня поделикатней. Ручаюсь. А я, думаешь, стремилась в отдел? Я хотела в отделение, но там вакансий нет, да и характеристика у меня мировая. Честно писали, без лакировки. У каждого, Боб, свой участок, и если выкладываешься — так у нас и пишут. У нас без интеллигентщины. У нас вообще проще.

— Где это — у вас?

— В Сибири, — отвечает она, удивляясь моему невежеству. — Если бы не мама… У мамы был инсульт, а папу перевели сюда. Мне пришлось все бросить и тоже переводиться.

— Что все? — спрашиваю, а не надо бы.

— Запиши, — усмехается она. — Работу.

Поняла меня сразу.

— Остальное, — говорю, — меня не интересует.

— Брешешь! — усмехается она.

Притворяюсь обиженным.

— Не перевоспитали тебя, Шабанова, в Сибири!

— Точно, — говорит. — Тебя-то там не было.

Эх, Константин Федорович, что вы натворили! Надо мной же заключение висит, и по кражам, квартирным, следствие не закончено, не говоря уже о нашем с Бурлакой деле. И вообще это не к добру.

— Ну, а у тебя как? — спрашивает она, покуривая.

Наконец-то ощущаю табачный дух, — значит, прихожу в себя.

— Нормально, — говорю. — Трудимся, овладеваем основами.

— Твой полковник характеризовал тебя очень положительно. И даже высказался в том смысле, что я могу рассчитывать на твою помощь.

— Сам нуждаюсь в помощи. О чем ты!

— Про тебя и в институте говорили, что имеешь привычку прибедняться.

— Мало ли что говорят.

Сходила бы ты, Аля, прогулялась. Представилась бы прочим сотрудникам. Ей-богу, мне не до тебя. Молчу.

— А у меня, — рассказывает она, — с работой было относительно гладко. Одно получилось, другое, и как-то пошло. Масштабы, правда, маленькие, но это даже лучше. Нужно начинать с маленького, я в этом убедилась. А почему ты не спрашиваешь: замужем я или нет?

— А почему я должен спрашивать?

Уже, слава богу, пришел в себя. Это сдуру наехало — в первые минуты.

— Все меня спрашивают! — отвечает она вроде бы раздраженно. — Самый распространенный вопрос. А ты все-таки старый товарищ.

Бестактно напоминать мне об этом. Жанна никогда бы так не поступила.

— Давай не поднимать эту тему, — говорю я мрачно.

— Боб! — восклицает она. — Честное слово, я без всякой задней мысли! Я тебя всегда уважала и никогда не думала, что из-за каких-то пацанских обид ты затаишь на меня хамство. Это же были элементарные трали-вали в институте, и не один ты увивался за мной, ты же знаешь. И твой пацанский гонор давным-давно сдан в архив. Не вороши архивного старья. Мы играли в любовь, в ревность, в черт знает что. А теперь мы солидные люди, и не нужно впадать в детство. Пустяки остаются пустяками, как бы их ни раздувать в своем воображении. Я просто хотела изложить тебе автобиографию. С того момента, с которого она тебе неизвестна. Я не замужем и не была — вот и все. И это не значит, что, дорогой Боб, начинай все сначала, я одна, ты один и так далее. Фу, какая ерунда!

Ерунда, согласен.

— А от кого ты узнала, что я один? — вожу пером по бумажке.

— Боб! — опять восклицает она. — Честное слово! Не по виду! Ты в полном порядке: костюмчик, воротничок, пуговицы на месте. Я сама не пойму, откуда узнала! Никто мне не говорил! Честное слово! Вычислила! Ты знаешь этот анекдот?

— Нет, — говорю, — не знаю.

— Ну ладно, — сразу остывает она, — переменим пластинку. А ту, старую, выкинем к черту. Она совершенно истерлась и никуда не годится. Не музыка, а игра на нервах. Договорились?

Договор вполне меня устраивает, но ответить не успеваю: врывается Бурлака. Физиономия у него разгоряченная, шляпа на боку. Секундное замешательство: это кто же такая? «Драсьте!» — бросает он Але и тотчас же отворачивается от нее, плюхается на стул.

— Новая наша сотрудница… — собираюсь я познакомить их, но ему и этого достаточно.

— Драсьте! — повторяет он, не глядя на нее. — Понимаешь, какая петрушка! Чайковский-то вернулся! Какой Чайковский? Ну, Блантер. Ну, этот музыкант, любитель дальних странствий! В Москву ездил. За песнями. — Хохочет. — Вот артист!

— Чему ты радуешься? — спрашиваю сквозь зубы.

— Так если бы не я, — хохочет Бурлака, — жинка его б чем-то тяжелым прибила, а то, веришь ли, такая сердечная встреча, будто с космоса приземлился!

— Все! — говорю я, а голос на пределе. — Идиотские версии будем сдавать в архив! Негодные пластинки — на помойку! Меня здесь нет! Сажусь писать заключение и не встану, пока не закончу!

Бурлака обращается к Але:

— Чего он распсиховался, вы мне можете подсказать?

8

В дверь постучали, а я уже был наготове, это мой телевизионщик, подумал я — и не ошибся «Скорую помощь» вызывали? А как же, если, конечно, можно назвать эту помощь скорой. Грех, товарищ, жаловаться, сказал он, бочком проскальзывая в дверь, мы теперь обслуживаем на уровне назревших задач. Молодцы, ребята, пусть гордо реет знамя высококачественного ремонта. Он сказал, что они постараются, а я в скорбных мыслях своих пожалел мой бедный «Электрон»: как бы впрямь не пришлось вызывать «скорую помощь».

Это был не юнец — по возрасту вроде бы соответствовал Лешкиной информации, но вид у него был чересчур легкомысленный, а бойкость выдавала в нем дилетанта. Я привык иметь дело с мастерами, у которых слово на вес золота. Того ли прислали, кто нужен?

Он должен быть старше меня, но я не стал с ним церемониться. Как прикажешь величать? Назвался Геннадием. А полностью? Геннадий Васильевич. Стало быть, он, Подгородецкий. Ну, а я — Мосьяков Вадим. Фамилия моя не произвела на него никакого впечатления: дремучая личность, за прессой не следит.

Он был с чемоданчиком, в коротеньком плащике и без шапки — на манер тех юнцов, которым невдомек, что Новый год на пороге. Зимой, правда, не пахло, опять потеплело.

Под плащиком был на нем изрядно поношенный пиджачишко импортного производства и свитер; повесив плащик, он взялся было расшнуровывать ботинки; помилуй бог, а это зачем? Не наследить бы! Вот это сервис! — вернее, бесплатное приложение к нему. Впрочем… Дешевле обойдется, если наследишь, сказал я. А мы в носочках, угодливо проговорил он, и без доплаты. Еще бы, сказал я, доплачивать за твои свежайшие носочки. Оботри ноги и дуй, не стесняйся.

Он был худощав, подвижен, с треугольным костяным лицом.

Я повел его в нашу так называемую гостиную, где стоял телевизор.

— Эх, хозяин, — сказал он, ступая на цыпочках. — Надо бы включить до прихода. А то пока войдет в режим, потеряем с вами время.

Ничего, ответил я, он у меня недолго греется. А что с ним? Задал бы вопрос полегче! Признаюсь: лампу я заменил, была у меня негодная, старая, но заменил наугад — я в этой технике слаб. Лексиконом, отвечающим случаю, владею, однако, в совершенстве:

— Барахлит.

— Ну, раз хозяин заявляет, что барахлит, значит, так и есть, — глубокомысленно заметил Геннадий, присаживаясь на краешек стула. — Значит, перекурим это дело.

— Коньяк? Виски? — спросил я, доставая из буфета початую бутылку «Московской».

Геннадий сладостно зажмурился, но жестом показал, будто отбивается от наседающего противника.

— Не грех, конечно, чокнуться с гостеприимным клиентом, однако же — благодарю! — сказал он решительно. — Работа есть работа. Не буду заверять, что в корне не приемлю — это было бы искажением. Приемлет всякий, а я, например, ограничиваюсь. Где-то под выходной, или под праздничек, или под настроение…

— Ну, как хотишь, — сказал я, нарочито коверкая речь.

Мои домашние отсутствовали: З. Н. — в институте, Линка — в КБ, а может, шлялись где-то, они мне не подотчетны. Вовка гулял с нянькой. Нянька у нас приходящая, но свое отбывала на совесть: пока не уложит Вовку — не смотается.

— А звук нормальный, — сказал Геннадий, когда затрещало в телевизоре и враз как бы прорвалось. — Посмотрим, проверим, устраним, если что, наладим — это в наших руках. — Для пущей важности поплевал он на руки, раскрыл чемоданчик, порылся в нем. — У вас барахлит, а у нас не будет.

Хотелось бы надеяться.

— Давно работаешь? — спросил я.

— Да как сказать… С малых лет.

— И все по этой части?

— По всякой, — ответил он не без гордости. — Считаю, кто не ищет, а рад стараться, лишь бы носом в чего-то ткнули, у того перспективы нет.

— Ну, это, положим, не ты считаешь: об этом в букваре написано.

Он искоса взглянул на меня, обиделся:

— По букварю и живем.

В мои намерения не входило слишком уж дразнить его, а поддразнивать полагается в меру, — я промолчал. А он вдруг встрепенулся: на экране появилось изображение, шла вечерняя передача — беседа международного обозревателя.

— А ну, послушаем… — сделал мне предостерегающий знак.

Но это были заключительные фразы.

— Пропустили! — сказал он с искренним сожалением. — Я в отношении политики больной человек: не могу отставать. — Он посмотрел на экран. — А трубка у тебя, хозяин, дохлая.

— За два года сдохла?

— А что ж, бывает. Бракоделы еще не изжиты.

— Ты-то сам, — спросил я, — как себя чувствуешь в деле? Крепко?

— Я-то сам себе не судья.

Лицо его, костяное, словно бы порозовело чуть при этих словах.

Затем я услышал, как отворяется дверь, — у няньки ключа не было; значит, Линка. Но с шумом кто-то вошел; значит, З. Н.

Она у нас была молодящаяся, резвая, исправно следовала всем новейшим спортивно-медицинским предписаниям и, правду сказать, преуспела и на этом поприще. Мать и дочь менялись нарядами; с минимальной коррекцией Линкино барахло приходилось ей впору.

Являя собой образец изящества и добросердечности, она заглянула в комнату:

— Димочка, где Линуся?

— Наверно, у них профсоюзное собрание, — сказал я с подтекстом.

В присутствии чужого уловить мой подтекст она не пожелала, обратив вместо этого весь жар своего темперамента на Геннадия:

— Кто это? Что это? Из ателье? Послушайте, молодой человек, телевизор у нас в отличном состоянии. Димочка, кто делал вызов? Объясните мне, что происходит! Это недоразумение, молодой человек! Удивляюсь тебе, Димочка: если что-то и случилось, нельзя же вызывать из телеателье! Там одни практиканты и халтурщики! Телевизор — тонкая техника, и нарушить ее не так уж сложно. Простите, молодой человек, но это к вам тоже относится.

Предупредить эту тираду я, увы, не мог. Не народился еще на свет добрый молодец, которому под силу было бы вставить свое словечко в монологи моей тещи.

— Не волнуйтесь, мамаша, — сказал Геннадий, розовея. — Все будет в ажуре.

Она была оскорблена: подрастал уже внук, но этого обращения не переносила. Я со значением кашлянул, дабы остудить ее благородный гнев. Она виновато взглянула на меня и вышла своей прямой гимнастической походкой.

— Недооценивают некоторые, — добродушно сказал Геннадий. — Тянутся по старой памяти к устаревшим формам бытовых услуг. — И поплевал на руки. — Неси клеенку, хозяин. Или так что-нибудь… Насорю.

Я снял скатерку с тумбочки, а он без видимых усилий, взявшись обеими руками, приподнял полированный ящик, подержал его на весу, а я подстелил. Что там, не лампа ли? Тещино вторжение склонило меня к подсказке, — мне было неловко за тещу и теперь уж хотелось, чтобы Геннадий управился поскорее. До лампы еще дойдем, сказал он важно, мы — от и до.

Мне было неловко перед ним за мой подвох, за чешский гарнитур, за няню, которая тоже вот-вот появится, за то, что он бегает день-деньской по квартирам, а я разыгрываю с ним комедию. Попробовал бы кто-нибудь меня так разыграть! Я тоже ведь набегался с утра, знаю, что это значит.

Футляр моего «Электрона» был раскрыт, мудреные внутренности обнажены.

Копаясь в них, Геннадий приговаривал:

— Есть контакт? Нет контакта! Постой-ка, вот и есть! Извиняюсь. А пыли много. Пылью обросло. А мы тебя почистим, дорогуша. За те же деньги. Тряпочку, хозяин, какую не жалко. Проверим. Хорош. От и до. Присматривайся, хозяин, учись, погонят с работы — будет на кусок хлеба. Эх ты, японский бог, какой-то сапожник паял… А ты где работаешь?

— Отсюда не видно, — ответил я. — Совсем по другому министерству.

З. Н. гремела на кухне посудой.

— А они таки правые, твоя мамаша, — сказал Геннадий, — другой раз придет какой-нибудь несведущий, практикующий — и нарушит.

— Заработки приличные? — спросил я.

Смахивая с костяного лица назойливую прядь дымчатых волос, Геннадий добродушно усмехнулся:

— Что зарплата, то заплата, а на большее ты не рассчитывай… Но мы не бизнесмены, — добавил он бодро, — не в том счастье.

Надо будет сунуть ему трешницу, подумал я. И прикинулся простачком:

— А в чем же?

— Ну, это ж обратно букварь, — сказал он, склонившись над своим чемоданчиком. — От букваря никуда не денешься: с него начинают, им и кончают. Жизнь. А жизнь учит: люби отчизну, как мать родную.

— Душевно говоришь, — похвалил я его. — Но это в теории. Я, знаешь, больше практиков уважаю.

— И то верно, — сразу же согласился он со мной. — А практикам что требуется? Простор для поля деятельности. Так ведь? Дай мне где развернуться, я тебе на практике докажу.

— Насколько понимаю, — сказал я, — работа не удовлетворяет.

Он отложил отвертку, выпрямился, облокотился на ящик телевизора.

— И то верно. Не удовлетворяет.

— Не влечет, — подсказал я.

— Нет, почему… — вроде бы призадумался он — Где голова нужна, сознательный проблеск — там для меня не без стимула. Но вникни-ка: условия! Что я считаю нормальными условиями для сознательного человека? Прежде всего — трудовой коллектив! А если спозаранку дотемна в отрыве? Где будет закаляться сознательность? Среди, большей частью, домохозяек? Или пенсионеров, которые от действительности далеки? Я как-никак рабочий класс, гегемон, с этого начинал, а меня вон куда завернуло!

— Заливаешь, гегемон, — сказал я.

Он взял отвертку, пригнулся, спрятался за телевизором и некоторое время ковырялся в нем молча, словно бы обдумывая мои слова, а потом спросил:

— Не допускаешь, чтобы не туда завернуло?

— Пустозвонство! — сказал я. — Куда хотел, туда и завернул.

Он был сговорчив, опять согласился со мной:

— И то верно. Человек наш идейный, это миру известно, а все же ищет свою материальную заинтересованность. И я так. И ты так. Без этого нельзя, в магазине тебе за красивые глаза товар не отпустят. Ищем, желаем как лучше, а находить, бывает, и не находим. Но я не жалуюсь, — порылся он в чемоданчике. — Я это рассматриваю со стороны идейности: приносишь людям пользу? Приносишь. Люди тебе спасибо говорят? Говорят. Босый? Не босый. Сытый? Сытый. Что еще требуется, хозяин?

— Заливаешь! — сказал я.

З. Н. напевала на кухне арии из популярных опер. Геннадий прислушался, мотнул головой, как делают это, приятно поразившись чему-то неожиданному, но ничего не сказал. Когда-то в молодости теща моя училась пению, а позже выступала на самодеятельных подмостках Дома ученых, но теперь репертуар сузился и круг почитателей — тоже. Классике, однако, она оставалась верна. Поскольку в своем доме я привык терпеть многое, противное моей натуре, я так же стоически терпел и это.

Пение оборвалось, З. Н. в роскошном цветастом переднике, с грациозностью восемнадцатилетней горничной, выпорхнула из кухни и вторично удостоила нас своим вниманием.

— Будут директивы? — опередил я ее, воспользовавшись секундной заминкой.

— Никаких директив, — усмехнулась она. — Как зовут молодого человека?

Тот сам отрекомендовался.

— Так вот, Геннадий Васильевич, — сказала она категорически. — Пожалуйте со мной обедать. У меня для вас есть тарелка отличного супа и домашнее жаркое. Не лукавьте, вы проголодались, целый день на ногах, а если и обедали, то в какой-нибудь затрапезной харчевне. Идемте, идемте…

Мой Геннадий был не только демагог, но еще и мужчина с характером; З. Н. брала его измором, а он отсиживался в осаде.

— Мы тут с хозяином говорили: что человеку требуется? Принести в каждый дом свет и радость, хорошее настроение. Благодарным словом, некоторые считают, сыт не будешь, а я сытый, мамаша, можете мне поверить.

Во второй раз допустил он чудовищную бестактность — и З. Н. немедленно сняла осаду.

Нужно ли было мне донимать его дальнейшими расспросами? Я решил, что достаточно. Для отчета Лешке — материала хватит.

А Геннадий стоял перед телевизором, вертел ручки — настраивал.

Ажур? А у нас иначе не бывает, сказал он, пропуская меня к экрану. Какова картинка? Картинка, ответил я, лучше. Так оно и было. Что все-таки за причина? Врачи не любят, когда больной сам себе ставит диагноз. Ну, лампа, сказал Геннадий неохотно. Я ему польстил: лампа лампой, а дело мастера боится. Давай-ка штекер тебе подправлю, сказал он, а то, видишь, на соплях.

Мы еще потолковали о разных разностях, о принципе действия полупроводников, о новых моделях транзисторов, о цветном телевидении. Он даже пообещал мне смонтировать по дешевке приставку к моему «Электрону». И будешь смотреть в цвете, сказал он, облокотившись на кресло.

А я опять полез в буфет за водкой: теперь-то можно? За знакомство.

— Нельзя, — качнул он головой, но уже не жмурясь и не отбиваясь от воображаемого злоумышленника, а как умудренный житейским опытом, выдержанный, с характером, мужчина, которого никакими усладами не соблазнишь. — Семейное положение не позволяет.

Он все еще возился с этим штекером. Потолковали о семье.

— Вот говорят, заварушка на Ближнем Востоке — проблема номер один. Или два, не знаю. У меня и два, и один — это следующее, — сказал он, включая электропаяльник. — Супруга без работы.

— Поможем, — оживился я. — Специальность?

— Да не в специальности собака зарыта, — вздохнул он тяжко. — Специальность имеется. Сынишке до школы год еще болтаться, а бабка в деревню подалась, не поладили, вредная бабка, хуже НАТО, сынишку не на кого бросать. Детсада не добьюсь, а на одну мою зарплату — туговато.

Нет, как хотите, а трешницу ему всучу, подумал я. Непременно. И еще подумал, что явится вот-вот наша нянька с Вовкой — прибавочка к чешскому гарнитуру.

У нас в старых районах — детских садов избыток: пустуют, хоть прикрывай, а в новых — нехватка по-прежнему. С этой аномалией мне уже приходилось сталкиваться: пытался вертеть колесо общественного мнения, как выражалась моя теща. Стало быть, Геннадий не преувеличивает: так и есть.

Я сразу прикинул: кто у меня  с в о и  в гороно? Зав и замзав — достаточно? Но, ей-же-ей, мне осточертели эти обходные маневры. З. Н. возмущалась: «Для незнакомых ты готов лезть из кожи вон, а для дома…» Помилуйте, для дома — чешский гарнитур. Для дома — Аполлинер, не считая лимитированных подписных изданий. «О боже, гарнитур, Аполлинер, капля в море, преданья старины глубокой… Ты выкапывал из-под земли дефицитнейшие санаторные путевки, протежировал нуждающимся в жилплощади, устраивал посторонних людей на самые заманчивые должности!» Так это же моя профессия. «Твоя профессия? Ты надо мной издеваешься? Твоя профессия — вертеть колесо общественного мнения, а не вертеться самому, как белка в колесе…» Каюсь, для того сержанта, водителя милицейской машины, я уже прозондировал почву в одном учебном заведении.

Что же до детского садика — попробую напрямик, подумал я. От имени газеты. Нынче пятница? Во вторник заскочи ко мне на работу, сказал я Геннадию. И дал ему адрес.

— Редакция? — удивился он.

Наивно было бы полагать, что после этого стреляный воробей возьмет у меня лишнюю трешницу. Он, конечно, не взял.

9

На оперативке слегка коснулись Подгородецкого, а потом с начальником отделения обсудили версию подробнее. В десятом номере по Энергетической Бурлака пока не показывался, но эта разумная конспирация имела и теневую сторону. Как бы ни был зорок локатор, а собственный глаз все же зорче. У Бурлаки локаторов хватало, не хватало только личных наблюдений. Он, ясно, не мог поручиться, что, побывавши в шестнадцатой квартире, мигом подтвердит свою версию, но побывать там подмывало. Начальник отделения разрешил.

Все еще бесснежье царило в конце декабря. Слякоть. На проспекте Космонавтов подавно: грузовики понаносили глины со стройплощадок. Он топал по грязи, чертыхался, а размышлял о приятном. Самую малость осталось дотянуть до Нового года, календарь нынче милостив: два денечка подряд — в семейном кругу. Выбросить из головы всякую службу — это ли не праздник? Новогодние подарки были наготовлены, — большего удовольствия не знал он, как делать подарки. Новый год, итоги, отчетность, процент раскрываемости преступлений — эта мысленная цепочка, отголосок утренней оперативки, чуток поубавила радужность предпраздничных дум. Процент раскрываемости — вечная забота. И вечная головоломка — подогнать его под отчетность. Хоти не хоти, а до первого числа. После первого — не годится. Что за магический рубеж — это первое число? Ни начальник отдела, ни начальник отделения не верили в магию и не раз публично осуждали ее, однако же перед первым все силы были брошены на то, что полегче, — вытянуть показатель, а инспектор Бурлака, со своей железной версией, остался в одиночестве.

Он свернул на Энергетическую, вспомнил, как бродили тут с Кручининым, и подумал, что вот с кем наверняка можно бы отвести душу: птичек-галочек не жалует. Впрочем, и у него первое число на носу: занят своими хвостами.

Самое время, как говорят, посачковать, да голос чей-то не велел. Что за странность! — голос тот был не начальственный, а похоже — того же Кручинина.

Бурлака посмеялся — сам над собой — и вошел в подъезд. Чистенько было, несмотря на уличную слякоть: половички. Прибирали, следили, но прибирали-то по утрам, а в тот вечер некому было что-нибудь такое приметить. Подъезд, как обычно, был сквозной — с выходом во двор, лестница крутая, с короткими маршами, и по две квартиры на каждой площадке. Внизу была одиннадцатая, она пустовала, хозяин полмесяца в отъезде, а двенадцатая напротив — той самой Кореневой Веры Петровны, ударницы комтруда и депутатки горсовета. Список здешних жильцов Бурлака знал наизусть. Шестнадцатая была на третьем этаже.

Он так и рассчитал: не застать бы Геннадия, — с Геннадием лучше пока не встречаться; в дальнейшем мало ли что еще предстоит. Но и к непредвиденному нужно было быть готовым: не дернуло бы его забежать домой. Интересовала квартира и конечно же хозяйка квартиры, — ее-то рассчитывал Бурлака застать.

Открыла ему она.

У него была зверская память на лица, сам иногда удивлялся. Где-то уже видел ее, а где — сказать еще не мог. Вздернутый нос, бойкий взгляд, выщипанные бровки, родинка на щеке. Глядела она, правда, настороженно. Кто такой? Зачем пожаловал? Чего-то недоставало ей, какой-то иной приметы, по которой он запомнил ее. Чересчур бледна? Осунулась? Болела? На ней было летнее платьице без рукавов — руки худые. Она испугалась его, — чего пугаться-то? Стояла на пороге, не впускала.

— Тю, порядочки! — надулся он. — Гостя держат на лестнице.

— Какой гость? Какой гость? — задышала она прерывисто. — Что вы выдумываете? Я вас в глаза не знаю!

— А я знаю. — Вспомнил: белый халат, зеркала, запах одеколона, скороговорочка — между делом. — На Краснознаменной в парикмахерской работали?

А стригся-то он у нее всего один раз.

Она подобрела, мимолетная живость появилась на лице, но стояла в дверях стеной.

— Ну и что с того? Ну и что с того? Ну, работала. Ну, рассчиталась. Ребенок у меня. Дошкольный. Вам чего нужно?

Он сказал, что Генку ему нужно, а если нету — записку оставит. Он сказал, что позже зайти не сможет, потому как — на второй смене.

Она оглядела его повнимательней. Он был в кепке и старую куртку надел, с облезлым меховым воротником.

— Я в квартире сама, — сказала она, держась за дверную ручку. — Каждого пускай — на фармазонщика нарвешься.

— Да разве я похож? — усмехнулся он.

— Вы ж понимаете! — фыркнула она. — Приходят с улицы — и еще с претензией! Чего от Генки нужно?

Он сказал, что — по рекомендации. Есть такой клиент у Генки, новый, Вадим Мосьяков, из газеты. Так вот…

Железная была рекомендация, и, видно, супруги калякали уже о Мосьякове. Успели покалякать. Как же, авторитетный товарищ, да еще пацана впихнуть в садик посулил.

Царица Тамара, с острыми ключицами и скуластым личиком, отступила в коридорчик.

— Ну войдите. Мосьяков — это наш знакомый. Ну войдите. Только у меня полы не метены и постель не застлана.

— Постель нам, в крайнем случае, ни к чему, — сострил Бурлака и сам рассмеялся.

— Можно подумать! — передернула плечами царица Тамара.

Блатная баба, отметил он.

В коридорчике была вешалка, прибитая к стенке; плащ висел, вылинявший — видимо, тот самый, красноречиво описанный Мосьяковым, и еще висела женская шубка из цигейки. Это могло произойти тут, у вешалки. А могло — и в комнате, за столом. Стол был покрыт узорчатой клеенкой — рисунок чуть потускнел, но не стерся, а выгорел; края, которые свисали, были ярче. Судя по клеенке, старенькой, однако же без подтеков, обедала семья не тут, а на кухне; это и на кухне могло произойти.

— Ну, какое дело? Говорите! — стала Тамара посреди комнаты, скрестила руки на груди.

— Да насчет приставки, — сказал Бурлака; куртку не снял, а шапку бросил на стул. — Цветная приставка. Не в курсе? Мосьякову обещано, я хотел и себе сговориться.

— С Генкой сговаривайтесь, с Генкой, с ним, а со мной сговариваться нечего! — выпалила она без передышки, а глазами так и бегала, разглядывая пришельца. — Чего это в рабочее время наведались? Чего это отрываете? У меня квартира не метена и картошка разварится.

Он повторил про записку. Надо же было осмотреться.

Елка стояла в углу на крестовине — порядочных размеров сосенка, почти до потолка. Потолок разукрашен был цветной лепкой — прежних жильцов, должно быть, наследство. Дом строился по-современному: электропроводка скрытая, но кое-где повыводили ее на скорую руку наружу. И стояки отопления — тоже; значит, ремонт был, меняли. Что-то висело прежде на стенке — портрет или картина, тяжелое что-то: стена была голая, а костыль в ней остался.

— Ну, пишите, пишите! — затвердила Тамара, как бы подстегивая пришельца невидимым кнутиком. — Пишите записку, чего же вы?

Он порылся в карманах: нечем, дескать, и не на чем.

В своем коротеньком платьице, тонконогая, бросилась она разыскивать бумагу и карандаш. Письменными принадлежностями пользовались тут, видно, не часто: искала долго, нервно. Вообще она была какая-то издерганная, измученная и все время оглядывалась на Бурлаку; он это особо отметил.

Еще был столик возле окна, похоже — детский. На столике лежали книжка с картинками — зверята всякие — и электробритва без футляра — «Харьков», первого выпуска. Стояла бутылка из-под пива, — Бурлака, изловчившись, глянул на этикетку: куплена третьего дня, не раньше.

— Что-то вы похудели с тех пор, — сказал он, пройдясь по комнате, отогнув мимоходом полотняную портьерку на дверях: пятно?

— С каких это тех? — оглянулась нервно Тамара. — С каких это тех? Что это вы выдумываете, странный у вас разговор! На Краснознаменной работала, да, а вас не обслуживала, не помню такого. Нате вот карандаш, пишите, самописка куда-то завалилась.

Пятно — и вроде бы замытое. Или затертое? Ржавчина? Или же глаз повинуется предвзятому мнению?

— Не приведи господь такую жинку иметь, — сказал он, присаживаясь к столику. — Страх и ужас.

— Страх и ужас, — скороговоркой повторила она со смиренным вздохом. — Вы ж подпишитесь полной фамилией, — заглянула через его плечо. — А как про вас передать?

— Мосьякова товарищ, — сказал он. — Алексей.

— А я — Тамара Михайловна, — протянула она руку. — Будем знакомы.

«Психованная баба, — подумал он, протягивая свою. — Хуже нет с бабами дело иметь».

Почерк инспектора Бурлаки не был секретным оружием в борьбе с преступными элементами, однако же он так усердно, непривычно для себя выводил буквы, что грифель сломался.

— Качество! Ножичка у вас не найдется?

Она пошла на кухню — блатная баба явно, а клюнула на дешевую покупку. Был бы на месте инспектора впрямь фармазонщик — вот и купилась бы.

Он снял головку бритвы. Просто так — из пустого озорства. Ради того, чтобы потом в юмористическом свете доложить Кручинину об этой тонкой операции. Он снял головку и чуть было не расхохотался. Анекдот: в бритве не хватало такого же точно колесика, какое выколупал Кручинин из подошвы хранящегося у него башмака.

Что сверх меры, то всегда анекдотично. Инспектор Бурлака привык доверять живым свидетельствам и менее доверял свидетельствам неодушевленных предметов. Это была не совсем верная позиция, за нее склоняли его не единожды. Но в данном случае даже упрямец Кручинин, но всей вероятности, с ним согласился бы. Карта идет — это хорошо. Однако же, когда идет она чрезмерно, начинают подозревать игрока в жульничестве, а фортуну в подвохе. Инспектор Бурлака был оптимист, но задешево не покупался. Он знал, что напал на след, однако же всяким там хвоинкам да колесикам не намерен был придавать значение.

Пятно на портьерке — это посущественнее.

И еще отметил он, что паркет у двери жирно намазан мастикой и свеже натерт, а вообще-то полы тут давненько не натирались.

Психованная Тамара принесла кухонный ножик.

Бурлака попробовал: гнется ли? — потрогал лезвие пальцем.

— Такой железякой, — сказал он, — только врагов своих резать.

Она странно взглянула на него. Он мог поручиться, что странно. У него даже мелькнула мысль: не слишком ли он зарывается? Но надо же когда-то начинать, помалу сдвигаться с места. Вторая неделя пошла.

— Ладно! — скомкал он записку, а оставлять ее и не собирался. — Передайте на словах. С Генкой свяжусь через Мосьякова.

Следовало ожидать, что Тамара Подгородецкая накинется на пришельца за его дурацкие выкрутасы, но она примолкла, стояла каменно, вцепившись руками в спинку стула, а лоб у нее морщился, выщипанные бровки были сдвинуты, будто соображала что-то и никак не могла сообразить.

Шкаф платяной, детская кроватка, супружеская постель с двумя невзбитыми подушками, с наспех накинутым ватным одеялом, — больше смотреть тут нечего. Сапожник — без сапог: телевизора у Подгородецких не было.

Бурлака надел свою кепку и пошел к дверям. Шаркая шлепанцами, Тамара пошла за ним.

Кухонная дверь была прикрыта; словно бы по ошибке, он толкнул ее, остановился на пороге.

— Куда вы? Куда вы? — сердито заговорила Подгородецкая у него за спиной. — Не туда, не туда! Слепые, что ли? Не видите, что где?

Что где, он видел: кухонька была невелика, кухонный столик — впритык к стене, но трое вполне могли разместиться. Теперь-то, глянув своими глазами, он свободно представлял себе, как это происходило. И все-таки принимали заезжего гостя не на кухне, а в комнате. Там Генка и пырнул его, но конечно ж не кухонным ножом.

— Сварлива вы, хозяюшка, — сказал Бурлака. — По годам вроде бы рановато.

Она промолчала и, выпуская его на лестничную площадку, тоже молчала, не произнесла больше ни слова.

Он знал наперед, что, заявившись в отсутствие мужа, насторожит ее, но ничуть не опасался этого: тылы у него были обеспечены. Справятся у Мосьякова — будут спать спокойно. А знакомству начало положено, — теперь клубочек и покатится. Теперь размотается, это уж точно — дойдет и до ножичка с плексигласовой рукояткой. И до портьерки дойдет, с пятном, и до вещичек, которые бросил приезжий по пьянке. Там они наверняка, у Подгородецких, — где же им еще быть, вещичкам, как не там?

Выходя на улицу, он мельком подумал, что ушлые хозяева могли бы за недельку и обезопаситься, но сразу отбросил эту мысль. Опасаться-то им чего? Свидетелей не было, шума — тоже, улик, считают, никаких. Неделька минула, а никто супругов не трогает, никто ими не интересуется. Могут спать спокойно. Разве что с ножичком самодельным расстались, хотя бывает, что и в самых крайних случаях не расстаются. Психика. Тут надо на психику бить, но это уж по части Кручинина, когда, как говорится, вступит активно в игру.

Он постоял на трамвайной остановке: куда теперь? В управлении, пожалуй, из оперативников — ни души, перед первым числом по кабинетам не рассиживаются. Да и мог же он, если понадобилось бы, полдня угробить на Подгородецких? Настроение у него было предпраздничное: все равно кончать это дело в новом году. Он дождался «семерки» и поехал домой. Дома у него тоже были дела. Он любил домашние дела любовью особой — счастливой и ненасытной. На них никогда не хватало времени. Праздники, черт возьми, — как раз и пора выбрасывать прочее из головы.

Он уселся поудобнее, облегченно вздохнул, семерка шла мимо вокзала. Фото заезжего гостя было при нем. Он опять подумал о Кручинине и опять усмехнулся: заскочить, что ли, на вокзал? Усердие, рвение, а короче говоря — напрасный труд. Личность потерпевшего надо устанавливать через Подгородецких: ход конем — наперекор Кручинину. Кто там, на вокзале, остался неопрошенным? Киоскеры на перронах? Предположим, опознают, — ну и что?

Все же он вышел на привокзальной площади, посмеиваясь над собой и поругивая себя. Никто не оценит — некому. Напрасный труд — за это благодарностей не выносят.

Он походил по платформам — с первой на вторую, со второй на третью, вниз и вверх, вниз и вверх — через тоннели. Всего платформ было восемь, и на каждой — полдесятка киосков. Без толку, конечно. А фото просто так не сунешь — надо момент выбрать, представиться, иначе — дураков нет, беседовать не станут. Без толку проболтался часа полтора и напоследок завернул еще в ресторан.

С ресторана, собственно, и начат был обход — не нынешний, а тот, генеральный, но тогда одной из буфетчиц не было, а сменщица только заступила. Они чередовались — понедельно.

Эту, сегодняшнюю, он знал: приходилось уже пользоваться ее информацией. И она узнала его сразу.

Тут были столики — для пассажиров с проходящих поездов, но захаживали и местные — тяпнуть стопку по-быстрому и загрызть бутербродом. В этот час тут было пусто. Он сел за столик.

Завсегдатаи злачных мест звали буфетчицу Нюсей, хотя была уже в летах и нрава сурового, наружности строгой, не располагающей к кабацкой фамильярности. Звали Нюсей — и никакая сила, а она, конечно, свыклась, не возражала. Бурлака не предполагал увидеть ее здесь — прежде она работала в подвальчике на Конюшенной.

— Растем? — подмигнул он ей, когда подошла. — С повышением, тетя Нюся!

— А вы такой же шутник, Алексей Алексеевич, — сдержанно улыбнулась, присаживаясь. — План даден выше и в другой системе — вот и все повышение. А торговать можно всюду. Кушать будете?

Он попросил буженины и пива; к обеденному перерыву дело шло — проголодался. Она вообще по столикам не разносила — брали сами, но ему принесла.

— Ищу человечка, — сказал он, принимаясь за еду. — По нашим научно-популярным расчетам, где-то на той неделе вполне допустимо, что шастал во вверенном вам участке.

Она имела уже опыт, — ей рассусоливать было незачем.

— Покажите, Алексей Алексеевич. Посмотрю.

Он показал.

Имела уже опыт, покачала головой:

— Никогда не подумаешь… А карточка-то с туалетом?

— Ну да! Разве заметно?

Туалетом назывались у них манипуляции, при помощи которых оригиналу придавался естественный вид.

Она не ответила, вглядывалась, изучала. Он мигом расправился с бужениной, еще и крошки с тарелки подобрал и налил себе пива.

— Вру? — подняла она голову. — Нет, не вру! На прошлой неделе было, в пятницу или в четверг. К вечеру ближе, около шести. Прячьте, — протянула она фото, — не вру. Был такой, подходил, вон как вы вошли, — прямо с перрона, одетый. Я, Алексей Алексеевич, по первому разу не запоминаю, а почему запомнила — скажу. Дайте-ка, еще контрольно поглядим.

— Глядите, тетя Нюся, — глотнул пива Бурлака, достал из кармана сигареты. — Проконтролируйтесь как следует быть.

Он столько времени угробил на эти поиски, что у него, ей-богу, всякие чувства притупились. Он только подумал о Кручинине: Кручинин будет рад, а чему тут радоваться — это вопрос второстепенный.

— Вне всяких! — торжествующе произнесла тетя Нюся, возвращая фото. — Подошел, заказал сто грамм. Рубль двадцать с него — без закуски. Закуски не заказывал. Запить ему дала полстакана. Минеральной.

— В чем был? Опишите.

— Вот это, пожалуй, не опишу, — прикрыла глаза рукой тетя Нюся. — В верхнем, это помню. Пальто демисезонное, а головной убор? Или без головного убора? Или в кепке. Ничем, Алексей Алексеевич, не выделялся. Обыкновенный пассажир. Средних лет.

— А почему пассажир?

Лицо у тети Нюси было артистическое, — никогда не скажешь, что буфетчица.

Она закатила глаза.

— Почему? С перрона вошел. Одетый.

— Ну, так и я ж с перрона. Это каждый может. Чтобы вешалку обойти. А в руках?

— В руках ничего, — ответила не задумываясь. — С пустыми руками подошел.

Странно.

— Трезвый был? — спросил Бурлака.

— Да не очень. Вернее сказать, подшофе. Я почему запомнила: он мне рубль остался должен. Вы меня знаете, Алексей Алексеевич, у меня на Конюшенной для постоянных посетителей всегда был кредит, я не то что рубли доверяла, но и более крупные суммы, и за рубль здоровье терять не собираюсь. Я про этот рубль и забыла, а вы вот напомнили. Он, когда выпил, полез в карман рассчитаться — нету. Двадцать копеек сразу вытащил, а рубля-то не оказалось. Видно, порядочный мужчина — смутился. Вы, говорит, извините покорнейше, я сейчас занесу. Ну пожалуйста, говорю. Он и пошел. Так до сей поры и заносит.

— Имею поручение, — высыпал Бурлака серебро па столик. — Приплюсуйте буженинку и пиво.

Тетя Нюся притворилась оскорбленной — да боже мой, неужели станем мелочиться! — но то, что причиталось ей, подставив ладонь, сгребла.

Во избежание излишних расспросов Бурлака сразу же встал, поблагодарил за содействие и прямиком, через ресторан, направился к выходу.

Можно сказать, пофартило. Ну, а практически? Для доклада начальству — сгодится. И Кручинину — для протокола. А практически — рублик с мелочью, невелика прибыль: был гражданин в ресторане вокзальном, выпил у буфетной стойки, задолжал тете Нюсе, опознала его по фото. А кто он и что он — как было во тьме кромешной, так и осталось.

Домой Бурлака не поехал — поехал в управление.

10

С универмагом покончено, на очереди — квартирные кражи. Тоже сроки подпирают, нет уверенности, что уложусь. Приступал — были узкие рамки, а потом стали раздвигаться. Схема эпизодов занимает целый ватманский лист.

Кстати, где он? Свернут был в трубочку, лежал на сейфе сверху — исчез. У меня теперь ералаш, ничего, что нужно, не найдешь. Просто удивительно, как это Аля буквально в считанные дни успела все перевернуть вверх дном. Ей зачем-то понадобились старые папки наблюдательного производства — понаносила их из канцелярии, они теперь навалом на полу, на подоконнике. Я в такой обстановке работать не привык.

Когда это успела она сойтись на короткую ногу с нашими сотрудниками? Бегает по коридору, подряд раскрывает двери:

— Товарищи! Включайте радио! Райкин!

Это какая-то запись — давняя, передача для домашних хозяек. Мы, между прочим, на службе. Райкина будем слушать в свободное от работы время.

Прикрываю дверь, выключаю репродуктор; ко мне — женщина, буфетчица из вокзального ресторана — по вызову. Та, которую раскопал Бурлака.

Остроносая, крашенная под блондинку, с лицом, выражающим беспредельную готовность произвести на следственный персонал самое благоприятное впечатление. Я таких свидетелей не терплю: противно потакать им, но приходится.

Кладу перед собой бланк протокола, пишу вступительную часть.

Анастасия Филипповна усиленно нажимает на прежние свои заслуги перед милым и обходительным Алексеем Алексеевичем. О Бурлаке? Это к делу не относится. Однако же приветливо киваю ей, показывая, что тронут ее чуткой натурой.

Когда переходим к делу, у нее появляются первые признаки нервозности: торопится, ерзает на стуле, без надобности поправляет прическу.

Меня это не должно ввести в заблуждение: каждый второй, кого мы вызываем, почему то теряется, если даже стопроцентно безгрешен и настроился говорить только правду. Процедура, видимо, взвинчивает, специфика нашего учреждения. Я всегда стараюсь отделить эту нервозную шелуху от истинных проявлений душевного состояния, которое зачастую служит ключом к психологической разгадке.

Она рассказывает, я записываю. Кое-что необходимо уточнить, — об этом я подумал, разумеется, заранее. Пункт первый: насколько пьян был потерпевший, когда подошел к буфетной стойке?

Теперь понятно, почему волнуется свидетельница, но мне нужно успокоить ее во что бы то ни стало. Я сплоховал: пункт этот, первый, разумнее было бы оставить напоследок, а прежде коснуться более существенного и не затрагивающего ее профессиональной ответственности.

— Налила ему законно, — торопится она. — Как стеклышко был, ни в одном глазу.

Бурлаке говорилось другое.

А мне ловить ее не нужно, мне нужно убедить ее в своей лояльности.

— Как человек, — убеждаю, — мог бы вас осудить за то, что отпускаете водку людям, которые уже на взводе. — Она оскорбленно закатывает глаза. — Но как юрист, — продолжаю, — претензий к вам иметь не могу. Недоказуемо. Поэтому положитесь на мое слово: дальше протокола ваше свидетельство в этой части никуда не пойдет.

Она опять закатывает глаза:

— Какой же вы, ей-богу… Шоферам и тем трубочку суют. Не виду доверяют и не запаху, а химии. Я же, ей-богу, не химик. — Мнется. — Ну, выпивши был. Казните либо милуйте.

Записываю.

Пункт второй: куда пошел из буфета? Обратно на перрон? Или в вокзал через ресторан?

Свидетельница успокаивается.

— Через ресторан, уже говорила… — Опять хочет понравиться мне, но я терплю. — Прямо туда, к дверям, одетый. — Сама делает вывод — Значит, не к поезду.

Значит, не к поезду, это ясно, но не ясно: с поезда ли? Если да, то почему без вещей? Бывает, конечно, что приезжают налегке, — взять к примеру сочинителя джазовой музыки, любителя путешествий под градусом. Тот, кажется, странствовал в одиночку, а этот? Возможно, был компаньон, который остался в зале с вещами? Свидетельница моя, разумеется, по этому поводу сказать ничего не может.

А я могу относиться к ее показаниям с полным доверием — взял уже верх над ней, беседа вошла в нормальное русло. Меня не устраивает, когда отвечают на мои вопросы принужденно, с опаской. Свидетель должен мыслить — он участник следственного процесса. Он должен быть увлечен этим, как и я; взаимная заинтересованность! — вот чего пытаюсь добиться. Глядишь, и всплывут у нее в памяти какие-нибудь ценные для меня подробности.

Рассуждаю вслух:

— Возможны два варианта: приезжий или местный. Если приезжий, то где собирался раздобыть тот рубль, которого у него не оказалось? И собирался ли? А может, охотник угоститься нашармака?

— Ну нет, — качает головой Анастасия Филипповна. — Таких охотников за версту вижу. Такой и двугривенного не выложит, а тот выложил и за рублем полез. Порядочный, вне всяких. Правдоподобно полез и долго шарил. Я ему уже и доверила, а он опять — по карманам.

— Говорил что-нибудь? — спрашиваю. — Или молча?

Вспоминает.

— Да так, бормотал. Обычное. То, что в таких случаях бормочут. Извинялся покорнейше. Куда, мол, деньги девались, не могу сообразить.

— Деньги или рубль?

— Не о деньгах говорил, — вспоминает. — О бумажнике.

А это уже кое-что, если действительно было так. Бумажник — не только деньги. Это еще и документы. Бумажник мог быть утерян или же вытащили, но на что тогда надеялся его владелец?

— Понимаете, Анастасия Филипповна, в этом вся соль… — Встаю из-за стола, присаживаюсь к ней поближе. — За рублем пошел? Одолжить? Приезжему — не у кого. Или за бумажником?

— Должно быть, за бумажником, — отвечает она неуверенно. — Про бумажник говорил. Сейчас, мол, вернусь. Что-то, помнится мне, оправдывался. Надеялся, что бумажник в чемодане забыт.

Вот и добрались мы до чемодана, но в этот самый момент — Аля. На первых порах она щеголяет в форме — для солидности, видно, — с погонами старшего лейтенанта, в модельных сапожках, а юбка коротковата. Юбка ей солидности не придает, хотя вообще — представительна, ничего не скажешь. Когда она входит, я ощущаю знакомый толчок в груди.

Пора бы привыкнуть к ее присутствию, но мне почему-то все время тревожно. Она непоседа — то входит, то выходит, и каждый раз — толчок. Черт знает что.

— Боб! — с порога. — На мюзик-холл пойдешь?

В руке — театральные билеты. Много. Целый свиток. Я сижу не за столом, и потому, видимо, она считает, что у меня частный разговор.

Бумажник забыт в чемодане. Если действительно так — это многое объясняет.

— Куда? — переспрашиваю рассеянно.

— Ленинградский мюзик-холл. Гастроли. Вот все, что осталось на сегодня.

Какой еще мюзик-холл? Работы по горло.

— Погоди с этим, — говорю. — Я еще подумаю.

Она как бы дразнится своим свитком.

— Будешь думать, разберут. В НТО разыгрывали по жребию.

— Верно! — вмешивается моя посмелевшая свидетельница. — Ажиотаж в городе. Я сама, при моих блатах, еле достала на тридцатое. Хватают.

Но если бумажник забыт в чемодане, чемодан-то где? Сдан в камеру хранения? А жетон или квитанция?

— Так и быть, — говорю новоявленной активистке культурного фронта. — Анастасия Филипповна меня сагитировала. С десяти сдача будет?

— Тебе сколько? — спрашивает Аля. — Два?

До сих пор во все такие культпоходы я, как правило, ходил с Жанной. Мне следовало бы подумать об этом, прежде чем поддаваться уговорам. Теперь уже поздно. Будут наши — из отдела, будут супруги Величко — наверняка. Константин Федорович всегда предоставляет мне возможность самому пригласить Жанну. А если не приглашу? Демонстрация. Приглашу — тоже демонстрация, только перед кем? Перед новой сотрудницей отдела? Будь он неладен, этот мюзик-холл, свалился на мою голову!

— Один, — говорю. — Подешевле.

— Обеднел? — отрывает от свитка.

Подешевле, — значит, подальше. Подальше от общества. Была бы галерка, как в старину, — и туда согласен.

— Между прочим, — говорю, — ты мне мешаешь.

Она кивает понимающе: сию минуточку! Нрав у нее крутой, но, пока не освоилась полностью, отношений со мной не обостряет. Я не гляжу на нее и вообще стараюсь не замечать Трудно. Все-таки молодость моя — в ней. Студенческие годочки. Пересаживаюсь за стол.

— Между прочим, — спрашиваю, — где мой ватман?

Это сейчас ни к чему, но на меня находит что-то: злюсь. Оказывается, она засунула его за батарею отопления. Сутки искал бы, не нашел.

— Извините, Анастасия Филипповна, — говорю. — Запишем про бумажник, про чемодан, и вы свободны.

Приходится комкать концовку: на шестнадцать ноль-ноль у меня назначены допросы в следственном изоляторе.

А после допросов голова такая тяжелая и до того забита увертками квартирных ворюг, что, как ни пытаюсь поразмыслить о вокзальной истории, ничего у меня не получается

Прямо с допросов — на площадь Коммуны, в Дворец электриков, где выступает этот окаянный мюзик-холл. А мог бы не идти. Кому я давал обещания? Перед кем отчитываться? Кто меня может заставить? Но иду. Из принципа. Развлекаюсь самокритикой: этакий образ жизни, как у меня, и до маразма доведет. Прежде хоть с Жанной приобщался к искусству, а теперь? Декабрь на исходе — даже в кино не был. Ежедневно с девяти утра до десяти вечера крутятся новые ленты, с новыми сюжетами, новыми чувствами, новыми идеями, — мимо. Новые имена на афишах. Театральные премьеры. Новые книги. Мимо. Телевизор — единственная форточка в мир. Единственное развлечение — преферанс. Кроме традиционных воскресений у Константина Федоровича. И конечно, кроме самокритики. Месяц в году — я человек. Лазаю по горам, купаюсь в море или, на худой конец, в реке Дон близ Воронежа, совершаю марафонские заплывы. Но это один месяц из двенадцати. Одиннадцать — служба. А что будет, когда обзаведусь семьей? Обзаведусь же! Совсем одичаю? Два десятка лет, правда, еще впереди. До пятидесяти. В пятьдесят у нас уже выходят в отставку. Те, кому служить надоело. Два десятка — это еще ничего. Можно кое-что успеть. Перестроиться, переорганизоваться, перековаться. Начнем, что ли?

Маразм: подхожу к Дворцу электриков — и екает сердце. Тревожно. Ну, если уж из-за таких пустяков тревожиться — никакая самокритика не поможет. Разденусь в гардеробе и без промедления — на верхотуру. Достался-таки билетик — второй ярус. Дешево и спокойно. Слава богу, не курю — выходить в антракте не обязательно.

Спокойствия хватает до гардероба: беру номерок, а сзади — Аля. Не одна, правда, — с кавалерами, с нашими, но староваты для нее. Успела переодеться — в красном бархатном платье. Обожает красное. Ей к лицу, но комплиментов от меня не дождется. Пытаюсь улизнуть, однако компанийка нагоняет меня и сразу же распадается. Теперь уж я превращаюсь в кавалера. Шагаем вдвоем по фойе, пробираемся сквозь толпу. Я молчу напряженно, она — беззаботно; с частными разговорами покончено у нас в первый же день, а по службе уже наговорились. Разговаривать нам не о чем, и так было всегда, потому что, как и в следственном процессе, заинтересованные лица должны быть увлечены взаимно, а когда один — энтузиаст, а другой равнодушен, созвучности не добьешься. О чем я? Ставлю крест на прошлом?

Дан уже звонок к началу, толпа в фойе редеет, и тут-то мы сталкиваемся с супругами Величко. Елена Ивановна удивлена и не скрывает этого, — ее простодушие не обещало мне ничего иного. Константин Федорович верен себе:

— Полюбуйся-ка, Леночка, а? Хороши?

У Леночки страдальчески подрагивают губы. Сейчас что-нибудь ляпнет.

— Мало того, что я в страхе полный рабочий день, — улыбается Аля, — вы еще смущаете меня, Константин Федорович, на досуге.

— Чего не замечал, того не замечал, — отвечает Величко.

Сейчас Леночка выдаст что-нибудь по простоте душевной.

Но мы благополучно расходимся, — впрочем, не мешало бы показать супругам, что я — на балконе, а дама моя — в партере, однако не удается. Зачем это мне? Сам не знаю. Обывательские штучки? Заскорузлое мышление подхалима, который боится навлечь на себя гнев начальства? Ничего я не боюсь. Просто предпочитаю причинять боль себе, а не другим. Ах, ах! Какое благородство! Этак с маразмом своим никогда не разделаешься.

— Ты ж и тип! — говорит Аля. — На что тебе понадобилось забираться на голубятню?

— Интеллигентные люди, — отвечаю, — называют это бельэтажем.

— А я сибирячка! — произносит она с вызовом. — И буду сидеть в третьем ряду. Прощай, детка. Пиши почаще.

Надо же было мне с ней повстречаться! Да еще — с Константином Федоровичем вдобавок! Но все это уже позади, и место у меня вполне приличное, и тревожиться больше не о чем. Все-таки тревожусь. Посматриваю вниз, в партер, в третий ряд. Ничего не видно. Свет уже погашен. Раскрывается занавес: конферансье, оркестр, девушки в черных трико, герлс, я смотрю на сцену, а думаю о другом. Мне как-то обидно за Жанну. Но я-то не виноват. Живу не так, как следовало бы, — вот в чем моя вина. Решительнее нужно, мужественнее, шире. В зале почему-то смеются. Завтра же схожу к полковнику Величко и поставлю вопрос ребром. Начальник отдела обязан создавать сотрудникам нормальные условия для работы. Я не могу, когда у меня кавардак — сам черт ногу сломит. От меня требуют — и я требую. Мюзик-холл. Нужен мне этот мюзик-холл? Аплодисменты. Машинально хлопаю в ладоши. До антракта хлопать еще и хлопать. Безголосая певичка. Пускай вынесет публичную благодарность микрофону. В антракте спущусь вниз и буду прогуливаться по фойе. Из принципа. Прощай, детка, пиши почаще. А зачем врываться посреди допроса и навязывать билеты, которые и без того нарасхват? Бумажник в чемодане, а где чемодан? Бурлака полагает, что у Подгородецких. Но почему же порядочный мужчина, прежде чем отправиться к ним с чемоданом, не вынул оттуда рубль и не вернул буфетчице? Пьян был, запамятовал? Вовсе не пошел за чемоданом? Квитанция из камеры хранения в карманах не обнаружена. Но кто сказал, что непременно должна быть квитанция?

Тут, на балконе, публика шумная — аплодируют неистово. А я уже не в ладоши хлопаю: по лбу себя, по лбу. Все варианты перебрал — до этого не додумался: автомат! Камера-автомат — это я упустил. Зачем приезжему маяться в очереди, когда так просто: бросил монетку, а цифровой шифр держи в уме. Никаких квитанций не требуется. Никаких жетонов.

Пьян был, — вот память и подвела. Кинулся за чемоданом, а цифры попутал, автомат не срабатывает. Как быть? Я бы, наверно, — к дежурному. Дальше? Дальше — не могу сказать, с этой механикой не сталкивался. Конферансье острит, а мне не смешно. Выйти, что ли, звякнуть на вокзал? Кому? Попадется еще педант: справок, мол, по телефону не даем. Да разве ж, думаю, справка мне что-нибудь откроет? Это надо самому присмотреться, удостовериться, пощупать. Отложим на завтра.

И завтра не поздно. И послезавтра не поздно. Но нет хуже — гадать на кофейной гуще. А вдруг чемодан до сих пор в этой камере, а не у Подгородецких? И никто, кроме меня, не подозревает, что бумажник с документами под замком! Ну, пускай не документы, пускай что-нибудь другое. Должна же быть в чемодане какая-то примета, наталкивающая на след?

Встаю, пробираюсь к выходу, цепляясь за чьи-то колени. Публика шумная — вслух негодует: нашелся ненормальный, приспичило, не разбирается, бедняга, в искусстве.

Прощайте, пишите почаще.

Выскакиваю в пустое фойе, скольжу по паркету: охотничий азарт. Откладывать на завтра не могу.

Гардеробщица посматривает косо: то на меня, то на мой номерок. Одеваюсь под ее пристальным взглядом. Пальто мне впору, а шляп таких на вешалке — хоть пруд пруди. Больно уж мелкая афера.

Нет, я не аферист, я авантюрист. В половине десятого вечера, не досмотрев представления и до половины, мчусь на вокзал, как будто там моя удача. Как будто вся моя судьба — в этих камерах-автоматах. Как будто мне раз плюнуть — подогнать задачку под ответ. Знаю, что с ответом не сойдется, а все-таки мчусь. Ненормальный. Потерянный для культурного общества преферансист.

Жаль только, не придется прогуляться из принципа по фойе. Принцип этот жжет меня всю дорогу до вокзала. А собирался. Что имелось в виду? Что-то такое воинственное и, пожалуй, дерзкое. Прощайте, пишите почаще. Охотничий азарт и тут же — досада. Мне почему-то обидно за Жанну. А может, за себя?

Прежде всего иду к этим самым автоматам. Металлические ящики в несколько ярусов. У меня тоже был ярус — второй. Я таки тип. Зачем понадобилось забираться на голубятню? Зря это я. Тонкий маневр, себя не оправдавший. А что мне остается? Либо гнуть спину в кабинете, либо таскаться по вокзалам. Ящики — в два ряда, посреди — неширокий проход. Сержант расхаживает, дежурит. Из отдела транспортной милиции. У них тут были случаи воровства. Хитрюги подсматривали набор цифр на шифраторах и потом открывали ящики.

Спрашиваю: такого-то числа не дежурил? Нет, говорит, дежурил другой. Ну, если понадобится, разыщу. А пока консультируюсь у этого. С автоматами обстоит так: срок хранения пять суток. Сверх срока — вещи изымают. По акту? По акту. Затем еще месяц — в кладовой бригадира. Если хозяин не объявился — списывают в пользу государства.

Иду к бригадиру, предъявляю удостоверение. Бригадир молчалив и медлителен, берет мою книжечку, вертит в руках так и сяк. Ему спешить некуда, а мне — невтерпеж.

— Допустим, два чемоданчика сактированы, — мямлит. — Какой из них?

Даже два? Лишь бы даты изъятия не совпали. А то ведь в самом деле ломай тогда голову: какой из них?

— Давайте оба, — говорю. — Разберемся.

— Постановление есть?

Постановление состряпать недолго. Но для выемки такого рода нужна гербовая печать. Впрочем, с выемкой время терпит. Только бы не обманули меня мои надежды.

— Забирать не буду, — говорю. — Гляну. Можно по актам.

По актам даты не совпадают. Это уже легче. А с ответом пока что сходится: один из чемоданов оставлен на хранение в ту самую пятницу, когда совершено преступление. Другой — сутками позже. Да и, судя по описи, принадлежит он женщине. Этот акт откладываю, беру тот.

Первое, что бросается мне в глаза: деньги. Кроме денег, ничего заслуживающего внимания по списку не числится: шерстяная фуфайка, белье, носки, электробритва, мыло, зубная щетка. В акте указано, что деньги завернуты были в носовой платок и лежали на дне чемодана. Денег — восемь купюр по двадцать пять рублей каждая. Сданы в отдел транспортной милиции под расписку. А бумажник? Мифический бумажник, следовало бы добавить...

Задачка по ответу, да не совсем. Вернее — вовсе не по ответу, потому что юридических оснований приобщать чемодан к делу покамест не видно. Вскрывали его, правда, не юристы, хотя и в присутствии милицейского работника, — раз уж я здесь, посмотрю сам. На это ни постановлений, ни протоколов не нужно. А протокол процессуального осмотра — никак не к спеху. Несите, говорю, сверим с актом.

Чемодан светло-желтый, из кожзаменителя, недавно приобретенный или сравнительно мало бывший в употреблении. Не заперт. Ключики тут же — в специальном карманчике, с внутренней стороны крышки. Владелец ими, видимо, не пользовался. Что касается вещей — все правильно. Все соответствует описи. Сорочки и белье — после глажки, не смяты, — приезжий в дороге не переодевался. Мыло — в пакетике, не распечатанном. Зубная щетка новенькая, без следов порошка или пасты. Все это прикрыто обрывком газеты «Курская правда», а за какое число — по обрывку не видно. Ни документов, ни бумажника, единственное существенное — газета. И еще — бритва. В футляре. Раскрываю футляр, снимаю головку. Та же модель, что и у Подгородецкого. И как это ни поразительно — тоже не хватает одного из подвижных ножей.

Я, пожалуй, раздосадован, — укладываю вещи в чемодан. Бывает. Эти бритвенные ножи частенько выпадают при чистке. А какой из них застрял в подошве башмака — теперь уж никак не определишь. Была заманчивая деталька — и грош ей цена. У нас такое не редкость: злые шуточки коварной силы, именуемой слепым стечением обстоятельств. Спишем в счет издержек производства. Кроме «Курской правды», ухватиться не за что. Гляжу на часы: десять без пяти.

Можно еще — при желании — вернуться в Дворец электриков, и, пожалуй, досмотреть представление, и сообщить Константину Федоровичу последние новости, и перекинуться кое с кем словечком  и з  п р и н ц и п а,  но — хватит демонстраций! Я на них не способен. Жил без этого и как-нибудь проживу.

День был трудный, кое в чем не бесполезный, но малоудачный, — пора его кончать.

11

З. Н. осуществляла домашнее руководство с неизменным усердием и без всяких послаблений. В своих пенатах я и Линка ощущали неусыпный контроль на каждом шагу.

— Дети мои! — сказала З. Н. за утренним чаем. — Что-то вы совсем перестали бывать у Дины Владиславовны.

Когда я еще не прошел моральной закалки, меня эти нарекания выводили из себя. Кто такая Д. В.? Тещина подруга, старая дева, молодежь к ней не ходит. Зачем же нам ходить? Затем, отвечала теща, что у нее бывает весь город.

Мог ли я не покориться такой логике? Мог. Но только поначалу. Потом я постиг непостижимую при моем характере истину: у мыслящего человечества нет иного оружия против З. Н., кроме как показная покорность. Будучи мыслящим, я покорился. Мы с Линкой регулярно посылали Д. В. душещипательные телеграммы в день ее рождения, под Новый год и на Восьмое марта. С личными контактами обстояло похуже.

— Дина Владиславовна так тебя, Димочка, любит! — растроганно воскликнула З. Н. — Грешно ее огорчать.

Встречаясь со мной на улице, Д. В. систематически меня не узнавала, но я понимал, что при ее пылкой привязанности ко мне это простительно.

— Сходите к ней, дети мои! — дано было нам указание. — А то ведь она может подумать, что у вас разлад.

Мы с Линкой весело переглянулись.

Не стану утверждать, что утреннее чаепитие вошло у нас в семейную традицию, но по утрам мы действительно сходились за чайным столом: нам слишком трудно было разминуться. Затем уж каждый отправлялся по своему маршруту, и зачастую мы расставались друг с другом до следующего утра.

— Объясни мне, Димочка, такую вещь! — произнесла З. Н. так проникновенно, будто решилась наконец расспросить у меня о тайнах мироздания. — Почему к тебе повадился мосье Геннадий?

Это была очередная тещина гипербола: после того, как мне удалось молниеносно — по редакционным каналам — провернуть устройство Генкиного отпрыска в детсад, счастливый отец дважды забегал ко мне — на работу, а потом домой, но оба раза меня не заставал. Тогда-то и попалась теще на глаза писулька следующего содержания: «Товарищ Мосьяков! Ты неуловимый, как луч солнца в темнице. Я тебя ищу по всем инстанциям, но добиться невозможно. Не мне тебе доказывать, что с меня причитается. Я и моя законная супруга Тамара Михайловна, которая горит желанием иметь с тобой знакомство, ждем тебя в субботу по адресу Энергетическая, 10, кв. 16 с 8 ч. вечера до скольких угодно. Время у нас не лимитировано. Забеги, не обидь. Остаюсь твой друг, хотя и мало знакомый — Гена».

— Питаю интерес к людям, — сказал я теще.

— Это хорошо, — похвалила она меня. — И необходимо при твоей профессии. Но я бы не стала на твоем месте приваживать к дому  м а л о  з н а к о м о г о  друга. — Произнесено было раздельно и, стало быть, с иронией. — У него наружность потенциального преступника! — Иронию сменил горький пафос. — Не сочти меня, Димочка, сторонницей теорий Ломброзо, но я, можешь мне поверить, физиономистка.

У нее такое бывало: наболтает всякой чепухи, а где-то и попадет в точку. Разумеется, не в самую точку она попала, но и не так уж далеко от нее. Я не забыл, что подобрали мы раненого именно на Энергетической, и не забыл, с чем связано данное мне Лешкой поручение, но у меня пока что не было никаких оснований делать поспешные выводы — ровно никаких.

— Между прочим, вы пытались накормить потенциального преступника обедом, — напомнил я теще. — Синьор Ломброзо, как известно, был менее гуманен. Он рекомендовал без лишних прений отправлять таких на виселицу.

— Мы за столом, Димочка! — погрозила мне пальцем З. Н.

Я позвонил Лешке, предложил ему сходить к Подгородецким вместе, но он отнесся к моей идее с прохладцей: иди, сказал, один. То ли не было у него охоты терять свободный вечер да еще согласовывать это с начальством, то ли не входило в планы. Нет так нет.

В субботу проводили мы рабкоровский рейд по заводским общежитиям, — освободился я только после девяти. Заждались меня Подгородецкие — уже и спать пацана уложили. Стол был накрыт, но благородно не тронут, хозяева — в полном параде. Тамара, законная супруга, жалась за спиной Геннадия, смущалась, но я приметил сразу недурна!

— Ну, ты и даешь! — полез ухаживать за мной Геннадий, выхватил у меня мой поролон. — С восьми в боевой готовности, с обеда во рту ничего не держали… Работай, Томка, принимай знатного гостя! — оборотясь, бросил он жене. — Я уже мыслю себе: отбой, загордел товарищ Мосьяков, брезгает простой советской семьей. Ан нет! У Мосьякова совесть есть!

Я принес с собой шампанское и тортик за два двадцать — в портфеле; он, когда увидел, раскричался:

— А это, Вадим, не по-советски! Мы скромные труженики, банкетных вин не потребляем, на сладости не падки, магарыч наш, не твой. Выговор тебе объявляю за нетактичное поведение в общественном месте! — Сам первый засмеялся, чем напомнил мне Лешку. — К столу, граждане, к столу!

— Убери руки! — сказал я. — Очень ты мне нужен, мне хозяйку подавай, ради нее старался, шею с мылом мыл

Она была курносенькая, аккуратненькая, стриженная под мальчишку. И фигурка у нее была мальчишечья, — я бы выразился, модерн.

Она протянула мне цепкую обезьянью лапку и даже, показалось, сделала нечто вроде реверанса:

— Очень приятно. Проходите, пожалуйста, извиняйте, если что не так.

— Слушай, Генка, у тебя симпатичная жена, — сказал я мужу. — Дурак, что содействую ее трудоустройству. Мы бы с ней встречались, когда ты на работе.

— Ой, льстите, клянусь! — зарделась хозяйка.

Потенциальные преступники в таких ситуациях мрачнеют или же бьют соперника прямым в челюсть.

Геннадий просиял

— Одобряешь? Нет, скажи: честно? Ничего супруга, да? Не деревня? Вот после первого на работу выйдет, — потрепал он ее по плечу, — настроение подымется. Работа нас, Вадим, внутри оздоровляет. Значит, одобряешь?

— Это они смеются, — робко кивнула на меня хозяйка. — Шутят.

— С огнем предпочитаю не шутить, — многозначительно ответил я, чем, кажется, немало ее озадачил.

Сели. Я — рядом с ней, так меня посадили, а Геннадий — напротив.

— Угощайтесь, пожалуйста, — пролепетала она, робея передо мной, сложив лапки свои на коленях.

Я вообще не тиран, однако же временами приятно почувствовать превосходство над слабым полом. Сердечные привязанности последних лет отучили меня от этого. Чересчур много умниц развелось, — прослыть интеллектуалкой так же просто, как подкоротить юбку. У Линки — Аполлинер после полуночи, у Жанны — сантименты. Надоело.

— Меняю курс! — огласил я свое решение, пользуясь возможностью позволить себе в этом обществе такую роскошь. — А ты чего тушуешься? — Соседке: — Будь как дома, бери надо мной шефство! — Подсунул ей свою тарелку: — Клади побольше!

Деликатесов не было — все, как видно, из ближайшего продмага. Бутылок стояло две, кроме моего шампанского: коньяк и ситро. Пацан спал крепким сном в своей кроватке.

— Он у нас привычный, — вняв моим призывам, посмелела Тамара. — Хоть в пушки палите, хоть в трубы трубите, — скороговоркой проговорила она, накладывая мне еду. — Наливай, Гена. А вам, товарищ Мосьяков, запить ситра позволите?

— Кончай казенщину, — сказал я. — Противно слушать.

Геннадий налил, чокнулись, костяное лицо у него было сосредоточенно, будто взялся за трудное дело, и глаз не спускал с рюмки, чтобы не расплескать.

— За все хорошее, — сказал я. — Без тостов. Будем!

— Будем! — подхватил Геннадий. — Золотые слова! Мы люди русские, не кавказцы.

Выпили, Тамара — с нами наравне, коньяк был не ахти — дагестанский, но крепок, собака, пять звездочек, я отхлебнул шипучей водички, подумал, косясь на соседку, что мне бы и впрямь не мешало закрутить с ней ради разнообразия и перемены впечатлений: пикантна, без претензий — то, что при моем душевном состоянии как раз кстати. Я еще подумал о Жанне, но мельком, и сразу мысль повернулась — не без усилия воли, правда: нет у меня, увы, на примете холостяцкой квартиры, что в зимнее время — решающий фактор, а лазить сюда — этого я себе никогда не позволю. Нейтральная почва — вот мой нравственный принцип.

— Я и сам не уважаю тостов, — сказал Геннадий, заедая коньяк селедкой. — Но считаю, нельзя не отметить того яркого факта, что твоя, Вадим, бескорыстная братская помощь по отношению к нам, рядовым работникам культурно-бытового фронта…

— Регламент! — перебил я его. — Запиши эту речь на пленку и не забудь запустить ее над моей свежей могилой.

— Ну, ты ж и даешь! — зажмурился восхищенно Геннадий и помотал головой, как в прошлый раз, когда донеслись до него из кухни классические тещины рулады.

А Тамара всплеснула обезьяньими лапками, отрывисто проговорила:

— Это же надо! При ваших-то годах? Не вяжется! — И добавила с гримасой недоверия, презрения к моим словам: — Я вас умоляю!

Что наша жизнь? Игра! Нет, ария Германна не прозвучала в квартире Подгородецких, но я — с риском для своей репутации передового человека современной эпохи — постарался внушить им, что все-таки судьба играет человеком. Шел человек по улице, по Энергетической кстати, имел какие-то намерения, питал какие-то надежды, и вдруг полоснули ножом: крышка! На прошлой неделе. Кто б это мог ему предсказать? А не старик еще — в расцвете сил. Вот вам и могила. Вот вам и судьба. Не слыхали разве?

— Нет, не слыхали, — ответил Геннадий и полез вилкой в банку — за огурцом.

А Тамара всплеснула обезьяньими лапками:

— Это же надо! У нас? На Энергетической? На прошлой неделе? Я вас умоляю!

Могли, конечно, и не слыхать. Подобран был забулдыга — не столь уж громкое событие, а из больницы слушок на полдороге, должно быть, заглох. Я занялся едой, предоставляя супругам право продолжать беседу по их усмотрению. Замнут — тогда я еще, пожалуй, подумаю.

Да, помолчали. Каждый вроде бы поглощен был жратвой.

— А кто ж это полоснул? — спросила Тамара, склонившись над тарелкой. — Поймали?

— Поймают, — ответил за меня Геннадий, и мне показалось странным, что так уж он категоричен.

Поймают, — значит, еще не поймали. А откуда ему это, собственно, знать?

— Бывает, ловят подолгу, — заметил я к слову. — Не карманники, за руку не схватишь.

— Да уж, наверно, схватили, — поковырялся в зубах Геннадий, не похоже было, чтобы вносил поправку. — Говоришь, на прошлой неделе? Есть еще сволота, рыщет. Меньше бы поблажек давали, а то он, подлец, без страха: то на поруки возьмут, то срок скостят… По второй, граждане, что ли?

— Ты не беги, Гена, закусывай, — сказала Тамара. — Никто за тобой не гонится. Закуски вон полно. — И словно бы извинилась передо мной: — Скандалист, когда перепьет.

Я позволил себе вслух усомниться в этом. Такой выдержанный парень! Даже не верится.

— Имею грех, — печально усмехнулся Геннадий. — В Ярославле, помню, пили с друзьями без счета, а теперь — нельзя, считаю до грамма, черезнорму перейдешь — моча в голову стукает…

— Ты бы постеснялся! — заметила ему Тамара, строго блюдя этикет.

— А чего стесняться-то? — кротко взглянул на меня Геннадий. — Чай, не на елке во Дворце пионеров. — Елка у них уже стояла. — Вадим, думаю, сидит, угощается, а у самого крутится-вертится: дай-ка мне, друг любезный, матерьяльчика по индивидуальной линии; подбрось-ка человеческого чего-то — в общем, воссоздай. А я — честно. Без украшательства. Потолок есть потолок, — провел он в воздухе черту ребром ладони. — Выше — не прыгнешь, не сотворишь особого чуда и сам себя не перепьешь. Я к Вадиму со всей открытостью: меня и милиция за это тягала. Якобы в драку лезу, когда переберу. Это у них профилактика называется, — пояснил он мне. — А что ж, верно, и я за профилактику. Но по второй можно, не будь, Томка, варваром, не тяни резину.

Воспользовавшись благосклонностью Геннадия, я перенес разведывательные действия в сферу биографических ретроспекций. Чтобы не распыляться при этом, сосредоточились мы на Ярославле: Геннадий работал там в радиомастерской, а потом осваивал телевизионную технику, жилось неплохо, Томка тоже работала, и, главное, было кому присмотреть за пацаном. Не все коту масленица, однако: у квартирантки той, сердобольной, здоровье пошатнулось, слегла в больницу — пришлось перебазироваться, сказал Геннадий, пытать счастье поближе к Томкиным родичам, да и квартирный обмен наклюнулся, что не так уж часто с личными планами совпадает.

— У него там, в Ярославле, братия подсобралась — страшный суд! — вставила Тамара. — Собутыльнички, киряльщики, копейка — в дом, десятка — из дома.

— А вот и чернишь, сгущаешь, — меланхолично отозвался Геннадий. — Не так уж вопиюще было.

— Оно мне сто лет не нужно! — с силой ткнула жена вилкой в колбасный кружок. — Скажи спасибо, что увезла, отвлекла.

Приложив растопыренную пятерню к груди, Геннадий отвесил ей злой поклон:

— Спасибо! От добра добра не ищут. Вот и нашли. 

— Ладно, — помрачнела Тамара. — Будем живы — не помрем. — Плечи у нее дрогнули, то ли закашлялась, то ли поперхнулась — выскочила из-за стола, побежала на кухню; мне послышалось — плачет.

— Тут, понимаешь, тоже не слава богу, — пробормотал Геннадий, разливая по рюмкам остатки коньяка. Мне и себе, а жене уже не наливал и не следил, как пьет, глядел в упор на меня. — С мамашей разногласия по всяким насущным вопросам; то да се, холодная война. — Бесчувственно, механически глотнул он коньяк, меня не дожидаясь, и рюмкой пристукнул по столу. — Расшатаны нервы!

— С чего бы это? — спросил я. — Рановато на нервы жаловаться.

Он не ответил, крикнул — но не властно, а жалобно:

— Томка! — Она появилась на пороге встрепанная, блеклая. — Гребенку возьми, причешись! — сказал он пожестче. Она не пошевелилась. — Слышишь? — Стояла в дверях, молчала. — Приставку для цвета я тебе организую, — глянул он на меня в упор. — Не сейчас. Попозже. А для друга, который приходил, пока не обещаю. Друг-то твой откуда сам? Тоже с редакции?

— Токарь, — ответил я, как и было условлено. — В школе учились. — Все было в общем-то верно, не так уж и погрешил против истины. — А что?

— Да ничего, — взялся он зачем-то за коньячную бутылку, пустую уже, повертел, повозил по столу. — Может составиться мнение, якобы промышляю налево. — В глазах была скорбь. — А это не так. Общество нас воспитывает в направлении коллектива. Силы отдай производству. На каждом участке. А левый приработок — частная лавочка. За счет кого? За счет меня, тебя, ее, — указал он на жену.

Она стояла, прислонившись к двери, и словно бы куталась в невидимую шаль.

— Верно говорит? — спросил я у нее.

Она была вся пепельная — платьице, челка мальчишечья, личико остренькое, как у мужа. Свет падал так.

— Верно, — сказала она, кутаясь в невидимую шаль.

Муж опять позвал ее:

— Иди, Томка, вино открою. А то мы скучные стали.

— Не хочу, — отмахнулась она сперва лениво, потом поживее, позлее. — Не хочу! Не желаю! — И топнула ногой. — А ты пей! Пей себе, меня не трожь! — закрыла лицо руками, плечи у нее опять затряслись.

— Слушай, Генка, — сказал я. — Ну-ка, успокой.

— Расшатаны нервы, — повторил он, смахивая крошки со стола. — Пройдет. — Клеенка была пестрая, с узорными рисунками, он обвел пальцем выбранный наугад рисунок, полюбовался, склонив голову набок, будто сам его нарисовал. — Ты не обращай внимания, Вадим. Бабы все такие.

Сматываться, что ли, пора? Как бы не так! Мне любопытно было: притворничает Геннадий, мелет языком для отвода глаз или же вышла наружу обычная семейная неурядица после рюмки коньяку? Супругам, впрочем, нынешняя доза была нипочем — пьющие, ясно, а я не слепой: не столько захмелела хозяйка со ста граммов, сколько расстроилась, вспомнила что-то. А напомнил ей об этом, скверном, сам хозяин. Я попытался восстановить в уме весь наш разговор, но ничего нового для себя не открыл. Собутыльнички в Ярославле, переезд, квартирный обмен, а от добра добра не ищут, вот и нашли! Что именно? Не сладилось с бытом? Пожалуй, не сладилось. Но неужели меня занимает подглядыванье в дверную щелку? Мне стало гадко вдруг: зачем я тут? Какую пищу — для ума, для воображения, для любопытства, наконец, — способна дать мне эта комнатка и ее обитатели? Во хмелю, что ли, соблазнился я смазливенькой мордашкой? Уж краше сантименты, только бы без истерик.

— Садись, — сказал я своей отвергнутой симпатии. — Подлечим тебе нервы.

Принужденно улыбнувшись, она пригладила пепельную челку, подошла, ступая твердо, трезво, но подсела к мужу — не ко мне, положила — заискивающе — руку ему на плечо.

Голос у нее был другой, не тот, что прежде, и говорила иначе, словно бы подбирая слова:

— Проживем. Как-нибудь. Мальчик в садик пойдет. А я на работу. На работе веселее. Люди. У нас работа такая: люди, люди. Ваш знакомый приходил. Шустрый. Я когда на Краснознаменной работала, он меня приметил. А я его нет, клиентов много. Может, и обслуживала, но не помню. Мне обратно на Краснознаменной предлагают. В центре. Заходите, — взглянула она на меня диковато, как вначале. — У нас благодарность к вам такая, что не умею сказать.

Парикмахеры, подумал я, народ развязный: день-деньской играют на публику — привыкли. А эта, курносенькая, что — исключение из правила? Или тоже мелет языком для отвода глаз? Пообщаюсь с Лешкой еще месяцок-другой, усмехнулся я, стану тещу свою в мелком жульничестве подозревать. Нет, за вечер  м а т е р ь я л ь ч и к а  не соберешь — это мне известно получше, чем кому-нибудь.

Я сам откупорил шампанское и, пока разливал по фужерам, поинтересовался узнать у супругов, много ли приятелей завели они за два года на новом месте.

— Смотря как понимать приятелизм, — ответил Геннадий, поднося к губам фужер. — Сошлись, по кружке пива выдули, парочкой анекдотов перебросились — это не то. — Он выпил залпом, как водку. — А повторяться не буду. Работа моя, если помнишь, в отрыве. Вот мы с тобой — коллектив? Не коллектив. У тебя — свое, у меня — свое. Город у вас, скажу тебе, суматошный. Одна беготня полжизни забирает. В Ярославле помедленней жизнь, потише, там и приятелизм был, а тут…

Я не стал уличать Геннадия в неточном словоупотреблении — ждал, что Тамара опять пройдется по адресу тамошних дружков, а мне не мешало бы о них разузнать, но она молчала — рука на плече мужа, щекой прижалась к руке. Мир и согласие, нежность и преданность, — иллюстрация на эту тему.

— И никто у вас не бывает? — спросил я.

Шампанское тоже загрыз Геннадий огурцом.

— Чтобы посидеть — так нет, не бывают, а чтобы так зайти… Заходют… — бросил он, показалось мне, строгий взгляд на жену, а она блаженствовала, молчала. — В общих квартирах — там другое, у нас же — изолированно; соседи — как с другой улицы: кто важный, а кто по годам не подходит; у того — воображение, у этого — дурь в башке, не про что говорить. Ни он тебя не обогатит, ни ты его: восприятие полностью отсутствует. Никакого мировоззрения! — постучал Геннадий пальцем по лбу. — Тут есть у нас одна, разведенная, с пацаненком. На первом этаже — активная баба, депутат, производственница. Вера Петровна Коренева. Пацаненок ее нашему ровня. Заходим иногда, телевизор смотрим.

— Пора бы и нам приобрести, — мечтательно, ни в чем не упрекая мужа, сказала Тамара.

— Я старья и даром не возьму, — объяснил мне Геннадий. — Жду, когда цветные подешевеют.

Час был поздний, а мы так и застряли на этом — дальше пространного обзора новейшей телевизионной техники не двинулись. Прощание было не таким бурным, как встреча, и вообще мне показалось, что Геннадий ждет не дождется, когда уйду. А Тамара вновь была диковата, но теперь, под конец, я разглядел в этом что-то нарочитое, будто не столько робела она передо мной, сколько сдерживала в себе какую-то боль.

Да мало ли болей бывает на душе у человека! Еще и коньяк в сочетании с шампанским. Не знаю, какая у Лешки система, а я предпочитаю настраиваться на человеческую волну без посторонних помех. Здоров ли, болен ли человек, а любая принятая вовнутрь таблетка нарушает естественную картину.

Помехи нынче были не слишком ощутимые, но тем не менее были. Если я пожелаю продолжить свои психологические эксперименты, парикмахерская на Краснознаменной — у меня в резерве. О более серьезных намерениях мне уже думать не хотелось. Стар стал — лень заводиться. Да и мало ли болей бывает на душе.

По дороге домой я попытался подытожить впечатления нынешнего вечера, пока они еще свежи, но мой аналитический аппарат давал явные сбои. Я, к счастью, не подвержен душевным расслаблениям, нервы у меня крепкие, но с некоторых пор, когда не шибко весело, стал замечать за собой инертность мысли. Невесело, — значит, пусто — вот и образовывался мысленный вакуум. Он был душевной потребностью, как ни странно. Заноза не столь уж вредоносна для организма, но если сосредоточить всего себя на ней, не делая при этом попыток избавиться от нее, болевое ощущение подавит все остальные. Боль мне не страшна — я попросту игнорирую ее. Но расставаться с этой занозой жаль. Стал пресно жить, что ли, и нужна остренькая приправа? Свой собственный дом опротивел, и тянет туда, где меня не ждут?

С убийственной отчетливостью представил я себе позапрошлый год, — не мыслью охватил его день за днем, мыслью — невозможно, да и была она инертна по-прежнему, а чувством охватил, особым взглядом — небывалой широты: оттуда глядела на меня Жанна. Да полно, подумал я, так ли уж счастлив был тогда? И так ли разумно заполнять вакуум взглядами, которые подобны свету давно погасшей звезды?

12

До пяти он просидел в кабинете уголовного права с заведующим кафедрой, у которого учился, сдавал ему экзамены — на третьем курсе, кажется, лет восемь или девять назад. Экзамен тот запомнился, — тут же, в кабинете, ничего как будто и не изменилось с тех пор. Он сдавал досрочно, перед самым Новым годом, и чуть было не срезался на третьем вопросе, но потом обошлось, выкарабкался, выскочил из кабинета в сладком угаре, в торжествующем предвкушении того, что еще сбудется. У Али была своя компания — первокурсники, но он тогда пристроился-таки к ним. Этот сладкий угар, это сумасшедшее ожидание завтрашних радостей, эти вечерние огни за окнами, возбуждение, торжество — навсегда остались с ним. Лучше этого, ярче, возвышенней ничего, пожалуй, не было у него в жизни.

А на этот раз матрикул не потребовался, задавал вопросы ученик, отвечал учитель, сообща пришли к единому мнению, чего и добивался Константин Федорович, посоветовав уточнить в институте спорный пункт из обвинительного заключения по универмагу. Теперь все было ясно.

Теперь уж не выскочил он из кабинета, а степенно вышел, сопровождаемый до самых дверей бывшим экзаменатором, но когда затворилась дверь и завиднелись вечерние огни в тех же самых широченных окнах институтского коридора, он почувствовал то же, что тогда: возбуждение, торжество. Это была мимолетность, причем приятная, однако же он не старался ее удержать. До конца рабочего дня ему еще нужно было повидаться с Константином Федоровичем и, значит, попасть в управление до шести. Быстрым шагом пошел он по коридору, минуя учебную часть, библиотеку, партком, — все было как прежде. Тогда тоже в коридоре стояли украшенные елки — по одной в каждом крыле, для симметрии, а в актовом зале репетировала самодеятельность.

Как он ни торопился, но заглянул в зал: все было знакомо. Новогодний бал вторых и четвертых курсов. Тогда тоже так: праздновали поочередно, в последних числах декабря — по курсам, для всех сразу места бы недостало, а он, сумасшедший, примазывался к первокурсникам и ждал этого бала, как ждут только в детстве. Теперь то время казалось ему детством — с высоты нынешней солидности. Эти, нынешние ребятишки уступали ему дорогу, когда он шел по коридору.

Лампочки на елках были уже зажжены, но бал еще не начался, еще далеко было до него — или уже далеко? В ослепительном вестибюле еще только собирались танцоры и танцорши, еще только толпились у вешалки, а танцорши прихорашивались у зеркала. Все еще было впереди у них, а у него — все уже позади. Они сдавали свои пальтишки, а он получал. Они пришли, а он уходит. У него уже было это, и потому он смотрел на них снисходительно, свысока, но и они отвечали ему тем же, не допуская даже, что и у него это могло быть.

Тут, возле вешалки, никто никого не пропускал вперед — соблюдалась строгая очередность, было шумно и пахло дешевыми духами. Он стал в хвост.

Танцорши, сбрасывая свои платки, пальтишки и шубки, оставались в ослепительных платьицах, не по-зимнему открытых, а танцоры всячески старались уберечь танцорш от холода, хотя калорифер у входных дверей — тогда еще не было его — гнал и гнал теплый воздух, танцорши не мерзли.

Глядя на них снисходительно, свысока, он оделся, а когда выходил — все же позавидовал им, но они, посматривая на него равнодушно, наверняка ему не позавидовали.

Было бело, светло от вечерних огней, дворники с лопатами работали вовсю.

Зря он позавидовал кому-то, у него было правило — никому не завидовать, и даже тем в отделе, у кого все получалось гладко и быстро, он не завидовал, а только дожидался, когда и у него будет так.

Зря он выбрал такой неподходящий, день для консультации: эта предпраздничная кутерьма навязала ему чувство непоправимой утраты. В жизни у него было все впереди, но все это, подумал он, не может сравниться с тем, что было. Оно отдалялось, отдалялось, он шагал прочь от него, а какой-то юморист или изверг внушал ему обратное, морочил голову, сбивал с толку, мешал прошлое с настоящим, окатывал волной возбуждения и торжества. Не нужно было поддаваться этому извергу.

Он легко взбежал на третий этаж, но, прежде чем дернуть дверь, обитую дерматином, постоял немного, словно бы переводя дух, и вздохнул-таки, вошел.

Аля сидела за столом, в своем форменном жакете с погонами, смотрела бумаги, прижав ладони к вискам. Накурено было. Он повесил пальто на вешалку, спросил, не звонили ли ему по междугородному. Она была так поглощена бумагами, что только мотнула головой. Ему захотелось рассказать ей, где он был. Но вместо этого, не глядя на нее, он попросил взять трубку, если позвонят. Он сказал, что должны позвонить, заказывал, и пусть она переведет разговор в кабинет Величко. Не поднимая головы, она кивнула. А он пошел к полковнику.

Он сразу почувствовал, что полковник не в духе: рукопожатие было вялым, слабеньким. Пожалуй, только это всегда и выдавало его: чем бодрее настроен, тем жестче рука. Полдня проторчал на совещаниях — в горисполкоме, потом у генерала, — видно, не дифирамбы там пелись. Рука была мяконькая, немощная. «А может, он сердится на меня? — подумал Кручинин. — Из-за мюзик-холла…» Ему не то что неприятно было думать об этом, а скорее неловко: он слишком верил в человеческий такт Величко, чтобы допустить такое.

— Вам сердечный привет, — сказал он, в точности следуя наказу бывшего своего экзаменатора.

Ни сердечным приветам, ни компетентным рекомендациям юридической науки Величко был нынче не рад.

— А мы и без них квалифицировали бы точно так же, — побарабанил он пальцами по столу. — Что у тебя еще?

Еще было кое-что.

— Установлено, — сказал Кручинин, — видели Подгородецкого в тот вечер возле дома примерно в половине седьмого. От последнего клиента ушел в шесть.

— Ура! — сказал Величко. — Бронируй банкетный зал в «Интуристе» по случаю крупного успеха.

Недаром рука у него была нынче такой мягкой.

— Вы правы, Константин Федорович, — сказал Кручинин. — Оперативных данных маловато.

— Что с чемоданом?

Чемодан был уже приобщен к делу, а от сержанта, дежурившего в тот день у камер-автоматов, получена важная информация. Как раз об этом и собирался сказать Кручинин, но зазвонила междугородная.

— Разрешите, Константин Федорович? Это Курск.

Величко поморщился:

— Курск? Ну давай. Только недолго. С кем ты?

— Замредактора, — сказал Кручинин и в трубку: — Да, да, мы уже сегодня разговаривали. Из следотдела гормилиции. Подшивка при вас? Вот вам координаты, пожалуйста: третья страница, судя по содержанию. Слева вверху: «По законам рабочей совести». Справа: «Гарантия поставщика». Ниже: «Радостные перемены». Все. Дальше оборвано. На обороте — нужно? И этого хватит? Я подожду. Пожалуйста. — Кручинин прикрыл трубку рукой. — Разрешите, Константин Федорович? Пока там листают… Дежурный по камерам хранения фото опознал.

Лицо у Величко оставалось скучающим, но брови поднял, спросил скептически:

— Не фантастика?

— Сержант из отдела транспортной милиции. Детали сходятся: приезжий пьян, возился с шифратором, открыть не смог — тогда сержант и подошел. И прочее, Константин Федорович, абсолютно точно: и про буфетчицу, и про рубль, который доверила, и про бумажник. Откуда же сержанту знать, если бы все это пьяный ему не выложил?

— А куда ж он делся? — спросил Величко.

— Делся он черт знает куда. Сержант говорит: подошли какие-то за справкой, а когда ответил им, оглянулся, а того уже нет. Куда он делся, Константин Федорович, это второй вопрос. Первый: куда делся бумажник? — В трубке зарокотало, Кручинин сказал в трубку: — Слушаю. Даже так? Нет, ничего, это я по ходу… Благодарен вам и буду благодарен еще больше, если не сочтете за труд вложить экземплярчик в конверт — и на наш адрес. Можно? Ну, спасибо, Пушкинская, шесть, следотдел, Кручинину. — Он опустил трубку на рычаг. — Газетка, Константин Федорович, за девятнадцатое число.

В пятницу, девятнадцатого, это как раз и случилось.

Величко был занят своей авторучкой — закапризничала что-то, не писала. Он ко мне переменился, подумал Кручинин. Важнее этой авторучки для Величко ничего сейчас не было.

— Может, мне съездить в Курск? — спросил Кручинин.

Он не гулять собирался и не бежать от текущих дел, — если потерпевший — из Курска, то кому же туда ехать, как не следователю?

— Когда я начинал свою блестящую карьеру, — сказал Величко, — у нашего прокурора была лихая привычка подписывать все подряд не читая. Подсунули ему постановление о привлечении за бытовое разложение. Подписал. Сам на себя. Скандал был в республиканском масштабе. Сняли, конечно, с треском.

— Это притча? — спросил Кручинин.

— Это печальный факт. Я вообще за то, чтобы читать, когда подписываешь. Не исключено, например, что таинственный незнакомец приобрел газетку за девятнадцатое на перроне курского вокзала. Не при отъезде, а проездом. Это разница. За тобой, — сказал Величко, — числятся домушники. Ты, дорогой мой, тянешь. В Курск посылать никого не будем. Это пока что гипотеза. Мы пошлем туда запрос вместе с фотографией. Оформляй как отдельное поручение.

Кручинин не очень-то полагался на эти поручения, хотя сам всегда выполнял их добросовестно. Мне нужно было помалкивать, подумал он, и Величко в приказном порядке погнал бы меня в Курск.

— А насчет бумажника… — Рука Константина Федоровича вроде бы сама потянулась к телефону. — Бумажник сейчас для нас главное, если, конечно, существует в природе и если в нем содержатся хоть какие-нибудь намеки на личность владельца. Я уже не говорю о паспорте или удостоверении, — покрутил он телефонный диск. — Это было бы для нас новогодним подарком. — В трубке зачастили писклявые гудочки. — К Петровичу не пробьешься, висит, — сказал он о начальнике уголовного розыска. — Если бумажник действительно был, а в чемодане его не оказалось, — значит, утерян. Или же сперли, что более вероятно. Я буду кланяться розыску в ноги. Пускай нажмут на все педали. Документы обычно подбрасывают, но нет правил без исключения. Не все урки достаточно гуманны. Если розыск проявит старание, гуманность может восторжествовать.

— Один шанс из ста, — сказал Кручинин.

— А когда их было больше?

Курск — это больше. Кручинин промолчал. Он вдруг сам усомнился в чистоте своих побуждений: Курск ему нужен или всего-навсего командировка? Не назрела ли потребность в разрядке? Рассеяться хочет, поразмыслить наедине с самим собой? Бежать от текущих дел и текущих сложностей? Так все равно же не убежишь. Ни в Курске не скроешься, ни где-нибудь подальше.

— И последнее, Константин Федорович, — сказал он, — если разрешите. Шабановой комнату не подыскали?

Похоже было, что скучающее лицо полковника Величко только теперь оживилось.

— Она тебе мешает?

Этого сказать он не мог. Она ему мешала, не считалась с его привычками, но он, в конце концов, мог бы потерпеть. Ему нужно было, чтобы Константин Федорович понял его с полуслова, а у Константина Федоровича не хватило на это такта.

— Курящих лучше помещать с курящими, — сказана была заведомая глупость, потому что ничего другого не придумалось.

— Да, это проблема! — картинно потер лоб Величко. — Это проблема, требующая тщательного изучения. Даже не знаю, как к ней подойти. А вы с Шабановой не пробовали изредка проветривать помещение?

Она, как говорится, была легка на помине. Зачем понадобился ей начальник или зачем понадобилась она начальнику — об этом Кручинина в известность не поставили. Пришла она с папкой, с делом. Теперь Величко не расшаркивался перед ней, — она была уже для него рядовой сотрудницей, а не любопытной новинкой.

— Как настроение, Алевтина Сергеевна? — спросил он тоном беспристрастного судьи. — Борис Ильич не притесняет?

— Ну что вы, Константин Федорович! — в границах служебного этикета и лишь чуть-чуть пошумнее, чем следовало бы, обиделась она за Кручинина. — Борис Ильич на это не способен.

Она вообще была шумлива — в противоположность ему.

— Взаимных претензий нет? — спросил Величко тем же тоном.

— Какие могут быть претензии! — удивилась она, но вопросительно посмотрела не на Величко, а на Кручинина.

Ему вдруг вспомнилось, как в школе еще, в четвертом классе, он отказался наотрез дежурить с девочкой, которая ему приглянулась, но которой он почему-то боялся.

— Я вам не нужен? — спросил он у полковника.

Великодушным жестом беспристрастного судьи, сделавшего свое дело, Величко отпустил его, и он, досадуя на себя, пошел проветривать помещение.

В углу висели два пальто — рядышком. Его и Алино. Он постоял посреди комнаты, посмотрел на эту идиллию, которая лет шесть назад умилила бы его, а теперь заставила грустно усмехнуться.

13

С наступающим, с наступившим, за новое счастье, за старых друзей, пялимся до часу ночи на экран телевизора, объедаемся, острим, плетем всякую чушь, хохочем и, наконец, вылазим из-за стола. Жанна пытается сорганизовать массовые игры. Но ей трудно управиться с неразберихой, именуемой новогодним весельем. Ничего нового нет и в помине — все старо. Жанной предоставлена квартира, остальное, как водится, в складчину, присутствуют знакомые и незнакомые, компания сколачивалась наспех, а я опять сплоховал: не нашел в себе мужества отказать Жанне, соврать, что куда-то уже приглашен.

Ко мне подходит Лина, фотогеничная жена Мосьякова, спрашивает:

— Вы танцуете?

— К вашим услугам, — отвечаю, а мне все равно: танцевать или играть в массовые игры.

Здесь я самый трезвый. Я на работе. Внушил себе, что на работе, и за столом ограничился минимумом. Мне нельзя распускаться, нельзя болтать лишнего, потому что у Жанны я, по-видимому, в последний раз. Всякое необдуманное слово, неосторожное движение могут опять закабалить меня на многие месяцы.

Партнерши своей едва касаюсь.

А теснота ужасная, толкотня, кто танцует, кто веселит публику, кто наступает на ноги, полагая, что это очень остроумно. Словом, Новый год.

— Вы мне нравитесь, — сообщает партнерша. — У вас благородное лицо. Давайте закружимся, если не возражаете.

— Вальс? — спрашиваю я.

— Нет, в жизни, — отвечает она. — Я чертовски работала последние полгода, придумала интересную штуку, но за это время растеряла всех своих поклонников.

— В поклонники не гожусь, — говорю.

— В любовники? — смеется. — Я это имела в виду.

— В любовники тем более.

— О господи, на старости лет получаю отказ! — шутливо сокрушается она. — В чем дело, Кручинин? Сердце занято?

— Занято, — говорю. — При ваших данных другой причины быть не может.

— Это вы правильно изволили заметить, — кивает она в такт музыке. — Но причина неуважительная. Легкий флирт не влияет на сердце. От этого никто еще не умирал.

— А что, — спрашиваю, — скажет ваш муж?

— У нас демократическая республика, — отвечает она.

Танцуем, а я молчу — демонстративно и принципиально, мне в высшей степени наплевать, что она обо мне подумает.

— Хотела вас отбить у Жанны, — улыбается, — не вышло.

Тут уж необходимо что-то ответить. Молчать, во всяком случае, нельзя.

— У вас, — говорю, — неверные сведения.

— Устаревшие? — спрашивает.

— Вообще неверные. Искаженные. Основанные на обывательских слухах.

— Обывательские слухи — это своего рода барометр, — произносит она с умным видом. — По отклонению стрелки мы не можем знать, что нас ожидает: дождь, снег или ураган, но то, что атмосферное давление упало, — это факт.

— Давление нормальное, — говорю. — Бурь не предвидится. А человеческие симпатии имеют гораздо больший, как бы это сказать, диапазон, чем вы себе представляете.

— Не верю я в диапазоны, — презрительно замечает она. — В переводе на русский язык — это ширма.

— А заглядывать за ширмы, — подхватываю, — сознательным гражданам не рекомендуется.

Вот и сболтнул лишнее, не ту, что нужно, нажал клавишу. Но не исповедоваться же мне перед партнершей!

— А может, я доверенное лицо? — кокетничает она. — Может, мне поручено уточнить ваши коварные намерения?

— Сильно сомневаюсь, — говорю. — Мои друзья полномочий таких не дают.

Толкотня.

Мосьяков не танцует и в массовые игры не играет, за столом сидел с Жанной, переговаривались, мирно беседовали, а теперь — настроен критически, ко всему и ко всем. Пожалуй, в этом мы сегодня сходимся с ним, но я не высказываюсь, а он бросает ядовитые реплики направо и налево. На нем красно-белый пуловер, джинсы особого покроя, с кожаными накладными карманами, пиджаков и галстуков не признает, предпочитает одежды, подчеркивающие мощь телосложения и скрадывающие дефект, который, как мне кажется, огорчает его немало: богатырь не вышел ростом. Ему бы рост еще — ходил бы гоголем, а то приходится — чуть ли не на цыпочках.

Проигрыватель умолк, танец закончился — вот и слава богу.

— Мы еще вернемся к этому вопросу, — обнадеживает меня моя партнерша.

К какому именно? Молчу. Делаю крутой вираж — в соседнюю комнату, а там дышится полегче — балконная дверь распахнута, нет никого, и трезвонит телефон. Некому подойти — подхожу. Это Константин Федорович — из управления, он, бедняга, дежурит по городу, в праздники часто выпадает ему такая честь.

Вот опять нажата не та клавиша, а точнее сказать, не следовало мне подходить к телефону. Этим я как бы подтверждаю: все в порядке, все на месте. Полковник Величко — на своем посту, а я — на своем.

После обмена традиционными поздравлениями Константин Федорович спрашивает:

— Как морально-политическое? Инцидентов нет? Жаль. Был бы ты, Борис, парнем смышленым — звякнул по ноль-два, а я бы с опергруппой примчался к вам, поднял бы символический бокал.

— Скучаете, Константин Федорович?

— Да нет, работы хватает. Только что приехали. А ты, слышу по голосу, в норме.

— А когда я бываю не в норме, Константин Федорович?

— Это верно, — рокочет трубка. — В этом отношении ты молодец. Решительности бы прибавить, напористости… Ну, добро. Зови хозяйку.

Хозяйка нынче — Жанна, а Елена Ивановна встречает у родственников.

Зову хозяйку, она бегала к соседям за какими-то уникальными магнитофонными записями, — жакетик накинут на плечи. А сам — чтобы не заставили опять танцевать — выхожу на балкон.

Тепло. Падает медленный снег. Как в театре. Окна все, за редким исключением, светятся. Типичная новогодняя ночь. Но я ли это на балконе? Если я, то — зачем? Все в порядке, все на месте. Разве? Решительности бы мне прибавить, напористости. Как это понимать?

Разговор у Жанны с отцом недолгий — ее шаги, оборачиваюсь.

— Боренька, вы простудитесь, — тоном строгой наставницы.

— Нет, — говорю, — тает.

Тает или не тает, но внизу, под водосточными трубами, — серебряные пятна. Облокотившись на перила, мы смотрим вниз. Не может быть, чтобы таяло. А я говорю, что может. Вот и стоим. На балконе. В новогоднюю ночь. Мы это стоим или не мы?

— Как вам — Лина? — спрашивает она. — Правда, интересная?

В таких случаях обычно отвечают: не в моем вкусе. Чтобы не задеть женского самолюбия.

Я этого не боюсь, подтверждаю:

— Хороша.

Самолюбие ничуть не задето. Напротив, мы рады, что мнения сошлись.

— А как — Вадим?

— Душа не лежит, — отвечаю я.

Жанна огорчена:

— Правда? — Не верится ей. — Он, конечно, колючий. Со странностями, может даже показаться. Но добрый. У него, Боренька, трудная жизнь.

Трудная? Вот уж не сказал бы. Немного наслышан — через Лешкино посредство. Семейка зажиточная — живут припеваючи. К тому же — даром хлеб не едят. Все трое — по работе — на хорошем счету. В чем же трудность? В красивой жене? Так у них же демократическая республика, если это не вранье. Я, Жанна, с малых лет без отца, мать — инвалид, еле школу закончил, а студентом сестренок вытягивал, да и сейчас… Зарплата приличная, побольше, чем у квалифицированного инженера, а порассылаешь почтовые переводы — и сам в долгах. Впрочем, это не так существенно, есть и другие обстоятельства...

Молчу, конечно, Жанне на жизнь не жалуюсь.

— У каждого свое, — говорю.

— И у вас?

— У меня? Да что у меня… Лишь бы работалось.

— Вами довольны, — говорит Жанна. — Даже очень.

Не знаю, — дочери начальника виднее. В том-то и беда, что ей виднее, чем мне. Если так будет продолжаться и дальше, я перестану верить в свои способности и каждую возможную удачу буду воспринимать как милость счастливой судьбы.

Мы стоим, облокотившись на перила, плечом к плечу, но лица ее я не вижу.

— Почему вы, Боря, последнее время избегаете меня? — спрашивает она.

Вот бы и ответить. Вот бы? Непременно нужно ответить, удобнее случая не представится. Что может быть естественнее, чем ответить, когда тебя спрашивают? Что может быть проще: сказать правду!

— Избегаю?

Не та нажата клавиша, это промедление. Это все равно что возмутиться неуместным вопросом. А все на месте, все в порядке, я на своем посту.

Новогодняя ночь. Зачем ее портить? Но почему я так убежден, что испорчу? Вы ошибаетесь, Константин Федорович: ваш подчиненный страдает самоуверенностью, а не наоборот. Ваш подчиненный болтает о диапазонах, а на самом деле прячется за ширмой. От кого? Даже от самого себя.

Избегаю? Да, избегаю. Но уже — поздно, я слишком промедлил и, стало быть, уже ответил на неуместный вопрос.

— Жизнь прекрасна, — говорит Жанна. — Прекрасна, даже когда нагромождает вокруг нас горы трудностей или подвергает нас суровым испытаниям. В прошлом веке я, наверно, была бы примерной христианкой; я считаю, что есть и такая форма борьбы: терпение. Смирение — не скажу, боюсь сказать: вы меня осудите. Но терпеть — разве это крамола? Терпеть — это значит не нахальничать в жизни, не предъявлять ей чрезмерных требований. Счастья для всех не бывает. И не будет. Даже при полном коммунизме. Но чужое счастье — это тоже счастье. Вот что будет. Вы простудитесь, Боря. Пойдемте.

Она притрагивается к моей руке, — я вздрагиваю. Хочет доказать мне, что я замерз? У нее рука теплее. Мы стоим на балконе в новогоднюю ночь, а жакет сползает с ее плеча, — разве я не должен помочь ей? Руки наши сходятся, плечи тоже, — неужели я обнимаю ее? Я это или не я? И она ли это? Теперь я вижу ее лицо: оно точно такое же, как в ту ночь, в оперативной «Волге», когда мы ехали на происшествие. Такое лицо было у нее лишь однажды — и вот теперь опять. Наши губы сходятся, как и наши руки. Мы столько уже знакомы, — неужели это у нас впервые?

Молчим.

— Я, кажется, испачкала вас помадой, — говорит она наконец и крошечным платочком вытирает мне губы.

А я уже прихожу в себя, начинаю различать звуки, доносящиеся из комнат, мне чудится голос Бурлаки. Но не было его с нами, он дома, со своей Машкой, — откуда же ему тут взяться?

Конечно, никто не видел, как мы целовались, но на балконе нас увидели. Потому что в третьем часу ночи в квартиру действительно вломился Бурлака и первым делом стал требовать меня, — черт его принес.

Он в меховой куртке нараспашку, в ушанке набекрень, красный, как с ядреного мороза, со всеми обнимается, без разбора, и всех норовит куда-то утащить.

— На воздух! — командует. — Нечего коптиться. Левое плечо вперед!

Его там ждут внизу — орава любителей ночных прогулок — и, конечно, Машка.

Он и на меня набрасывается — с братскими объятиями, тянет на кухню: есть разговор. Новости, что ли? Дома не накормили: лезет руками в блюдо с недоеденным холодцом.

— Вилку дать?

— Слушай: взялись помаленьку опрашивать жильцов по Энергетической, десять — через паспортный отдел и частично — ОБХСС. Под предлогом той самой Иванчихиной, которая уже под следствием за спекуляцию. Ищут, мол, связи. Но не в этом дело.

— Вилку дать? — повторяю.

— Слушай: предъявляют фото, но не всем, по выбору, понял? Сегодня или, точнее, значит, вчера — такое интересное кино! Треп разнесся по подъездам: выясняют, не замечен ли был кто чужой девятнадцатого числа между семью и девятью. Подгородецкий и заявляет: замечен. Это пока по-соседски. Видел, заявляет, мужика незнакомого, в нашем подъезде, примерно в двадцать тридцать — по описанию схоже. Был, заявляет, мужик под сильной мухой, шел через подъезд. Ну, тогда н предъявили ему фото: точно, заявляет, этот самый. Я, заявляет, к соседке направлялся — на первом этаже, а тот, что под мухой, — на выход. Интересное кино, скажи?

— Интересное, — киваю.

Что же теперь будет? Как мне вести себя с Жанной? Куда отступать? Вроде некуда.

— Чтобы преступник сам на свою хазу навел! — смеется Бурлака. — Кино?

— Многосерийный фильм, — говорю. — Но если память у тебя не девичья, я тебе это предсказывал. И насчет Подгородецкого — тоже. Никакого отношения к делу не имеет. Говорил, что зашьемся, даром время потеряем? Вот и зашились.

Бурлаке море по колено.

— Ну и хрен с ним! Завтра отоспимся и начнем сначала. Все силы бросим на бумажник! Найдем! В Курске пошуруем — концы отыщутся!

Мне непонятно, какую цель он преследовал, вломившись среди ночи с этим своим сообщением: обрадовать меня? Так нет же! Расстроить? Так не злюка же! Вернее всего — никакой цели не преследовал, а просто блажь явилась — забежать мимоходом к Жанне, а когда забежал, то и накинулся на меня.

Чертова работа, думаю, никуда от нее не скроешься; и от этого — что было на балконе — тоже не скроешься, чертовы праздники!

Нужно объясниться с Жанной, думаю, сейчас же. Сказать, что это был не я и она — не она. Было это наваждение или просто крик души. Я не могу любить ее, потому что сердце занято, а легкий флирт — ни к чему: от него никто еще не умирал. Нужно умирать — тогда это будет честно. Мысли у меня путаются, состояние неважное, не могу сейчас объясняться, не готов.

Вспоминаю позавчерашний вечер, когда ходил в институт за консультацией, — жаром обдает меня. Ну кому я завидовал тогда и чему? Елкам в коридоре, девушкам в вестибюле? Молодости? Так разве ж не молодость это — нынче на балконе? Молодость! И чувство было — без него наваждению я не поддался бы. И нежность была, — в чем же мне оправдываться? С какой стати объясняться? Не знаю, не знаю.

Бурлаки уже и след простыл, теперь в центре внимания Мосьяков. Собирается уходить, его не отпускают, а он куражится: «Сейчас пойду и набью кому-нибудь морду! У меня на Новый год такая традиция!»

Он выходит, ни с кем не прощаясь, хлопнув дверью; жена спокойна за него: «Анфан терибль! Никого он не тронет!» А хозяйка дома волнуется: «Его заберут в милицию!»

Ну, раз уж милиция помянута, мне не к лицу стоять в стороне. У Жанны умоляющие глаза: «Боренька, догоните его, верните». — «Слушаюсь!» — Мне тоже не вредно на воздух.

Я тоже одеваюсь, а публика восторженно глазеет на меня: не перевелись еще рыцари в наше время!

Догоню или упущу? Догоняю. Но вернуть его мне, конечно, не удается. Да и нужно ли? Единственная уступка: сбавляет шаг. Идем рядом — не спеша, вроде бы прогуливаемся. Людно уже на улицах: отпраздновали. А до рассвета далеко: фонари горят, снежок — как в театре. Я что-то не пойму себя: хорошо мне или плохо? И куда я иду? И стоит ли возвращаться? И что будет, если возвращусь? Ничего не будет. Собственно говоря, это пустяк — на балконе. Новогодняя шутка. У одних традиция — набивать кому-то морду, у других — целоваться. Проспимся — и за работу. А я — хоть сейчас. Отпраздновали. Ну и слава богу. Что я без работы? Ничто. Тянет в управление. Кабинеты заперты, ключи — в дежурной части, и мой — заперт, который пока на двоих. Туда меня тянет? Туда. Однако же пусто там: рабочий год у нас еще не начался. У нас? Пожалуй, Константин Федорович уважит мою просьбу, и с нового года, как прежде, я буду один. А зачем это мне? Что-то не пойму.

— Ты куда? — спрашивает Мосьяков.

Брататься с ним не собираюсь:

— А вы куда?

Намерения у него самые мирные: на примете любители расписать пулечку в новогоднюю ночь. Бредовая, конечно, идея. Кто же с такой головой садится? По мнению Мосьякова — в самый раз. Дознавшись, что и я в редкие часы досуга склонен убивать время этим же способом, он, видимо, добреет ко мне и даже зовет с собой. У них есть трое, я буду четвертым. Мне нужно, чтобы он из ближайшего автомата позвонил Жанне. Такой нелепой, как эта, новогодней ночи, право же, не припомню.

Пока он звонит, стою возле телефонной будки, радуюсь чему-то. Нелепая ночь? Пусть. Мне не следовало идти в институт перед самым Новым годом. Елки, студенческий бал — нахлынуло! Возвращение из Сибири. А может, именно в этом вся моя радость?

Если судить по жестам — Мосьяков скандалит, но никак уж не извиняется.

Приоткрываю дверцу:

— Капризны вы, братец.

— А ты помолчи, — бросает на меня свирепый взгляд. — У меня все! — и вешает трубку. — За тебя тоже отчитался, — говорит он небрежно и берет меня под руку. — Учти: играем на интерес. Классику не подзабыл? Вспомни, как обобран был Долоховым Николай Ростов!

— Сорок три тысячи. Помню. А классика для острастки?

Не такая уж у них демократическая республика.

— У классиков всегда найдешь необходимую параллель, — отвечает Мосьяков.

— Там была замешана ревность, — говорю я.

— Здесь она не замешана, — отвечает. — Предпочел бы честный бой из трех как минимум раундов. Ненавижу пережитки, но иногда скорблю, что в наш век не приняты дуэли.

— Мысль не оригинальная, — замечаю насмешливо. — Что-то подобное встречал у одного поэта.

Мосьяков удивлен:

— Интересуешься поэзией?

— Было, — говорю. — По долгу службы. Приходится иногда подчитывать. Сегодня поэзию, завтра — бухгалтерский учет или какое-нибудь пчеловодство. Попалась бы ваша светлость в мои руки, подобрал бы по газетам полное собрание сочинений и тоже прочел. Отмычек на свете много — больше, чем замков. Было бы только время.

— Понимаю, — кивает Мосьяков. — А если попадусь, учти: мое полное собрание у твоего начальника в голове. Можно не утруждаться.

Колкость? Не первая, кстати. По-видимому, с Константином Федоровичем не в ладу.

Мы идем через сквер на Пушкинскую, — ведет Мосьяков. Это мой ежедневный маршрут — на работу и с работы. У меня уже все прошло, что было за столом, — тот легкий хмель. И то, что было на балконе, — тоже. Мне радостно оттого, что все прошло: день, вечер, год; еще бы только ночь прошла, я жду, когда наступит утро. В сквере деревья белые и бело на аллеях. Мы с Мосьяковым идем по целине. Снегу нападало порядочно, и все после полуночи, и никто еще здесь не ступал. Скамейки тоже белые — увязли в сугробах. Значит, повезло: не наткнись Подгородецкий на потерпевшего в своем же подъезде и не опознай его по фотографии, черт те куда завел бы нас ложный след. Мы в выигрыше — благодаря Подгородецкому. Выручил нас.

— И за то спасибо, — говорю я вслух; Мосьяков косится на меня, добавляю: — Хоть вырвались на воздух!

— Плохо начинаешь год, беглец. Обидели небось?

— Это тебе лучше знать, — отвечаю фамильярностью на фамильярность. — Не я сбежал, а ты.

— Согласен на ничью, — бурчит он. — Сбежали оба.

Мы уже идем по Пушкинской, тут недалеко до управления.

— Причины разные, — говорю. — Но не будем вдаваться.

— Не будем, — соглашается Мосьяков.

Свежий воздух явно ему на пользу.

— Вернемся, может? — делаю последнюю попытку.

Он отвечает мне не сразу, но зато с претензией на глубокомыслие:

— Когда человек заблудился, и знает это, и все же идет, не сворачивает, он не дурак и не безумец. Он прав: нельзя сворачивать, если даже заблудился. Иначе возвратишься туда, откуда пришел.

— Вариант не самый худший, — говорю.

— Нет! — взмахивает он кулаком. — Самый худший! Мы рождены не для того, чтобы возвращаться.

— Эх, жаль, нечем, — усмехаюсь. — А то бы записал.

— А ты запомни, — с подчеркнутой невозмутимостью произносит он.

Может, и правда — запомнить?

Аля, Жанна, Константин Федорович — и вдруг Подгородецкий. Он-то к чему? И как сюда — в этот мысленный ряд — попал?

Если заблудился — не сворачивай. Вот что приходит на ум: так ли уж прост Подгородецкий, как я себе это представляю? Не увлекался ли в юности футболом? Не вздумал ли тряхнуть стариной и показать нам, простачкам, что такое настоящий финт? Отмычек на свете больше, чем замков, новерсий-то еще больше. Бывают мастера заметать следы, — вдруг в их команду затесался мастер отводить удары? Логика простая: коль был незнакомец в подъезде, очевидцы найдутся, подтвердят. А первым подтвердить — это козырь крупный; кто с козыря ходит, тот живет богато. Мыслю по-картежному, но мне никак не до преферанса.

С Мосьяковым прощаемся возле дверей управления, пулечку распишем как-нибудь в другой раз и в более подходящее для этого время.

А у нас, в милиции, двери не запираются — ни под вечер, ни под утро, и в дежурной части свет горит всю ночь. Туда-то я и иду.

Мы сидим с Константином Федоровичем на диване, я передаю ему слово в слово то, что рассказал мне Бурлака, а свои соображения держу пока при себе. Константин Федорович запрокидывает голову, дремлет, мне неловко становится, замолкаю, но он сразу же подает голос:

— Ну? Как оцениваешь? Со знаком плюс? Со знаком минус?

— Всякая реабилитация, — говорю, — это плюс.

Глаза у него закрыты, дремлет, а голос насмешливый, свежий:

— Ты мне лекций о гуманизме не читай. Не затем, как понимаю, пришел. У тебя, брат, резкий психологический сдвиг: перемена отношения к интересующему нас лицу. Объяснить? — Дремлет, но объясняет: — Когда объективные данные в какой-то степени давали повод для подозрений, то есть косвенно подтверждали закономерность версии, ты в ней сомневался. Но стоило интересующему нас лицу выступить в роли субъекта, активно подтверждающего твои сомнения, то есть опровергающего версию, как ты в нее поверил. Такое, брат, бывает. Мы иногда больше доверяем подследственному, который молчит, не находит доводов в свое оправдание, чем тому, который защищается по всем правилам искусства. Ты зашел ко мне в четвертом часу ночи потому, что Подгородецкий своим защитительным действием вызвал у тебя подозрение. Будешь отрицать?

— Буду, — говорю. — Мы пока что играем в темную, а в темную я только предполагаю.

— Сути не меняет. Ты лучше скажи: подъезд с одним выходом или сквозной? Сквозной, говоришь? — Дремлет, нежится, запрокинув голову на спинку дивана. — А если сквозной, то не мог ли мистер Икс идти со двора? Транзитом, а?

— Вы забываете, Константин Федорович, про пальто. Главная наша версия: это случилось в квартире.

— Да что ты, бог с тобой! С чего бы я стал забывать? Дома-то по соседству есть? В глубине?

План местности я знаю наизусть, и сама она — в натуре — перед глазами. Теперь я объясняю, а Величко слушает.

— Единственное здание, — говорю, — за домом номер десять, в глубине, — заводское общежитие. Но выход — на соседнюю улицу, через двор не пройдешь. В протоколе осмотра это зафиксировано, Константин Федорович.

Оторвавшись от спинки дивана, выпрямившись, он блаженно потягивается, расправляет плечи.

— И все-таки, Борис Ильич, оценим заявление Подгородецкого со знаком плюс. Если товарищ чист, один — ноль в его пользу. Если юлит — в нашу. Он не учел немаловажного обстоятельства: до сих пор мы вынуждены были, как ты говоришь, играть в темную. Но, предложив себя в свидетели, он сам раскрыл карты. Раскроемся и мы. На законных основаниях. Без всяких опасений, что это его спугнет. Вызывай, допрашивай, но подготовься как следует. Настройся брать высоту с первой же попытки. Ни второй, ни третьей у тебя уже не будет. Упустишь что-то, затаскаешь свидетеля — верный шанс насторожить его, испортить все дело.

— Ну, это ясно, Константин Федорович, — встаю.

И он встает, рассматривает меня:

— Визуально могу подтвердить: ты в полной форме. Но вид все-таки бледноватый.

Машинально провожу ладонью по щеке.

— Как празднество? — спрашивает. — Повеселились? А почему так рано разошлись?

— Еще гуляют. Это я. По-стариковски.

Мне кажется, что Величко недоволен, помрачнел.

— По-стариковски! — досадует. — А нам тогда что говорить?

— Виноват, товарищ полковник! — щелкаю каблуками.

Дежурная часть внизу, наш отдел наверху; прежде чем выйти, приостанавливаюсь у лестницы, гляжу туда — в пролеты: меня домой не тянет. Что мне мой дом, думаю, ничто. Пустота. Были бы в отделе диваны, вздремнул бы до утра, а там и за работу. Дослужусь хотя бы до замнача — будут назначать меня дежурным на праздники. И то веселее.

А ведь стараюсь дослужиться? Мечтаю об этом? Планирую вперед на десять лет?

Это кто-то колет меня чем-то острым. Да ну вас! Больно! А взгляды начальства ловить — это, по-твоему, что? Благовоспитанность, да? Хорошие манеры? Служба? Следить, как бы не помрачнел начальник? Как бы чего-то такого не подумал? Как бы не разгневался из-за дочки?

Выхожу; у подъезда, под водосточной трубой, — серебряное пятно на снегу. Тает? Да ну вас! Больно! Я же не с Жанной стоял на балконе, не с ней.

14

Когда мы сели за новогодний стол и на Кремлевских курантах пробило двенадцать, у меня был такой душевный подъем, какого давно не помню. Компанийку Жанка собрала отличную, женщины — как на подбор, мужчины — тоже ничего, дураков, например, не приметил. Все были не дурни и не дурочки, остроумные ребята, веселые, и, когда садились за стол, сразу определилось вкусовое расслоение. Кто там был чей муж, кто чья жена, а может, были и безмужние — этого я не разобрал, да и Жанка, по-моему, путалась в классификации приглашенных. Была минутная заминка, а затем вкусовые сепараторы рассортировали всех попарно. Линка села с блондином из артиллерийской академии, я — с Жанкой. Кручинин был белой вороной в этом кругу, сортировка на него не распространялась. Он сел с кем попало, куда попало, и вскоре я потерял его из виду.

Был включен телевизор, но что там происходило на голубом экране, никто, в общем, не видел, и что там говорилось или пелось, никто не слыхал. Свои были певцы у нас и свои юмористы. А я был слишком великодушно настроен, для того чтобы забивать молодую талантливую поросль. Я беседовал с Жанкой.

Сперва мы поговорили о моей работе, потом о ее работе, я отчитался по поводу старушки и получил благодарность вместе с новым заданием, чокнулись за наше счастливое позапрошлогоднее лето, а я признался: «Недавно мне пришло в голову, что счастья-то все-таки не было». — «Ну почему, — сказала она, — было». — «Полынь, — сказал я. — Горький привкус». — «Ну что ты хочешь, — слегка повела она плечом. — Бесправная любовь. С оглядкой. Со всякими страхами и ужасами. А помнишь ту бухточку, которую ты открыл? Нет, это такая прелесть! Такая тишина, лазурь, душевное равновесие, слияние с природой. Но мы почему-то боялись! Чего? Кого?» — «Это ты боялась, — сказал я. — Не клевещи на меня. Я тебе говорю без рисовки, ты знаешь: перед тобой не рисуюсь и в жизни своей никогда ничего не боялся». — «Не может этого быть. Ты боялся моего папы». — «Я боялся папы?» — «Не возмущайся, пожалуйста, я знаю тебя как никто. Сегодня папы нет, и ты совсем другой человек». — «А в бухточке папа был? Кого же мне было бояться?» — «Тебе было совестно, ты очень порядочный человек, Дима, ты самый порядочный изо всех, кого я знаю». — «А ты глупенькая идеалистка, не ставь меня в неловкое положение, положи лучше рыбки».

Она привстала, перегнулась через стол, и я увидел ее грудь в глубоком вырезе платья.

«У нас с тобой был стопроцентный секс», — сказал я, когда она села. Рядом шумели, болтали о своем, — мы были одни с ней за столом. «Ты хочешь оправдаться перед судьбой?» — спросила она сочувственно. «Надо смотреть правде в глаза», — сказал я. «А перед ложью их опускать?» — «Выпьем, — предложил я, — за то, что было». — «То, что было, — подняла она рюмку, — того не будет».

Я и сам знал, что не будет, потому что такое неповторимо, а если попробовать повторить — станет еще горше, но именно с этой минуты пришел конец моему душевному подъему. «На кого бы ты посоветовала обратить внимание?» — спросил я, оглядывая женщин за столом. «Всех интереснее Лина» — таков был ответ. «Всех интереснее ты, — сказал я. — Но что из этого?» — «Глупенький идеалист! — усмехнулась она. — Ты ставишь меня в неловкое положение». — «Теперь мне понятно, что нас разделяет, — сказал я. — Мы оба идеалисты. А это, оказывается, несовместимо». — «Несовместимо не то, — опять усмехнулась она. — А то, что мы оба стали реалистами».

Я все-таки приметил одну особу за столом, выделил ее из всех остальных и, когда начались танцы, совсем уж собрался было подойти к ней, но вдруг почувствовал, что не могу. Мне все это было до лампочки, до феньки, до черта лысого, до бог его знает чего. Ах вы, кретины, подумал я, дурачитесь, а на меня вам наплевать. Я сел в сторонке и стал фантазировать, — это всегда остужает меня. Я стал представлять себе, как покоряю всех здешних красавиц подряд, а красавчиков колошмачу, чтобы им неповадно было становиться мне поперек дороги.

Разделавшись с ними, я, однако, ничуть не остыл.

Да, поговорили: о моей работе, о ее работе, о старушках и старичках, о счастливой бухточке и грозном папе, о несовместимости и реализме. Мы реалисты. Правильно. Но если реалисты, то почему же она не сказала ничего о Кручинине? Это главное, подумал я, а она ничего не сказала. Почему? Она должна была сказать, подумал я, обязана. С кем же еще говорить об этом, как не со мной? А она ничего не сказала. О главном. А я не спросил. Но я никогда не унижусь до такой степени, чтобы спрашивать об этом у нее. Она обязана была сказать сама. Но не сказала. Ну и черт с ней, подумал я. Кипятиться — мне ли?

«Мне ли выдавать за главное медный грош? — подумал я. — Кто с кем чокается, танцует, любезничает, крутит любовь — это все медяки. Позади — условный календарный рубеж, за которым новая жизнь. Планы, чертежи, кирпичи, стены, крыши. Человечество. История. А я бренчу в кармане медяками. Я ведь охоч до людей — за что назвал их кретинами? Стрелки часов движутся, время идет — на что его трачу? Мог бы потолковать с кем-нибудь, влезть кому-нибудь в душу, напасть на золотую жилу. Что со мной? Почему я сижу и бренчу медяками? Где мои червонцы?»

Отсюда, с этого наблюдательного пункта, мне видно было, как выбегала Жанна к соседям в накинутом на плечи жакете, и как вернулась, и как болтала с кем-то по телефону, и, кажется, Кручинин был в той комнате, а потом явился краснолицый Лешка и бросился ко мне обниматься.

Он был на взводе, да и я хлебнул малость, — мы с ним обнялись, пожелали успехов друг другу, а потом ему понадобился Кручинин, и чуть не весь контингент был брошен на поиски. Где Кручинин? Нет Кручинина! Да как же нет, когда есть: на балконе, с Жанной. Это они там прохлаждались.

Я пошел к столу, налил себе и выпил. Нужно было только держаться достойно и уйти без шума. Если не ошибаюсь, мне это удалось.

А потом я немного прошелся и заставил себя подумать о завтрашнем — о репортаже, который числится за мной, о планерке, на которой мне выступать. Я был уже в двух кварталах от Жанкиного дома, когда меня нагнал Кручинин. Мини-экспедиция по спасению затертого во льдах Мосьякова? Почетный эскорт? Конвой?

«Ты куда?» — спросил я у него, и он у меня: «А вы?» Тон, который он задал, был не по мне. Он, видно, ждал, что я сменю тон, а я ждал, что он. Мы пошли вместе — якобы к другу моему, преферансисту, но я хотел бы посмотреть, как он, Кручинин, после всего хоть раз не обремизится. Возле почтамта был телефон-автомат; ну и звони, сказал я ему, но он доверил мне эту дипломатическую миссию.

«Ты меня огорчаешь», — сказала Жанна. «Брось! — сказал я. — Беспокою не для того, чтобы выслушивать твои заштампованные вздохи, у тебя их целый набор, тут стоит человек, который страшно переживает, как бы наш, с ним уход не отразился на твоем здоровье, и просил передать, что погода чудесная, настроение бодрое, жалоб нет, ложимся на курс, порт назначения — бухта счастья». — «Дима, — сказала Жанна, — сейчас же возвращайся, мне нужно с тобой поговорить. Ты дурак». — «Я не дурак, ты это знаешь». — «Ты безумец». — «Когда человек заблудился, — сказал я, — и все же идет, не сворачивает, он не дурак и не безумец. Он прав: нельзя сворачивать, если даже заблудился. Иначе возвратишься туда, откуда вышел». — «Тут чужие люди, — сказала она. — Не нужно, Дима, ставить нас в неловкое положение. Если ты не думаешь обо мне, подумай о Лине». — «Вы все эгоисты! — крикнул я в трубку. — Вы думаете о своем положении, а на меня вам плевать! Пошли вы к чертям! У меня все!»

Кручинин сунулся было в кабину, но я повесил трубку, взял его под руку, попугал: «Учти, играем на интерес. Классику не подзабыл?» Признаться, я не надеялся, что он ее помнит, а то бы не стал прибегать к столь прозрачным намекам. «А классика для острастки?» — спросил Кручинин.

Теперь уж мне было все равно. Кто кого ненавидел больше в ту ночь — Ростов Долохова или Долохов Ростова? Разве у нас сердечно-сосудистая система не та же, что у них? Капрон? «Там была замешана ревность», — сказал Кручинин. Капрон таки, если не что-нибудь попрочнее. «Здесь она не замешана», — сказал я. Мне ли выдавать за главное медный грош?

Червонцы позванивали у меня в кармане, когда я отпирал дверь своей квартиры.

З. Н. тоже только что пришла. Отблеск новогоднего успеха, сопутствующего ей, впрочем, всегда и везде, был в ее глазах.

Я сунулся было глянуть на Вовку, но у нас ночевала нянька, а я и позабыл, что с ней было договорено. Я и позабыл, что в этом доме свои законы, и квартирантам разгуливать по дому не пристало. Мне бы глоток воды из-под крана, а З. Н. заставила меня подкрепиться черным кофе.

Расположились на кухне. Вы не беспокойтесь, сказал я, Лину проводят, а у меня срочная работа, мне нужно отоспаться. Это была дежурная фраза. З. Н. уже привыкла, что Линку провожают другие, а я провожаю других. Но я уже давно никого не провожал.

Интеллигентно оттопырив мизинец, З. Н. отпила из чашечки и тоже произнесла дежурную фразу:

— Божественный нектар!

Эта фраза не нынче взята была напрокат и потому изрядно поистрепалась, но я-то резонно считал тещу свою искусницей: одинаково талантливо умела она разглаживать морщины, обновлять старые наряды и вдыхать жизнь в старые слова. Черный кофе был одним из ее увлечений.

— Ах, Димочка, всякое увлечение — это самоубийство! — сказала она кокетливо, как бы подражая дочери, хотя на самом деле, разумеется, дочь была в нее, а не наоборот. — Чем вас там кормили? — спросила она придирчиво. — Приличный стол? У нас было шикарно. Вплоть до зернистой икры. Как Жанночка? По-прежнему пикантна?

— За десять дней не изменилась, — сказал я.

Забывчивость повергла З. Н в уныние, но слишком мимолетное, для того чтобы отразиться на ее невозмутимом лице.

— Ах да! У вас был традиционный сбор! Но скажу тебе, Жанночка что-то засиделась в девках. Сначала это выглядит несколько старомодно, а со временем превращается в болезненную проблему. До сих пор нет никого на примете?

— Не знаю, — сказал я.

Не мать была в дочь, а, разумеется, наоборот, но я постоянно находил в теще Линкины черты и, глядя на нее, видел Линку, какой она будет лет через двадцать. А Вовка был весь в меня — наша порода, мосьяковская; я подумал об этом так некстати, что вышло, будто только потому и терплю свой дом, не ухожу из него.

— Я тоже должна хорошенько выспаться, — с предвкушением приятного сказала З. Н. — Во вторую половину дня мы наметили большую лыжную прогулку, девичник! — вновь пококетничала она. — Мужчины едут на охоту. А вечером у нас с Линочкой билеты на авторский концерт Щедрина. Ты не пойдешь?

Я, кажется, сказал ей, что занят? У нее и у Линки был абонемент в филармонию. Они всегда норовили подчеркнуть, будто бы нынешняя научно-техническая интеллигенция по своему культурному уровню выше гуманитариев, а последних имел честь представлять я.

Кофе был допит, но — если воспользоваться словарем нового моего друга Генки Подгородецкого — З. Н. зачем-то тянула резину. Я догадывался зачем. Под винными парами легче касаться всяких болезненных проблем. Мать и дочь держались как подружки и ссорились тоже как подружки, — у обеих был скверный характер. К сожалению, во все сердечные секреты дочери мать была посвящена.

— Я желаю тебе в новом году, — сказала она со значением, — твердости духа на том пути, который ты избрал. — И поправилась тоже со значением: — Который вы избрали. — То есть я и Линка. — Не о творческих успехах речь. Они есть и будут. Ты понимаешь, о чем я? — Она легко, как бы отдавая дань чему-то неизбежному, но вовсе не волнующему ее, вздохнула. — У меня камень на сердце, однако из двух зол выбирают меньшее. В ваши годы житейская мудрость уже не просто качество, а необходимость. Без нее нельзя! — показала она рукой предел, который не положено переступать. — У Вовочки должно быть нормальное детство. Ты со мной согласен?

— Всегда с вами согласен, — сказал я. — Это как раз и есть тот путь, о котором вы так к месту упомянули.

— Ты полагаешь, не к месту? — осторожно улыбнулась она, стараясь не напрягать лицевых мускулов. — Не сердись, если тебе это неприятно. Мы все в этой жизни — из одной пьесы, из одного спектакля, — сказала она элегически. — Так что воленс-ноленс выходить на сцену нужно, нужно играть, другой пьесы не будет!

Хлопнула входная дверь, мы обернулись — Линка, в своей норковой шубе, удивительно похожая на мать, с тем же невозмутимым выражением лица, только на двадцать лет моложе и ярче, стояла в дверях.

— А мы потребляем нектар, — сказал я.

— Жанка, паникерша, была убеждена, что ты попадешь в милицию, — как мать, стараясь не напрягать лицевых мускулов, улыбнулась Линка. — Но я-то знаю своего мужа. — Я встал, снял с нее шубу. — Муж мой сам развозит пьяниц по вытрезвителям. Мерси! — чмокнула она меня в щеку. — А я напилась как свинья. Мама, дай мне тоже кофе…

Они остались на кухне, а я пошел спать. Голова была тяжелая, но почему-то не спалось. Нектар этот оказывал действие? Воленс-ноленс выходить на сцену нужно, думал я, нужно играть, другой пьесы не будет. Они на кухне то шептались, то повышали голоса, и тогда до меня доносилось знакомое: faire la cour, фэр ля кур. О своих ухажерах они всегда говорили по-французски. Фэр ля кур — тоже было что-то в этом роде.

Когда я пропускал удары в университетской секции бокса, мне доставляло удовольствие вести им тайный счет. Я записывал их себе в актив. Теперь мне доставляло удовольствие молчать в своем доме.

Но нынче все было не как обычно, я не смолчал, выскочил в трусах, распахнул дверь:

— Товарищи, прекратите свои куриные разговоры! Уже начало пятого!

— Акустика! — сказала З. Н., обращаясь к Линке.

Они притихли.

15

Сидим беседуем с Подгородецким.

У нас, юристов, писанины море — утонешь; но странно! — никто еще не додумался вменить нам в обязанность запись наших субъективных впечатлений. Положим, входит новый человек, а мне важно, как вошел, с каким настроением и что читается между строк протокола, который я веду по ходу дела. Как держался, на чем споткнулся, а после чего поник головой. Слава богу, это признаки не процессуальные, в протокол не идут. Хочешь — придавай им значение; не хочешь — как хочешь.

У меня есть дневничок — на случаи особо заковыристые. Съемка скрытой камерой — с той только разницей, что портрет словесный. Дневничок — не метод, а психологическая приставка к методу.

Первое впечатление: замкнутость, желчность, несговорчивость — по внешности. Это — когда еще стоял в дверях. Узкий лоб и матовая желтизна кожи. Жилистый, физически сильный. А вошел идеально: без всякой развязности, но и не слишком скованно. По-деловому вошел, с чувством собственного достоинства и с чувством долга, которое принес на блюдечке. Блюдечко поначалу меня чуть коробит. Но это у многих можно наблюдать.

Я объяснил ему, с чем связан вызов, да он, конечно, и сам догадывался. У меня была разработана опросная схемка, — сперва я предполагал строить ее, как обычно, соблюдая строгую логичность, но потом решил, что логика не должна выпирать. Попался свидетелю безалаберный следователь, не дорожащий ни своим временем, ни чужим.

А мне от свидетеля нужно не то, зачем он вызван, а совсем другое. Логикой дорожку туда не проложишь. Сидим беседуем.

По сведениям Бурлаки, про пьяницу, который подобран был дружинниками, очевидцы уже и забыли, да и вообще на Энергетической никто не подозревает, что наводятся справки о том, кого уже нет в живых.

Ведем беседу, как будто он жив.

— Рост средний, — загибает пальцы свидетель, — телосложение… среднее, средний такой гражданин, без особых примет, кепка на голове, пальто, руки держал в карманах, шел, на меня не глядел…

— Позвольте-ка, Геннадий Васильевич… — соблюдаю учтивость. — Как вы определили, что пьян?

Подгородецкий удивляется моей несообразительности:

— Шатался!

А я рассуждаю сам с собой:

— Возможно, шатался не оттого?

У меня заготовлена наживка: поймет ли намек? Если поймет, стало быть, знает больше, чем говорит.

— Отчего ж еще ему шататься?

Либо придуривается, либо ничего не знает.

— А от потери крови? Удар, травма…

Потеря крови была как раз незначительная, — потому и держался на ногах.

Подгородецкий моргает глазами:

— Травма?

— Не исключено, — говорю.

— Извините! — обескуражен Подгородецкий, и стыдно ему за себя, хватается за голову. — Не допер. Настроился, чистосердечно говоря, не на то. Бывает, знаете, заскок: раз уж компетентные органы кем-то занимаются, значит, личность скомпрометировалась, является опасной для общества. А чтобы сама она пострадала, о том в мыслях не было. Вижу: шатается, но не сильно. Знать бы, что станет вопрос в этой плоскости, присмотрелся бы. А то ведь, товарищ Кручинин, в повседневной жизни другие вопросы, более насущные, волнуют.

— Да, — говорю сочувственно. — Мало ли вопросов… Вы, следовательно, с работы шли?

— Не совсем так, — отвечает он озабоченно, а забота вся — видно по глазам — не напутал бы я чего в протоколе. — С работы — раньше. Работал тогда до шести. А то было потом…

Одного и того же результата можно достичь разными путями — это как в математике: один решает задачу длинно, топорно, другой — кратко, изящно. К нам, пожалуй, не мешало бы иногда приставлять хронометражистов: лишние слова — лишние минуты. После знакомства с Мосьяковым я еще и за этим слежу: ясность — производная сжатости.

Нынче хронометраж аттестовал бы меня в самом дурном свете. Трачу массу лишних слов и не меньше делаю лишних движений. Так и задумано, а протокол пока побоку: встаю из-за стола, прохаживаюсь.

— У меня, Геннадий Васильевич, — говорю, — на вас вся надежда. Может, и видел еще кто гражданина того в подъезде, а пока вы — единственный. Нам, — говорю, — позарез необходимо учесть все мельчайшие обстоятельства. Так что не гневайтесь, если задержу вас немного своими мелочными расспросами, но у нас, как вам, наверно, известно, мелочей не бывает. Хотелось бы вместе с вами восстановить ход событий в тот вечер, хотя к событиям этим вы, так сказать, прикоснулись всего только краешком…

— Ну, пожалуйста, — выказывает он полнейшее добродушие. — Мне даже, чистосердечно говоря, льстит, что могу быть полезный. Повестка на руках, производство мое не страдает — имею такую возможность.

У него лицо конусом: впалые щеки и острый подбородок; одет по-рабочему: защитного цвета рубаха, без галстука, пиджак старенький — лоснится на локтях.

Тот, потерпевший, старше лет на десять, — что могло быть у них общего? Мне искренне хочется, чтобы ничего и не оказалось.

— Значит, вы не заметили, — спрашиваю, — признаков ранения?

Подгородецкий растерян, и эта растерянность говорит в его пользу.

— Понимаете, товарищ Кручинин, заметь я, и то не воспринял бы. Кто же мог покушаться, когда кругом тишина? Допустим, на меня покушались бы, я бы смолчал? Или, извините, вы? Притом не спасался он, а шел себе и помощи не просил. Я, товарищ Кручинин, порядок знаю, наслышан, вопросов неположенных не ставлю, но сам вопрос встает: не с нашего подъезда гражданин, не с нашего дома, любой, кого ни спросите, отказывается от него, ни у кого он не был, ни там, ни тут, чердаки у нас заперты — откуда ж он взялся, если такие авторитетные органы им занимаются…

Наживка моя не сработала: не важно даже, что сказал свидетель, а важно, как он это сказал. Когда продумано загодя — так не говорят.

Играем в открытую — темнить нельзя. А вдруг придется еще повозиться с этим Геннадием — подберу ли к нему ключик, начавши с уловок?

— Гражданин, которого вы встретили в подъезде, — говорю, — скончался от ран.

— Убийство? — произносит Подгородецкий срывающимся шепотом и не то что хватается за голову, а, скорее, приглаживает волосы.

Это, видимо, непроизвольный жест, реакция на неожиданность. Скрытую камеру можно зачехлить и взяться за авторучку.

— Мы, — отвечаю, — квалифицируем немного иначе, но суть, конечно, остается.

Подгородецкий достает носовой платок и вытирает лоб.

— Нет, товарищ Кручинин, тут что-то не так! — трясет головой. — Пьяный он был, не травмированный, заблудил с пьяных глаз, не в тот подъезд сунулся, который нужен.

— А на каком этаже его встретили? — спрашиваю.

— Внизу, — тычет пальцем в пол.

Будем считать, что скрытая камера зачехлена, но Фемида, богиня из смежного министерства, меня простит: еще одну наживку пускаю в ход, последнюю, пожалуй.

— Да что ж мы на пальцах, Геннадий Васильевич… Бумага есть, нагляднее хотелось бы. Попробуйте. Изобразите.

А ему и пробовать нечего — раз, и готово: план нижней лестничной площадки. Двери одни, двери другие, стрелками — кто куда шел, крестиками — кто где находился при встрече. Это не экспромт. Это отрепетировано. Но если знал, зачем вызывают, мог же подготовиться — что тут странного?

Мог-то, конечно, мог, и все-таки…

Подъезд сквозной, — опять возвращаюсь к этому. Спускался сверху, с лестницы? Или шел со двора? И Константина Федоровича это интересовало.

Подгородецкий утверждать не берется, но кажется ему, что со двора. Вот черный ход, а вот — парадный. На полпути между ними и встретились. Потом незнакомец пошел своей дорогой — на улицу, а Геннадии — своей.

— Винного запаха не учуяли? — спрашиваю.

— Да нет, — смущается Подгородецкий. — Я и сам-то был того… слегка.

В некотором роде — сюрприз! А если не слегка? Не примерещилось ли кое-что под хмельком?

— Сколько же вы, Геннадий Васильевич, дернули? — спрашиваю.

Между прочим, кто его тянул за язык? Будь он замешан в пьяной драке, какой резон ему признаваться?

— Двести грамм, лечебная норма против насморка, — отвечает Подгородецкий, оправившись от смущения. — Супруга моя, Тамара Михайловна, может подтвердить.

— Госконтроль?

— Не говорите! Сам заскочишь левым рейсом — сразу погром, а с ней — разрешено. Дети до шестнадцати. За ручку. У меня была эпопея в Ярославле: спутался с забулдыгами. Боится.

Об этом рассказывал Бурлака — со слов Мосьякова, но я на всякий случай проверяю. Сходится — та же мотивировка переезда. Разворачиваюсь в обратном направлении: где и когда выпил те двести граммов? Разворот достаточно плавный, без резких толчков — как бы в продолжение безалаберной беседы, но все-таки, думаю, должно бы это надоумить свидетеля: неспроста разворот.

Однако же не видно, чтобы надоумило, — пускается в пространственные объяснения:

— Прихожу с работы: полчаса седьмого, супруга утюг включила, Эдик отсутствует. А надо сказать, мы не бездетные, растет подрастающая смена, с которой, конечно, хлопот не оберешься. Нам, чистосердечно говоря, подвезло: есть Эдику с кем время проводить. Это парнишка из нашего подъезда, с того же года, что Эдик. Мы эту тесную дружбу приветствуем: ребенок выдержанный, семейство честное, преданное, бабка на заслуженном отдыхе, а мамаша — передовик производства, Вера Петровна Коренева…

Слыхал. Тоже от Бурлаки. Невидимый хронометражист стоит у меня за спиной, но я ему заговорщически подмигиваю: пускай, мол! Нынче такая уж у нас тактика: плывем по течению. Не перебиваю.

— Зайдя в дом, — продолжает Подгородецкий, — пришла мне идея культурно развлечься. Мы Эдика на произвол не бросаем, а тут как раз благоприятное стечение: направился к Вере смотреть телевизор…

— У вас телевизора нет? — спрашиваю.

— У нас телевизора нет, — отвечает походя, торопится досказать: — Брось ты утюг, обращаюсь, сходим-ка лучше в кино. На какой? На семичасовый. Времени много: полчаса седьмого. Ладно, соглашается, сходим, а за сорочки неглаженые чтобы ты меня не пилил. Не буду. Кино «Ударник» — от нас десять минут, но когда подходим — все билеты проданы, а на двадцать сорок пять — нам уже, благодаря ребенку, недоступно. Пошли, прогулялись, я в «Продтовары» заскочил, взял маленькую, а уже — полчаса восьмого, «Янтарь», который на самообслуживании, до восьми. Неохота с ужином заводиться, покушаем, говорю, в «Янтаре». Я выпил двести, супруга пятьдесят, и где-то без четверти выходим, столы уже убирали…

Рассказывает он слишком бойко, увлекаясь подробностями, как школьник, раз в жизни вызубривший урок и жаждущий выложить все, что знает. Я мельком взглядываю на него, а он, мне кажется, начеку: старается притормозить. До чего же двойственное впечатление, — у меня это редко бывает. Безотносительно ко всему прочему, он парень продувной, — тут уж сомнений нет.

Спрашиваю:

— Тамара Михайловна, следовательно, тоже видела того гражданина?

— Немного не так, товарищ Кручинин, — в голосе Подгородецкого проскальзывают едва уловимые торжествующие нотки. — Из «Янтаря» — домой, да, но по дороге встречаем Веру Петровну, которую я вам выше охарактеризовал. Супруга тогда предлагает: давай зайдем к Вере, ребенка заберем, а то уж поздно. Давай, говорю; заодно с телевизором ознакомлюсь, он у Веры пятиканальный, вторую программу не принимает, просила меня исправить это положение. Супруга, значит, с Верой к ней пошли, а я — в «гастроном», пива взял — пару, и с пивом этим — к Вере. Вера — на первом этаже; когда в дверь звонил, этот, выпивший, и попался навстречу. Я еще время засек: ровно восемь было на моих часах.

— Как чувствовали, что будет у нас разговор!

Подгородецкий когда улыбается — глаз у него вовсе не видно.

— Как чувствовал! А чистосердечно говоря, засек, потому, что заспорили мы с супругой. Пара пива, говорит, а в хвосте простоишь полчаса.

Да, версия, кажется, лопнула, и мне от этого не легче — напротив! — и все же испытываю особого свойства облегченность: приятно обманываться в своих подозрениях. Парень продувной и — вполне вероятно — дебошир, когда хлебнет лишнего, но к этому делу наверняка не причастен. Картина ясна, — не хватает в ней последних мазков. Раненый был подобран дружинниками около девяти, — Подгородецкому остается отчитаться еще за сорок пять минут. Я почему-то уверен: отчитается. Этой самой Верой Петровной не зря козыряет.

— И долго вы просидели у Кореневой? — спрашиваю.

— Порядочно, — отвечает Подгородецкий. — Где-то с часик. Пивком бабусю угостил. Уважает, старая, пиво. Передачу смотрели.

— Что именно, не припоминаете?

— Статистика! Наука! Одно слово, следствие! — хотя и уважительно, но, кажется мне, и с некоторой хитрецой произносит Подгородецкий. — Припоминаю! Цирк. Передавали из Москвы. А что, товарищ Кручинин, такие фактические моменты тоже принимаются во внимание?

— Форма, Геннадий Васильевич, — протягиваю ему протокол. — Без этого мы ни на шаг. Читайте и, если все правильно, подписывайте каждый лист.

— Вот работка! — ухмыляется Подгородецкий.

Формальности соблюдены, расстаемся добрыми знакомыми, а я возвращаюсь к столу, звоню в отдел к Бурлаке. Где его носит? Версия лопнула или, скажем поосторожнее, близка к этому. Коренева, конечно, все подтвердит: не так уж глуп Геннадий Подгородецкий, чтобы — под протокол — сочинять небылицы.

Стало быть, думаю, потерпевший шел со двора. Остальные квартиры в доме номер десять по Энергетической — вне всяких подозрений. Проверено, перепроверено, и нечего больше проверять. Шел со двора через подъезд на улицу. Но двор-то, двор-то! Разве это двор? Открытое, неогороженное пространство — площадка, площадь, где нет ни одного строения, кроме миниатюрных детских беседок и трансформаторной будки, запертой, законопаченной наглухо. Там были еще люди в это время, но ничего похожего на драку никто не засвидетельствовал. Ударить ножом во дворе или на улице не могли, я твержу и твержу себе: пальто не повреждено. Когда твердишь одно и то же — слова превращаются в бессмыслицу. Я уже склоняюсь к бессмысленным предположениям: не снял ли пальто, а потом надел? Во дворе? На улице? Зачем? Спьяна? Но никто же не видел этого, а кругом были люди!

Значит, он шел через двор. Откуда? Из дальних домов? Противоречит экспертизе! Если он шел через двор, то только из общежития, которое сразу же перечеркнул я на схеме, когда мы с Бурлакой осматривали местность.

Лезу в стол, достаю схему.

Общежитие завода «Сельмаги», крест, поставленный моею рукой. А поставлен он потому, что дверь, ведущая во двор, заколочена, через нее не ходят.

Я стискиваю руками голову, и в этой живописной позе застает меня Аля.

— Можно? — входит. — Можно, я посижу?

Есть еще, значит, сотруднички в нашем отделе, которые томятся от безделья.

Комнату ей уже дали, так что теперь она сама по себе, а я у себя навел порядок и пишущую машинку поставил на прежнее место.

— Между прочим, с Новым годом, — говорит она не то иронически, не то лениво, а может, и безразлично, лишь бы что-то сказать. — Где встречал?

— В одной компании.

— Исчерпывающая информация!

Период щеголянья погонами закончился, — она в ослепительно красной кофточке, вязаной, но я не смотрю на нее, мне больно смотреть. Похоже, была кромешная темь и зажгли яркую лампу. Сравнение натянутое, но я вообще как-то неестественно мыслю в ее присутствии. Она садится за стол, свой, то есть бывший, где теперь машинка, и за машинкой этой, большой, неуклюжей, с широкой кареткой, ее и не видно.

— Эх, жаль, что ты меня выдворил! — говорит она безразлично. — Одной все же тоска.

— Я тебя не выдворял, — изучаю схему, на которой общежитие «Сельмаша» перечеркнуто накрест.

— Боб, ты инконтактный тип, индивидуалист и аккуратист, — тянет она из-за машинки. — У нас в Сибири я большей частью работала в группах, мне это нравится.

— Меньше ответственности, — говорю.

— Больше ответственности, Боб. Я коллективистка.

Почему мне неприятно, что она вошла? Или приятно? Я не индивидуалист, я человек с уязвленным самолюбием. Именно так. Меня обидели, унизили, оскорбили, отвергли. Тысячу лет назад? Все равно. Я этого никогда не прощу. Никому. Я такой.

— Улыбнись, Боб. Рассказать тебе анекдот?

— Ты уже к чему-нибудь приступила? Или пробавляешься анекдотами?

— Анекдот в том, что у меня на сегодня намечено четыре допроса, но ни один свидетель не явился.

— Привыкай, — говорю наставительно. — Принимай меры. С первых шагов не роняй авторитет.

— Вот спасибо, Боб, — кланяется она мне из-за машинки. — Выручил, дай бог тебе здоровья. Аж легче стало!

Я злой, я жестокий, я злопамятный. Никогда не прощу. Никому.

— А помнишь, как мы встречали Новый год в институте? — спрашивает она.

Запихиваю схему в стол, встаю.

— Разве? Очень может быть. Извини, — говорю. — Пойду доложусь начальству и съезжу на Энергетическую. Кое-что дополнительно хочу посмотреть.

Ах, боже мой, она зашла ко мне от скуки, ей поручили расследование заурядной кражонки, а свидетелей нет и нет. В конце концов они появятся, дадут свои показания, а потом откажутся от них на суде, и Алевтина Шабанова останется в дурочках, испытательный срок ей не зачтут. Почему я так думаю о ней? Она зашла ко мне от скуки и выходит вместе со мной скучающе, и вовсе не задевает ее мой менторский тон. Хочется, чтобы задевал?

— Боб, — говорит она равнодушно, — можешь не докладываться. Константин Федорович в прокуратуре, а зам поехал по райотделам. Желаю.

Что ей до моих печалей, моих неудач и обид! Еду.

Тогда, две недели назад, снега еще не было, Энергетическая запомнилась мне серой, осенней, а теперь тут зима. Все свежевыбелено, балконы, карнизы, антенны на крышах.

Дом номер десять, подъезд номер два, — какого дьявола, спрашивается, привязался Бурлака к этому дому, к этому подъезду? Чуяло сердце: натерплюсь лиха с Бурлакой! Где он пропадает? Это ему надо пошляться тут, лишний раз проверить свои шаткие домыслы.

Вхожу в подъезд с улицы: пять ступенек, площадка, справа — квартира Кореневой, напротив — хозяин в длительной командировке. Мы интересовались этой квартирой: оказывается, на учете у нас — под охраной.

Если потерпевший шел со двора, а Подгородецкий нажимал кнопку звонка, то это было так. Я, конечно, кнопку не нажимаю, но все проделываю в точности, как оно могло быть. Площадка просторная — нос к носу не столкнешься. И я бы на месте Подгородецкого не заметил, что потерпевший ранен. Дружинники и те не сразу заметили.

Притом нельзя отбрасывать и такой вероятности: ранен он был позже и, значит, заходил еще куда-то. С восьми до без четверти девять — сорок пять минут. Возможно ли, чтобы он пролежал на улице столько времени? Анестезирующее действие алкоголя… Опять обращаться к Жанне?

Две недели прошло — и дело не сдвинулось с мертвой точки, и жизнь моя не стала яснее. Гоню эти мысли прочь, выхожу во двор. Снегу-то!

Одна-единственная тропинка протоптана — от этого дома и до общежития. Вот тебе и раз! Значит, ходят?

Девушка, в брючках и свитере, расчищает лопатой тропинку.

Подхожу, спрашиваю:

— Вы из общежития?

— Нет, — говорит. — Из домоуправления.

Это, оказывается, современный вариант молодой начинающей дворничихи, которая по вечерам учится в техникуме, а по утрам орудует лопатой и метлой. Летом — раздолье, а вот зимой, в заносы… Когда я учился, мне тоже приходилось кое-что совмещать. Я сочувствую девушке, — это само собой. Но я еще и уважаю ее.

У Бурлаки вышло бы попроще, понатуральней, — отбираю у нее лопату, навязываюсь в помощники. Она, должно быть, слабенькая для такой работы и, на мою удачу, простодушна, доверчива: другая бы, пожалуй, подумала, что пристаю.

Нет, стоит, топочет ножками в ботиках, ревниво следит за моими движениями:

— Ну, хватит… Ну, отдохнула…

— В общежитие отсюда можно пройти? — спрашиваю.

— Обязательно, — отвечает она. — Все, которые на «Сельмаги», так и идут — через второй подъезд. Ближе до завода.

Мы же не слепые-то были тогда с Бурлакой: дверь заколочена досками; значит, открыли?

— Она всегда открытая, — удивляет меня девушка. — Я четвертый месяц работаю, и постоянно «Сельмаш» через нас проходит.

— А временно не закрывали?

— Было. На сутки. Штукатурка у них в общежитии над крыльцом обвалилась. Ремонт.

Некому нас с Бурлакой бить.

У коменданта получаю заверенную копию наряда стройконторы: ремонт производился такого-то числа декабря месяца прошлого года, то есть как раз в тот день, когда мы с Бурлакой выезжали на осмотр.

16

Отпустив очередного клиента, Тамара Подгородецкая, причесанная и подмазанная по последней моде, нехотя, не оборачиваясь, осведомилась, есть ли следующий, а следующим был я, подгадал к самому концу — под занавес. Некоторые уже сворачивали свои орудия производства. Не глядя на меня, она достала из тумбочки простынку и салфетку, мы увидели друг друга в зеркале. А где аплодисменты? Где фанфары? Она сама приглашала меня воспользоваться услугами этого заведения на Краснознаменной, а встретила, будто я очередной клиент. «Как будем стричься?» — «Вот это прием!» — упрекнул я ее. «Какой прием, товарищ Мосьяков, какой прием?» — проговорила она торопливо, безо всякого выражения. В зеркале мне видна была ее смазливая мордашка, переменившаяся, впрочем, к худшему, как меняется наружность хорошенькой актриски, когда она выходит на сцену в грубом гриме. «Зря ты мажешься, — сказал я. — Тебе без косметики лучше». — «Сверху снимать будем?» — спросила она. Я попытался поймать ее взгляд в зеркале, но глаза у нее были неуловимые, незрячие, холодные, как это зеркало. У себя дома она относилась ко мне с почтением, с робостью, а тут, в парикмахерской, — никак. Даже мне не под силу было ее разговорить.

Когда она вышла, одетая, с чемоданчиком, я спросил, косясь на чемоданчик:

— Орудия производства? — Угадал-таки. — Напарнице не доверяешь?

— Какие орудия? — возмутилась она. — У нас фармазонщиков нет! Какие орудия? — И добавила гаснущим голосом: — Генка заросший: электробритва барахлит. Поброю.

— Ну, тогда поехали! — взял я ее под руку.

Она не удивилась нисколько:

— Ехать-то на чем?

— На своих двоих, — сказал я. — Провожу.

Она постояла, подумала, сказала равнодушно:

— Провожайте.

— Вот-вот очередь подойдет, будет у меня драндулет, покатаю, — пообещал я.

— Своих жен катайте, — сказала она.

— Чужих интереснее, — поддержал я содержательный разговор. — Буду за тобой заезжать.

— На том свете, — буркнула она.

Это было в высшей степени остроумно.

Запоздалая мысль завести с ней шашни все еще не оставляла меня, а запоздалой была потому, что неистовый дух моей предприимчивой юности выветрился уже во мне, и мною двигали слабеющие силы инерции. Если я и катился, то в направлении, заданном Лешкой.

— Ты почему такая мрачная? — спросил я. — Поругалась на работе? Или дома?

— А не ваше дело, — сказала она. — Ваше дело — проводить. Провожайте. — И словно бы спохватилась: — А зачем? Зачем провожать, а?

— Песенка есть, — сказал я. — Парень девку прижимает, хочет познакомиться.

Она не улыбнулась и не рассердилась на меня, а только сказала угрюмо:

— Запоздали вы. Ушел поезд. Таких, как вы, мужьев жены в доме ждут.

— Никто меня не ждет, — произнес я фасонно, меланхолически, как в былые времена, когда было перед кем фасонить, и тотчас же, неожиданно для себя, устыдился этих фасонных слов, но не перед ней, Подгородецкой, совестно стало и, разумеется, не перед Линкой, а почему-то перед Жанкой. — Никто меня не ждет! — повторил я, потому что нелепо было совеститься. И перед Линкой, которая ждет меня якобы, и перед Жанкой, которая давно уже перестала ждать. — Никто! — повторил я.

— Мы с вами равные, — вздохнула она. — Если так.

Меня это равенство, увы, не вдохновило на подвиги.

— А Генка? — спросил я.

С ней надо было все-таки поосторожнее, потоньше, — этого я не учел.

Выдернув локоть из-под моей руки, она оттолкнула меня, приостановилась, прижала к груди чемоданчик, будто я посягал на него.

— Зачем вы пристаете? — вскрикнула. — Оно вам нужно? Лезете в душу! Кто дал право? Являются всякие, вламываются! И тот, нахальный тоже: Генку ему подавай! Среди бела дня, когда Генка на работе! Оно ему нужно? Я ваших протекций не просила! С Генкой имейте дело, с ним! А меня не путайте! Нелезьте в душу! Мы с Генкой свободно живем! Чтобы вас не удивляло! Характерами сошлись, понятно вам? Живем, а друг за друга не дрожим! И не следим за друг другом!

Я уже, слава богу, давно усвоил: пыльное облако, поднятое внезапным порывом ветра, нужно переждать — осядет. Но что это: чем-то знакомым дохнуло? Так свыкся я с вольным укладом в своей семье, что сразу даже не учуял этого духа. Только потом шибануло в нос. А мне ли морщиться? «Мы с вами равные». Вот оно — равенство.

— Лезут всякие! — горячилась Тамара. — Генку спаивают! Шампанское приносят! Я в милицию заявлю! — воскликнула она напоследок.

На Лешку? На меня? Что ж, будем ответ держать. Но пыль уже осела. Прохожие, понадеявшиеся на скандал, пошли себе.

И мы пошли.

— Боевая ты! — сказал я. — Лечиться надо от такой боевитости.

Она взмахнула чемоданчиком и так, размахивая им, пошла дальше, словно бы взбодрило ее то, что я сказал.

— Скоро уж. Ой, как скоро! — И даже попробовала напеть: — Скоро, скоро, скоро… — И закончила решительно, твердо: — Скоро вылечусь!

Я сказал, что в душу к ней залазить не намерен, однако же кажется мне, что какой-то рубец у нее на душе.

— Рубец, рубец! — проговорила она со смешком. — А у кого их нету, рубцов-то? Ребенок и тот… чувствительный. Вы мне разъясните, товарищ Мосьяков, почему так на свете устроено? Идешь и не знаешь, докуда дойдешь! Справедливо? Вы мне разъясните, как умный дуре. Я дура, да, — взмахнула она чемоданчиком, — но хочу знать! Хочу, чтобы столбики были на дороге! Иду, смотрю: столбик. А на нем лично мое отмерено: полжизни. Вот я и знаю: половину прошла. Еще половина.

— Ко всем чертям такие столбики! — сказал я. — С тоски завоешь!

— Зачем же — ко всем чертям? — возразила она. — Без них-то и вытье. Где половина? Хочу знать! У кого в сорок, у кого в тридцать, а у кого и в пятнадцать, да! И такое бывает, сколько угодно. Иду в пятнадцать, вся еще подростковая, вся еще мечтательная. А столбик мой и говорит: полжизни! Мне! Ага, думаю, стой, Тома, берись за ум. А то поезд уйдет. Полжизни надо прожить, а времени мало. С умом проживи, Тома, а не как-нибудь! Я к детству своему привязчива, — сообщила она мне доверительно. — Детство — сказка! — И тут же разгневалась на меня за все сразу: за столбики, против которых восстаю, за детство, которое невозвратимо, за город мой, к которому никак не привыкнет. — Два года живу, а не привязалась, чужая!

Мое дело было провожать. Мое дело было — мотать на ус, что она говорит.

— Скучаешь? — спросил я.

— Не по ком, — бормотнула она. — Было да сплыло, в землю зарыто.

— Любовь?

— А кто это знает? — сказала она, размахивая своим чемоданчиком. — У любви сто примет, а верная только одна. Та, что до гроба. Гробы когда снятся, это к чему? — спросила она. — Будто захожу я в залу, люстра горит, оркестр играет — и гроб. Пустой. Покойника нету. Сколько живу на свете и сколько снов перевидела, а сроду такого не снилось! К беде? Или так надо толковать: была беда и мимо прошла?

Нет, я не толкователь. Но я не ошибся: есть у нее рубец на душе.

— Вы меня не критикуйте, — попросила она жалобно. — И когда меня не будет… уеду, наверно… не поминайте лихом. Далеко уеду, далеко-далеко! — засмеялась она. — Бывало, веселюсь, хохочу, смотрю на жизнь просто, а пришибло — другая стала. Вы меня не критикуйте.

Я опять спросил:

— Любовь?

— Ох, какая была любовь! — повернулась она ко мне на ходу, глаза у нее расширились, будто о страшном рассказывала. — Какая любовь, товарищ Мосьяков! До гроба! У вас такой не было! И не будет! Об чем теперь говорить! — всхлипнула она, вытерла варежкой щеку. — Хоть любовь, хоть не любовь — исход один! Баловство ли, судьба ли — роли не играет. Вы вот песенки поете… — ожесточилась, глянула на меня озлобленно. — Про парня да про девку. А там уж песенка спета!

— Давно это было? — спросил я. — При Генке?

— И при Генке, и до Генки! — вскрикнула она. — Всегда!

Нет, право же, к ней нужен особый подход, подумал я, приятного мало: невропатка, но я, конечно, не отстану от нее, пока не раскроется полностью. И право же, товарищ Мосьяков достоин похвалы, подумал я: свяжись с такой невропаткой по глупости — не отвяжешься. Приятного мало. Достоин похвалы, что не связался.

Мне было жаль ее к тому же: рубец, рубец… А у кого их нету, рубцов-то? Может, смогу быть чем-то полезен?

А мы между тем уже и пришли. Девушка со мной поздоровалась — из домоуправления, кажется; меня на этой улице знали: район моего дежурства с дружиной. Девушку эту устраивал я в вечерний техникум. И подобрали мы раненого тут невдалеке.

Тамара глянула на меня подозрительно:

— Что это вы… с нашей Анютой? Тоже песенки поете?

— Пою, да не каждой, — сказал я. — По особому выбору. Ну что ж, страдалица, прощай. Надеюсь, самочувствие исправится. И пусть всегда будет солнце.

Она то ожесточалась, то добрела.

— А разве не зайдете?

Почему бы не зайти, когда зовут?

— Какая там позднота! — капризно проговорила она. — Да вы зайдите. Генка не ревнивый. Да вы зайдите, убедитесь. На пару минут. Чтобы не зявкали всякие, будто у меня — не как у людей… Да вы зайдите.

Когда поднимались по лестнице, я спросил:

— И тот, ваш, тоже бывал тут?

— Умер он, — без вздоха, без всякого сожаления ответила она, скользя рукой по перилам.

Отворил нам Геннадий, в трусах и майке, смутился, увидев меня, побежал за штанами.

Пол в комнате был недавно натерт: блестел зеркально, и пахло мастикой. Радио надрывалось вовсю, на что прелестное дитя Подгородецких, раскинувшись в своей кроватке, отвечало сонным посапыванием. Вовка простужен, подумал я озабоченно, и надо со всей решительностью пресечь его злостные попытки усыпить общественное мнение и вырваться на оперативный простор посленовогодних увеселений. Шла первая неделя января, и повсюду сверкали елочными огнями детские утренники. Я был покладистым мужем, но суровым отцом. Покладистость давалась мне легко, суровость — ценой волевых усилий. К сожалению, моим воспитательным акциям Вовка предпочитал бабину дидактику, требующую от него лишь взаимопонимания, а не практических выводов. Что касается Линки, то последнее полугодие было всецело посвящено ею своему КБ.

Прыгая на одной ноге, Геннадий натянул штаны, подмигнул мне весело.

— Томка! Чем будем гостя угощать?

Она понесла свой чемоданчик в туалетную, поставила там, отозвалась оттуда сердито:

— А ты, вижу, брит! Даром инструмент тягала.

Он был брит, резв, оживленно-радушен, стал стаскивать с меня пальто, но, удостоверившись в тщетности своих попыток, досадливо махнул рукой, пододвинул мне стул, схватил с подоконника электробритву, снял металлический колпачок, похвастался перед женой:

— Кто ищет, тот найдет! Вон аж куда закатилось, скотина, я его веником вымел.

— Уж думала: заросший пойдешь. Ну, был?

— Был, — кивнул Геннадий весело. — По этому поводу не вредно бы…

— А я, — поежилась Тамара, — весь день как на иголках.

— Ну, это твои подробности! — самодовольно ухмыльнулся Геннадий. — К следователю вызывали, — объяснил он мне, любуясь находкой. — А Томка у меня немного того… с приветом! Милиции боится, милицией пацаненка пужает, — кивнул он на спящего сына. — А милиция сегодняшний день не та, что была. Сегодняшний день…

— И меня пужала, — вставил я.

— Честно?.. Сегодняшний день милиция сильна. Культура! Рост! Работают, черти, над собой, повышают уровень!

— Вызывали зачем? — спросил я. — Или военная тайна?

Мы бестолково топтались на пороге, половичок был постлан у дверей, и я с него — ни шагу, чтобы не наследить, а Тамара — в шлепанцах уже, в домашнем халатике — вышла из туалетной.

— От Мосьякова военной тайны быть не может! — осклабился Геннадий. Он именно осклабился — другого слова подобрать я не сумел бы — и, будто муху согнавши, хлопнул себя ладонью по лбу — Так мы ж как раз об этом и речь вели. За стопкой. Припоминаешь? Порезан был один чудак на нашей улице, бухарик, насмерть, а мне когда карточку показали, гляжу: личность-то где-то встречалась. Еще гляжу… — приставил Геннадий к глазам воображаемый бинокль, — ни более ни менее — тот самый, который в подъезде мне попался, девятнадцатого это было, непосредственно в восемь часов. Ну вот и вызвали меня как свидетеля, в чем, конечно, и расписываюсь. Росписей понаставил штук пять.

— И все? — мрачно спросила Тамара. — Отпустили?

Личико ее, остренькое, с подведенными глазками, то мрачнело, то прояснялось.

— Велели: беги до дому за бельишком, — рассмеялся Геннадий. — И сразу — назад.

— Я тебя умоляю! — капризно повела она плечом.

Мне, видимо, скрывать от них свое участие в этом происшествии не было резона.

— Так и меня ж вызывали, — сказал я.

— А тебя за что? — спросил Геннадий недоверчиво.

— За то, что в машину его грузил.

Мой сумрачный юмор воспринят супругами не был: их слишком поразило совпадение. На их же улице, в тот же вечер! По-видимому, и про дружину я мог бы сказать им, но они расспрашивать не стали.

— Честно? — только и воскликнул Геннадий, раскинув руки, словно бы собирался заключить меня в объятия.

А Тамара подбоченилась, расхохоталась:

— Комики! За одним столом сидели, каждый свое долдонил, а сдолдониться милиция помогла!

Что тут было смешного, не знаю, и чтобы так хохотала, за ней не замечал, а хохотала она исступленно, навзрыд, прижав кулачки к щекам, и поскакала в туалетную, открутила кран, — слышно было, как под сильным напором хлещет вода.

— С приветом… — желчно ухмыльнулся Геннадий, пошел за женой, а она, видимо, заперлась. — Слышь, Томка, — постучался он, — выходи, на стол накрывай.

Мы оба с ним свидетели, подумал я, по этому делу, но Лешка не зря подослал меня в их дом. Что-то тут не чисто. Что-то не чисто у них, и разобраться в этом суждено, видать, мне. Милиция сильна, но и я-то не лыком шит. Не нужно только казаться тут чересчур навязчивым.

Я вышел в переднюю, Тамара заперлась, не открывала, и слышно было, как хлещет и хлещет вода.

От выпивки я отказался наотрез: мне завтра утречком брать интервью в аэропорту — делегация из ГДР. Да и Геннадий не особенно настаивал: жена разозлила его; я уже был на лестничной площадке, а он все барабанил кулаками в дверь.

17

Ни разу еще не приходилось Бурлаке так маяться, как с розысками этого злосчастного бумажника. Безрезультатно.

Легче перерыть все урны в городе, все мусорные ящики, чем это. Да был ли бумажник? Ну, был. А где утерян? Уворовали? Где уворовали, где? Может, в Омске? А может, в Томске? «А может, все-таки на нашем вокзале? — съехидничал Кручинин. — Полез-то он за деньгами там».

Безрезультатно.

Бурлака знал, что говорит. Когда он говорил, что найдет, — находил. А когда говорил, что не найдет… Редко такое бывало — впервые, пожалуй. Фортуна повернулась к нему этим самым местом?

Впервые, пожалуй, мало было ему суток: бумажник — раз; Энергетическая — два; Вера Петровна Коренева — три; телеателье — четыре; парикмахерская на Краснознаменной — пять. Отовсюду в любой момент мог прийти важный сигнал, — радист, не снимай наушников, будь на приеме!

Сигнал от Кручинина он принял поздно вечером и все же ухитрился поймать Кореневу на заводе, хотя она работала в первой смене, а разных общественных нагрузок было у нее столько, что и не угадаешь, где ловить. Коренева подтвердила показания Подгородецкого: встретились на улице — видимо, около восьми или позже, он был с женой, от него попахивало крепко, от жены — поменьше, а выпили в какой-то забегаловке, таиться не стали и вообще терпимы тем, что не таятся, недостатков своих не замалчивают, почему и уверена Коренева, что с помощью разъяснительных мер удастся-таки этих разгильдяев перевоспитать. Поскольку уж к слову пришлось, Бурлака порасспросил Кореневу о Подгородецких поподробнее: как живут, какие взаимоотношения, в чем проявляется разгильдяйство и не страдает ли от этого сын. Коренева сказала, что Эдик у них — мальчишка ничего, не разболтанный, не вредный, мать, конечно, заботится, обшивает, то да се, большей частью он — вне дома, то есть с моим сынишкой, сказала Коренева, под присмотром, хотя, конечно, присмотр нужен систематический — в дошкольном учреждении, чего, призналась она, в кратчайший срок добиться ей не удалось. Спасибо, посодействовали через газету.

Живут Геннадий с Тамарой тоже ничего, сносно, можно сказать, — не скандалят, не нарушают порядка, за исключением нескольких недостойных сцен со стороны Геннадия, когда в нетрезвом виде и до протокола доходило, но похоже, что выправляется, осознает, да и участковый свою лепту профилактики внес.

Коренева сказала, что профилактика тут простая, но смотря для кого: бросьте в рюмку глядеть, зелье это проклятое до хорошего никого еще не доводило, в частности — если психика спиртным подмочена, с Уголовным кодексом встреча неминуема. Они, сказала Коренева, пристрастились в рюмку заглядывать, он и Тамару приучил, а это уж форменное безобразие. Коренева сказала, что борется с этим отрицательным явлением по мере сил и возможностей, и в тот вечер тоже боролась, проводила с ними работу: Геннадий хотел вина взять в «гастрономе», но ограничилось пивом. «Две бутылки?» — спросил Бурлака. Две бутылки, жигулевское, это можно, сказала Коренева, это даже наша бабуся употребляет. Они разгильдяи, сказала она, у них как получка — так пир горой, а потом еле-еле перебиваются — на сдаче посуды живут. Учить их надо.

«Вы, значит, с Тамарой вперед пошли? — спросил Бурлака. — А Геннадий — в «гастроном»? И долго его не было?» Коренева сказала, что не было его минут пять, не больше, «гастроном»-то рядом, они еще с Тамарой заспорили, дадут ему пиво без очереди или не дадут, а потом он хотел покопаться в телевизоре, прикинуть насчет реконструкции, у меня «Темп», сообщила Коренева, старенький, а работает — лучше быть не может, ни на какие громадные экраны не променяю, только шестого канала нет, одну программу берет. Однако не дали Геннадию покопаться, сказала Коренева, смотрели цирк из Москвы, больше часу, да так и не досмотрели: и моему, и ихнему — поздно, спать пора, и тогда уж они со своим пошли к себе — на третий этаж.

Бурлака не стал хулить фортуну, а рассудил здраво: на то и версии, чтобы продираться сквозь них, как сквозь заросли, и ту ветку, которая мешает, рубить безжалостно. Он вовсе не считал себя непогрешимым, как и не считал себя неисправимым бодрячком, но у него была заповедь: что ни происходит — все к лучшему. Не так уж далеко зашли по этому ложному следу, воротиться — пара пустяков.

О нем болтали, будто исключительно верит в свои интуитивные способности, а он верил фактам. В себя он тоже верил, но против фактов никогда не шел. Версия выстроена была не на песке — на фактах, он, слава богу, натаскался их, как кирпичей, а кирпичи-то рухнули, и некого винить. Кладка халтурная? Ну уж, положим.

Сигнал от Кручинина он принял поздно вечером и сразу же доложил об этом начальнику отделения, и велено было с утра проверить сигнал. В сигнале том было две половинки, — первую он проверил не с утра, а еще с вечера, поусердствовал сверхурочно. Коренева была человеком надежным на все сто.

Вторая половинка, кроме новых хлопот, ничего иного не сулила.

Он решил выспаться, компенсировать себя за сверхурочный труд и утро начать попозже — словом, как придется, но то ли привычка, то ли забота эта, новая, подняли его чуть свет. Свинство какое!

Снять бы тот декабрьский осмотр местности на кинопленку и дать бы ее зональному куратору из министерства — раздраконил бы Кручинина. В первую очередь. А как же? Кто вел протокол? Бурлака только подписывал. Хотя, конечно, стыд и срам для инспектора розыска допускать такие ляпсусы. Был он крепок задним умом: сделай лишний шаг, разыщи коменданта, справься у него, навечно ли перекрыт черный ход, — и все было бы проще. Не пришло тогда в голову. И Кручинину не пришло.

С комендантом беседа была один на один.

Потом он постоял, Бурлака, в тех дверях, которые якобы навечно были забиты. Как на грех, тогда, в декабре, снега не было, а то бы они с Кручининым сразу определили, какой дорогой ходят из общежития на завод. В Садовый переулок мало кто выходил, там и магазинов не было, и к трамваю — изрядный крюк. А через двор — напрямую — расчищена была аллейка.

Комендант ничего существенного сообщить не смог — то же, что и Кручинину: девятнадцатого, в день происшествия, двери — ни те, ни другие — никем не запирались. А сам комендант после пяти отсутствовал по уважительной причине. Причина Бурлаку не интересовала.

Там, на Энергетической, поиск велся по всем правилам оперативного искусства — исподволь, планомерно, без лишнего шума, через побочных лиц, а тут, в Садовом переулке, времени на это не было, пристрелку взял Бурлака на себя. Раньше бы пристреляться, раньше: полмесяца минуло — кто теперь вспомнит во всех подробностях рядовой вечер девятнадцатого декабря?

Он постоял в дверях, ступил с приступка, прошелся по снежной аллейке, вошел в подъезд, где был засечен потерпевший. Всего лишь одна засечка, а прямую вычерчивают по двум. Он покривился: маловато координат. Как будто это не было известно ему прежде. А девятнадцатое отдалялось и отдалялось: листик давно уже был сорван с календаря. Такая работа, подумал он. И еще бумажник — гиблая затея. Спихнуть бы это чертово дельце — легче дышалось бы.

Он вздохнул — вроде бы облегченно: слава богу, дышится.

Тут, в этом доме номер десять по Энергетической, делать ему было нечего, а там, в общежитии, он еще не пристрелялся.

Он пошел назад — туда, а по дороге разные зряшные мысли путали его, как нарочно. Машка просила выкроить пару часиков, сводить девочек на утренник. Потом он подумал, что вряд ли приезжий, не знающий этого микрорайона, поперся бы в темноте через двор, через дальний и незнакомый подъезд.

Мысли эти были зряшные потому, что все равно уж наводчик приготовился к пристрелке. И зряшными были предположения, будто приезжий — впервые в этом городе. Бурлака вздохнул облегченно: дышалось, слава богу, легко.

Нашлась дежурная, с которой можно было разговаривать: согласно графику, дежурила в тот вечер. Но с ней разговаривать было не о чем: у нас чужой, сказала, не проскочит. Вроде бы она не отлучалась! Отлучалась, конечно, раз уж стала доказывать, что не обязана сидеть как пригвожденная. Он оставил ее в покое и отправился бродить по этажам.

Как водится в общежитиях, была тут коридорная система, комнаты — на четверых, а для семейных — отдельный корпус. Тут были все на виду — не то что в изолированных квартирах. Случись тут поножовщина — мигом разнеслось бы повсюду.

Он решил вести пристрелку открыто, не канителиться: овчинка выделки не стоит. У тех, кто не работал нынче с утра, утро только начиналось, — он пошел к девушкам: народ по части происшествий компетентный.

Нет, далековато уже было девятнадцатое число. Это не вчера и не позавчера. Недаром с улыбкой, а то и с ехидством — Кручинин! — говорится про девичью память.

Что-то всплывало в ней и сразу тонуло, что-то вспыхивало и тотчас гасло. На кого же вся надежда? На Валю Иванову. А Валя Иванова кивала на Шуру Петрову. А той казалось, что не обойтись без Тани Сидоровой. Всех перебрали — уперлись в Кузьминичну, здешнюю уборщицу.

Была она старушенция бойкая, приветливая и прямо-таки расцветала, польщенная вниманием такого веселого и обходительного молодого человека, как Алексей Алексеевич. Она и сама не прочь была повеселиться, хотя в душе терзалась, видно, не понимая, к чему он клонит.

А он, прежде чем перемахнуть через частокол прибауточек, покружил еще вокруг да около и потом лишь, измотав старушенцию, приступил к сути. Называли ему Митьку Ярого из пятьдесят восьмой комнаты, но все это было для девушек в такой мгле беспросветной, что даже он — при своем характере — ни на что не уповал.

— Митька? — запрокинула Кузьминична голову, считывала, шевеля губами, ответ с потолка. — Какой же это из себя? Беленький? Черненький? Который на гитаре играет?

— На гитарах теперь, Кузьминична, многие. А с Митькой, к сожалению, не знаком. Через вас надеюсь познакомиться. Заочно.

— Заочно? — переспросила она и опять расцвела. — Через меня зачем же! Я его и в личность-то не признаю, если попадется на улице или где поближе. Я их мешаю, Алексеич, кто какой. Кто беленький, а кто черненький. Их, поди, сотни две, а я на весь блок одна.

— Так есть же примета, Кузьминична, — сказал Бурлака. — Вы этому Митьке Ярому по доброте вашей услугу оказывали, еще в старом году, но не так чтобы очень уж давно. Недели две назад это было, вечерком, в полдевятого примерно.

Она опять принялась считывать ответ с потолка:

— Услугу, Алексеич? Какую ж такую услугу, что вы ее за примету считаете? Услуга — не примета. Служить, Алексеич, не стать послуг считать. Это в старину так говорили. На побегушках у них, у молодых, не состою: стара, ноги не те, а службу исполняю. Какая такая услуга? — строго посмотрела она на Бурлаку.

Веселости как не бывало.

Он и дежурной внушал, что не подкапываться явился, не придираться, не разносы учинять, не уму-разуму учить, и эту бедовую старушенцию убеждал в том же самом, а за правду, сказал он, которую, между прочим, все равно не скроешь, отблагодарят люди низким поклоном.

Долго он агитировал преобразившуюся старушенцию, которая была теперь сама строгость и в строгости этой, в серьезности, приличествующей такому обороту разговора, стала понемногу поддаваться агитации.

Сдвиг обозначился уже в том, что было наконец установлено, куда причислять Митьку Ярого — к беленьким или черненьким, а вслед за этим вообще поубавилось мглы беспросветной.

— Так и быть, — строго сказала Кузьминична, словно бы выговаривая Бурлаке за его назойливость. — Поясню. В комнатах убираются сами молодые, а я — в местах общего пользования. Но тут как раз Митька этот, беленький, из пятьдесят восьмой, и попросил. Напачкали там, а кто — не видала. Затри, попросил, ну и затерла. В комнате в ихней и в коридоре малость.

— А с Митькой кто был?

— Никого. Коечки заправлены, а хозяевов нету, он один.

— Сам, выходит, и напачкал? — спросил Бурлака. — Или гости были?

— Кто его знает! — поджала губишки Кузьминична. — Я за тем не смотрю.

— А мне сдается, без внимания оставить это не могли, — сказал Бурлака. — Пачкотня-то была особенная. Правильно понимаю?

Кузьминична запечалилась, глянула на него укоризненно:

— Чего ж тут понимать! Погоды стояли мокрые, мерзкие, не зима, а господи прости… Грязь — она есть грязь. Бери щетку, тряпку, вот и все тебе внимание.

— А он же вас отблагодарил?

— Да не дай господь! — забожилась Кузьминична. — У нас таких порядков нету! Это по гостиницам — богачи, а у нас всяк — трудящийся, денежками не разбрасывается, да я б и не взяла.

— А если у Митьки спросим? Если Митька трудящийся, какой ему смысл брехать? Вот и получится, Кузьминична, некрасиво, учитывая, что мы с вами уже вроде бы договорились.

Она обиделась, поджала губишки.

— Так и быть. Отблагодарил.

— По-честному, Кузьминична.

— По-честному? — принялась она сосчитывать сумму в уме и никак не могла сосчитать. — Да что-то рубля три.

— Ну вот, — сказал Бурлака, — сами и судите: пол подтереть — разве трешку стоит? За что такая цена? Я-то в курсе, Кузьминична, а вы-то некрасиво поступаете. Я вас, допустим, уважаю, с вашей трудовой биографией ознакомлен, а другой вполне способен составить нелестное мнение: не в сговоре ли с Митькой?

Она замахала руками, прежняя веселость вернулась к ней.

— Господь с вами, Алексеич! Для меня три рубля — деньги, а для сговора какие ж это деньги, позвольте вас спросить? И какой же это сговор? Ну, подтерла в комнате и в коридоре, а что оно — откуда мне знать? Может, и не кровь?

— Была б не кровь, — сказал Бурлака, — в колокола б не звонили. Панику не порол бы он, Митька.

— И то верно! И то верно! — совсем уж прежней стала Кузьминична, веселела прямо па глазах. — Митька, по правде, упредил меня, что кровь. Но молчать приказал. Гость у него был — нездешний, и был у них крутой разговор…

— Нездешний? — переспросил Бурлака.

— Ну да, приезжий. Повздорили. А он гостя по морде, извините, огрел. Нос ему разбил. С носа кровь. Вот вам, Алексеич, и все колокола.

— Не все, Кузьминична, — сказал Бурлака. — Молчать по пустякам не приказывают.

— Так ему ж нельзя, Митьке-то! — произнесла она с жаром, с искренним желанием убедить. — Он, говорят, попадался уже, а по второму разу, Алексеич, и пустяк зачтется.

Веселость ее и серьезность, строгость и снова веселость Бурлака расценил, как следовало, по его разумению, расценить: старушенция бедовая, вины за собой не чуяла, но, почуяв неладное, насторожилась, а когда выложила все, как было, сразу ей полегчало. Было, видно, именно так, — больше ничего прибавить она не могла.

Из общежития Бурлака поехал трамваем в райотдел; впору бы потирать руки: наклевывалось! — но до того сжился он, видно, с версией первоначальной, разбитой фактами, что новую, родившуюся всего-то час назад, принял без воодушевления. А час ли назад? Не Кручининым ли она порождена? И не Кручинин ли открыл ту дверь, через которую спасался бегством заезжий гость?

Да не завистник же я, подумал Бурлака, и не какой-нибудь злопыхатель; что мне до Кручинина? Тут другое: рановато воодушевляться.

В Кировском райотделе ему сообщили учетные данные на Ярого: не такой уж и Митька — тридцать пятого года рождения, Дмитрий Афанасьевич, фрезеровщик завода «Сельмаги» и — что самое примечательное — дважды судим. По сто сорок четвертой и двести шестой статьям.

«А это как раз не играет роли», — подумал Бурлака, сознавая, однако, что упорствует как бы в пику Кручинину.

18

Я не мальчик, но иногда находит мальчишеское затмение, и кажется мне, будто у начальника отдела только те расследования в голове, которые веду я.

Константин Федорович на два дня уезжал — по вызову министерства, а за это время и сменилась обстановка на моем участке фронта. Каждый солдат полагает, что его участок самый важный.

Рвусь к Величко с девяти утра: занят. Звоню на телестудию: требуется справочка. Пока что устно, а вообще-то в письменном виде. Что передавалось по городу девятнадцатого декабря с восьми вечера до девяти? Отвечают не сразу, копаются в своих архивах. Ответ вполне меня удовлетворяет: цирковое представление, трансляция из Москвы.

Прорываюсь к Величко незадолго до обеденного перерыва.

Он жмет мне руку еле-еле. Сонный. Неприятности? Краем уха слыхал я: застопорилось дело в группе, которая вот уж пятый месяц расследует крупное хищение. Придется вторично просить об отсрочке у прокурора республики. Да только ли это? Я почти уверен, что Константин Федорович переменился ко мне лично.

— Вы погодите, Борис Ильич, — перебивает он меня. — Сначала — о квартирных кражах.

А на этом участке — успешно; остается только допросить оставшихся свидетелей.

Он меня явно не слушает.

— Покороче, Борис… Что с Подгородецким?

— Алиби, Константин Федорович. Полнейшее.

Горю желанием посвятить его в подробности, но он опять меня перебивает:

— А с бумажником?

С бумажником — глухо, и потому пытаюсь компенсировать этот пробел увлекательной историей, в которой фигурируют заколоченные досками двери, общежитие «Сельмаша» и так далее.

— Когда я работал в прокуратуре, — сонно вспоминает Величко, — у нас был следователь… Потрясающе излагал фабулы. Красочно. Просто-таки мастер художественного слова. Вот только с раскрываемостью у него было похуже…

— Мне можно идти?

— Да ну пожалуйста, пожалуйста! — поднимает Величко руки кверху и словно бы удивляется, как я раньше до этого не додумался.

Возвращаюсь к себе — звонок, снимаю трубку.

— Боренька?

После новогодней ночи мы не виделись, не разговаривали. К допросам я готовился, а не к этому.

— Извините, Боренька, что отвлекаю… Я насчет папы. У него несносная манера: с вокзала прямым сообщением в управление, как будто бы трудно дать знать… Я к нему не могу дозвониться и уже волнуюсь… Он приехал? Ну, спасибо, Боренька, хорошо, что вы существуете: связующее звено.

Между прочим, есть у нас еще и секретариат. Молчу. Ничего тогда, в новогоднюю ночь, между нами не было. Телефонная трубка свидетельствует об этом. А связующее звено — дело такое… Необременительное, во всяком случае.

— У вас люди, Боренька?

Я сержусь на нее за этот обычный, легкий тон. А чего бы мне хотелось? Многозначительных пауз и томительных вздохов?

— Нет, я один, — говорю.

— Если вас не затруднит, Боря, попросите, пожалуйста, его позвонить попозже.

— Затруднит.

— Бедные вы мои! Год только начался, а у вас уже горячка!

Бедные мы ее! Я и отец. Утвердиться бы мне в этом лестном для меня сочетании, а дальше бы уж понесла меня жизнь, не спрашивая, хочу ли того.

— Горячка у нас независимо от времен года. Как и у вас. — Я уже, кажется, тысячу раз говорил ей это. Я другое собираюсь сказать. — Мне не очень-то удобно быть связующим звеном.

— Когда вы на чем-нибудь крепко провалитесь, Боря, — смеется она, — тогда я вам прощу вашу щепетильность. Как медик. Потому что излишняя щепетильность — это болезненное состояние. Но я верю в вас, — добавляет она серьезно. — Верю: вам ничего не угрожает. — И опять смеется. — Вы еще не провалились?

— Пока еще нет, — отвечаю. — Но не застрахован.

— Застрахованы, — говорит. — Моими молитвами.

Так. Откуда она звонит? У них же к телефону не пробьешься. Не из морга? Из облздравотдела? В ожидании и тоже в одиночестве? Тогда и я ее прощаю. Медицине без молитв не обойтись.

— К вопросу о щепетильности… — набираюсь храбрости. — Мне что-то неловко перед вами за тот… как бы сказать… эпизод. На балконе. Не знаю, может быть, это тоже болезненная щепетильность или… несовременность, архаика, что ли, но вот, понимаете, такое ощущение…

Она отвечает не сразу:

— Я тоже, Боря, не современная, как вам известно… Тем не менее… Уверяю вас, это пустяки. Ну, все! — торопливо прибавляет она. — Извините.

Значит, и ей неловко. Ну, все! Я ее извинил, и она меня извинила, и хватит об этом.

Спускаюсь в наш управленческий буфет. Столовая, куда мы ходим обычно, тоже недалеко, но время не ждет: перекушу на скорую руку.

Ассортимент невелик: яичница, колбаса, кильки, кефир, компот из сухофруктов. Беру себе яичницу и кефир, усаживаюсь. После трех у меня допросы, надо еще кое-что продумать.

Но появляется Аля.

Как только она появляется, характерное жжение где-то в области коронарных сосудов заставляет меня напрячься и съежиться. Опускаю глаза, занимаюсь усердно яичницей.

Подходит.

— У тебя не занято?

У меня не занято, она достает из сумки кошелек, швыряет сумку на стол, идет к буфетной стойке, где весь ассортимент красуется на виду. Буфетчица оправдывается перед ней: поехали за продуктами. Сразу шумно стало, когда она появилась. Украдкой слежу: в сапожках, которые модны до сих пор, в пушистой шапочке, гармонирующей по цвету с костюмом, и все это выдержано в излюбленных ее тонах — от темно-розового до темно-красного. Надо полагать, была у парикмахера, бережет прическу, шапочки не снимает, и вообще стала франтить, как в первый день, когда представлялась Константину Федоровичу. Кого-то покоряет. А я занят яичницей — пришел перекусить на скорую руку. Жжение — меньше, но опускаю глаза, тороплюсь, ем кое-как.

Она возвращается с кефиром — только и всего.

— Диета, — объясняет. — Полнею. — И, не церемонясь нисколько, показывает на себе, где и что у нее выше нормы. — Жратва!

Проделывает она это быстрым, скользящим и вовсе не демонстративным жестом, но я, пожалуй, шокирован, а ей хоть бы что.

— Не ори, Шабанова, — говорю. — Мы не в лесу.

Она присаживается, чокается со мной своим кефиром.

— Это ты, Боб, сказал точно. Как тот па экзамене, глухой, который, помнишь, был у нас по административному праву: «Не кричите, Шабанова, я не глухой».

— Не помню такого.

— Как? Не помнишь? По админправу!

Явление второе: Бурлака. Снимает пальто, шляпу, вешает на вешалку, окидывает всех сидящих за столиками своим орлиным взором и устремляется к буфетной стойке, не преминув хохотнуть на ходу:

— Приветствую следственные органы в нашем родном безалкогольном шалмане! — Грозит кулаком буфетчице: — А где цыплята табака? А где?

Аля не торопится, греет в ладонях стакан с кефиром, — из холодильника.

— Неунывающий Бурлака!

Зато я тороплюсь, доедаю, допиваю.

— А чего ему унывать? Выдает на-гора внеплановую руду, а плавка-то на нашей шее.

Ему все видно оттуда, и видно, что я тороплюсь.

— Айн момент! — кивает мне.

На подносе у него полный ассортимент: кильки, колбаса, компот и хлеба с полкило. А яичница жарится.

— Алевтина Сергеевна! — замечает он строго. — В процессе принятия пищи положено снимать головной убор.

— Идите-ка вы, Леша, знаете куда…

— А я только оттуда… Вам привет… Слушай сюда, — манит он меня пальцем и, уплетая колбасу вперемежку с кильками, начинает рассказывать.

Общежитие «Сельмаша», Кузьминична, Дмитрий Афанасьевич Ярый, отсидел за кражу и хулиганство, но это было три года назад. Характеристики на заводе положительные.

— Ох эти характеристики! — вздыхает Аля. — Сколько раз они вводили в заблуждение!

— А я с людьми беседовал, — хмурится Бурлака. — Из райотдела — прямо на завод. Всего, если подсчитать, за пять часов целую автобиографию перелистал, пласты поднял!

— Видишь, Боб, — говорит Аля, — ты прав насчет руды.

Да если бы руда, а то ведь пока еще — пустая порода, неизвестно что. Чувствую, что и Бурлака настроен далеко не радужно, а это для него редкость.

— Ну, как твой нюх? — спрашиваю. — Что-нибудь подсказывает?

Неопределенная гримаса на лице. А между тем все сходится: и место происшествия, и дата, и время. Но трое соседей по комнате отсутствовали — как по заказу. Непосредственных очевидцев нет. Будь это даже руда, удастся ли из нее что-нибудь выплавить? Впрочем, за пять часов пласты не поднимают. Мы возимся с этим полмесяца, а Бурлака вздумал внести ясность за полдня. Единственная свидетельница, да и то косвенная, — Кузьминична. Валя Иванова, Шура Петрова и Таня Сидорова строили свои умозаключения с ее слов.

— Будешь действовать процессуально? — спрашивает Бурлака.

Не знаю. Надо подумать. Посоветоваться с Константином Федоровичем. Официальные допросы — это палка о двух концах. Для допроса нужно правильно выбрать момент: не раньше и не позже. Все упирается в самого Ярого: стоит ли сразу начинать с ним диалог? А может статься и так, что одного его слова будет достаточно, чтобы наши подозрения рассыпались в прах. Назови он человека, с которым повздорил, и окажись этот человек живым-здоровым, весь наш заряд — впустую.

— По-моему, мальчики, — говорит Аля, — вы упускаете одну вещь. Которая свидетельствует против. Ваша Кузьминична, Леша, очень уж легко раскололась.

— Вот и я так считаю, — соглашается Бурлака. — Причем раскололась еще до меня. Перед всеми этими Валями и Шурами.

Вывод? Вывод не лишен обоснованности: если преступление действительно было совершено, Ярый — с его несомненным опытом в таких делишках — сумел бы заставить Кузьминичну попридержать язык за зубами. А раз ограничился он не слишком, как видно, категорическим предупреждением, ему важно было только одно: чтобы по свежим следам не застукали его опять на мордобое.

И все-таки я возражаю — и самому себе, и Бурлаке вкупе с Алей:

— Он попросту может не знать о последствиях.

Мы примеряли эту возможность к Подгородецкому, так почему же не примерить к Ярому?

— А кто в больницу звонил? — спрашивает Бурлака. — Пушкин? Пли по поручению Пушкина?

Да, женский голос. Надо пройтись по связям — словом, все сначала. Пока разговариваем, Бурлака умял и колбасу, и кильки, и кефир выдул прямо из бутылки, — бежит за яичницей.

И странная штука: как только остаюсь я с Алей — не в лесу, а в нашем родном безалкогольном шалмане, — снова жжет, хотя казалось, что уже отпустило.

— Запрягли небось? — спрашиваю.

— Запрягают.

— Похудеешь.

Кстати, не вижу, чтобы ей так уж необходимо было худеть. Причуды. Когда у человека жжение в груди, это посерьезней.

Возвращается Бурлака с яичницей. Как я ни тороплюсь, а ему, едоку, не гожусь и в подметки: вмиг опустошил сковороду. Недоволен. Всухомятку! Борщику бы! Со сметанкой!

— Ну, товарищ капитан, — запивает компотом, — сглазил я наше дельце.

— Каешься?

— У меня такое мнение, что оперативными мерами в общежитии ничего не добьемся.

— Предчувствие, — поправляю. — Ты еще не копнул. Загляни в конце дня, обсудим.

Он уходит, и Аля с ним, и теперь уж я не тороплюсь. Теперь уж я показываю образцы самодисциплины: ничто не может отвлечь меня от сегодняшней, текущей работы. Цежу компот и проигрываю в уме сцену допроса, который после перерыва идет у меня первым.

Но опять — Бурлака. Возбужден. Без шуточек и усмешечек.

— Ты еще здесь? — мне.

Расстроен?

— Слушай, какая хреновина, — бросается на стул. — Жинка Подгородецкого, Тамара эта самая, покончила самоубийством.

А у меня — как только увидел его — промелькнула мысль: не буду пока трогать Ярого, а пускай инспектор Кировского райотдела или даже участковый возьмут Ярого в оборот за мордобой. Пускай инкриминируют ему хулиганство, и посмотрим, как будет выкарабкиваться. Но мысль эта сразу тонет под грузом Лешкиного известия.

В который раз мне как-то стыдно за себя, за свою черствость, которую — словно в оправдание себе — я именую профессиональной. Черствость, невозмутимость, непробиваемость, что ли. Я с этой Тамарой не знаком, лишь собирался познакомиться, но версия отпала, и отпала необходимость в знакомстве. И все же — смерть. Еще одна. А черствые мои мозги мгновенно срабатывают в направлении сугубо утилитарном. Касается нас эта смерть? Или не касается?

— Захожу в отдел, — продолжает Бурлака, — я же с утра не был, а мне сообщают. Вчера, примерно в двадцать два тридцать.

— Не липа?

— Тю! — негодует Бурлака.

Я почему говорю: Константин Федорович должен бы знать. Он, когда приходит на работу, первым делом — в дежурную часть, там сводка всех вечерних и ночных происшествий. Правда, самоубийства нам не подследственны — мог и не обратить внимания.

Было, по словам Бурлаки, так, — вернее, так ему это изложили: вернувшись из парикмахерской, куда поступила несколько дней назад, Подгородецкая заперлась в ванной, открыла водопроводный кран — полагают, для маскировки — и бритвой, принесенной с собой в чемодане, перерезала себе горло. Муж вынужден был взломать дверь, вода лилась через край, и тут же, на полу, в этой воде — окровавленная жена. Он бросился к соседям, вызвали «скорую помощь», но Подгородецкая была уже мертва. Опергруппа выехала, как и положено, со следователем прокуратуры, произведен тщательный осмотр, изъята бритва, которая чудом не попала в воду, и труп отправлен в морг. Теперь слово за судебно-медицинской экспертизой. Дело заведено.

— Это не самоубийство, — заключает Бурлака, несколько опережая и следователя и экспертов.

— Брось, — говорю, — не запутывай, мы и без того запутались.

— А я не запутываю. Может, оно к нашему делу и не клеится, но это не самоубийство.

Так и жду, что скажет: «Мое чутье меня еще не подводило». Но не говорит. Не осмеливается. Оно уже подвело-таки.

Да, были они, Подгородецкие, в квартире одни. И никто не видел, как и когда взламывал Геннадий запертую изнутри дверь. Но чтобы пуститься на такую сложную и зверскую инсценировку? Нет, не верю. Я с ним беседовал, с Геннадием, имею некоторое представление.

— А я беседовал с ней, — угрюмо говорит Бурлака. — И тоже представление имею.

— Тебе что, часто приходится сталкиваться с самоубийцами?

Молчит.

Я, конечно, свяжусь со следователем, которому это поручено, и ознакомлюсь с материалами, но позже — сейчас нет еще смысла. Сейчас можно только гадать, а в гадалки не гожусь — это по части Бурлаки.

— Это по твоей части, — говорю.

— Чуднó у вас получается! — качает он головой. — Законодатели ваши, юридические, чего-то намудрили. С этой самой подследственностью. Тебе бы и карты в руки — пошуровать под маркой ЧП, а дело передают новому, который в предыдущем ни в зуб!

Так, может, это лучше? Предвзятость стопроцентно исключена! Свежий глаз. Впрочем — о какой я предвзятости? Был бы резон предаваться размышлениям, кабы не лопнула наша версия.

19

Они там, в телеателье, были как телята, как младенцы: то проворонили всемогущую канцеляристку из треста похоронных предприятий, то не нашли кого нужно на кладбище, то спасовали перед нахрапистыми могильщиками.

У них, младенцев, не ладилось до тех пор, пока не вмешался я, не отпросился у шефа, не сел с ними в их драндулет и не навел порядка. Фамилия моя тамошним деятелям была небезызвестна. И видите ли, они не предполагали, что  э т о  д л я  м е н я.  Гроб для меня? Могила для меня? — я им врезал, дал прикурить! Рано хороните, волокитчики, а покуда жив, тихой жизни у вас не будет, хотя, если помните, речь у нас не так давно шла именно о тишине и о том, чтобы ваши девицы в присутствии клиентов не хихикали, болтая по телефону со своими хахалями. Оформляйте товарищам, сказал я, а затем пройдемся, поглядим, какие у вас сдвиги. Ах, вот как! Еще не успели перестроиться со дня опубликования фельетона? Подождем, значит? Сколько ждать: год? два? Вы о чем писали на имя редактора? О сдвигах? Некоторые сдвиги налицо? А кладбищенских рабочих я познакомлю с сотрудниками уголовного розыска, у меня там как раз приятели. Нету такой статьи? Плохо вы знаете Уголовный кодекс! Не ставить так вопрос? А как же его ставить? А если ставить так, то самому копать могилу? Давайте лопаты, сказал я, меня-то вы знаете, слов на ветер не бросаю, давайте лопаты, а завтра прочтете об этом в нашей газете. Я до того разъярился и с таким упорством настаивал на своем, что мои собеседники опешили.

А когда драндулет увез телят и младенцев по маршруту дальнейших тягостных формальностей, мы сели за круглый стол и потолковали спокойно, по-деловому. Кругом проблемы? А я, думаете, только сегодня на свет народился? Я, думаете, только песочить горазд, а голову над этим не ломаю? У меня, думаете, голова не болит? Давайте ломать голову вместе. Лопата свой век не отжила, а браться за нее охотников мало. Я утром на «Сельмаше» был — их бы обидел таким сопоставлением, вас не обижу — та же проблема и там. Я не инженер, не знаю, что предложить вам вместо лопат. Выкладывайте ваши соображения, — сформулируем, изложим, подтолкнем.

Они там, втелеателье, шагу ступить не могли без меня, пока тянулась эта мрачная процедура. А парикмахеры и парикмахерши — те вовсе устранились, только прислали венок. Мне беготни газетной хватало без того, но раз уж в это влез, надо было помогать. Сам влез — никто на меня не рассчитывал, никто понятия не имел, кто я и что я. Предполагали — родственник или сосед по дому. До самых похорон не видел я Геннадия и не старался повидать.

Бывают встряски, не столько ошеломляющие своей неожиданностью, сколько — необъяснимостью: эпицентр — за тысячи километров, а волна докатывается и до тебя. Я не старался повидать Геннадия и не пытался уяснить себе, почему докатилась волна.

Вынос был из морга.

Один автобус прислали, а с другим вышла задержка, я не уверен был, что понадобятся два; к выносу собралось человек десять — телевизионщики, кое-кто из соседей, но тем не менее роль главного распорядителя обязывала меня бежать к телефону, по всем этим треклятым делам обращались ко мне.

С Геннадием я столкнулся на каменной лестнице, ведущей в подвал, возле наружных дверей, тут пахло сыростью, погребной, затхлой, ничем другим не пахло, он стоял, прислонившись к стенке, курил, без шапки, в распахнутой куртке, лицо у него было темное, высохшее, неподвижное; увидев меня, он рывком отклеился от стены, с папиросой в зубах, скользя, как по льду, шагнул навстречу, потряс мне руку обеими руками, сказал отрывисто, растроганно:

— Благодарю! — И потом прибавил, словно бы не веря еще, удивляясь тому, что говорит: — Какое горе постигло!

— Крепись, старик! — сказал я по стандарту, но внушительно.

Теперь-то он поверил, не поверить мне не мог, — такая твердость появилась на лице и такая жесткость в голосе.

— Креплюсь. А как же.

Меня позвали — сверху, со двора, там пахло талым снегом, как пахнет во дворах, где его — завалы и где он тает потихоньку, покрываясь мартовским оловянным налетом, — была январская оттепель.

Геннадий, в куртке своей, без шапки, вышел вслед за мной, попросил:

— Дай папироску, если имеешь, не могу сигареты курить без мундштука, а мундштук завалился куда-то, или Эдика игры.

У меня папирос не было, тоже — сигареты. Эдик. Придется интернатом заняться.

Я ничего не сказал, но Геннадий словно догадался.

— В деревню забрали, к теще. А сама при смерти или симулирует, холера! — выругался он. — Черти ее не возьмут! — И добавил — с болью: — Какое горе постигло!

У ворот стояла Жанна, в шубке, в платочке, и смотрела на меня. Я мимоходом кивнул ей, взгляд у нее был перепуганный. «Дима, обожди… Зачем ты тут?» — «Свадьба, — сказал я. — Не видишь?» — «С ума сойти! — покачала она головой укоризненно и спросила о тех, которые жались чуть поодаль от Геннадия — Чужие?» — «Все мы чужие, — сказал я, сознавая, что злюсь без причины, но повторил: — Все мы чужие, когда эта… свадьба настает». — «Ну к чему ты так, Дима…» — завела она было обычную канитель, однако же я слушать ее не стал, побежал по своим треклятым делам

В общем-то дел этих было на копейку, а возни — на рубль, просто-напросто попались лопухи или предпочитающие посачковать, жались в сторонке, а я мотался, хотя гроб уже был доставлен, венки — в автобусе, и второй прикатил, неизвестно только зачем.

Я мотался, а Жанна стояла посреди двора, как надсмотрщица, не уходила. У вас что, спросил я, с подвозом прорыв, горит план? «Ну, к чему ты так, Дима, к чему…» Обычная канитель. «Не ты ли, случайно, потрошила?» Это тоже было сказано со злостью. Я назвал фамилию и когда случилось. И тоже со злостью назвал.

— Последнее время ты становишься несносным, — сказала она грустно, но мирно и потерла рукав мой своим рукавом: в мелу. — Анатомировала не я. Молодая женщина, да? Ужасно! Из-за чего?

— Об этом спроси у своего Кручинина, — сказал я.

Сказанул?

Она виновато улыбнулась — так мне показалось, по отражать мой выпад не стала. Грусти в глазах ее прибавилось, а заговорила без душещипательных придыханий:

— Из вашей редакции?

— Совсем наоборот, — сказал я. — Левое знакомство. Возлагались определенные надежды. Но, как видишь, сорвалось…

Сказанул! А ты понимай! А ты понимай, подумал я, что не то говорю. Вообще говорю не то. И не нужно меня затрагивать, не нужно расспрашивать. Вообще ничего не нужно.

— Потрясающая бравада, — сказала она, притаптывая талый снег, и внимательно следя, как притаптывает, и досадуя, что притаптывается не гладко. — Ужасная. — Это о моей браваде. — Ты, разумеется, не актер, — сказала она с грустью, — но если бы стал им, имел талант перевоплощения, то был бы самым несчастным. Есть талантливые актеры, которых приваживают, или соблазняют, или заставляют, не знаю, играть всякую дребедень и пошлятину, не соответствующую их таланту. И они поддаются, играют. Вот и ты, — сказала она, притаптывая снег, — был бы таким поддающимся, несчастным, не имеющим достаточного характера или вкуса, чтобы наотрез отказаться.

— А ты была бы, — сказал я, — такой нудной, что в зрительном зале дохли бы мухи.

— По-детски, Дима, по-детски…

— Ну, вот что, милая, — обвел я рукой этот треклятый двор. — Здесь, конечно, не место… И не время. Если уж говорить о поддающихся, то в твоем лице мы имеем классический образец. У меня нет ни возможности, ни желания соперничать с твоим обожаемым папочкой, но…

— Но? — перебила она меня и повторила с другой интонацией: — Но! Папа при чем?

— Папа при том, — сказал я, — что ты слишком дорожишь указкой, а жить по указке… Ну, живи, милая, живи. Всех тебе благ!

С этими словами я пошел прочь — по своим треклятым делишкам — и не оглянулся, не посмотрел, постояла ли она еще или тоже пошла.

Гроб вынесли мы вчетвером — трое из телеателье, ребята не то чтобы мощные — видимость одна, ростом бог не обидел, а вся тяжесть была на мне. Левое знакомство, подумал я, потрясающе сказано. Та, что лежала в гробу, была не знакома мне и нелепа, как сама ее смерть и как спящая среди бела дня на виду у людей. Мне неловко было смотреть на нее спящую, будто я подсматривал, а не смотрел. Мы задвинули гроб в автобус, шея была прикрыта шарфом до самого подбородка, но, пока мы несли, шарф сбился, я поправил его и больше уже туда не смотрел. Гроб закрыли, расселись по обе стороны, а я еще сбегал отпустил за ненадобностью тот автобус, второй, и тогда только влез в этот, сел. Закачало, двор был ухабистый.

Все молчали, а Геннадий сказал:

— Обслуживанье! Больные подровнять! Шлаку подсыпь из котельной… Культура! — Он вздохнул, уперся локтями в колени, подпер кулаками скулы и, когда выехали на асфальт, произнес задумчиво, как о чем-то давно минувшем: — Какое горе постигло…

А я подумал, что времени у меня в обрез — к шести должен быть в редакции, мне и так пошли навстречу, надо успеть управиться. А с чем управляться-то? С этим? Пяток венков было и два горшочка — астры. Я, когда провожал ее домой из парикмахерской, тоже думал: всерьез потолкую потом, успеется, и когда заперлась она в туалетной, а я пошел себе, ничего такого не подозревая, опять подумал: не чисто тут, что-то кроется, доберусь и до этого, времени у меня уйма, успеется, но оказалось иначе: времени-то в обрез. Катился автобус по Комсомольскому шоссе. Мы сидели плотно, тесно, друг на друга не глядели. Гроб этот мешал. Очень мешал этот гроб, который был тут вовсе ни к чему. Я подумал, что на сегодня у меня еще до черта работы, но ничего — успеется. Толком поговорить с ней я не успел, и в этом была моя роковая ошибка. Все самоубийства на свете, подумал я, совершаются оттого, что кто-то с кем-то не успевает поговорить толком и вовремя. Все полагают, что времени у них в запасе уйма, а времени-то у всех в обрез. Мы ехали на приличной для такого рейса скорости — километров пятьдесят или пятьдесят пять, по шоссе, но теперь-то уж торопиться было некуда, к шести определенно успею. Очередь на подходе, подумал я, где-то близко, вот-вот, получу драндулет, погоняю по шоссе. Обещался покатать. На том свете. Это было в высшей степени остроумно. Это была навязчивая идея, а я, дурак, пропустил мимо ушей. Левое знакомство. Тоже верх остроумия. Возлагались определенные надежды, но, как видишь, сорвалось. А ты понимай! Я не актер, перевоплощаться не умею. И Геннадий не актер, до актера ему далеко, просто-напросто держится молодцом. А что нам, мужчинам, остается в таких случаях? Только держаться. Он сидел сгорбившись и молчал и смотрел, как пролетают мимо пригородные рощи, где мартом, верно, и не пахло. Там пахло мартом, возле морга, а тут пахло январем. И все тоже молчали и смотрели на эти пролетающие рощи.

— Последний путь, — сказал Геннадий и хлопнул себя ладонью по колену.

От нас, рядом сидящих, ничего не требовалось, кроме как сидеть и молчать. Вот мы и сидели, молчали. Уже промелькнул коксохимический завод. Быстро мы ехали, торопились.

А когда приехали, я сразу выскочил, бросился в кладбищенскую контору, у меня опять возникло опасение, что не успеем до шести, а уйти будет неудобно. Но там, в этой конторе, были уже, видно, предупреждены насчет меня, и проволочек не предвиделось. И трое дюжих парией, с лопатами и канатиком, свернутым в кольцо, нарочно дышали на меня, чтобы я убедился, какие они трезвые.

Вернувшись к автобусу, я не нашел там никаких перемен: автобус стоял, и гроб — в автобусе, и свита — поодаль, переминались с ноги на ногу. Один из свиты сказал, что они ждут моей команды. А те трое, с лопатами, ушли вперед — тут было недалеко, вдоль кладбищенской ограды, по их нумерации — второй квартал. Левое знакомство, сорвавшееся на втором квартале. А ну-ка давайте, сказал я, веселей. Невпопад сказал, но ни на кого это не произвело впечатления. Мало ли что говорилось сегодня невпопад.

Ко мне подошел Геннадий, в куртке своей, без шапки, попросил:

— Одолжи папироску, если есть, не могу сигареты курить без мундштука…

Не было у меня папирос, не было, не было! — я протянул ему сигарету, он взял, поблагодарил. Я человек сдержанный, но иногда раздражаюсь в самую неподходящую для этого минуту. А ну-ка давайте веселей, левое знакомство, спроси у своего Кручинина, с папой соперничать не собираюсь, живи, милая, и всех тебе благ. Самоубийцы забывают, что смерть — это не выход из положения, единственный выход — жить, других выходов нам не дано. Мы вытащили гроб из автобуса, все те же — штатные носильщики, а остальные нехотя разобрали венки. Тут тоже таяло — еще похлеще, чем в городе; мокры были оградки, стволы деревьев, а снегу полно. Снег был мартовский, пупырчатый, весь в ямках и крапинках — от капели. Понесли. Трудно было нести — узка дорожка. Бывает и так, что ноша легка, а трудно нести. Я когда провожал ее — думала ли, гадала? Тоже проводы — своего рода. Узка была дорожка, Геннадий плелся сзади. Супруга пропустите, сказала одна из свиты. Успеется, подумал я. А я вот не успел. Откладывал на позже, а жизнь не отложишь. Тут, в глубине, снежные завалы были крепки, как фарфор, и, как фарфор, раскалывались, когда ступишь на них, и тускло поблескивали, как глазурь, и ветки деревьев, шевелясь, звенели, как стеклянные. Донесли, слава богу, опустили.

— Тебя, Томка, там хоронить, — показал Геннадий рукой на пустырь за кладбищенской оградой. — Заслужила.

Держался он молодцом таки, можно было ему простить.

— Простимся, — сказал я. — И простим.

Мне и тут уготована была роль церемониймейстера, умиротворителя и черт знает кого еще. Парни с лопатами тоже ждали моей команды. Но до шести времени хватало, можно было не спешить. Черт возьми, подумал я, до шести! Мне — до шести, а тут же вечность. Вечности наплевать на мою редакцию, на моего редактора, на меня самого. Вечности все равно, где закопают — на кладбище или за оградой. Можете не закапывать вовсе — вечность бестелесна. Мы все ответственны друг за друга, подумал я, и в этом наша суть. Я нехорошо сказал: левое знакомство. Я был ответствен за нее, но ни черта не сделал, а мог бы. Мне было совестно перед собой за те мысли, с которыми приходил в ее дом. И перед Жанкой? А это ни при чем. При чем тут папа? Ты слишком дорожишь его указкой! По чьей же указке ей жить? По моей? Она без указки не может. Брось, Генка, сигарету, сказал я, возьми себя в руки. Женщины протиснулись — прощаться. Никто не плакал. Слава богу, никто не плакал, а мне было совестно — только и всего. Парни с лопатами ждали моей команды. Они смотрели на Геннадия без жалости, но с любопытством. Лицо у него было как мартовский снег в январе, и казалось, он пьян. Он был трезв — не пьянее этих парией с лопатами.

— Больная! — сказал он, на цыпочках подходя к гробу. И еще добавил: — Псих! — И спросил: — Ты что натворила? Тебе легко, а мне?

Ей легко! Я не выношу этих сцен. До сих пор он держался молодцом. Возможно, они вовсе и не любили друг друга и не нужны были друг другу, а кто-то третий встал между ними. Возможно, она была в самом деле больной. Шизофрения, мало ли что. Но я-то ответствен был за нее. Несомненно. У меня не было никаких чувств к ней, никакой симпатии, никакого влечения, все мои греховные мысли — вздор. Но я прошел мимо чего-то серьезного, трагического и ничего не заметил. Я заметил не то, что нужно было, и не за тем, за чем нужно было, туда ходил. Я оскандалился, но никто никогда не упрекнет меня за

это. Жаль. Мне жаль было ее, спящую, — я отвернулся. Я отвернулся еще и потому, что у Геннадия сдали нервы. Мужчин, у которых сдают нервы, я презираю — только и всего. Слезы текли у него по щекам.

Я подошел, поднял его, и кладбищенские парни стали заколачивать гроб.

— Дай папироску, — попросил он.

— Ладно, — сказал я. — Потом.

Потом мы пошли гуськом в обратную сторону — между фарфоровых снежных завалов — и вышли к автобусу. До шести успею, подумал я, это только там, на Энергетической, не успел. Но никто никогда не узнает об этом, а вечность меня не выдаст. Что-что, а тайны хранить она умеет — еще не выдавала никого.

Уселись мы в автобусе свободно, не тесня друг друга: не было гроба, который нам так мешал. И не было венков и горшков с цветами. Имей я драндулет, помчался бы по шоссе. Еще помчусь, дай бог. И покатаю кого-нибудь. Только не ее. На том свете не катаются. И не заводят левых знакомств.

— Курить разрешишь? — крикнул Геннадий водителю.

— Кури! — крикнул тот.

Я вынул свои сигареты, дал; женщины, отмахиваясь от дыма, заговорили о своих хозяйских заботах. Говорили они вполголоса, автобус гудел, дребезжал; когда ехали на кладбище, как-то не слышно было, что он такой шумливый, или ехали потише, а теперь приходилось наклоняться к самому уху, если была надобность что-то сказать.

Геннадий наклонился ко мне:

— Какое горе постигло! — Он произнес это злобно, словно бы выругался, и спросил тоже злобно: — Помянем?

Я развел руками. Мне было ясно, что друзей — среди этих, едущих с ним, — нет у него, как нет у него их вообще в нашем городе, не обзавелся за два года, и, конечно, не следовало в такой день бросать его одного или оставлять на попечение случайных собутыльников, но тут уж я никак не волен был распоряжаться собой. Наклонившись к нему, я объяснил, как мог, что нынче буду закрепощен до поздней ночи. Он понял.

— Держи себя в границах! — пожал я ему руку.

— Об чем речь! — ответил он, страдальчески морщась. — Напиваться мне никак нельзя…

Вот и переломилась у него жизнь; одно-единственное неосторожное движение, и чаша сия — вдребезги; как будет жить теперь и почему так случилось — об этом, подумал я, мы еще поговорим.

Было без трех шесть, когда я вошел в редакторский кабинет; шеф отличался пунктуальностью: совещание началось ровно через три минуты.

А ровно через час я уже сидел в своей редакционной комнатушке, за своим столом и опять дивился встряске, ошеломившей меня так странно: эпицентр — вон аж где, а волна таки докатилась. Что-то важное нужно было мне решить. Успеется? А вдруг не успеется, подумал я, что тогда? Вдруг я слюнтяй, который всю жизнь откладывает что-то самое важное?

Первым делом нужно было вычитать гранки.

Но вместо этого я придвинул к себе телефон и набрал Жанкин домашний номер. Меня не смущало, что могу напороться на К. Ф., если Жанки нету дома, а ее таки не было, и я таки напоролся. Извините за нескромный вопрос: где шляется? «Ты и скромность? — удивился К. Ф. — Не согласуется! Скорее — ты и хамство! Зачем же извиняться?» Да, я хам, был таким и остался. А если спросить: «Где неволит находиться в данное время?» — это что-нибудь меняет? «Это меняет многое, — сказал К. Ф. — Язык — способ притяжения друг к другу, а не способ отталкивания друг от друга». Жанна пошла в больницу проведать очередную подопечную. «Хорошо, Константин Федорович, — сказал я. — Не будем отталкиваться, будем притягиваться. Будьте добры, передайте Жанне, чтобы она соблаговолила позвонить мне в редакцию в удобное для нее время до двадцати трех ноль-ноль». — «Что за срочность?» — спросил К. Ф. «Нельзя сказать чтобы срочность, — ответил я. — Лирика, Константин Федорович. Это вообще вечная тема, нестареющая, но бывает и срочная лирика, так что не откажите, передайте». — «Не обещаю», — сказал К. Ф. «Как же так?» — «А так, Вадим. Если лирика, да еще срочная, звони-ка сам». Это было резонно, вполне, но я знал, чего добивался. «Дважды не звоню, Константин Федорович, у меня такое правило; хотя бы передайте, что звонил». — «И этого передавать не буду», — сказал он. «У вас так водится, — спросил я, — обманывать дочь?» — «Не собираюсь ее обманывать, — ответил К. Ф. — А просто забуду. Склероз, Вадим. Особая форма. Ты парень смышленый и, думаю, понимаешь, какая это необратимая форма склероза». — «Все же буду надеяться, Константин Федорович», — сказал я.

Когда-то в молодости Жанка выразилась обо мне и отце так: «Нашла коса на камень».

Я просидел за редакционным столом до половины двенадцатого, и разные люди позванивали мне время от времени, но главного для меня в этот вечер звонка не дождался.

20

Назначаю срок: если к субботе оперативные меры по общежитию «Сельмаша» не дадут результата, на понедельник вызываю Ярого и начинаю с ним работать.

В пятницу забегает Бурлака, неунывающий, неисправимый. Установлено следующее: девятнадцатого декабря, около восьми часов, один из соседей Ярого по комнате, слесарь того же завода Иван Клетеник, вернувшись из кино, стучался в запертую дверь, но Ярый попросил его  п о г у л я т ь.  Он  г у л я л  до девяти, а в девять дверь была уже открыта и полы в коридоре и в комнате были влажные, будто их недавно мыли.

М-да… Ничего нового. Стало быть, Кузьминична не солгала. А кто в этом сомневался?

Еще установлено: Ярый собирается жениться. Невесте двадцать пять лет, обмотчица с «Электрокабеля», есть девочка от первого брака. Ярому как ударнику обещают жилплощадь в семейном общежитии. Невеста, по словам Бурлаки, невзрачная, но тоже вкалывает ударно. Рекомендую ему при сборе информации воздерживаться от выводов, касающихся женской внешности, — проверено: необъективен. Хохочет. «Я их по Машке равняю!» Ладно, пока не до смеха. Паршивое сочетание: судимости, ударница, ударник. Паршивое потому, что рука не поднимается выписывать такому повестку: вроде бы на правильном пути. Тебе судимостью глаза кололи бы — хорошо? А ты не коли, говорит Бурлака. Отбрось это к чертовой матери. Я, говорит он, в крайнем случае, сразу отбросил. Но кровь на полу, спрашивает, это факт? Факт, соглашаюсь, однако же чья?

Невеста эта наводит меня на раздумья, к которым то и дело возвращаюсь. Без малого три недели прошло, а никто в городе не потревожился за приезжего. Транзитный пассажир? Нет у него тут никого? Но во. т же нашлась добрая душа, подала голос — женский причем, а когда ответили из больницы, голос-то и сгинул, души этой доброй как не бывало.

Между тем цехком за Ярого — горой. На протяжении последних лет вел себя безукоризненно. Пробовали окольным путем выведать у него хотя бы кое-что — молчит. Вообще натура скрытная, а невеста, напротив, болтлива, но в тот вечер работала во второй смене, и Бурлака утверждает, что ей ничегошеньки не известно.

Мой долг — начинать следствие. В понедельник Ярый является.

Среднего роста — пожалуй, ниже среднего, и скроен ладно, и крепко сшит, наружность приятная, мужественная, без тени слащавости, и все в лице на месте, но чувствуется упрямая суровость, напускная. Костюм либо новенький, либо после глажки, рубашка кремовая, под цвет костюма, жених. Вызовом не удивлен, но недоволен, что вызвали, настроен иронически, как человек бывалый, видавший виды и не расположенный принимать мою деликатность за чистую монету.

Высокомерен. Снисходит до меня.

Медлительность тоже, похоже, с расчетом: нет причин суетиться.

Слышу, как в коридоре громко разговаривает Аля. С кем-то. Что — опять Райкин? Опять ворвется, как Бурлака, и перебьет мне все дело с самого начала? Я даже примолкаю на минуту, прислушиваюсь и потом облегченно вздыхаю: пронесло. А Ярый глядит на меня иронически, как будто все понимает.

У меня появляется легкая неприязнь к нему, — это нужно немедленно подавить, что я и делаю. О прошлом — ни слова.

А он сам:

— Запишите: две отсидки. Три года в сумме.

— Вы думаете, это имеет отношение к нашему разговору?

— Не имело бы, — отвечает, — и разговора не было б.

— А зачем так уклончиво?

— Не в пивной же.

— Могу послать и за пивом. Если без этого нельзя.

— Да нет, спасибо, — говорит он угрюмо. — На воле жажда меня не мучает.

— Никак не забудете?

— Забыл уж, — отвечает. — Да вы во. т напомнили.

Не нравится мне, что он бравирует этим.

Перехожу к событиям девятнадцатого декабря. Хотел было сперва подвести к этому исподволь, нащупать какую-либо точку взаимного соприкосновения, но вижу, что с Ярым это сложно: воинственность так сразу не перебьешь, да и бывают субъекты, на которых ничем, кроме фактов, не удается воздействовать. Давайте перенесемся, говорю, в девятнадцатое число, а чтобы не было чересчур обременительно для памяти, ограничимся отрезком с восьми вечера и, скажем, до девяти. Давайте, говорю, перенесемся, а сам думаю: мне бы такое предложили — черта с два что-нибудь припомнил бы. Потому что у меня в тот вечер гостей, да еще приезжих, не было, и драться я ни с кем не дрался, и никаких уборщиц для мытья полов не подряжал. Для меня тот вечер ничем не примечателен. А для Ярого?

Глядит мне в глаза насмешливо:

— Девятнадцатое… Что за праздник?

— Праздник не праздник, — говорю, — а кое-кто разговлялся.

Теперь он глядит на меня с сожалением:

— Кстати, не увлекаюсь.

— А было?

— Нет, — говорит, — другое.

Из него слова не вытянешь. Это, мне кажется, не уклончивость и не скрытность, а стиль. Ему далеко за тридцать, ближе уже к сорока, но что-то есть в нем ребячье, демонстративное, показное. Может быть, я ошибаюсь? Выпивкой не увлекается и не увлекался — говорит об этом вскользь, сперва — с гордостью, потом — виновато, словно бы это порок и ему не хочется выставлять себя в таком виде передо мной, а с воровским прошлым хоть и покончено, однако же не водка толкала его па это, не страсть к легкой наживе, но — гордится — азарт.

Такую делаю выжимку из его скупых реплик: прошлое свое он объясняет мальчишеской склонностью к риску и не осуждает себя — странно! Судя по отзывам, осудил же, и не чем-нибудь, а делом. Я осуждения не добиваюсь от него, — догадываюсь: мне брошен вызов.

Не тот случай, когда вызов стоит принимать. Мы еще до сути и не добрались. А выжимки мои — это так, мимоходом, на выжимках далеко не уедешь.

Для меня, стало быть, вечер тот ничем не примечателен. А для Ярого? Начали мы с праздника, перешли на спиртное и в общем-то уклонились от сути. А уклонились не без умысла с моей стороны. Теперь-то мы возвращаемся к этому, но цель моя не так обнажена, как сначала.

— Где был? — переспрашивает Ярый; не заметно, чтобы напрягал память. — В хате. Целый вечер. Не выходя.

Не собираюсь ни в чем уличать его; помнит? — ну и отлично, что помнит; для нас памятливые — находка. Теперь можно и напрямик: про гостя.

Ловчила стал бы разыгрывать из себя изумленного и ничего не понимающего, но этот, видно, решил не ловчить, а попросту все отрицать.

— Гостей не звал, — говорит. — И сами без спросу не шли.

Когда готовишься к допросу, приходится предусматривать любые ходы. К такому ходу я был приготовлен и, признаться, опасался его: гостя-то никто не видел. Ни этот Клетеник, стучавшийся в дверь, ни дежурная, которая отлучалась куда-то, ни Кузьминична, смывавшая кровь. Вся наша версия держится на госте, а доказать, что он был, нечем. Кузьминичну — в свидетели? Так это же сам Ярый сказал ей про гостя, и ничего ему не стоит от слов своих отказаться. Пошутил. Ни гостя не было, ни крови, Кузьминична — не слишком высокий авторитет в области экспертизы. Пролил человек чернила или краску, а мы подняли тревогу.

Протягиваю Ярому протокол дознания, а он о протоколе конечно же предупрежден. Чтобы соседи по комнате держали такое в секрете? Да я бы сам — будь этим Клетеником — скрытничать ни за что бы не стал. Разве Ярый для Клетеника преступник? Он и для меня не преступник, — о чем говорить!

Берет протокол брезгливо, читает бегло, а там полстранички, нечего и читать. Потому и дал, что для Ярого все равно не секрет, а мне важно, чтобы убедился: я с ним — без утайки.

Берет брезгливо и откладывает брезгливо, и в голосе тоже брезгливость:

— Подтверждаю.

А подтверждает, что такого-то числа в таком-то часу Клетеник стучался в дверь, а он не открыл. Еще бы такое не подтвердить! Подтверждает. Но запираться-то было, зачем? По какой надобности?

— Моральный кодекс напомните? — спрашивает.

Невеста в тот день была на заводе; ну что ж, не будем углубляться… Не будем касаться той сферы, в которую нам без крайней нужды вторгаться не положено.

Есть протокол свидетельских показаний Кузьминичны — это документ посильнее, но тоже для бывалого, видавшего виды серьезной опасности не представляет. Тут уж не полстранички — побольше, и — соответственно — читает он подольше, повнимательней. Но лицо у него каменное — как вошел и до сих пор: камень гладкий, коричневатый, отшлифованный. Ну, думаю, сейчас нанесет мне сокрушительный удар. И тогда только мы и начнем нащупывать эти самые точки соприкосновения.

— Трепливая старуха, — говорит он, а камень по-прежнему гладок, без единой трещинки-морщинки.

— Хотите, — спрашиваю, — очную ставку?

Не хочет.

Вот точка соприкосновения: никакой он не опытный, не бывалый, не видавший виды. Связался с уголовниками, подцепили его на крючок. Старая история: когда настало время отчитываться перед самим собой, сочинил для себя легенду, в которой истинное перепуталось с ложным. Риск. Мнимая удаль. Романтика якобы. Хлебнул той романтики в колонии, и она, к счастью, дала хороший урок. Она его бывалым не сделала, хитроумием не наделила.

— Давно на нарах не валялся, — говорит. — И сортиры не чистил. Загордел. Надо было самому пол смыть.

Эмоции нашему брату, как известно, противопоказаны. Я уважаю план, график, расчет; жесткая логика решения трудной задачи увлекает меня, как и всякого на моем месте. Но иногда не могу удержаться, чтобы не пренебречь этой логикой, и словно подсказываю выигрышный ход своему условному противнику.

— А вы учитываете, — спрашиваю, — что кровь в вашей комнате, как бы сказать… недоказуема?

Камень, гладкий камень.

— То ваша забота.

— Возможно, это была не кровь?

Он ничуть не озадачен моими попытками помочь ему, — не принимает, видно, это за чистую монету.

— Кровь, — говорит.

Помощь моя ему не нужна? Не нуждается в подсказках?

— Если кровь, — говорю, — то сами понимаете… Необходимо разобраться.

Гладкий камень.

— Разбирайтесь.

— Без вас, что ли?

Его упорство в общем-то объяснимо. Если, конечно, сказал Кузьминичне правду. Он кивает на протокол:

— Подтверждаю.

Есть еще и такая уловка: подтверждать все, что всплыло на поверхность, — и отрицать, что лежит до поры на дне. Но я твержу: нет, не ловчила. Нет и нет.

Было, стало быть, так: приперся некто, девятнадцатого декабря, между восьмью и девятью (вот откуда памятливость! — а я что говорил?) и вышла ссора: старые счеты; не пили, ни-ни! — счеты по личному, сугубо, это касается двоих, да еще касается и третьего, скажем для точности: третьей; достаточно для протокола?

Достаточно. Записываю.

— Ну и слово за слово, — говорит.

— Он вас, а потом вы — его?

— Нет, — говорит. — Я его.

— Нож не фигурировал? Или что-нибудь вроде?

Олимпийское спокойствие. Не верится даже, что такого можно вывести из себя.

— Не держу, — отвечает. — С дипломом я. Окончил курс наук.

— Ну вот, — говорю. — С дипломом. И с характером. С выдержкой. Как же это вас угораздило? Кулак — не аргумент.

— В тихом болоте, — отвечает. — Да. Угораздило. Допекло.

— Чем можете доказать, что это была кровь?

Вопрос парадоксальный — последняя попытка расшевелить его и, если хотите, вывести из себя.

Смеется. Расшевелил-таки — и то слава богу.

— Шутка? — спрашивает.

— Шутка, — тоже смеюсь. — Но в каждой шутке… — У него привычка не договаривать, и я как бы перенимаю ее. — Некто — это кто-то? Или никто?

Опять он суров — гладкий, отшлифованный камень.

— Нежелательно, — говорит. — Сугубо личные счеты.

— А нужно. Необходимо. Не для предъявления обвинений, а чтобы их снять. Распроститься по-хорошему. И, пожалуй, извиниться перед вами.

— Понимаю, — невозмутим. — А извиняться — лишнее. У меня своя работа. И у вас своя. Севка Кирпичников. «Сельмаш». Инструментальный цех. Лично дружим. Потому и нежелательно. Лично дружим и будем дружить.

— Жив-здоров?

— Не могу ручаться. С пятницы не встречались.

Тоже полезный штрих: повестка Ярому была вручена в субботу.

— Подтвердит?

— Да вы что?

Не ложится это в протокол и с точки зрения сухой формалистики не нужно для протокола, но я не могу отказать себе в удовольствии записать дословно. Вопрос: подтвердит? Ответ: да вы что? Мне кажется, в этом ответе весь Ярый. Эмоции ни к чему, но я ему верю. Да в сущности, это не эмоции, — пускай скептики почитают протокол.

Он и уходит от меня точно таким же, как вошел. Выходит, как, должно быть, из цеха. Поработали. Кое-чего достигли. У заводского ОТК претензий нет. Все нормально. А что еще требуется от работящих людей?

А я вот не могу так, не умею: опять на моем рабочем градуснике нуль, но мне легко, свободно, приятно и хочется, чтобы ворвался кто-нибудь ко мне — Бурлака, на худой конец, и чтобы теребили меня: включайте радио, Райкина передают!

21

Он, разумеется, набрал себе собутыльников полный комплект, и тризну закатили они дьявольскую, но не у него, а в ресторане, так что остался без копейки, и даже бутылок порожних на сдачу в доме не было. Однако же клялся-божился, что сам был ни в одном глазу: нельзя, мол, напиваться. Заладил. Нельзя — ну и молчи, не труби об этом всему свету.

Я зашел к нему на другой день после похорон — прямо из редакции. У меня с собой была всего пятерка, — ее и отдал. «Есть мушкетеры, есть! — сказал он. — Сбегать?» — «Давай-ка, друг, без этого, — ответил я. — Тебе жрать нечего».

В квартире был кавардак. Я покосился на ту дверку, которая вела в туалетную; не подвержен мистическим страхам, а чертовы мурашки забегали по спине. Вот так и стоял тогда на пороге, с половичка не сходил, чтобы не наследить. Паркет тогда блестел. Зашаркали. Порядочно народу потопталось тут с того вечера. Или в тот самый вечер, когда это случилось.

Геннадий был странный нынче, блаженный. И трезв, и не с похмелья, а в глазах — мелковатых, глубоко посаженных, заплывших — маслянистый блеск. Он был возбужден, как вечный нищий, которому пятерка свалилась с неба. Не выпускал ее из рук, теребил, разглядывал и приговаривал при этом: «Есть мушкетеры, есть». И опять спросил: «Сбегать?»

Да, переломилась жизнь. Вот она — эта дверка.

Он заметил.

— Не будь дитем! — подхватил меня под руку, потащил, толкнул плечом эту дверку. Цепкий. На что уж я, а оторваться не удалось. — Не будь! Эх ты, силушка богатырская, привидений пугаешься! Нету ее! Смотри! Где она? Чисто! А было… Что тут творилось! — зажмурился он. — Можешь иметь представление? Да не можешь! Это, брат, перу неподсильно…

Мурашки мои сгинули. Была туалетная — то, что называют совмещенным санузлом, и больше ничего. Никакой мистики.

— У меня рука тяжелая, — сказал я. — Могу и врезать… Чтобы не посыпал рану солью!

Разъярившись вдруг, он отступил от меня, собрался, кажись, рвануть ворот рубахи, а был-то в свитере.

— Где рана? Где?

— А черт тебя знает.

— Железобетонный я, понял? Не мне в могиле сырой лежать, а ей! — Глаза у него были уже не маслянистые — сухо блестели. — Не я ее туда загнал. Сама! Что с Эдиком будет? Какая простирается дорога? Какие звезды мерцают? Надо ехать за ним, у тещи, у холеры, забирать. Инсультом разбита. А дальнейшие перспективы? Дальнейшее течение молодой неокрепшей жизни?

— Ты давай попроще, — сказал я. — Без этих твоих речей. В интернат устроим.

Он поник головой, растрогался:

— Есть мушкетеры! Есть! — И опять подхватил меня под руку. — Ну зайди. Посидим. Хотя бы так — на сухую. Чем тебя отблагодарить? — оглядел он комнату и даже приостановился, словно бы колеблясь в выборе, но так и не сделал его, потянул меня к столу. — Ранам нашим соль не страшна. С нами наша честь! — произнес он растроганно. — Не гангстеры! — И встрепенулся, спросил: — К следователю приглашали?

Я сказал, что приглашают — на завтра.

— Соображаешь? — вскинул он руку, торжествуя, голосуя. — А сколько суток прошло? Других, которые им нужны, в срочном порядке приглашали, бросайте работу, бегите, пожар, горим, а ты им не нужен, ты им фигура неподходящая, потому как я тебя назвал! Ты — мой свидетель, а не ихний. Вот, говорю, кого спросите! — горячился Геннадий, торопился, словно бы опасаясь, что перебью. — Вот кто был, когда эта стерва на себя замахнулась и на мою честь. Вот кто свидетель, а не те, которые пойдут теперь на меня клепать. Верочка Коренева — первая, липовый депутат! А это, говорю, Мосьяков, не депутат, а слово не расходится с делом! Это, говорю, не депутат, но зато яркая фигура на горизонте!

Я таки перебил его, заткнись, сказал, противно слушать, уши вянут. Я его перебил, а он — меня:

— Ты кто? Святая душа! Ангел крылатый! Они, подонки, когда Томка зарезалась, всю без исключения квартиру перерыли, я, говорю, законы знаю, ордер давайте, а они говорят: это осмотр. Какой осмотр? Кого обыскиваете? Вы, говорю, обыскивайте бандитов и сявок, которые при вашем попустительстве на свободе разгуливают и темные дела творят. А честных советских граждан… За меня, говорю, если не коллектив заступится, если не наша родная печать, если не наш Мосьяков, то Конституция — вот кто!.. Помалкиваешь? — спросил Геннадий с судорожной, но торжествующей улыбочкой, будто уличил меня в смертном грехе. — Помалкивай, храни штаны в сухости, не то еще услышишь!

А я решил: не буду. Не буду его перебивать, пускай вытрепывается, выплескивается — буду слушать, именно затем и пришел.

А ему оппонент нужен был, без оппонента стал гаснуть.

— Когда Тамара Михайловна зарезалась, — сказал вполголоса, — они на меня подумали. Ручаюсь. Я то есть зарезал, понятно?

Тоже мания — как у жены? Следствие что такое, спросил у него, знаешь? Или ребенок? Или, спросил, только болтаешь, что законы известны? По букве, по духу — как ни бери — должны проверить. Ты мне смотри, сказал я, а то к психиатру поведу.

— Куда уж мне к психиатру! — словно бы поскромничал он, умилился этой скромностью, подпер щеку кулаком, и щека поднялась, как тесто на дрожжах, один глаз был зрячий, колючий, а другой — где приперта щека — заплывший, слепой. — Мосьяков, Мосьяков! — поглядел он одним глазом на меня. — Не понимаешь ты простейшую вещь! Мы, за исключением, рядовые люди, наш век мгновенный, лимиты жесточайшие. Дайте нам сотню лет для разгону — мне, тебе, пятому, десятому… Не дают! — пригорюнился он. — А чем мы способны ответить тому же прогрессивному человечеству при таких лимитах? Каждый на своем посту отвечает за себя, за свой участок, это верно. Но этого мало. Мало для перспектив, мало для развития. Мы даем жизнь будущим поколениям. Тамара Михайловна дала жизнь Эдику. Безвременно уйдя от нас, оставив обидный след до слез. Но я не могу, Мосьяков, обижаться на нее, хотя и обижаюсь. Хотя и обижаюсь, но не имею права. Слез нет, — обвел он пальцем свой заплывший глаз. — Есть сын. А жизнь — не арифметика. Тридцать лет прожить или трижды тридцать — так же само нули будут стоять в результате. Ну, так недохлебал, недолакал, недонаслаждался. Ну, так ты, Мосьяков, яркая фигура, за меня дохлебаешь и долакаешь. Пожелала уйти? Уходи! — прочертил он пальцем стрелку на скатерти. — Не держу. А за сына спасибо. Эту эстафету принимаю!

Если он зубы заговаривает, подумал я, то с какой стати — мне? Манера такая — всем подряд, без разбора, заговаривать зубы? Подозревают в убийстве. Мания! Но почему же он ни разу даже не заикнулся о возможных мотивах самоубийства? А если не находит их — ни единого, ни малейшего, — то почему не теряется в догадках? После похорон я щадил его, не спрашивал об этом, но теперь-то было ясно, что в такой пощаде не нуждается, и, значит, сам бог велел спросить.

Оказывается, допытывались уже, да иначе и быть не могло.

— Допытывались, выпытывали, — положил он локоть на стол, подбородком уткнулся в локоть. — А что я скажу? Тамара Михайловна мне про это не докладывала. И в письменной форме объяснений не давала. Бзик есть бзик, момент решал, бритву-то она не для того с работы тащила, ты же сам присутствовал при этом разговоре. Схватить бы за руку, так на крючок защелкнулась. Судьба играет, а нет чтобы звоночек дать, когда играть начнет. Больная женщина, Вадим, а я с медициной — троюродный родственник. Я в технике понимаю, там схема есть, программа, а психоз программы не имеет.

Не то все-таки он говорил, что мог бы сказать. Психоз без почвы, без подкладки? Да, заперлась при мне, и при мне колотил он кулаками в дверь, но дальше что было — этому я не свидетель. И не хотел, сопротивлялся, а стало закрадываться подозрение. Я, между прочим, чересчур подозрительных презираю.

Подкладка…

Нет, не нуждался Геннадий в пощаде — выпрямился, взял со стола мундштучок, засунул в него сигаретку, чиркнул спичкой, закурил: движения были размеренные, привычные; встряхнулся словно бы — и враз стряхнул с себя всю свою немочь.

— Подкладка? На мужиках она помешалась, — сказал он раздумчиво, но сразу поправился: — На мужике. Был такой мужик, много старше ее, в Ярославле еще, женатый причем. На какой основе снюхались — это я тебе не отвечу: до меня было дело, а когда расписались с ней и стали жить, оно было мне до Жоры. Я был шальной, надо тебе сказать, молодость играла всеми красками, привык по-холостяцки за бабами бегать, и беготня та текла в своем постоянном русле. Дай, думаю, остановлюсь, кончать с этим пора, крепить монолитность семьи на моральных устоях. Тут выясняется малоотрадная картина: Тамарочка Михайловна, зарегистрированная в браке, имеющая наследника на законных основаниях, продолжает попирать соцмораль, сожительствует со своим первым, женатым. Узнавши такую печальную новость, а это была не сплетня, меня затрясло. Я в первый момент принял решение выгнать ее со всеми потрохами, расстаться с ней через суд, по тихий голос мне нашептал: ты сам, Гена, шальной, у тебя шальных баб хватает, но семья есть семья, не губи наследника. И стал я жить с этим тихим голосом в полнейшем мире и согласии, наследник рос, Томка к своему бегала, а я — к своим, вроде меморандум подписали, только без печатки. Вот и рассуди, Вадим, как человек, далекий от этой грязи, с какими словами я могу обратиться к правосудию, если оно меня за шкирку возьмет!

Как человек, далекий от этой грязи, я спросил:

— Любовь-то была?

— Любовь? — затянулся он сигареткой, неспешно, сладко выпустил длинную струйку дыма да еще последил за ней, тающей. — А это многогранно, Вадим, не своди к простейшему элементу. Мы с тобой работаем не на лампах и даже не на полупроводниках. Ежели что-то где-то выходит у нас из строя, дефект в полной мере, согласно техкондициям, не обнаружишь. Нету таких приборов.

Все просто: туалетная именуется санузлом, никто не умирал, никакой трагедии не происходило, ничья судьба не сломалась, Геннадий читал мне популярную лекцию по чужому конспекту, составленному без особых претензий.

Но следовало определить: зачем я тут? Какого черта повадился сюда? В моем возрасте и при моем положении необходимо четко уяснять свои функции. Наблюдаю? Изучаю? Утешаю? Или казню и сам казнюсь? Чуть раньше Геннадий собирался рвать ворот рубахи. Не сделать ли мне это за него? Раны? Где они, где? Я ведь тоже железобетонный. Какая простирается дорога? Какие звезды мерцают? И у меня ведь на уме молодая неокрепшая жизнь?

Но рвать рубахи я не стал, спросил с упорством закоснелого тупицы:

— Любовь-то была?

И опять он затянулся сигареткой, неспешно, сладко выпустил дым.

— Много требуешь, Вадим. Лучезарная молодость, можно сказать, прошла в беспрерывной любви. Такая капелла собралась: девку, которая в шестнадцать не имеет бабского опыта, за человека не считали. И она сама себя за человека не считала. Под влиянием буржуазного Запада разлагались, Вадим, с такой страшной силой, что по сей день приятно вспомнить.

— До вас, сопляков, влияние как достигало? — спросил я.

— Ребенок! Книжку почитаешь с буржуазным душком — и пошел разлагаться!

— И книжки успевали читать?

— Да нет, — сказал Геннадий. — Куда там успеть! — за этими оргиями. За этими оргиями — какая уж любовь! — ткнул он окурок в пепельницу. — Разбазарили себя, Вадим. Раньше времени.

— Это ты сам так думаешь? Или вычитал где-нибудь? 

— Читаю, — ответил он. — Слежу. — И, зажмурившись, вытер глаза рукавом. — Тамарочки не вернуть!

— А тот, женатый, — спросил я. — Давно ли помер?

Уже табак последний, не сгоревший, выпотрошился из окурка, а Геннадий жал и жал его, вдавливал, не глядя, в пепельницу.

Не глядя на меня, спросил:

— С чего ты взял, что помер?

Странно, но мне подумалось: отвечу — выдам Тамару. Как будто бы она была жива. Как будто бы это была тайна, если, конечно, тот, женатый, в самом деле помер. Но я не выдал тайны, почему-то не смог.

— А мне казалось… — промямлил я.

— Пускай не кажется, — сквозь зубы процедил Геннадий. — Прошу тебя по-братски, — приложил он руку к груди. — Не путай сюда третьего. Обое мы с Томкой несем ответственность за ее жизнь… — Вытер глаза рукавом. — За смерть, вернее. Не перед прокурором. Был бы бог, перед богом, сказал бы. А третьего не трогай. Двое в дерьме, третий пускай будет чистенький.

— Так ты считаешь, это она из-за него?

— Что теперь считать! — растопыренными руками поймал Геннадий невидимое в воздухе, грохнул об пол, как грохают посуду скандалисты. — Кому это нужно? Прокурору? Прокурор ни хрена не докажет, и ты не докажешь, и я не докажу. Мы сходимся-расходимся: дурость! Но дурость природы — смерть — выше понимания! И брать ее, смерть, на себя? Природе угождать, упреждая график? Дурость! Я этот долг тебе верну после двадцатого, — накрыл Геннадий ладонью пятирублевую бумажку. — Годится?

Поворот был крутой, внезапный, — мы кубарем скатились в ложбинку, где вволю можно было предаваться житейским соображениям, финансовым расчетам: ему еще и за пацаном предстояло съездить, и с Кореневой расплатиться — тоже брал взаймы, и до получки дотянуть. Я ему открыл долгосрочный кредит — договорились, что на днях заглянет в редакцию, приготовлю нужную сумму.

Одевался я, косясь на дверку туалетной.

Он распахнул ее, провел рукой по дверному косяку.

— Крючок-то был на соплях… Дергануть бы сразу — так нет; все мы герои, когда уже поздно. — И посмотрелся в зеркальце над умывальником. — Похож на убивца? Честно? Убивец! Эх вы, подонки! Где ваше доверие к рабочему человеку? Убивца совесть гложет, не спит по ночам. А я, Вадим, сплю как подкошенный! — сказал он, любуясь своим отражением в зеркальце. — Привидения ко мне не заходят. Лекарство тут простое — ни пилюля, не сто грамм, а уважать себя! Когда себя ставишь выше — привидениям делать не хрен! А в целом, Вадим, — прислонился он к дверному косяку, — большое горе постигло…

Вышел я от него в смятении чувств и сперва не мог понять, отчего такое у меня. Отчего, да зачем, да почему, подумал я, лишние вопросы, непродуктивные, отвлекающие, зря засоряю себе мозги. Это Лешка меня втравил. Дружинники были мне нужны, тут я не спорю, редакционное задание, хотя и можно было обставить это попроще. Ишачья натура. Запрягся в дружину, подумал я, да ладно, на пользу, задание заданием, а все-таки сдружились, будет еще улов или не будет его — не брошу их, солидарность. Дружина — пускай, не спорю, а все остальное? Втравил меня Лешка: был водевиль поначалу, фарс, а что из этого вышло? По делам похоронным — отпрашивайся, в морг — отпрашивайся, на кладбище — отпрашивайся, Фигаро тут, Фигаро там, у Мосьякова новый профиль — бытовое обслуживанье, Генкиного пацана в детсадик всунул, а напрасно, прахом пошло, нужно хлопотать насчет интерната, в прокуратуру вызывают, опять простой на работе, прорыв, потом наверстывай, на летучках хвалят, ставят в пример, получу драндулет — не так еще развернусь, свои колеса — это вещь, на жизнь не жалуюсь, за Вовку спокоен, нянечка — золото, обед на столе, ужин в холодильнике, идеальная семья, сберкнижка — на предъявителя, никто в чемоданчиках бритв с собой не таскает. Любовь-то была? Мы — не на лампах и не на полупроводниках, и ежели что-то где-то выходит у нас из строя, дефект в полной мере, согласно техкондициям, не обнаружишь, нету таких приборов.

Вовка спал уже, ужин был в холодильнике.

Только я расположился на кухне, как вошла З. Н., а я думал, нет ее — тихо было в доме. Обычно эти вечерние или утренние встречи меня нисколько не тяготили, они лишены были для меня всякой эмоциональной окраски, как некий бессмысленный, но неизбежный ритуал; велели бы мне молиться на ночь — молился бы, велели бы стоять на голове по системе йогов — стоял бы; у меня никогда не возникало мысли, кстати ли З. Н. появляется, но нынче я почувствовал явственно: некстати. Однако же мы были взаимно приветливы.

Она постояла в дверях, полагая, видимо, что своим присутствием скрашивает одинокость моей вечерней трапезы, и собралась уже уходить, но вспомнила:

— Димочка, мы приглашены! Надеюсь, завтра ты свободен? Дина Владиславовна так по тебе скучает!

Я мог бы, разумеется, сочинить любую отговорку, но заупрямился, пошел против самого себя. Нужен был, однако, переход — от робкой покорности к бунту. Я счел возможным соблюсти декорум только в тоне.

— К черту Дину Владиславовну, — сказал я добродушно.

Это добродушие подкупило, видно, З. Н., она не возмутилась, а словно бы посочувствовала мне:

— Наша беда, Димочка. Мы ленивы и нелюбопытны. Мы сушим себя работой, забывая о том, что существуют интересные люди, интересные книги. Жаль, что ты не был на концерте Щедрина!

— Дина Владиславовна мне неинтересна, — произнес я скороговоркой, как бы мимоходом, как будто тысячу раз уже говорил об этом, хотя на самом деле даже сам от себя такого кощунства не ожидал.

З. Н. загадочно улыбнулась, она считала себя романтичной натурой, лишенной, к несчастью, каких бы то ни было, но крайне необходимых в жизни свойств практицизма, и перед своими поклонниками любила щеголять романтической загадочностью, которая, по ее мнению, с годами не тускнела.

— Не будем, Димочка, касаться Дины Владиславовны. Она моя подруга, умнейшая женщина, у нее широкий круг друзей, но не в этом дело. Собственно говоря, мы вынуждены не всегда поступать так, как нам приятно. Есть вещи объективно полезные, целесообразные. Ты сам отлично понимаешь.

Это к вопросу о практицизме. Я встал, хотел было снять с плитки чайник.

— Разреши за тобой поухаживать, — грациозным движением отвела З. Н. мою руку. — Оставим Дину Владиславовну в покое. Я только умоляю тебя не предпринимать по отношению к ней никаких демаршей. Она так симпатизирует тебе, что для нее это будет слишком больно. Рассчитываю на твою тактичность.

— Спасибо, — сказал я, не за доверие, а за чай, и подумал: крепости кажутся неприступными лишь с первого взгляда; добрых пять лет не осмеливался я приступить к штурму, Д. В. была кумиром, а стоило горнисту протрубить атаку — и крепость повержена, выброшен белый флаг. Нужно уметь, подумал я, нужно знать мою тещу: декорум, полутона, интеллигентные манеры. До женитьбы я был неукротим, и не существовало для З. Н. лести приятней, чем признать, что она обуздала меня. Я это неустанно признавал и неустанно подчеркивал. Вот уж и не снилось мне в мятежной юности, что стану когда-нибудь дипломатом.

— Оставим Дину в покое, — повторила З. Н., присаживаясь к кухонному столику, пробуя пальцем клеенку, прежде чем положить локоть. — Меня беспокоит другое. Вы с Линочкой совсем перестали бывать на людях.

Обвинение было серьезное, но, какая бы кара мне ни грозила, запираться я не собирался.

— Текучка заедает! — вздохнул.

— А кого она милует? Ты думаешь, в науке нет текучки? Надо как-то устраиваться. Как-то себя регламентировать. А как же! — В знак несогласия со мной 3. Н. подняла свои дугообразные брови, но, спохватившись, видимо, что это преждевременно, тотчас же придала своему лицу лояльное, то есть загадочное, выражение. — Надо, дети мои, время от времени выползать из берлоги. Показываться. Быть на глазах.

— Кому показываться? — притворился я дурачком.

— Ах, Димочка! — снисходительно тряхнула она головой. — Не разыгрывай меня. Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю.

Предположим. Но мне хотелось бы знать, как она это обоснует. Чисто теоретически — как и чем. Философски. У нее вообще был философский уклон, и однажды она даже публично, в газетной статье, заявила, что именно знание философии помогает ей добиваться высоких экспериментальных результатов.

— Должен вам признаться, — сказал я, — что понимаю не совсем. Иногда мне кажется, что мы с Линой играем в плохую игру.

Загадочность на лице З. Н. сменилась озабоченностью; она жаждала за ручку вывести меня из той полосы нравственного невежества, в которую я так внезапно попал.

— Не называй это игрой, — сказала сна наставительно. — Это жизнь.

— Фальшивая, — сказал я.

Она была сотрудницей НИИ, но прежде преподавала, и педагог в ней не умер. Боже мой, назвать нашу с Линкой жизнь фальшивой и не вызвать этим самым бурю негодования — невероятно! Она была умна и не могла в душе не согласиться со мной, но как педагог не считала возможным открыто соглашаться.

— Ты заблуждаешься, — сказала она рассудительным тоном спорщика, который не намерен злоупотреблять своим авторитетом. — Это даже не максимализм, а самобичевание. Вы с Линочкой выполняете свой гражданский долг. Этим все сказано. Во имя чего? Сказано тоже.

Да полноте, к чему разговоры, разве я не железобетонный? И разве дорога, которая простирается, и звезды, которые мерцают, не любы мне? Разве не на уме у меня молодая неокрепшая жизнь?

— Долг, с вами согласен. Но только без ореолов.

— По-твоему, это долг не гражданский? — спросила З. Н. — Ты хочешь его измельчить?

— Ореолы слепят, — сказал я.

З. Н. переставила хлебницу на место сахарницы, а сахарницу на место хлебницы, — давно бы так, а я и не догадался.

— Мы говорим о семье, — сказала она, великодушно помогая мне ухватиться за ускользающую нить. — Но семья — это только ячейка. Мы живем в обществе, а не на пустынном острове: существует резонанс. И общество — это не условная категория, а бесконечно большая сумма бесконечно малых ячеек. И потому моральное здоровье каждой отдельной ячейки — немаловажный показатель. Сор в избе — это неизбежно. Но выносить сор из избы… Ну, да ты сам понимаешь! Кому нужны наши внутренние конфликты? Кому нужен сор на парадной лестнице? Есть мусоропроводы. Обществу нужен наш фасад, наше лицо, а не то, что у нас на кухне! — по-доброму, с некоторой снисходительностью к своему романтическому порыву, улыбнулась З. Н. — Резонанс, Димочка, — это звуковая волна, тоже материальная вещь. Волна, проникающая сквозь толщу стен. Всяких, любых — в том числе редакционных. И не думай, что талант — это и есть репутация. Репутация — это талант плюс-минус что-то еще. Ну, как тебе моя речь?

— Экспромт? — спросил я; сегодня побаловали меня речами!

Она опять улыбнулась — печально:

— Экспромты вынашиваются годами. Горький опыт.

— Ну, значит, целая программа.

— Какая же это программа, Димочка! — светло, проникновенно взглянула на меня З. Н. — Попытка привести к единству некоторые противоречия. На практике они нередко сглаживаются, и все оканчивается миром.

— Или бритвой в чемоданчике, — сказал я.

Какой бритвой? В каком чемоданчике? Она, естественно, недоумевала, а мне было слишком сложно объяснить это ей. Моя дипломатическая струнка, натягивавшаяся долгие годы и теперь натянутая до предела, лопнула, — я молча встал и пошел за кулисы, то есть к себе, — прямым ходом, после чего З. Н. оставалось только погасить огни рампы.

22

Когда Машка спрашивала у него, как дела, он щелкал языком и выставлял большой палец. Что и говорить, удачливый муженек. Она недоверчиво щурилась, ерошила ему шевелюру. Он соглашался на уступку, сгибал палец: получалась закорючка. Закорючек этих, закавычек было у него предостаточно.

Ни в подробностях, ни хотя бы в общих чертах ничего он Машке не рассказывал — и не потому, что не доверял ей или не привык делиться с ней своими заботами, а потому, что в доме своем старался отвлечься от всех закорючек и закавычек. На то и дом. Не остужая головы, гипертонию заимеешь с молодых-юных лет. В серьезных операциях успех решали нервы, а в такой канители, как нынешняя, терпеливость одна и решала. Он предпочитал нервную работу канительной, с чем, конечно, Машка не согласилась бы, будь ее воля делать выбор за него.

Но нынешняя канитель даже дома просилась наружу, — то ли закавычек было предостаточно, то ли стал он изменять своему правилу, иначе рассуждал: остудишь голову, наутро — с холодной — не тот разгон. А может, Кручинин его заразил.

Дано оперативное задание. Дан определенный срок. Нет никакого бумажника и не было. Все рубильники включены, все связи использованы. Из тех, кто наслышан обычно, никто о бумажнике не слыхал. Из тех, кто мог видеть его и держать в руках, никто не держал и не видел. Закавычка. Но у кого хватило бы совести ставить ее в упрек инспектору Бурлаке? У начальника отдела? У начальника отделения? У Кручинина? Все сошлись на том, что поиск не удался. Месяц, к примеру, назад Бурлаке только того и нужно было бы. Баба с воза — кобыле легче. Но то ли Кручинин заразил его, то ли сам он заболел этим бумажником… Одним словом, терпение, Алексеич, терпение! Он стал находить вкус в канители, которой, казалось, не будет конца. Все его усилия были тщетны, все предположения шатки, а дома, когда Машка спрашивала, как дела, он неизменно щелкал языком и горделиво выставлял большой палец.

Перед Кручининым, однако, выхваляться было нечем.

Ходил Кручинин в прокуратуру, знакомился с материалами расследования. Это по поводу смерти Подгородецкой. Дело прекращено. Прогорела твоя версия, сказал Кручинин, очередная. Злорадный был, черт, но, надо признаться, злорадство это подстегивало.

Бурлака сам про себя говорил, что человек он не гордый. Я, говорил он, парень без запроса: цену даю себе божескую; можно сказать, по себестоимости. А неизменное прищелкиванье языком и горделиво выставленный палец — это наподобие домашних туфель, которые в разгар рабочего дня дремлют себе под диваном. Он очень бы хотел продвинуться по службе и заранее высчитывал прибавку к жалованью, но всякие служебные выгоды нужны были не ему, так он понимал, а семье, которую в работе отделял от себя. В работе он сам себе был хозяин и ни за какими лаврами не гнался. И если раньше по-товарищески или с завистью дивились его особому нюху, а теперь, должно быть, перестали, потому что подвел-таки нюх, — ему на это было начхать. Без запроса, повторял он. По себестоимости. Хотите — берите, а нет — ваше право.

Что же касается Подгородецкой, то никто ему версий не заказывал и никому он их не выдавал. Смешно подначивать! Версии не высасываются из пальца. Быстро они управились, кстати, в прокуратуре.

— Бритва, — сказал Кручинин. — Вопрос ясен.

Там, в туалетной, из раковины, из-под крана, открытого загодя, воды натекло по щиколотку. Но бритва упала на табурет, и оказалось, что отпечатки пальцев на ней Тамарины, других нет. А бритва ей принадлежала, никто из парикмахеров бритвой этой не пользовался, других отпечатков и быть не могло. Самоубийство.

— Примем к сведению, — сказал Бурлака.

В каждом уголовном деле наступает момент, когда сотрудник оперативной службы как бы складывает свои полномочия и отходит в сторону. Этот момент всегда был приятен Бурлаке: плоды взращены, пожинать будет следователь, на то и разделение труда. Какой-то порог остался позади, а впереди — новые. Что день грядущий нам готовит? Бурлака всегда с предвкушением особой приятности ждал этого момента, но нынче не ждал его почему-то, не желал. Рано было загадывать? Да не так уж и рано. Чтобы избежать подначек, он предусмотрительно помалкивал, однако же ощущение близости этого, нежеланного теперь, момента не покидало его. Он чувствовал: нужен один лишь шажок, в единственно верном направлении, с единственным шансом на удачу — и можно сдавать полномочия. Чем раньше это произойдет, тем выше будет цена инспектору Бурлаке, но он-то цены не завышал. По себестоимости. Хотите — берите. Канительное было дельце, а расставаться с ним не хотелось. Смех? — Да ладно, кури уж, — смилостивился Кручинин.

Они посидели молча, думая каждый о своем; Кручинин встал, порылся в сейфе, захлопнул его — чересчур уж стукнул дверцей, достал из стола папиросный коробок, где хранилась знаменитая хвоинка вместе с колесиком от электробритвы.

— Без надобности, — кивнул Бурлака на коробок.

— Это? — спросил Кручинин, разглядывая колесико. — Но смотри, какое стечение случайностей! Какая ложная цепочка! У потерпевшего в бритве не хватает той же детальки, что и у Подгородецкого. Подгородецкий находит ее, но слишком поздно. Жена уже принесла из парикмахерской обыкновенную опасную бритву. А если бы нашел раньше? Не принесла бы?

— На! — протянул руку Бурлака. — Погадай. Так и быть: отбей у меня хлеб.

— А это?

Это была знаменитая хвоинка.

— Да что в ней толку!

— Давай порассуждаем, — хмуро разглядывая ее, сказал Кручинин. — С бритвами вопрос ясен. А с этим… Откуда она все-таки взялась у него в кармане — иголка от сосны? Я из лесу вышел, был сильный мороз — это исключено.

— А почему?

— А потому что — в пиджачном кармане! — раздраженно ответил Кручинин. — Неужели ему понадобилось разгуливать по лесу в пиджаке? Подставь вместо леса парк, сквер, какой-нибудь подмосковный или сибирский город-спутник, где сосны — на улицах, суть не изменится.

Бурлака в эту хвоинку не верил. Не верил с самого начала. И даже когда совпало: елка у Подгородецких, — не выдвигал это совпадение на первый план. Совпадений может быть множество. Идет человек по сосновой рощице, пальто — нараспашку, срывает на ходу хвоинку, машинально сует в пиджачный карман. Да мало ли можно придумать вариантов! На ней, на хвоинке, компостера нет, не датирована, никто не знает, сколько она там пролежала.

— Свеженькая была, — повертел ее Кручинин в руках. — Сравни. А теперь — желтизна.

— Без воздуха! — хохотнул Бурлака. — Запри тебя в ящик, тоже небось пожелтеешь.

Кручинин поморщился, ничего не сказал. Еще посидели, помолчали, видно было в окне, как сдувало ветром снег с покатых крыш, гнулись серые проволочные тополи вдали, на бульваре, гнусная была погодка, а тут, в этой комнатушке, тепло, сиди себе, покуривай, рассуждай, работенка не пыльная, но ничего путного не высидишь, Кручинину — нежиться в тепле, Бурлаке — опять на мороз, на холод. Надо. Разделение труда.

Он поднялся было, но Кручинин его остановил:

— Погоди.

— Ну, что еще?

До того, видно, засушила мозги капитану эта морока, что в одиночку не мог уже сдвинуться с мертвой точки.

— Подобьем итог, — вывел на листе бумаги жирную единицу: пункт первый. — Бумажник? Надежды нету. Исключаем. — Двойку вывел: пункт второй. — Чемодан? Ничего нам не дает. Кроме «Курской правды». А в Курске тоже глухо.

В Курске, по данным областного управления, за последний месяц не было пропавших без вести, да и фотографии, посланные туда, ни на кого не навели.

Кручинин раскрыл пухлую папку, порылся в протоколах, из целой кипы вытащил один.

— Вернемся к исходной позиции, — подпер голову рукой. — Вспомним, что показала регистраторша той самой больницы. Это как раз по горячим следам, — заглянул он в протокол, — отсебятина исключена. Ты не отмахивайся, послушай. Неизвестная женщина, наводившая справки о потерпевшем, фамилии его не назвала, назвала приметы. Почему? Знала, что он — без документов? Или же не знала фамилии? По-моему, нужно танцевать отсюда. У потерпевшего и преступников связей никаких не было: случайное уличное знакомство. Мы уже об этом говорили. Теперь слушай дальше. Женщина заявляет, что раненого человека доставила «скорая помощь». А раненого доставили дружинники. Полагалось им звонить по ноль-три, но, так как фельдшер вытрезвителя сделал все, что нужно, они позвонили по ноль-два и сами отвезли раненого в ближайшую больницу. Решение было правильное, согласованное с райотделом и, как утверждает больничный врач, на тяжелый исход не повлияло. Но женщина, звонившая в больницу, об этом решении не знала, а все остальное, кроме фамилии, было известно ей доподлинно. Спрашивается…

— Спрашивается, — вставил Бурлака, — сколько лет племяннику отца той дочери, которая замужем за сыном регистраторши.

Кручинин кивнул:

— Примерно так. И еще: предполагая несчастный случай, как правило, наводят справки в милиции или в «скорой помощи». Но ни у нас, ни там звонков не было. Больше того: ни в одну больницу, за исключением этой, с таким вопросом не обращались. Вот официальное подтверждение, — порылся Кручинин в папке, вытащил. — Отсюда вывод: женщина звонила в больницу не наугад, и, значит, за потерпевшим следили, интересовались, чем дело кончится. И когда подоспела милицейская машина, кто-то из соучастников был в толпе. Кстати, это предположение фигурирует в показаниях Мосьякова. К чему я говорю? Преступник или преступники проживают в микрорайоне Энергетической. Вероятность очень большая. И следовательно, мы на верном пути. Но, кажется, слишком закоротили его.

А что? Вполне может быть. В окружности, предусмотренной планом оперативно-следственных мероприятий, все здания, все квартиры проверены, опрошено человек полтораста. Вон у Кручинина протоколов — целая папка. Вполне может быть: мала окружность, узок круг.

— Да, — сказал Бурлака, — Жанна Величко, видать, нас малость подвела. И это при том, что брали-то мы расстояние с запасом на страховку.

Схема, вычерченная Кручининым еще в декабре, была у него под рукой.

— Эксперта винить не будем, — сказал он сухо. — Тем более что пока ничего мы не опровергли.

Он, кажется, встречался с Жанной, и даже, кажется, собирались они пожениться, — Бурлака слыхал об этом краем уха, но особенно не прислушивался: кто с кем встречается, кто на ком женится — это его не касалось. Эксперта винить не будем — тоже верно, а схема-то маленько устарела.

По левую руку от общежития «Сельмаша» — жилой дом, семиэтажный, многоквартирный, на схему, естественно, не нанесен: до места, где подобрали раненого, метров шестьсот.

— А если напрямик идти? — спросил Кручинин. — Дворами?

— Траншею помнишь? Сейчас, правда, засыпали, а тогда так и шла мимо дома.

По левую руку от «Сельмаша»… А по правую? И по правую — траншея. И все эти здания фасадами выходят в Садовый переулок. Опять возникло сомнение: какого черта приезжему, который едва держался на ногах, блуждать в потемках по задворкам?

— Какого черта — это мы давай отбросим, — сказал Кручинин. — Логичное уже перепробовали, попробуем нелогичное. Когда сможешь приступить?

— Да вот закончу с этим… «Сельмашем», — почесал затылок Бурлака.

Да ведь закончено! — чего еще кончать? Сперва инспектор чурался черновой работы в общежитии, а когда минула надобность, вздумал поусердствовать? Не переусердствовал бы! — с Ярым нужно поделикатнее: у него на этот счет повышенная ранимость.

— А я к нему ничего не имею, — сказал Бурлака. — Дружок его мне что-то не нравится. Этот самый… Севка Кирпичников. Который от него по сопатке схлопотал.

— Есть что-нибудь? — насторожился Кручинин.

— У тещи в поселке Журавли свой участок. Огородничество. Садоводство. Всякое такое.

— Ну и что?

Об огородничестве и садоводстве Бурлака просто так приплел, и участок был ни при чем, но не мог же он опять ссылаться на интуицию, закаялся. Севка Кирпичников, токарь инструментального цеха, по всем статьям самостоятельный мужчина, а в некоторых вопросах почему-то терялся, выказывал смущение. Неловко было, что повздорили с дружком? И за дружка неловко, который кулаки в ход пустил? И за себя, сбежавшего, не давшего сдачи? Вполне возможно. На интуицию свою, хваленую-перехваленую, Бурлака закаялся ссылаться.

А после разговора с Кручининым и на другой день не видно было его в управлении — исчез. Кручинин раз пять спускался к нему на этаж, дергал дверь — заперто. Что такое? Куда задевался? С ним только свяжись! На бюллетене? Нет, сказали, в Журавлях. Дались ему эти Журавли!

Появился он у Кручинина под вечер, вид был усталый, вошел без шуточек, щеки горели с мороза.

— Метет! — помотал он головой, расслабленно опустился на стул. — Светопреставление! Электричка не ходит, пеши топал до Сортировки, а оттуда на попутной… Ну, скажу тебе, грубо сработали Ярый с Кирпичниковым, даже противно, как грубо! А я их за порядочных считал! Другой раз славирует какой-нибудь хитрюга — залюбуешься! Такой камуфляж наведет, что приятно разрабатывать. А тут, веришь, надыбал, разоблачил, а никакого морального удовлетворения!

Вот кто терпелив — это Кручинин: ни слова не проронил.

— Такие-то дела, Борис Ильич, — вытащил Бурлака из-за пазухи пяток сложенных вдвое листков. — Дознание снято, свидетели подтверждают. Девятнадцатого декабря, с шести до десяти вечера, то есть тогда, когда совершалось кровопролитие у Ярого, Кирпичников находился в поселке, возил с тестем навоз для огорода. До чего ж грубо сработано — буквально удивляюсь! В крайнем случае, от Ярого такого не ожидал!

— А я, думаешь, ожидал? — нахмурился Кручинин.

23

В пятницу разразилась самая настоящая пурга, весь день мне пришлось мерзнуть на Сортировочной, готовить полосу о железнодорожниках, героически покоряющих стихию, а между прочим график у них поломался, поезда простаивали, и все потому, что стихия эта застала врасплох, не готовы были, растерялись, мобильность никудышная, гибкости никакой, я разозлился и с ходу сварганил критический материал на подвал.

А в воскресенье утихло, улеглось, ясное было утро, тихое, я по привычке встал спозаранку, Вовка спал еще, Линка копошилась у себя, З. Н. готовила лыжи к походу. Из кухни я видел, как шла она по двору в своем спортивном костюме, с лыжами, — какие там сорок восемь; тридцать — не больше. Мировая у меня теща, думал я, кандидат наук, пишет статьи, выступает на научных конференциях, соблюдает режим, следит за порядком в семье, регулярно, каждый месяц, отчисляет из своей зарплаты энную сумму на «Жигули» и при всей своей страсти к диктаторству прощает мне мой безалаберный образ жизни, недостойный современного интеллигента, с ее точки зрения. О нашей милой беседе она и не вспоминала, будто ничего не было. Такт. Нужно ценить. Где я еще заполучу такую тещу?

Завтрак в холодильнике: сыр, колбаса, масло; я достал два яйца, разбил, вылил на сковороду, явилась заспанная Линка. «Тебе тоже?» — «Мерси, пожалуй», — сказала она и отправилась умываться. Я разбил еще два яйца, крикнул: «Глазунью?» — «Болтушку!» — ответила она.

Потом мы сели завтракать, друг против друга, за кухонным столиком; красивая у меня жена, подумал я, чего мне еще нужно? Зачем выносить сор из избы, если есть мусоропровод? «Как же это мама не потащила тебя с собой?» — спросил я. «Мне предстоит целый день считать, — сказала Линка. — У меня цейтнот. На сегодня уступаю тебе Вовку, но следующие два выходных мои». — «Договорились», — сказал я. У нас на этот счет установлена была строгая очередность, мы за нее дрались, но ходить на воскресные прогулки втроем — это был пройденный этап. Вовка еле-еле ковылял — вот тогда ходили. «Он рвется в кукольный театр», — сказала Линка. «Хорошо, — сказал я. — Позвоню директору». По будням нянечка, по воскресеньям — мы; чего мне еще нужно?

Мы ели яичницу и разговаривали.

— Сварить кофе? — спросил я. — Или ограничимся чаем? Если случится так, что буду жить отдельно, ты мне уступишь воскресенья?

Линка подняла на меня свои цыганские глаза, они были круглы, но не от удивления; они всегда были у нее чуть-чуть удивленные, с круто выгнутыми бровями, как у матери.

— Что за вопрос! — ответила она без заминки.

— Обещаешь?

— Ну, обещаю, — пожала она узкими плечами, а губы, которые когда-то были так близки мне, насмешливо дрогнули.

Почему я выбрал для этих переговоров нынешнее утро? Я вовсе не выбирал его, и проснулся нынче без всяких таких намерений, и вообще презираю умников, которые семь раз отмеряют, прежде чем отрезать. Я человек безрассудный, безалаберный, но не безвольный. Тут уж — прошу прощения! С гениями на жизненном поприще сталкиваться не имел чести, талантам я друг и брат, посредственность для меня — подопытный кролик, а бездарность кладу под микроскоп с целью изучения ее бактериальных свойств. Мои жена и теща не бездарны, не посредственны, они разрядом выше, мастер с перворазрядником может разговаривать почти на равных.

— Странная история, — сказал я. — Обычно из семьи уходят, хлопнув дверью, а мне хочется посидеть, как перед дальней дорогой.

Хлебница была не на месте, — З. Н. не потерпела бы такого беспорядка.

— Отрежь мне горбушку — Я отрезал. — Мерси, — поблагодарила Линка и потянулась к масленке — Мы, видимо, подходим друг к другу, но не идеально, — намазала она горбушку маслом. — Бывают детали которые сопрягаются по всем параметрам, но то ли расчет был все-таки неточен, то ли брак при обработке… какая-то шероховатость, технологическая несоразмерность…

— Конструктивная, — сказал я.

Она сейчас же согласилась:

— Конструктивная, да. И потому идеального сопряжения нет.

— Зачем мудрить, — сказал я. — Что-то было, и что-то ушло. История самая обыкновенная, странность ее не в том. Странность в жанре. У нас не фарс, не драма, не трагедия, а нечто элегическое, как расставанье на перроне вокзала.

Мы завтракали — причем с аппетитом.

— Да, — сказала Линка, не спеша доедая яичницу. — Мне тоже жаль. Жаль, что так получилось. Это не раскаяние, потому что вины моей нет.

— Ты говоришь так, будто есть моя вина, — сказал я.

Вымазывая тарелку хлебным мякишем, она на секунду задумалась, рука ее замерла, но тоже только на секунду.

— Не знаю. Нас судят по закону, а мы себя — по совести.

— За давностью и совесть нас прощает, — сказал я.

Давность! А разве не так? О эти ранние браки — знамение времени, которое всех без разбору торопит жить. Мы с Линкой расписались еще в первый студенческий год, еще витал над нами лирический дух нашей десятилетки, нас не страшили никакие превратности судьбы. Это было очень давно. Память уже не тревожила меня — не то что совесть.

— Ты делал выбор, а не я, — насмешливо сказала Линка. — У меня выбора не было. На том историческом отрезке. Кто делает выбор, того и вина.

Подразумевалась Жанна. Подразумевалось, что, выбрав не ее, я ошибся. Да, конечно. Но тут уж совесть никак ни при чем.

— Выбор был обоюдный, брось, — сказал я. — Была физическая совместимость и всякая прочая, которая необходима. А потом было обоюдное разочарование, и не надо этого отрицать.

— Я не отрицаю, — вытерла Линка губы салфеткой. — Я только хочу подчеркнуть, что ты поймал не ту волну. Ты ошибся в позывных. Те позывные еще до сих пор звучат, и это не давало тебе покоя. Тут все очень просто.

— А я не говорю, что сложно. Это ты усложняешь.

— Я? — подняла она на меня свои удивленные глаза.

— Иначе зачем же впутывать сюда совесть?

— Не буду, — сказала она. — Это я так.

У нас разыгрался чертовский аппетит; когда болтаешь за едой, можно слопать весь холодильник. «Ударим по сыру?» — предложил я. «Пожалуй, ударим», — согласилась Линка Я включил газ, чайник был теплый — только подогреть. «Если пойдешь с Вовкой, — сказала она, — закутай как следует на обратном пути. У него насморк». Я был не пришлый человек в своем доме: про насморк мне было известно. «Еще какие директивы?» — «Вот мама возвратится — тогда получишь». Тогда уж получу — в неограниченном количестве. Я нарезал сыр тонкими ломтиками, выложил на блюдце, пододвинул его Линке.

— Мерси, — сказала она. — Ты строишь планы перспективные или на ближайшее будущее?

Никаких планов я не строил. Меня задела деловитость, с какой задан был вопрос.

— Предупреждаю, — сказал я. — Чтобы, в случае чего, ты не падала в обморок.

Моя ирония оценена не была.

— Как ты мыслишь себе это практически?

А может, она права? Может, нужно заранее все обсудить? Я планов не строил и ставил это себе в заслугу. Милая непосредственность бесшабашной натуры? Или легкомыслие? Предупреждаю ли? Или пугаю? Но чем? Кого? А вдруг — себя самого?

— Практическая сторона меня не волнует, — сказал я.

Линка взяла ломтик сыра, положила на хлеб.

— Если ты не готов, отложим.

— Я всегда ко всему готов! — вырвалось у меня.

— В таком случае… — слегка поморщила она лоб, и эта легкая тень мимолетной озабоченности тотчас же, как под увеличительным стеклом, превратилась в резкую гримасу на ее ярком лице. — Попрошу тебя немного повременить.

Никаких планов или расчетов у меня не было, но все-таки я спросил:

— Сколько?

Она опять поморщила лоб, и опять на ее лице как бы просверкнула гримаса.

— Полгода. Год.

Меня втискивали в рамки. Я должен бы привыкнуть к ним и, кажется, привык, стоически мирился с ними, но теперь уже не мог себе этого позволить. Теперь это возмутило: меня втискивают в рамки!

— Год? — воскликнул я.

— Ты эгоист, — спокойно сказала Линка, не спеша доедая сыр. — Видимо, в этом все дело. Корень зла. Что значит — ты уйдешь? Куда? Значит, раздел, обмен. Это, по-твоему, просто? Наши с мамой две комнаты останутся, но появится квартирант или квартиранты. При мамином характере… Обмен, переезд! Я не могу сейчас этим заниматься. Понимаешь? Не могу. Мне нужно полгода, а то и год, чтобы закончить работу. Я влезла в нее вот так! — ребром ладони провела она черту над головой. — И это не вопрос престижа. Комплекс. Стоит мне сбавить темпы, как этим самым я подведу других. Ты замечаешь, когда я возвращаюсь домой? Выгляни как-нибудь в окно. Я возвращаюсь, бывает, в двенадцатом часу ночи — одна, без провожатых. Все мои обожатели и воздыхатели махнули на меня рукой!

— Соболезнование! — воскликнул я. — Немедленно! Срочно! В завтрашний номер! На первой полосе!

Мы что-то загорячились, как-то ненароком вышли за пределы нейтральной зоны, которой был славен наш дом, и в эту-то минуту раздался тоненький скромный звоночек в передней, — так всегда звонила наша молочница.

Да, черствые, проникнутые суровым духом практицизма граждане нашего района, города и, пожалуй, всех других городов давно уже перестали пользоваться услугами архаических молочниц, предпочитая им более простые, надежные и современные способы снабжения, однако З. Н. — с ее романтической загадочностью — пойти на это не могла и отказывать нуждающейся в приработке молочнице не собиралась. З. Н. была милосердна, тем более что шесть сезонов подряд мы снимали у этой молочницы пригородную дачу в трех минутах ходьбы от электрички, а седьмой сезон был уже не за горами.

Звонила, видимо, молочница — больше некому, к дверям пошла Линка, но это, оказывается, Геннадий пожаловал — как говорят, с утра пораньше. Не такая уж великая потребность была у меня договорить Линке, что недосказал, — досказывать-то что? — но я был раздосадован, а может, просто взвинчен.

— Ты чего? — так и встретил Геннадия.

Не ожидая приглашения, он снял свою куртку, повесил, осмотрелся:

— Куда? Сюда? Туда? Это супруга открыла? Видная супруга из себя, — одобрил он. — Ты меня сразу туда веди, где казна. За тугриками я, — хлопнул по карману. — Пустой. Пятерка разошлась, как с белых яблонь дым.

— Есть будешь?

— Не буду, — мотнул он головой, плюхнулся в кресло. — Мне тугриков нужно.

Обещано было, да, но не на сегодня же. И не тут условились совершать кредитные операции, а в редакции. Мне почему-то не хотелось, чтобы Линка слыхала, зачем он явился. Она в мои дела не совалась, но деньги-то пока были у нас общие. Я взносов не делал, просто отдавал все, что было, оставляя себе лишь на мелкие расходы, как повелось это, когда только поженились. А книжка сберегательная так и лежала нетронутой; тещины перечисления в свой расчет я не брал.

— Слыву нахалом, — сказал я, — но нахалов не терплю. Не люблю, — прибавил, — конкуренции. Мотай, Гена, отсюда, пока я не очень злой. — И показал ему на боксерские перчатки. Висели. Теперь уж больше для блезиру. — Зайдешь в редакцию. Как договорились.

Мне еще нужно было раздобыть эти деньги.

Он сразу сжался, присмирел, переменил тон:

— В порядке самокритики. Каюсь. Честно, Вадим, я и сам такой: нахала за пару кварталов обхожу. Но разреши мне в товарищеской атмосфере разъяснить причину. — Разрешения, однако, ему не потребовалось. — Идея такая, если хочешь знать: тугриками где-то разживусь, мне совет нужен. Идея такая, чтобы съездить в деревню, проведать, а Эдик пускай там погостит, с интернатом не будем заводиться. Я здесь по всем пунктам закругляюсь, снимаюсь вкруговую с учета, ехал сюда, от добра добра искал и вот, как говорится, нашел. Мне здесь, Вадим, не жить; в муках, в страданьях — не житье. Хрен с ней, с квартирой! — махнул он рукой, никаких советов у меня не просил. — Квартира эта счастья мне не дала, я в нее, как в могилу, захожу. Она, Вадим, трижды проклятая квартира, заклейменная в моих глазах. Эдика попозже забираю, еду, куда пошлют и где примут, завербуюсь. В глухие таежные или подобные им края. Мне атмосфера героизма, Вадим, нужна, как воздух. И тугриков — всего-то ничего, только до деревни добраться.

Я поднялся, вышел, Линки на кухне уже не было — сидела у себя, склонившись над логарифмической линейкой. Я спросил, есть ли деньги. Казначейство лежало на обязанности З. Н., а у той были свои тайники — не отыщешь. Линка раскрыла сумку, но тоже, кажется, кроме серебра, ничего там не находила.

— Вот что, — сказал я. — Нужен тебе год? Работай. Повременим.

— Без жертв, Дима! — взяла она другую сумку.

— Вот именно — без жертв!

Сумок у нее было, как полагается, несколько, она в них путалась — где какая.

— Рекомендую тебе поторопиться, — порылась еще в одной. — Пока не отзвучали позывные. К этой волне уже пристраиваются. И ты это знаешь.

— Свои аллегории оставь при себе! — вспылил я, но деньги, которые она отыскала-таки, взял.

Мне все противно стало: и деньги эти, и дешевые аллегории, и Геннадий, вздумавший вдруг ломаться.

— У тебя самого кризис, — встал он, пошел к дверям. — Не вижу, что ли? Девальвация, банкротство! Э, нет, Мосьяков, боксом не осилишь! — Повеселел. — Разживусь! Зарплата скоро, а там — законтрактуемся, подъемные получим. Где наша не пропадала.

Мне так и не удалось всучить ему эту десятку. Зачем же, спрашивается, приходил?

Я отнес ее Линке, молча положил на стол, а она убрала, запихнула в сумку — тоже молча. Ну вас всех к чертям собачьим, подумал я, пойду будить Вовку, пора уже, вот моя жизнь, вот моя отрада, а остальное — дребедень.

24 

С домушниками тоже не слава богу. Кто бы мог предположить, что расследование так затянется! Ящерицу, говорят, ухватишь за хвост, а она ускользнет без хвоста. Так и тут. Я охочусь за ящерицами, а не за хвостами. Хвостов у меня сколько душе угодно. Как бы ни подстегивали сроки, но обязан докопаться до корешков. Не докопаюсь — грош мне цена, хотя и похвалят, что в срок управился. Хвосты, хвосты. Один за другой цепляются, много их. А такое было с виду — Бурлака сказал бы — копеечное дельце.

У него память на лица, у меня на бумажки. Вспоминаю писульку одну, перехваченную полгода назад в следственном изоляторе. А тут — заявление на имя начальника райотдела. Жалоба. Незаконно якобы оштрафовали. По-моему, тот же почерк.

Писулька, помнится, в суде не фигурировала, подшита в папке наблюдательного производства. Обеденное время — не на замке ли наша канцелярия? Нет, не на замке.

За барьером — Аля с машинистками, а секретарша примеряет сапожки. Кому-то не впору, кто-то перепродает. «Я тебе говорю: бери! — горячится Аля. — По ноге. У меня нога полная, и то взяла бы!» — «А я вот на вас ОБХСС нашлю!» — «Боб, закрой двери с той стороны!» Чудеса! Когда-то я забежал к ним в аудиторию, а она с девчатами тоже что-то намеряла и приказала мне: «Боб, закрой двери с той стороны!»

Примерка прервана, нужная мне папка НП разыскана; облокотившись на барьер, листаю ее, нахожу: «Урки, над вами сидит мой подельник Стиляга, передайте: иду паровозом на всех допросах, Сенной переулок отшиваю, нехай и он отошьет, передайте по трубке, если не сможете передать мою ксиву, которую прилагаю».

По-моему, тот же почерк. Но это скажет криминалист. Облокотясь на барьер, размышляю: стоит ли связывать себя экспертизой? Затяжная процедура. И все-таки стоит!

Примерка окончена, Аля выходит из-за барьера, заглядывает в раскрытую папку, а для удобства кладет руку мне на плечо.

Это у нее получается непреднамеренно, по-дружески, никто не видит в этом ничего предосудительного — ни секретарша, ни машинистка, а я испытываю острейшее чувство блаженной неловкости, мне страшно выдать себя, и пошевелиться, и показаться смешным. Какая-нибудь ответная шутливая вольность выручила бы меня. Не способен.

— Иду паровозом! — напевает Аля. — Иду паровозом… — И убирает руку. — Девочки, пошли обедать. Боб, принимаем тебя в компанию при условии…

Какие там условия! У меня допросы расписаны, как сеансы в кино. Уже, наверно, дожидается Ярый.

В институте, начиная с третьего курса, было так: увижу ее — не зря день прожит. Утро — это надежды, вечер — подведение итогов. Итоги бывали разные: и зря день прожит, и не зря. Так и теперь. Что со мной? Откуда такое мерило? Зря, не зря… Подкрадывается прежнее, подползает. Спасибо еще, работаю как черт — назло, вопреки и невзирая… Увижу — хорошо работается, не увижу — похуже. А сам же вытурил ее из своей резиденции! До сих пор я был вполне созревшей личностью, устоявшейся, постоянной. А теперь на глазах у самого себя меняюсь. Как будто юношество вернулось. Постой, говорю себе, а с Жанной было как? Иначе? Не могу думать о Жанне, не хочу, неинтересно, пусто, неприятно. Просто не звоню ей, не показываюсь, исчез, растворился в пространстве. Трудно было растворяться, а теперь легко. Благородство, быть или не быть, объясняться или не объясняться — все это побоку. Чудесное и вместе с тем постыдное превращение.

Ярый ждет.

— Извините… — взглядываю на часы. — На моих ровно половина. — Здороваюсь с ним, отпираю дверь. — Прошу.

Из чего будем исходить? Из того, что совравшему веры нет? Готовясь к разговору с Ярым, я рассуждал и так и этак. Предыдущий разговор насмарку? Впечатления, соображения, выводы — перечеркнуть? Едва ли это было бы верно. С какой целью соврал — да еще так неискусно? Запутать следствие? Но были же другие пути — куда попрямее, понадежней! Я сам наталкивал его на них, но он по ним не пошел. Зачем понадобился ему Кирпичников, парень, по всему видно, честный и врать не умеющий? Кирпичникова этого Бурлака сразу раскусил. Но если не Кирпичников, то кто же? И загорелся-то сыр-бор из-за чего? Ярый был трезв. Дать волю рукам — это одно, пустить в ход нож — совсем другое. Откуда нож у Ярого? Не было. Соседи утверждают. Ни на заводе, ни в общежитии никто ножа не видел. С Кирпичниковым был уговор — это ясно, но всех-то не подговоришь. Общежитие — не частная квартира, нож утаить — не так-то просто. Был бы нож, была бы поножовщина, проще всего откреститься от этого. Попробуйте докажите. Проще всего отрицать — и ссору, и драку, и кровь на полу. Что ж, у Ярого такая возможность никем еще не отнята. Такую возможность предвижу. Воспользуется ли ею? Я допускаю, наконец, что не он бросился с ножом на обидчика, а обиженный — на него, и нож этот был отнят, и Ярый сам нанес удар в горячке схватки. Будь это так, ножа, конечно, не найти, и доказать, что было так, очень трудно. Но более всего затрудняет меня психологическая загадка: мог ли Ярый, при его установившейся доброй репутации, на пороге женитьбы, в разгар предсвадебных хлопот поступить так безрассудно, опрометчиво и опасно? Если мог, то какие чрезвычайные обстоятельства принудили его к этому? Сампо себе рецидив ничего еще не объясняет. Я добросовестно проштудировал два архивных дела, по которым он привлекался к уголовной ответственности. Тогда обстоятельства были иные. Там у них была круговая порука. Если рецидив, то не связан ли он с прошлым? Прежние связи? Старые счеты? В конце концов, я и этого не исключаю. А спокойствие? А уверенность в себе? Не допускает мысли, что может быть изобличен?

Нет, не допускает — нисколько: и нынче такой же, как в прошлый раз.

Но мне придется обескуражить его, что я и делаю с искренним сожалением. Я говорю ему, как тяжело разуверяться в людях, как приятно снимать с них всякую тень подозрения, и гляжу на него в упор, слежу за выражением лица.

Изменения есть. Каменная невозмутимость уступает место насмешливости, которая тоже знакома. И насмешливость у него, впрочем, каменная. Высеченный из гранита тип.

Читает показания поселковых свидетелей. Хватило бы двух, но их значительно больше. Лешкин размах. Это должно бы произвести впечатление хоть на кого, но на Ярого впечатления не производит.

— Читать дальше?

— Как хотите, — говорю. — Вам все понятно?

— А вам? — насмешливо спрашивает.

Я, пожалуй, обязан отчитать его за этот тон и конечно же не обязан отвечать ему, но отвечаю:

— Мне непонятно, на что вы рассчитывали. На нашу наивность?

Он молчит. У него вид нашкодившего подростка, который гордится своими проказами и раскаиваться в них не намерен. Вы меня извините, говорю, но легкомыслие как-то не вяжется с вашим жизненным опытом, тем более что об ответственности за дачу ложных показаний предупреждены, и, надо добавить, не в первый раз. Он глаз не прячет, глядит на меня скучающе. А положение ваше, говорю, в общем-то незавидное. Чуть-чуть приподымает брови, они у него прямые, белесые. Тяжелые брови — приподымает не без труда. Он думает, пугаю его, а я нисколько не пугаю. Сто восьмая статья, часть вторая: лишение свободы на срок от пяти до двенадцати лет. Вот вам и свадьба-женитьба. Но он и мысли не допускает, что может быть изобличен.

Фотография потерпевшего у меня под рукой, но это оставляю напоследок.

— Запишем, — говорю. — По поводу Кирпичникова давать показания отказываетесь.

— Почему отказываюсь? — недоумевает он. — Не было Кирпичникова. Надурил.

— Не учли, что можем проверить?

— Учел. По городу. По поселку не учел.

Ну, разве не легкомыслие? И разве, спрашиваю, случай девятнадцатого декабря стоил того, чтобы так его маскировать? Он таки стоит этого, говорю, но, по-вашему, пустячок! Поскандалили, предположим, подрались — что вам грозит? Истец-то в воду канул?

— Я не пацан, — хмурится Ярый. — Вижу, что дело шьете. А мне пришить — пара пустяков. При моей автобиографии.

Мы с Бурлакой не сомневались, что он ухватится за этот пунктик. Как мне его разубедить? Пытаюсь. С вашей биографией знаком, говорю, но роли она, можете поверить, не играет, ваши последние четыре года жизни и работы чашу весов перевесили, — кроме уважения, ничего другого в этой части питать к вам не могу…

— А дело шьете, — с трудом приподымает Ярый тяжелую бровь.

— Давайте, — говорю, — уважать друг друга. Без этой взаимности ничего хорошего у нас с вами не выйдет. А если уж кто-то что-то шьет, то вы, конечно, сами. Сами бросаете тень на себя.

И мысли не допускает, что в чем-то не прав.

— Я, — говорит, — завязал. А вы по бывшему судите.

— Знаем, что завязали. Зачем же тогда обман? Зачем подставные лица? Кирпичников — подставное лицо? Подставное. Кого же он прикрывал?

Молчит. Нет, я решительно его не понимаю.

— Представьте себе такое, — перехожу в наступление. — Гражданин, которого вы ударили, через несколько минут найден в бессознательном состоянии возле общежития. Ножевое ранение. Смертельное притом. Если бы я спросил у вас, чем докажете, что ранили его не вы, это был бы неправильный вопрос. Я ставлю вопрос иначе: чем докажу это я?

Молчит. Однако же сквозь закаменелую оболочку пробивается слабый отблеск внутренней напряженности. Доходит понемногу до него, что дело нешуточное.

— Совсем иначе ставлю вопрос: чем вы поможете мне это доказать? Или не это, а другое: ваш гость и раненый, погибший — разные лица. Поможете? В ваших же интересах!

Молчит. Но брови тяжелые, напряжены. Думает.

— Не хотите помочь?

— А этот, погибший… Какой из себя?

Выдвигаю ящик стола, вынимаю оттуда фотографию.

Ярому достаточно одного лишь беглого и ничего не выражающего взгляда. Но свой вердикт произносит с явным облегчением:

— Нет, не то.

— Не тот, вы хотите сказать? А тот? Предъявите его мне в полном здравии, и наш разговор окончен.

Молчит. Странно, говорю, очень странно.

— Да вот же! — слегка кивает. — По мокрому делу уборщицу впутывать?

— Ну, это из области психологии. Подсобная область. А раз уж к слову… Мы, следователи, частенько применяем психологическое давление. Это как в спорте — прессинг, в пределах правил. С вами мне не хотелось бы прессинговать, — говорю многозначительно. — Вам предстоят перемены в жизни. Будем надеяться, счастливые… А ваше упорство или упрямство может лишь омрачить… Простите, вот я невольно и прибегнул к прессингу.

— Мои перемены сюда не касаются, — произносит он сурово, неприступно. — Кирпичников Севка не касается тоже. А за того, кто был у меня, ничего не скажу. Приметы могу дать.

Снова странность? Но тут уж рассуждать не приходится, — у нас так: куй железо, пока горячо. Записываю приметы. А записав, спрашиваю:

— Почему не хотите назвать?

— Не могу, — отвечает он.

— Не можете потому, что не знаете? Или потому, что боитесь?

— Двояко, — впервые опускает он глаза. — Разговор был… Ну, сами понимаете. Нездешний он. Приехал. Специально. Когда завяжешь, это кое-кому поперек горла. Потребовалась одна маловажная услуга. Я ему на дверь показал. Не сработало. Наоборот: угрозы. С ихней породой нужно обязательно инициативу брать на себя. Не возьмешь — подомнут. Ну, я и взял. Удар не очень. Средней силы. Но по носу попало. Он и смотался.

— Эх, если бы не Кирпичников! — говорю. — Так было бы все ясненько.

— Сами понимаете… Перемены в жизни… Неохота трупом лечь.

Понимаю, понимаю. И все же Кирпичников здорово мешает мне понимать.

— Что ударил, это у них не такой уж грех, — опускает голову Ярый. — Не дал согласия — хуже… Но вроде бы вопрос остался открытым. А если продам…

Четыре года прошло, и все-таки мыслит по-старому. Сейчас не время заниматься морализаторством — надо ковать железо, пока горячо.

— Подсунули нам Кирпичникова, рассчитывая на нашу наивность… Теперь сомневаетесь в наших возможностях вас защитить!

— Оседлый ли он, не имею понятия, — поднимает голову Ярый, глядит мне в глаза прямо и строго. — На поезд обратный спешил: двадцать один сорок пять. Стилягой звали — это знаю. Больше ничего.

Стилягой? Цепная реакция! А может, цепочка каверзных совпадений?

Когда Ярый уходит, сижу некоторое время в раздумье, — свободных минут пятнадцать у меня есть. Назови он мне любую другую кличку, я бы еще поколебался, прежде чем ему поверить. Но кличка-то мало распространенная, совсем не распространенная, можно сказать. С чего бы она пришла Ярому на ум, если это не более как фортель? А если это правда, не окажусь ли я в двойном выигрыше, посчастливься нам только напасть на след Стиляги? Не явится ли он недостающим звеном в деле домушников? Поезда, поезда. Звоню на вокзал, в справочное бюро; разумеется, сразу не могу дозвониться. Начинаю с пригородных электричек. Есть ли хоть одна в расписании: без четверти десять вечера? Нет. Двадцать пятьдесят, двадцать два двенадцать. Не подходит. Дальнего следования? По нечетным в двадцать один сорок пять — скорый на Ростов. Это годится. Девятнадцатое число — нечетное. Значит, Ростов или Донбасс; все-таки круг сузился. Иду к Величко.

Откровенно говоря, идти не хочется и порадовать нечем. Несмотря на фортель с Кирпичниковым, я почти уверен, что на этот раз Ярый сказал правду, и, стало быть, я снова в тупике: личность потерпевшего не установлена, преступник не найден, преступление не раскрыто. Только тем и утешаюсь, что в общем-то спрос не с меня, а по следственной линии я промахов никаких не допустил. В этом деле сроки меня не подпирают. С домушниками — хуже. Мне потому и не хочется идти к Величко, что знаю: заговорит о домушниках. Вот где мое уязвимое место. А идти нужно: чем раньше будут приняты оперативно-розыскные меры в Ростове и Донецке, тем больше вероятности ухватить за хвост Стилягу. Хвосты, хвосты. А ящерицы и без хвостов ускользают.

Вопреки моим опасениям, Константин Федорович не касается домушников, а может, откладывает это на закуску, но мой краткий доклад, не сдобренный, кстати, никакими сладкими упованиями, почему-то приходится ему не по вкусу. Склонив голову набок, он разглядывает что-то, невидимое мне, за окном.

— А вы, Борис Ильич, сегодня оптимист!

После Нового года в доме у них я не был ни разу. Два воскресенья прошло. Этим самым оптимизмом я попрекал Бурлаку, теперь попрекают меня. Тон иронически-официальный. Впрочем, в обращении со мной полковник Величко никогда не отличался постоянством.

— Да, оптимист! — повторяет он. — У вашего Ярого страсть к инсценировкам. Мало разыскать Стилягу, что проблематично. Нужно еще установить, действительно ли он приезжал, и когда, и не было ли у Ярого впоследствии с ним контактов. Уже после того, как этот… Кирпичников вышел из игры.

Соглашаюсь. Сложно. Но другого-то пути у нас нет.

— Вы так считаете? — рассеянно произносит Величко, постукивая пальцами по столу, разглядывая что-то, невидимое мне, за окном. — По-вашему, все ресурсы исчерпаны? Таинственный гость — невидимка? Сдать талон в спецотдел и снять дело с учета мы всегда успеем. Выкладывайте ваши планы.

Наши планы? Все тот же микрорайон Энергетической, включая Садовый переулок. Недавно обсуждали это с Бурлакой. Семиэтажный дом, жилой, на схему пока не нанесен. Метров шестьсот до табачного киоска, где подобрали раненого. Далековато? Не соответствует выводу судебно-медицинской экспертизы? Я тогда оборвал Бурлаку, пытавшегося поставить под сомнение этот вывод, а теперь у самого как-то прорывается:

— Экспертиза, Константин Федорович, тоже может напороть!

Чудесное и вместе с тем постыдное превращение, а проще сказать, затмение ума: поминая лихом экспертизу, я вовсе не подразумеваю кого-то персонально и забываю начисто при этом, что персона-то, напрасно помянутая, Константину Федоровичу совсем не безразлична.

— Мне кажется, — посмеивается он, — ты применяешь запрещенный прием.

Смешок у него сухой, — покряхтывает скорее, чем смеется.

Промолчать? Как говорят, не нарываться? Я все-таки спрашиваю:

— Какой прием, Константин Федорович?

— Не путать одно с другим, — покряхтывает он. — Не переносить личные отношения на службу.

Вот этого я от него не ожидал, — это и есть запрещенный прием. Это и есть удар ниже пояса. Возмущение накатывается на меня, я чувствую, что меняюсь в лице. Он был мне добрым наставником, близким человеком — несомненно! Я уважал его и любил — да, любил! Теперь все это в прошлом. Постыдное превращение, преобразившее меня, преобразило и его. Но это к добру. Наконец-то я свободен. Отныне ничто не связывает меня ни с ним, ни с его дочерью. И не я переношу личные отношения на службу, а он. Теперь мы прочно вошли в пазы, для нас обоих предназначенные, а то ведь болтались как попало. Я подчиненный, он мой начальник — вот она, ясность, которой добиваюсь. А когда начальник несправедлив, подчиненному приходится с этим мириться. Да, я меняюсь в лице, — мне бы выдержку Ярого! Мне бы такую каменную невозмутимость! А полковник Величко еще и потому ненавистен мне, что не верит Ярому, а я верю. Не верит, хотя в глаза его не видал.

— Извините, Константин Федорович, — говорю, — но вы напрасно обо мне так думаете…

Он перебивает меня:

— Когда дело стопорится, Борис, иногда бывает полезно вернуться к истокам… — Я это знаю без него и без него уже возвращался. — Проанализировать, Борис, сызнова. Возможно, что-нибудь малозаметное упущено с самого начала. Например, звонок в больницу, женский голос. И прочее. Возможно, кроме невесты, Ярый еще с кем-нибудь близок.

Он не верит в Ярого, а я верю. Он и в меня не верит: я для него жалкий бабник, не брезгающий запрещенными приемами.

— Анализировали, Константин Федорович, — говорю угрюмо. — Проверяли.

Он меня не слышит.

— Проанализируй. Связи, связи! Не только по общежитию, но и заводские…

Он не слышит меня, а я — его. Но домушники на сегодня забыты. И то слава богу. Возмущение мое угасло, а легче мне не становится. Мне стало бы легче, если бы поговорил с Величко напрямик. Но это кабинет начальника отдела, а не исповедальня.

25

В десятом часу вечера, под выходной, сидели у Кручинина Мосьяков и еще один, в очках, сослуживец Мосьякова, из той же редакции — играли в карты. Загодя расчерчен был листок для преферанса, но ждали четвертого, который обещался прийти, а не пришел, и, зря прождав, упустив подходящее время, сошлись на том, что заводиться с преферансом не стоит: засидишься за полночь, решили ограничиться чем-нибудь попроще.

Вообще-то это была затея Мосьякова, с Кручининым они хотя и походя, но столковались на этот счет в новогоднюю ночь, а выбрать вечерок никак не получалось. И тот и другой были люди занятые, у каждого хватало внеурочной работы, и если в кои веки брали они в руки карты, то, пожалуй, ради компании, а не ради картежной страсти. Это не мешало обоим выставлять себя друг перед другом заядлыми картежниками, а Кручинин и перед самим собой каялся в этом грехе.

Затея была Мосьякова, и под его напором Кручинину устоять не удалось. Мосьяков видел в преферансе удобный повод для более близкого знакомства с Кручининым, а Кручинин повода никакого не видел. Он не питал к Мосьякову особого интереса, ибо для него под особым интересом всегда подразумевался интерес профессиональный. Ему было известно, что Мосьяков вхож в дом Подгородецких, но поскольку Подгородецкий перестал быть подследственной фигурой, то и фигура Мосьякова перестала занимать Кручинина. Мосьяков, напротив, питал к Кручинину особый интерес, причем интерес этот в одинаковой степени можно было бы назвать и профессиональным и личным. Третий, в очках, из редакции, составлял полную противоположность этим двоим: у него, конечно, тоже были свои интересы, но когда он садился за карты, ничего, кроме карт, для него уже не существовало. Он пришел к Кручинину не из любопытства, а только для того, чтобы поиграть в карты. Он как раз и был заядлым преферансистом, он-то и огорчился, что пулька расстроилась, но на худой конец устраивала его любая другая игра, лишь бы брать взятки и мудрить, как бы взять их побольше.

Играли, разумеется, на интерес, но по маленькой: по копейке за десять очков, а такие банальные реплики, как «трус в карты не играет», «кому карта идет, тому в любви не везет», «туз и в Африке туз», условились облагать штрафом. Поэтому, когда Мосьяков выиграл рубль, никаких комментариев не последовало. Но сам он подумал: «Это точно. Со мной даже холостякам лучше не садиться». Везло. «Сдавайте, коллега», — сказал он своему сослуживцу.

Двое играли переговариваясь; собственно, Мосьяков вынуждал к этому Кручинина, а третий, коллега, молчал, — с его точки зрения, болтать за игрой было кощунством. Страдальчески переживая эту болтовню, он тем не менее не проронил еще ни слова — зло казнил безмолвным презрением, к тому же зло это позволяло ему производить свои карточные расчеты без всяких временных ограничений.

— Игруля! — попрекнул его Мосьяков. — С чего ты под вистующего ходишь? — И похвалил квартиру Кручинина: — У тебя отличная берлога. Слушай, Борис, сдай мне ее как-нибудь на пару часов. У меня на примете — симпатичная медведица.

— Образование не разрешает, — ответил Кручинин. — Остальные мои. Считайте, сколько у кого. — И сгреб свои взятки. — Дождись лета, Вадим, выводи своих медведиц на травку.

— До лета еще дожить надо, — меланхолически заметил Мосьяков. Кстати, никого у него на примете не было, а те, что были, те уж сплыли, но был он больной человек в этом смысле: славу выдающегося сердцееда ставил даже выше своей журналистской славы.

Оба они — и Мосьяков и Кручинин — были в этот вечер угнетены, каждый по-своему, но и тот и другой не показывали этого и старались по возможности не думать об этом.

— А обстановка на Ближнем Востоке накаляется, — сказал Мосьяков, разбирая карты по мастям, бегло взглядывая на них. — Играть будем в червях, — сообщил он вскользь. — Пятиугольное здание поблизости от Вашингтона, греческое  п е н т а г о н о с,  мой вольный перевод с английского — рейхсвер, гнет свою линию. Ты помнишь, Борис, хоть один абсолютно спокойный год, если брать в мировом масштабе? — К своему коллеге он не обращался, тот погружен был в сложные расчеты. — Я не помню! Варварство психологической экспансии, кроме всего прочего! Отсюда — моральная атмосфера нашего века. Ты психологии не чужд, по крайней мере так должно быть, чертов атмосферный столб давит на психику человечества, были когда-то шальные пули, теперь в перспективе — шальные распады атома, радиоактивные осадки, в дансингах пляшут под музыку атомных реакторов, полтораста лет тому назад коронованный маньяк мог грозить соседям, нации, были пограничные столбы, сейчас любая угроза при попустительстве глобальна, живи минутой, днем, годом — философия обитающих на вулкане! Ах, вот оно что! — призадумался он, уставившись в карты. — Трефовый марьяж!

— Марьяж под защитой, — сказал Кручинин. — Не мучься — не разобьешь. Живем на одной планете, зараза проникает. Но психику, Вадим, нельзя приводить к общему знаменателю. Когда горит дом, один бежит тушить, а другой кричит караул.

— А козыри где? — удивился Мосьяков, потирая лоб. — Неужели вышли? Ну, ты, Борис, охотно верю, караул не закричишь. Насчет меня, кто Мосьякова знает, вообще такого разговора быть не может. — Он выпятил грудь, шлепнул картой по столу. — Я на ринге бывал, а там законы железные. Вопрос иной: как вырастить сыновей в нашем железном духе?

— Бескозырная игра… — задумчиво произнес Кручинин. — А я пока бездетный. Но все же воспитываем, пробуем силы при случае. Хотя труднее миссии себе не представляю.

Мосьяков потер торжествующе руки:

— Вот вам и бескозырная игра! Чуть не сотню набрал на вистах! Считайте свои, у вас мизер. А воспитание? Брось, Борис! Дай мне пацана с пеленок и убери к чертовой бабушке женщин. Бабушек в том числе. Личный мужской пример — и ни грамма дидактики. Само это слово — воспитание — исключить из словаря! Когда тебе с малых лет долдонят, что ты подлежишь воспитанию, какая у тебя реакция? Резко отрицательная! Это все равно что кормить насильно с ложечки. Тебя кормят круглые сутки по радио и ТВ; медовыми устами родителей и учителей! Дайте мне пацана, и я ему составлю рацион из черствого хлеба и горчицы. Сам буду этим питаться, чтобы видел! И вся моя жизнь — у него на виду! А матерей и бабушек водить к сыновьям и внукам на экскурсии по выходным!

Тут уж безмолвный коллега и тот не выдержал, взмолился:

— Мы играем? Или впадаем в утопизм?

— Впадаем и выигрываем, — сказал Кручинин, скрывая досаду: сотня на вистах!

— Ну-с, господа, мы действительно отвлеклись, — самодовольно усмехнулся Мосьяков. — Объявляю сто шестьдесят пять с учетом ренонса. Могу раскрыться.

Ему везло-таки фатально, хотя обычно говорят лишь о фатальном невезении. Все тузы и марьяжи оказывались не в Африке, а у него на руках. Кручинин делал вид, будто эта чрезмерная удачливость забавляет его, но не злит. Он был азартен по натуре, однако азарт свой привык скрывать. Мосьяков тоже был азартен, но досадовать на картежную фортуну ему не приходилось. Он опять подумал, что это точно: не везет ему в любви и, несмотря на былые победы, никогда не везло, и тем не менее он обязан шагать по жизни как победитель — с гордо поднятой головой.

— Какого ты мнения о своем непосредственном начальнике? — спросил он у Кручинина, тасуя карты. — Коллега, подрежь! Нет, я не вторгаюсь в служебную сферу, — пояснил он. — Как о человеке.

Кручинину было неприятно об этом вспоминать: служебные отношения, личные… Не будь так, он вовсе не ответил бы, будь иначе, отмахнулся бы, что проще всего, но раз уж было так, а не иначе, ему показалось малодушным отмахиваться.

— И специалист, и человек, заслуживающий большого уважения, — ответил он, открывая прикуп. В прикупе была не мелочь, но опять — не по его карте. — Списывайте себе, мне приписывайте, — улыбнулся он, как бы забавляясь своей неудачливостью.

— Специалист — не знаю, — сказал Мосьяков. — А человек паршивый. Я-то уж, слава богу, в людях разбираюсь, и время разобраться было.

Он вовсе не подстрекал Кручинина, просто старался втянуть его в спор, а мнение свое о полковнике Величко скрывать не считал нужным.

На этот раз карта у него была дрянь, он сел бы наверняка с такой картой, но выручил его коллега, стоически пытающийся отыграться.

— Ты как верховный суд, — сказал Кручинин Мосьякову. — Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.

— А тебе по душе половинчатость?

— Зачем же половинчатость, — призадумался Кручинин, прежде чем положить карту. — Диалектика!

— Вы, самозваные диалектики, привыкли к сглаживанию острых углов, — сказал Мосьяков. — Бросай покрупнее. Не соображаешь? Моя последняя рука.

Надежды коллеги на отыгрыш пошатнулись, а терпение лопнуло, — с пеной у рта он стал доказывать, что подсказки — то же шулерство, то же передергиванье, и Мосьяков вынужден был с ним согласиться:

— Виноват.

— Да, передергиваешь, — вскользь заметил Кручинин. — Насчет острых углов.

Надо было ублажить коллегу: грозился уйти; поэтому примолкли, замечание Кручинина Мосьяков оставил без ответа.

Острые углы. Обоим касаться этого было неприятно; каждому, разумеется, по-своему; оттого еще, быть может, и примолкли. А я, спросил себя Мосьяков, не сглаживаю ли? Нет, не сглаживаю, сам себе ответил, я жертвую собой. Мой дом — костер, сказал сам себе, я мученик на этом костре. А Кручинин с ожесточением подумал, что никому ничем не обязан, никто ни в чем упрекнуть его не вправе, и нравственная свобода нужна ему не ради каких-то призрачных перемен в жизни, а для того, чтобы просто жить — без прикрас и затей.

— В чем ты видишь изюминку своей работы? — спросил Мосьяков у Кручинина. — Святость закона? Борьба с пережитками? Искоренение преступности?

У коллеги опять наступила безмолвная пора сложнейших расчетов.

— Изюминка, — ответил Кручинин, — очень уж мелкий предмет, чтобы говорить.

— Ну, скажем погромче, пориторичней: пафос!

— У нас пафоса мало, — помахал Кручинин картами, словно веером. — Больше пота. Как в любом деле, на любой кухне. А если подняться повыше… Погромче сказать, так я тебя понимаю?

— Значит, все-таки пафос?

— Да нет, без пафоса, — нахмурился Кручинин. — Что для человека в конечном счете главное? Истина. Житейская, научная, социальная, общечеловеческая. Развитие, прогресс, революция, коммунизм — все это борьба и все поиск. И все это пафос, конечно, — добавил он задумчиво. — Надо к нему подравниваться. А по-честному, наша работа — частный случай поиска истины. Скромный участок — без пафоса. Устраивает?

— Ах, вон оно что! — встрепенулся Мосьяков, когда расчеты коллеги наконец-то завершились хитроумным ходом. — Изволишь отыгрывать масть?

«А если не выйдет ничего со Стилягой? — тревожно подумал Кручинин. — Если не удастся его разыскать? Так и будет висеть над Ярым подозрение? Неужели мы с Бурлакой где-то оплошали? Неужели я обманываюсь в Яром?».

«Истина! — подумал Мосьяков. — Как приложить ее к моей семье? Жертвенность — это доблесть? А может, малодушие? Ложность человеческих отношений разве совместима с истиной?»

Бедному коллеге отыграть масть так и не посчастливилось.

— Как ты относишься к Жанке? — спросил Мосьяков.

— Ах, вот оно что? — копируя его, сказал Кручинин. — Три козыря на одной руке, ну и расклад!

Расклад был плох для Кручинина, зато хорош для Мосьякова.

— Уклоняешься? — спросил он, предчувствуя крупный куш.

Коллега был в этих перипетиях не сведущ, — его опасаться не стоило.

— Уклоняюсь, — буркнул Кручинин. — Тем более за картами.

— Святая тема? Требующая коленопреклонения? Я вижу, у тебя — проигрыватель. Поставим органную музыку? Что-нибудь Баха? Или свадебный марш Мендельсона?

— Ты много себе позволяешь! — посмеялся шутке Кручинин, делая вид, будто развязность Мосьякова потешает его не меньше, чем прихоти фортуны.

— Жанка — мой друг! — вскинул голову Мосьяков, выпятил грудь.

Можно было бы и впрямь потешиться этой напыщенной позой, как, впрочем, и дутой значительностью сделанного с таким апломбом заявления, но Кручинин так одинок был в своей душевной подавленности и в своей окрыленности, которая, пусть и тайно, все-таки соседствовала с нею, что и поза эта, и этот апломб вдруг тронули его, а если и не тронули до конца, то вызвали потребность хоть в малой степени открыться Мосьякову.

— Друг? — переспросил он. — Не становись тогда уж на обывательскую позицию!

Мосьяков был ошеломлен:

— Я? На обывательскую?

Для него хуже этого не было оскорбления.

— Опять не мой прикуп! — с наигранной веселостью сообщил партнерам Кручинин. — Считать, что любое общение молодых людей обязательно должно завершиться маршем Мендельсона, — это логика обывателя, причем ветхозаветного.

— А зря морочить голову самой доверчивой женщине на свете — логика чья? — вскипел Мосьяков.

Пожалуй, впервые за весь этот вечер коллега был начисто забыт — словно бы не было его за столом, а остальные двое в один и тот же миг почувствовали несуразность взаимных претензий. Логика разве тут к месту? Разве такие осложнения решаются логикой?

И в тот же миг постучались в дверь; Кручинин швырнул карты на стол и пошел отворять. Те, кто бывал у него, звонили обычно, а не стучали; кому-то лень было дотянуться до кнопки звонка, либо стучал человек новый, у него еще не бывавший.

Он отпер дверь, — за порогом, весь в снегу, стоял Бурлака. Ах, вот оно что, три козыря на одной руке, ну и расклад! Расклад был плох для обоих — для Кручинина и Мосьякова: не договорили. Где же логика — оборвать на полуслове?

— Снегопад! — словно бы извинился Бурлака, кое-как отряхиваясь. — У тебя кто-то есть? Я на минуту. Весточка имеется… — Он сдавленно хохотнул, чтобы не услыхали в комнате. — С того света! Скажешь: кому смех, кому горе… Да, видно, горя-то никому нет, раз до сих пор никто не откликается…

Они пошли на кухню.

— Садиться не буду — мокрый, — порылся Бурлака в пиджачном кармане. — Начальство отдыхает, по таким пустякам беспокоить не положено… — Вытащил из кармана паспорт, протянул. — Так что я — прямо к тебе…

Ничего себе пустяк! Кручинин раскрыл паспорт, присел на табуретку.

Фотография была, по-видимому, давности не более как полуторагодовой: паспорт выдан позапрошлым летом в Ярославле, прописка — там же, Ехичев Степан Тимофеевич, тридцать восемь лет, служащий, зарегистрирован в браке с гражданкой Ехичевой Анной Герасимовной…

— Сравни, — вытащил Бурлака из кармана другую фотографию, ту самую, которая размножена была бессчетно.

— Ну, Лешка, не нахожу слов… — развел руками Кручинин. — Трофей чей? Твой?

Бурлака ухмыльнулся:

— Как вам известно, товарищ капитан, времена сыщиков-одиночек канули в эту самую… вечность. Вся группа розыска участвовала. А клюнуло у меня.

Счастливый, значит, клев, удачный расклад, — не до карт было теперь, не до словопрений, так и оборвавшихся на полуслове в этот вечер.

26

У Константина Федоровича печеночный приступ — на бюллетене, и как раз подходит воскресенье: что прикажете делать? Не один я, слава тебе господи, в отделе, но никто не ломает над этим голову: случай не тот, когда совершаются паломничества к больному для поднятия его ослабевшего духа. Я сам виноват: выделил себя из всех прочих.

Было уже — в ноябре, после праздников: тоже приступ. Даже воскресенья я дожидаться не стал: после работы — туда. Как же — чуткость! Чего изволите? Чем могу быть полезен? С открытой душой, от чистого сердца. Попробовали бы пришить мне подхалимаж!

А теперь сам себе шью эту мерзость. Не ходить? Геройства мало, напротив — хамство. Почему тогда ходил? Что-то переменилось? Переменилось, да, но разве умно подчеркивать это? Теперь — неловко идти, а тогда, значит, ловко было, сподручно? Апельсинки-мандаринки для больного, шоколадный набор для Жанночки. Повторяться не буду, но пойду — с пустыми руками. Деловой визит. А новости есть.

Как противно мне все это — трудно описать. Невозможно. И улица противна, ненавистна, и дом, и подъезд, и лестница. Поднимаюсь по ней и думаю: уехать бы, перевестись, выклянчить назначение куда-нибудь подальше. В Сибирь, да? Увы, в Сибирь теперь смысла нет. Теперь меня с места не стронешь. Теперь я привязан. Роковая привязанность, горькая моя судьбина. Тем не менее я счастлив. Не сейчас, конечно, а когда отбуду этот визит. Вот тогда мне станет хорошо, а у Али даже телефона нет. Какой мне, впрочем, прок в том телефоне? Ну, был бы, ну и что? Добивался ясности, ее и получаю. Тут уж яснее ясного, и все-таки я счастлив.

Открывает мне Елена Ивановна, что-то не то, не то обхождение, не та улыбочка, а вернее — нет ее вовсе. Какое-то кушанье на плите подгорает, поэтому я предоставлен самому себе. Поэтому я раздеваюсь и вижу, что шубки знакомой на вешалке нету. Вот какой я сыщик-одиночка. Вот как легко мне становится оттого, что хотя бы шубки этой нет. Деловой визит, стучусь.

Константин Федорович в пижаме лежит на диване, повышает свой идейно-художественный уровень.

— Эге ж, повышаю, — говорит. — Тебе «Неделю» небось еще не приносили, а я уже в курсе событий.

— Не совсем в курсе, Константин Федорович. У меня свеженькое — с телетайпа. Как здоровье?

Машет рукой, терпеть не может — об этом, а домашнее информбюро, Елена Ивановна, нынче — ни звука. У Константина Федоровича рукопожатие, впрочем, крепкое. Знакомой шубки на вешалке нет, ну и бог с ней, но заботливый хозяин обнадеживает гостя:

— За покупками. Вернется. Что за дочка, скажу тебе, Борис, таких днем с огнем не сыщешь! Исключительное явление. Меня слегка схватило, парочку инъекций, порядок, а она не отходит. Золото. Но я вот лежу, философствую: нельзя так! Это затворничество, эта обособленность! Развлекись, сорганизуй новый дружеский круг, ты же красивая, умная, общительная… Что такое? Ничего не пойму!

Сочувствующее выражение лица — вот единственное, на что я способен. Изо всех сил сочувствую, но помочь ничем не могу. Сочувствую молча, и молчание мое, по-видимому, красноречиво, потому что Величко тотчас же меняет тон:

— Ну? Давай свой телетайп.

Красноречивое молчание — достаточно ли? Достаточно. Служебный кабинет — не исповедальня, но и домашний… Человек болен, не время. Этому человеку неважно, кто пренебрегает его дочерью — Кручинин, Иванов, Петров. Ему важно, что пренебрегает. Отказывается. Не желает тянуть лямку, которую сам на себя надел. Да разве возможно отказаться от такой дочери? От такой умной, красивой, общительной? От такого золота? А я отказываюсь. Неважно, что это я. Важно, что отказываюсь. Нет, не время.

— Из Ярославля подтверждение, — говорю. — И Ехичева Анна Герасимовна существует в природе, и Ехичев Степан Тимофеевич… Существовал. Диспетчер строительно-монтажного управления, жена — плановик там же. У него с семнадцатого декабря отпуск, но не обычный, а больше, что-то там приплюсовали ему в качестве компенсации…

— Понятно, — кивает Величко. — Срок еще не вышел, и супруга спокойна. Правда, порядочные мужья шлют из отпуска письма, но в данном случае заведено, видимо, иначе. Да, погулял отпускник, порезвился!

— Обращает на себя внимание вот еще что, — докладываю, как в служебном кабинете на совещании. — Ярославль у нас уже фигурировал. Когда работали над Подгородецким.

Мимо таких подробностей начальник отдела мог и пройти, но морщится, припоминает:

— Подгородецкие, кажется, из Ярославля?

— Родом — нет. Но жили. До переезда сюда.

Величко щупает бок, косится на развернутую «Неделю» — думает.

— Да-а… — протяжно. — Но — алиби?

— Да, но алиби! — повторяю. — Просто нужно иметь это, с Ярославлем, в виду.

— Многое нужно иметь в виду, — почему-то мрачнеет он и опять косится на «Неделю», будто раздосадован, что я помешал ему дочитать. — Лежу вот, философствую. На досуге. Наградил же бог этой… печенкой! — Раздражен. — Какая-то неувязка! Или неувязочка… Раненого с Энергетической повезли-то не прямо в больницу? Не прямо. Повезли-то как пьяного, а не как раненого. Верно? И если даже кто-то, бывший в толпе, подразумевал больницу, знал, что этим кончится, то откуда же было знать ему, в какую больницу повезут? Относительно Энергетической та совсем не ближняя. Та, наоборот, дальняя относительно Энергетической. Выходит, она угадчица — которая звонила в больницу?

Эту же самую воду мы уже толкли в ступе вместе с Бурлакой.

— Мало ли как, Константин Федорович, просачиваются слухи.

Спрашивает не без ехидства:

— А именно как? Ночью привезли, утром по армянскому радио объявили? С больничными ты беседовал, тут не придерешься. А с этими… из вытрезвителя? По-моему, тот этап у тебя очень слабо отражен.

— Промежуточный этап, Константин Федорович, — оправдываюсь. — В показаниях дружинников никаких противоречий нет.

— Первоначальный этап, — поправляет он меня. — А это, как говорят в Одессе…

Как говорят в Одессе, мне известно, — и слышу голос Жанны, Константин Федорович тоже прислушивается.

Я нарочно пришел пораньше, чтобы далеко еще было до обеда; завтракать поздно, да я уже позавтракал, — деловой визит. А Жанна — маленькая какая-то, невзрачная, бледная копия той прелестной Жанны, которая когда-то была. Впрочем, поздоровавшись, я сразу же отвожу глаза.

Прежняя, подлинная Жанна вошла бы в комнату, села, спросила бы меня, где пропадаю, почему не показываюсь, а эта бледная копия, потоптавшись на пороге, сразу же удаляется, чему я, конечно, рад. С копиями иметь дело — легче легкого; трудно — с подлинниками.

Если у меня будет когда-нибудь дочь — не сын, а дочь, — я не стану, что бы ни случилось, унижать ее своей слепой отцовской жалостью. Константин Федорович глядит вслед Жанне так горько, что даже мне, преобразившемуся, ожесточившемуся, становится жаль ее. Да ведь они же, думаю я, близкие мне, мои родные люди, мой родной дом. Я клеветал на себя: может ли дом этот быть для меня ненавистным? И разве, кроме марша Мендельсона, нету другой музыки, других маршей?

— Надо ехать в Ярославль, — говорит Константин Федорович, откинувшись на подушку, прикрыв ладонью глаза.

— Опять прихватило? — спрашиваю.

А он терпеть не может, когда к нему пристают с такими вопросами, — это позволено только Жанне. Приподымается, демонстративно спускает ноги на пол.

— Сказано тебе, что здоров.

Да, надо ехать в Ярославль. Но я не рвусь. Я рвался в Курск, и хорошо, что Величко не пустил меня, — напрасная была бы поездка. А мне и дня терять нельзя: домушники!

— Ну что ж, — говорит Величко, — создадим группу. Дело вон как обернулось… Кого ж тебе пристегнуть? Шабанову, пожалуй…

Это для меня неожиданность. Приятная? Неприятная? Кто выживал Шабанову из моей резиденции, как не я? Это всего-навсего неожиданность, а какая — не могу пока разобраться. Скромно молчу — тем более что право выбора мне не предоставляется. Пускай будет Шабанова; мне-то что?

— Не возражаешь? — спрашивает Величко.

Опять ехидство, кажется, — чувствую, но виду не подаю. Какие могут быть возражения!

— Правда, Шабанова курящая, но ты уж извини… — А это он в открытую поддевает меня. — У нас, понимаешь, кого ни возьми — курцы…

Вежливо усмехаюсь:

— Как-нибудь переживем, Константин Федорович…

— Стерпится — слюбится! — глубокомысленно произносит он, а спрашивает по-свойски: — У тебя в институте, подозреваю, была с Шабановой какая-то романтическая история?

Есть ли смысл отпираться? Напротив, раскрылась дверь, ведущая в исповедальню.

— Была, — подтверждаю.

А он, видно, рассчитывал не на то. Рассчитывал смутить меня, а я не смутился. Была романтическая история, не отрицаю, — ну, что же дальше?

А дальше дверь вышеозначенная захлопывается; по-моему, он сам смущен — не предполагал, что так легко расколюсь; мгновенная смена декораций.

— В понедельник оформим командировку. Нужно, чтобы Шабанова выехала не позже вторника. Введешь ее в курс.

Вот как дело обернулось.

А пока не пригласили на обед, спешу откланяться.

Все хорошо: не приглашают, иной тонус, взаимопонимание установлено, и, по-видимому, в дальнейшем не предвидится недоразумений.

Одеваюсь, Жанна стоит рядом, невзрачная, маленькая, в шлепанцах, в домашнем халатике, вязаный старушечий платок накинут на плечи.

— Как вы, Боренька, находите папу?

Копия ли, подлинник ли, а все-таки с ней всегда легко. Притом в комплиментах она не нуждается, — лишь бы делали комплименты папе. Я нахожу, что приступ ничуть его не измотал.

— Главное, Боренька, вовремя захватить. Но в понедельник его не выпущу. При такой лабильности вполне возможен рецидив патогенного процесса.

Я и прежде замечал, что, когда отец болен, ни о чем другом говорить она не способна. Уже одетый, слушаю, киваю: ну, разумеется, диета — это в первую очередь. Без этого печеночнику никак нельзя. Куда мы, милиция, ходим питаться? Как когда. О том, что, случается, никуда не ходим, — умалчиваю. На Лермонтовском бульваре есть приличная столовка. Но это же общепит! — стараюсь все-таки быть объективным. Та же лабильность: нынче — говядина, завтра — свинина. Да, да, да, даю слово, буду следить, чтобы в спешке не хватал что попало. Между прочим, как она мыслит себе это практически?

На прощанье:

— Так, Боренька, и передайте. До четверга пускай его и не ждут!

Ну? Съели меня в этом доме? Молодчина, что пошел? Еще аннулировать бы новогодний инцидент на балконе, и было бы совсем хорошо. Что на меня тогда наехало? А может, и впрямь бывает такое: обнимаешь одну, а видишь другую? Отличный аргумент для отповеди Мосьякову!

Мне все же досадно, что дверь в исповедальню захлопнулась. Сдвиг, конечно, есть, но не мнимый ли это сдвиг? Папа хворает — в доме траур. А выздоровеет — и опять будут удивляться, почему не появляюсь? Опять будут звать на воскресный обед?

Мысли скачут — от Жанны Величко к Але Шабановой: командировка, ввести в курс, и кажется — уже ввожу, и дух захватывает, остужаю себя безжалостно.

Остаток дня проходит в этой прерывистой скачке вперемежку с чтением, телефонной болтовней и планом допросов на понедельник.

В скачке этой пытаюсь преодолеть какой-то невидимый барьер, который, как оказывается при ближайшем рассмотрении, поставлен Константином Федоровичем: п о — м о е м у,  т о т  э т а п  у  т е б я  о ч е н ь  с л а б о  о т р а ж е н.  Промежуточный или первоначальный — не в этом суть. Суть в другом: персонал медвытрезвителя с самого начала как-то выпал из моего поля зрения. Это, собственно, лежало на обязанности Бурлаки.

А чего мне миндальничать? Не в первый раз. Нахожу его номер, звоню. Гуляет с детьми? Образцовый семьянин! Звоню через часок. С детьми в ванной, купает. Укладывает спать. Теперь-то уж соизволит отозваться?

— Освободился? — спрашиваю.

— Освободился, — пыхтит. — Такие у нас выходные.

— С выходным рассчитались, — говорю. — Вопрос по работе. Ты, когда справки о нашем диспетчере наводил, еще в декабре, в двадцатых числах, куда прежде всего сунулся? В больницу? А до больницы?

— А до больницы, — отвечает, — на рынке был, солеными огурчиками запасался к Новому году. Могу свидетелей представить, — смеется, — и банка осталась, несданная.

— Ладно, — говорю, — банку приобщим. А вытрезвителем не интересовался?

— Вытрезвитель отношения не имеет. Диспетчера этого там и не регистрировали.

— Правильно, — говорю, — не регистрировали, но если бы кто справлялся о нем, могли же больницу указать? Наверняка же знали, куда его увозят?

Сопит Бурлака, не откликается.

— Понял меня? — спрашиваю.

— Понял, — отвечает. — Будет сделано.

А сделано оперативно: в понедельник с утра вваливается ко мне, но невесел. Идейка, говорит, законная, только надо было ее чуть пораньше подбросить. Он же еще укоряет меня: поздновато, мол, спохватился. А я возьми и брякни ему, что это Константин Федорович надоумил. Величко? Величко ж бюллетенит! Объясняю, как было.

Все это не по существу, а по существу — идейка таки законная: фельдшер медвытрезвителя утверждает, что на следующий день после того, как привезли раненого, приходила женщина, о раненом — точнее, пьяном — действительно справлялась, и он, фельдшер, послал ее в больницу. Вот это по существу.

А Бурлака норовит уклониться в сторону:

— У вас культурно поставлено! Чутко! Стоит начальнику насморк схватить — сразу посещения на дому. Подхалимаж!

Хохочет. А я молчу. Молчу, но злость во мне накипает.

— Что за женщина? Выяснил?

— Как же! Выяснишь теперь! Это ж когда было!

А было — со слов фельдшера — так: уже дежурство сдавать, восьмой час утра, писанины тоже хватает, а тут она и зашла. Приметы? Приметы у него выветрились, говорит Бурлака, месяц прошел. Молодая? Пожилая? Да вроде бы не старая, вроде бы девчонка. Вроде бы блондинка, а возможно, и брюнетка. Того разговора было две минуты. Фото предъявить? А чье? Было бы фото, добавляет Бурлака, может, он и вспомнил бы.

— Да, дела… — сдерживаюсь. — Что называется, по горячим следам… Все уши друг другу про это прожужжали! Декламировать мы умеем. По горячим следам, по горячим следам! Ты, Алексей, — говорю, — с больной головы на здоровую не сваливай. Ты этим занимался. И упустить такую элементарную вещь!

Сидит понурившись, глядит исподлобья.

— Если элементарная, почему не подсказал?

— Потому что у меня не этим одним башка забита! — хватаю папку со стола, другую, третью. — Когда припечет, тебя от прочего освобождают. А меня нет. Влезай с головой, шевели мозгами! Мыслить надо, анализировать! А ты — валиком, на халтурку! — Чувствую, что несправедлив, но остановиться уже не могу. — И все лень-матушка! Лишний шаг сделать — целая проблема! Лень бывает патологическая, физиологическая, что ли, а у тебя — социальная. Да, да! Не улыбайся! Кислые улыбки! Хочешь, раскрою тебе подоплеку?

— Ну, раскрывай, — глядит исподлобья.

— У каждого должна бытьсоциальная заряженность! — провозглашаю. — Что это такое? Это значит — долг на первом плане. Государственный, общественный, служебный. У тебя на первом плане — личное. Тебе бы вахтером: отстоял смену — и домой, в тепленькое гнездышко. Детей водить на прогулку, купать, спать укладывать! Тебе бы в няньки!

Бурлака тоже повышает голос:

— У тебя детей нет, и молчи! Вы привыкли по кабинетикам, именно в теплых гнездышках да на готовеньком, которое мы вам на блюдечке преподносим! Тебе легко говорить, а ты полазь, помотайся, причем и с риском зачастую!

— Ваше блюдечко, — отвечаю, — нам известно! Полуфабрикат преподносите, чурку, болванку, а обтесывать, отшлифовывать — нам! Ты промажешь — это остается при тебе, я промажу — сразу всплывает! Следственный процесс в итоге — у всех на виду! У прокуратуры, у адвокатуры, у общественности! Потому что всякое дело кончается судом, а суд, мой милый, это гласность! Следователь, мой милый, последняя инстанция до суда, и если напороли, перемудрили, ошиблись, все обнаруживается в этой последней инстанции!

Бурлака не похож на себя.

— Высказался? — С шумом отодвигает стул, вскакивает. — В крайнем случае, думал: сработаемся… Ну, да ладно… — И, глядя прямо перед собой, ссутулившись, выходит.

Вот и поговорили.

Сижу терзаюсь. Да, я несправедлив. А он? Подхалимаж! Кто ему давал право бросать такие обвинения? Нет, говорю себе, хорошенького понемножку. Тут уж пора принимать срочные меры. Не знаю, с чего это началось — с Жанны или не с Жанны, но загвоздка не в ней, загвоздка в Константине Федоровиче. Меня лихорадит: мне кажется, что он то чрезмерно мягок со мной, то излишне придирчив. То прощает мне, чего другим не простил бы, то требует с меня больше, чем с других. А я хочу быть таким же, как все. Пусть хуже, но только не лучше. Я хочу одного: нормальной рабочей обстановки. Но, может статься, слишком многого хочу?

27

Он убедился в том, что всякое преступное явление — независимо от его масштабов — представляет собой некий скрытый механизм со сцепленными шестеренками. Как бы ни пытался преступник разобщить их, нарушить сцепление, ему в конечном счете это не удается и удаться не может, взаимосвязь материальных частиц нерасторжима.

Если бы неизвестный, по кличке Стиляга, не был причастен к одному из эпизодов дела о квартирных кражах, его появление в общежитии «Сельмаша» надолго, пожалуй, осталось бы для следствия загадкой. И наоборот: не появись он в общежитии, его причастность к этим кражам раскрылась бы не сразу. Двойная связь разнородных явлений ускорила ход зубчатой передачи: в Новочеркасске, где он обосновался на время, за ним установлено было наблюдение еще с ноября, а по сигналу, переданному в январе через ростовское УВД, он был задержан. Опыт подсказал ему не играть с милицией в прятки, да и, кроме того, тамошние оперативники располагали точными данными о его декабрьской отлучке из Новочеркасска. А так как после этого никуда он больше не отлучался и никаких эмиссаров не принимал, возможность его сговора с Ярым была окончательно исключена.

Копию своего постановления об отказе в возбуждении уголовного преследования Кручинин, как это принято, послал Ярому и еще на отдельном листке приписал несколько слов от себя. С этим было покончено, Шабанова оформляла командировку, в деле домушников наконец-то появилось недостающее звено, так что все шансы были покончить за недельку и с этим.

А Кручинина по-прежнему лихорадило — причин было много. Каждая из них в отдельности казалась пустячной — к примеру, размолвка с Бурлакой, — а в совокупности они выводили из равновесия. Лихорадило Кручинина по-разному: ликующе и угнетающе; он силился сопротивляться и тому и другому.

Когда Шабановой было передано распоряжение Величко, она отнеслась к предстоящему сотрудничеству с Кручининым крайне сдержанно. Шабанова у него под началом! Но против ожидания обошлось без юмора.

— Если не возражаешь, Боб, — сказала она, — я сперва почитаю. Ого! — полистала страницы. — Из ничего, а подсобралось!

— Вот именно, — буркнул Кручинин. — Преамбула.

— Когда ты сможешь уделить мне время? — спросила она сухо.

Он так же сухо назначил ей час, предварительно полистав свой затрепанный дневничок, что вызвало у нее ироническую усмешку.

Минуты были на вес золота, однако же после ее ухода он сразу не смог приняться за работу, а когда принялся наконец, углубился всерьез, она явилась опять. Зачем же было уславливаться о времени?

— Немного перерву тебя, Боб, — сказала она, опечаленная этой досадной необходимостью. — Оторвись. Я дошла до того, как Подгородецкие встретили на улице Кореневу.

— Давай-ка изложу тебе фабулу, — предложил Кручинин. — Своими словами.

— Не надо своими, — возразила она. — Ты мне скажи: почему эту встречу на улице считаешь доказательством того, что Подгородецкие действительно ходили в кино на семичасовой сеанс и не попали?

— Потому что был такой сеанс, и был наплыв, и в кассе не было билетов… Послушай, — сам себя перебил Кручинин, — не копайся в этом: перепаханное поле. Ты бери, что пригодится для Ярославля. А там — целина…

Она промолчала, но, видно, была не согласна с ним.

Он спросил:

— Что тебя смущает?

А его ничто уже, к счастью, не смущало, лишь лихорадило ликующе; разделенные жизнью после института, разобщенные самой судьбой, они сидят теперь друг против друга, занимаются делом.

— Меня смущает неясность, — сказала она сердито. — С таким же успехом Подгородецкие могли выйти из дому, из своей квартиры, и около восьми встретить Кореневу на улице.

— Ну, это уже беспредметное теоретизирование, — так же сердито сказал Кручинин. — Учебный разбор версии на семинаре по криминалистике… Повторяю: версия обработанная и отвергнутая. Пустая порода.

— Мне просто интересно… — вроде бы обиделась Шабанова, взяла авторучку со стола, развинтила ее машинально. — Не будь вредным, Боб. Дай покопаться.

Ручку он немедленно отобрал.

— Билет на поезд есть? — спросил. — Сядешь в поезд, копайся сколько влезет. Если даже Подгородецкие были дома и вышли из дому, это ничего не меняет. Ехичев подобран дружинниками в двадцать сорок пять, а Коренева встретила Подгородецких в девятнадцать пятьдесят Промежуток! Целый час! Не мог он столько пролежать незамеченным: дружинники-то патрулировали. И раньше половины девятого ранение получить тоже не мог. Там все абсолютно сходится, — кивнул Кручинин на протоколы. — И показания Подгородецкого, и показание Кореневой. Были в «Янтаре», выпили, с пивом тоже все верно. Нет, Аля, тут — как в аптеке!

— А в «Янтаре» точно были? — спросила она.

— Для нас важна хронология событий, — постарался он терпеливо разъяснить ей. — А где Подгородецкие распили четвертушку — в «Янтаре», в какой-нибудь «Березке» или даже у себя на кухне — роли не играет.

Она промолчала, сгребла выпавшие из папки листы, кое-как запихнула их обратно, а он, перегнувшись через стол, взял у нее папку, подровнял их, расправил загнутые углышки, разгладил картонную корочку, спросил:

— Поезд в котором? Так поздно? Поступило предложение… — сказал он, радуясь своей храбрости. — Телефона у тебя нет, закажу такси, заеду…

Храбрился он долго — с воскресенья, а уже был вторник.

— Я, Боб, налегке, — удивилась она. — Смотри, оперативная служба засечет, будет тогда смеху.

— Глупый смех, — сказал он храбро. — Нездоровый. Вызываю огонь на себя.

Никакого огня на себя не вызывал он, — теперь они работали вместе, а время для инструктажа старший следственной группы волен выкраивать по собственному усмотрению. Он застраховал себя от всякого смеха — и от глупого, и от нездорового; она сказала ему, куда подъехать, а уходя, не улыбнулась даже — вздохнула:

— Боб, ты рыцарь!

День был длинный, вечер — еще длиннее; были уже когда-то, в студенческие годы, такие дни и вечера, тянувшиеся бесконечно, но тогда он с нетерпением ждал чего-то, а нынче, пожалуй, ничего не ждал, потому что слишком грустно сказала она: «Боб, ты рыцарь!» И все-таки вечер был длинный.

Когда она открыла дверцу «Волги», он вспомнил майскую ночь, сирень, незнакомку из судебно-медицинской экспертизы — на тротуаре, с портфелем, но это было так давно, что даже студенческие годы показались ему ближе.

Тогда тоже звучно хлопнула дверца. Очень давно. А он — совсем недавно, в воскресенье, — собирался еще принимать какие-то срочные меры, будто бы что-то грозило ему. Какие меры? Вздор.

— Подвинься, Боб, — сказала она. — Смотри как расселся. — И поздоровалась с шофером. — Пожалуйста, на вокзал.

Она была сумрачна, он не привык видеть ее такой.

— Что-нибудь неладно дома? — спросил он, тревожась за нее.

— Без перемен, — отвернулась она к окошку.

— Если нужно чем-то помочь, — сказал он, — ты но стесняйся.

— О чем ты! Мой батя еще герой.

Возможно, некстати эта командировка, не то настроение, мало ли что.

— Думаю, дня за три управишься, — словно бы успокоил он ее.

Она ничего не сказала, потерла варежкой стекло:

— Где мы едем?

С проспекта свернули на бульвар; хлопья снега, застрявшие в кустах, были как белые цветы.

— Чем ты живешь, Боб? — спросила она вдруг.

Он покосился на шофера.

— Трудный вопрос.

— Разве? — удивилась она. — Что же тут трудного?

— Работаю, — сказал он.

Она помолчала, и так, молча, проехали они бульвар, и уже завиднелась вокзальная башня с часами.

— Ты думаешь, Боб, — сказала Шабанова, — если человек капитально отдается работе и, кроме работы, не признает ничего — это положительный тип? Мы когда-то по наивности считали: да! Нет, Боб, это, элементарно говоря, неполноценная личность. Будет, конечно, тянуть за семерых, и такие нужны, пока мы еще не в будущем, и ценятся. Но лично я считаю, что это отрицательный тип. Не мой идеал, Боб.

— Не твой, — сказал он.

Белые цветы мелькали за оградой сквера. «Волга» обогнула сквер и подкатила к вокзальному подъезду.

Он расплатился, взял ее чемодан, а когда шли туннелем, она стала совать ему деньги, и чуть было не поругались. «Чем ты живешь? Копейками?» — хотел он спросить, но не спросил.

Поезд был уже подан, пошли по перрону, на полпути от вагона Шабанова раскрыла сумку, достала оттуда сложенный вдвое листок.

— Между прочим, Боб… Все-таки меня затянуло в этот «Янтарь». Оно, может, и не между прочим, но смотри уж сам. Справочка… — протянула она листок. — За подписью и печатью. Девятнадцатого декабря «Янтарь» был закрыт: санитарный день.

Словно бы не доверяя ее словам, Кручинин сам прочел и еще повертел в руках листок, словно бы не доверяя и ему. Но, увы, черным по белому… Черным по белому: кусты в сквере, и на черных кустах — белые цветы. Полезла чушь в голову.

— Значит, он соврал, — сказал Кручинин. — Странно!

— Конечно, сбрехал! — захлопнула сумку Шабанова. — Но ты говоришь, это ничего не меняет?

Они стояли посреди перрона.

— Как не меняет! — с досадой сказал Кручинин. — Меняет! Вранье не может ничего не менять.

Они пошли к вагону.

И, словно бы оправдываясь перед Кручининым, Шабанова сказала:

— А вспомни, как было с Ярым.

Да, было. Но там была причина. Тут ничего подобного представить себе Кручинин не мог. За тем обманом крылось старое бремя круговой поруки, за этим — либо недоразумение, пустяк, нелепица, либо что-то серьезное, способное повернуть ход расследования вспять.

В купе уже сидели двое, курили.

— А ну, молодежь, дымить — в коридор! — скомандовала Шабанова. — А я воздержусь, — швырнула она пачку сигарет на столик. — Чтобы тебя не соблазнять. Присядем?

Он сел по эту сторону столика, она — по ту; ее непривычная сумрачность как будто порассеялась.

— Главное, подготовь Ехичеву, с ней разговор — напоследок, — сказал он. — Сперва: стройуправление, соседи. Свидетельница номер один! Поосторожней. Не вывести бы ее сразу из строя.

— Кому ты говоришь! — обиделась Шабанова.

И правда. Кому он говорит! Женщине с женщиной — всегда легче.

— Главное, Аля, связи. Отпуск. Когда кончается, куда собирался, почему очутился у нас. Ну, и Подгородецкий — это попутно.

Облокотившись на столик, глядя в окошко, за которым туманно светили фонари пустынного перрона, она спросила:

— Ты думаешь, к Подгородецкому придется вернуться?

Мы рождены не для того, чтобы возвращаться. Кто это сказал? Мосьяков? Снова полезла в голову чушь. Худо будет, подумал Кручинин, если придется возвращаться. Престиж? Какой там, к черту, престиж! — лабиринт. Называется, по горячим следам? Шабановой он ничего не ответил.

Решительным движением руки она смела что-то мешающее ей со столика:

— Ну, иди. А то завезу тебя в Ярославль.

Посматривая на пустынный перрон, он буркнул:

— А я бы не отказался.

Они будто ждали чего-то, сидели за столиком — но чего? Кого? Проводницы, которая пройдет по вагону и велит провожающим убираться? Пассажиров было немного, провожающих — и того меньше. Поезд был поздний, ночной, деловой — без прощальных букетов и прощальных объятий.

— Ты не находишь, — спросила она строго, по-деловому, — что у нас, Боб, с тобой что-то опять вроде бы начинается?

— У нас? — переспросил он. — Или у меня?

У нее это разве когда-нибудь начиналось?

— Ну, у тебя, — раздраженно поправилась она. — Ты не находишь?

— У меня это продолжается, — ответил он. — И ты это знаешь.

Она нащупала пачку на столике, вытащила сигарету.

— Я? Брось, Боб! Откуда же мне знать? — Курить она не собиралась, но закурила. — Я и тебя не знаю как следует быть. Я и в институте как следует быть тебя не знала. Теперь узнаю понемногу, но сколько прошло? Чепуха!

— Испытательный срок? — спросил он горько. — Кстати, у тебя срок окончился, а в том, что подразумеваю, его не бывает!

— Положим! — возразила она, растаптывая горстку пепла на полу.

— Ну, тогда это совсем не то, что подразумеваю, — сказал он.

Она курила жадно, нервно, пепел сыпался на пол.

— Возможно, и не то, Боб, — поморщилась она. — А если ты ищешь именного  т о г о,  — подчеркнула, — то его пока нет. Его нет, понимаешь? И при всем уважении к тебе искусственно создать это я не могу. Понимаешь? Ты один, я одна — вот и весь прецедент. Мы можем попробовать, как это у нас получится вместе, но я сильно сомневаюсь, чтобы получилось. Если тебе это очень нужно, необходимо и ты без этого не можешь, мы можем попробовать. На откровенность, Боб! — прибавила она строго. — Подумай!

Она говорила о нем. А о себе? О себе уже сказала? То ли прицепили электровоз, то ли поезд трогался: дернуло.

— На моих еще пять минут, — сказал он.

— Иди, Боб, иди, — поторопила она его.

Вдвоем, друг за дружкой, они прошли по коридору в тамбур, а там, как обычно, теснились отъезжающие, и в этой тесноте она поспешно пожала его руку и как бы подтолкнула к выходу.

Он спрыгнул с подножки и, оборотясь, помахал ей, стоящей в тамбуре.

— Иди, Боб, иди! — И она помахала ему.

Он пошел той же дорогой — через вокзальный туннель, ощущая в себе ликующую пустоту, которая время от времени заполнялась безотчетным унынием. Он механически отмечал эти смены, как и все, что попадалось ему на глаза: трещинку в стене, брошенный у входа окурок, пятнышко сырости на потолке, световые указатели поездов и потом, когда поднялся наверх, — темноту ресторана за стеклянной дверью, ночную просторность билетного зала, пустынность у камер хранения — всю эту трассу недавних поисков, увенчавшихся успехом. Хотя бы тут не промазали, подумал он, попадание точное, Ехичев Степан Тимофеевич, Ярославль, Шабанова дня за три управится, мы можем попробовать, но сильно сомневаюсь. Это впервые такой разговор, подумал он, и никто ее не принуждал, не просил, не умолял, она — сама, это впервые. Сомнения, колебания — все лучше, чем безразличие, подумал он. Это было невероятно — то, что она сказала, но и позорно для него. Мы можем попробовать, подумал он, и все-таки не можем, не должны: того, что подразумевается, нету, и, значит, нету вообще ничего. Намечался сдвиг, близилась развязка, лодчонку, болтавшуюся на волнах, прибило к берегу. А берег-то, берег-то, что за берег? И что за сдвиг?

Такси на стоянке не было, он сел в автобус, опять за оградой сквера замелькали белые цветы, она спросила у него, чем он живет, а все живут жизнью, и незачем спрашивать, и незачем было Подгородецкому врать. Что-то у нас начинается, сказала она — сама, первая, он не решался, она решилась: невероятно, какой-то берег, какая-то развязка, какой-то позор. Держалось бы алиби на этом «Янтаре», а то ведь нет: выпили, закусили, между семью и восьмью, и около восьми встретились с Кореневой, и в восемь вышел Ехичев из подъезда, и только без четверти девять подобрали его дружинники.

Бессмысленное вранье, подумал Кручинин, позор, ты один, я одна — вот и весь прецедент, мы можем попробовать, обмануть кого-то, но кого же обманывать, самих себя, что ли, а встреча с Кореневой — не вранье. Нет, не вранье, подумал он, и телевизор в ее квартире, и пиво, которым угощалась бабуся, и цирковое представление, которое транслировалось из Москвы, — нет, не вранье. Это же зафиксировано, подумал он, подтверждено свидетельскими показаниями, справкой телестудии: с восьми до девяти! В то время, когда совершалось преступление, Подгородецкий с женой и сыном сидел у Кореневой, пил пиво и смотрел телевизор. Какого же черта понадобилось ему приплетать «Янтарь»? Где-то вдали, километров, пожалуй, за двадцать от города, стучали, стучали колеса. Ладно, подумал Кручинин, разберемся.

Отпирая дверь ключиком, привычно нащупывая выключатель, он вновь ощутил в себе ликующую пустоту — так устал.

Непременно нужно было с этим и заснуть, но не спалось — ликующая пустота не давала. Пусто, легко, и ночь особенная, подумал он, а почему-то не спится. Он встал, пошел на кухню, посмотрел, не завалялась ли какая таблетка в буфете. Нембутал, например. Он знал, что нет у него нембутала и не было никогда, не пользовался он таблетками, но ликующая пустота заставляла его не спать, а бродить по квартире. Ладно, сказал он себе, разберусь.

Только он лег, как вокзальные фонари засветились за окном, он очнулся: не утро ли? Увы, до утра было еще далеко. Не мой идеал, Боб. Перемешалось то и другое, он спал и не спал, Аля, алиби, все мешало ему заснуть, а когда засыпал — мешало проснуться. Во сне казалось: вот оно, решение, вот она, отгадка, — только бы проснуться, но он просыпался невпопад — слишком рано или слишком поздно, а потом, засыпая опять, силился проснуться и не мог. Какая-то комната была, чужая, с телевизором, и не с телевизором, а с новогодней елкой, и не комната, а цирковая арена, Подгородецкий, во фраке и цилиндре, раскланивался перед публикой, снимал цилиндр, вытаскивал оттуда зубчатые колесики от электробритвы, и вовсе это был не цирк, а вокзал, поезд, вагоны и Жанна у вагона, и вовсе не Жанна, не вокзал, не цирк, а та же чужая комната, телевизор, Аля почему-то и Подгородецкий — в гостях у Кореневой. Тут-то и просверкнула догадка: вот кого нужно было вызвать, допросить — Подгородецкую, и нужно непременно проснуться, чтобы не забыть это, и опять он проснулся не вовремя, слишком рано или слишком поздно — догадка померкла: не было уже ее, Подгородецкой, в живых.

Он лежал на спине, с открытыми глазами, заломив руки за шею, и мучительно соображал: промах? просчет? Светили вокзальные фонари, по-прежнему было далеко до утра. Он лежал и как бы перелистывал дело, которое знал назубок. Никакого промаха не было, никакого просчета. Тогда, две недели назад, в свидетельстве Подгородецкой он не нуждался. Тогда, две недели назад, показания мужа ее и Кореневой полностью сошлись. Версию, выстроенную на песке, доконала справка телестудии, — к чему после этого Подгородецкая? Зачем было ее вызывать? Не было никакой ошибки и быть не могло, а если и была…

Он лежал и думал: если была, то не в этом. В чем-то другом. Что-то скрытое ускользнуло от внимания, какая-то невидимая шестеренка, какое-то зубчатое колесико — в цилиндре циркового фокусника, в чужой комнате, у новогодней елки, на перроне ночного вокзала, черным по белому, цветочные хлопья в кустах, Аля и Жанна — почему-то в одном лице. Обман, позор? Да нет же! Человек живет жизнью, и незачем спрашивать, и незачем врать: алиби, железное, а Коренева-то при чем? Какой-то изъян был в ее телевизоре, Подгородецкий обещался наладить. Уже не под утро, а утром забрезжило это, навязчивое: телевизор пятиканальный, второй программы не принимает.

Чушь, подумал он и в темноте нащупал будильник. Темно было, темнее, чем ночью: это значит — погасли вокзальные огни. Тоже чушь. При чем тут вокзал? При чем тут Коренева? Наступило утро — начало восьмого; теперь-то он окончательно проснулся, нажал кнопку будильника, вскочил. Он всегда вскакивал, чтобы не залеживаться и, чего доброго, не задремать.

Вовсе не свежа была у него голова, но теперь-то с поразительной ясностью представился ему единственный из мыслимых пробелов, который мог возникнуть в умозаключениях, утверждавших железное алиби. Все было учтено: и «гастроном», куда забегал Подгородецкий за пивом, и пиво это, которым угощалась мамаша Кореневой, и даже то, что Коренева ни разу не взглянула на часы — ни при встрече с Подгородецкими, ни позже, когда сидели они у нее, смотрели телевизор. Это не имело значения — глядела на часы она или не глядела: время было установлено по телевизионной программе. И только в одном был пробел: какую программу передавали тогда на город — первую или вторую? Это был даже не пробел, а микроскопическая шероховатость в гладкости аргументов, именуемых алиби. И как только шероховатость эта стала осязаемой, Кручинин не мог уже думать ни о чем другом, кроме нее. К девяти он поехал на телевидение.

Запоздалые догадки не делают чести мудрецу, однако же они дают ему проблеск надежды, бесповоротно, казалось бы, утраченной.

Кручинину проблеск этот не обещал ничего, кроме новых осложнений, и тем не менее для него, Кручинина, он был желанным.

И тот проблеск, совсем другой, тоже был желанным для него, а не позорным, потому что в то утро жил он добрыми надеждами, а не оглядками на свой горький опыт.

Девушка из телестудии, отвечавшая на его запрос две недели назад, опять покопалась в архиве. Ей редко случалось сталкиваться с работниками следственных органов, и она робела перед Кручининым, пытаясь внушить ему, что с ее стороны ошибки произойти не могло.

— Ошибка с моей стороны, — сказал он. — Вопрос поставлен был неправильно.

Он упустил тогда из виду эти самые каналы. Не о том нужно было спрашивать,  ч т о  передавалось вечером девятнадцатого декабря между восьмью и девятью, а когда транслировалось цирковое представление из Москвы. Вопрос был задан односторонне, и такой же односторонний получен ответ. За что же винить телестудию? Не за что.

Вот, удостоверьтесь, сказала девушка. Черным по белому. Он вспомнил ночное такси и ночной поезд. Позор — спасаться бегством, подумал он, идти навстречу осложнениям — не позор.

Черным по белому: с девятнадцати тридцати до двадцати одного ноль-ноль четвертый канал в тот вечер не работал, а трансляция из Москвы велась по шестому каналу.

Чудеса техники, подумал Кручинин, черная магия, шарлатанство, депутат называется, активистка, ударница, ложь под диктовку Подгородецкого, добросердечие навыворот, выручка наизнанку, не могли они смотреть телевизор, не было вообще передачи.

Но смотрели же, сидели же, четверо взрослых и двое детей. Цирк из Москвы. Такое придумать?

— А после девяти? — спросил Кручинин.

После девяти? Поглядим. Вот, удостоверьтесь, сказала девушка, цирк из Москвы, по четвертому каналу, в записи.

— Чудеса техники! — воскликнул Кручинин.

Нет, почему же, деликатно возразила девушка, это уже давно, видеопленка, не новость.

— Не новость, — согласился Кручинин, имея в виду, однако, не пленку, а ложные алиби.

Коренева не солгала, все это было, о чем она рассказывала и под чем подписывалась, но было не в восемь, а в девять, в начале десятого — часом позже. Час этот никакой важности для нее не представлял, зато для Подгородецкого, надо было полагать, представлял особую важность.

28

Если что-нибудь и происходило в нашей респектабельной семейке, мои домашние умели изобразить это так, будто ровно ничего не произошло.

По-прежнему, окликая меня из ванной комнаты, Линка заказывала мне глазунью или болтушку, а З. Н. давала практические советы, перемежая их директивными указаниями и широкими обобщениями.

В ходе беглой и, я бы даже сказал, молниеносной инспекции, которой внезапно подвергся мой личный гардероб, вскрыты были существенные недостатки, отнесенные, впрочем, на Линкин счет. Мы с Линкой стояли, как проштрафившиеся солдаты перед генералом, а З. Н. отчитывала нас за пристрастие к стандарту.

Я так и не понял, благом ли считать синтетику для человечества, или же она уродливо унифицирует человеческую личность, но З. Н. сама запуталась в своей оригинальной концепции, высказанной, по обыкновению, экспромтом, и, не доведя ее до конца, перескочила на мрачные прогнозы, из которых следовало, что в недалеком будущем рационалисты, подобные нам с Линкой, попытаются даже ее величеству природе подыскать синтетические заменители.

— Дети мои, так дальше продолжаться не может! — произнесла она с пафосом. — Вы варварски игнорируете природу! Вы потеряли с ней всякую органическую связь! Я боготворю альпинизм, хотя самой приобщиться к этому божественному спорту не довелось. Займитесь хотя бы туризмом! Вы хуже стариков, Димочка. Вы удивительно тяжелы на подъем.

Плановые посещения Д. В. были заменены туризмом, — я справедливо отнес это к явлениям безусловно прогрессивным.

Что же касается прорех в моем обмундировании, то тут ответ держала Линка, полностью осознавшая высокую меру ответственности, возложенной на нее нашим супружеством.

Словом, домашние мои были редкостно миролюбивы.

Я бы не стал, однако, объяснять это миролюбие только душевным их складом или коварной тактикой, — они просто-напросто вовлечены были в такой жестокий житейский круговорот, который лишал их возможности уделять мне внимания больше, чем утреннему туалету или традиционному чаепитию. Этот круговорот никем не был навязан им, как, впрочем, и мой — мне, — мы его избрали сами, по нашей доброй воле, и состоял он из множества привычностей, без которых просуществовать мы уже не смогли бы: для меня — редакция, для них — лаборатория, КБ, ученые споры, научные статьи, служебное соперничество, кулуарные интриги, сердечные увлечения и разочарования, то есть все, что находилось за стенами нашего общего дома, а дом был чем-то вроде каждодневной электрички, в которой едут на работу и с работы, похрапывают, если клонит ко сну, закусывают, если проголодались, воспитывают попутно ребенка, если есть на то время, листают мудреные брошюры и технические журналы, обмениваются светскими сплетнями и гениальными идеями. Я тоже ежедневно пользовался этой электричкой, додумывая и доделывая то, чего не успевал додумать или доделать в редакции. Электричка мчалась, проносились мимо промежуточные станции, а что касается сердечных увлечений и разочарований, то станцию эту проехал я давным-давно. Две жизни, две судьбы, две тревоги были у меня на плечах и на сердце: Вовка и Жанна. Вовка еще не умел постоять за себя, Жанна, по-моему, никогда не умела этого, да так и не научилась.

За Вовку я тревожился ласково, за Жанну — гневно. Какой-то дурной был у нас разговор, когда хоронили Тамару Подгородецкую, и день был дурной, тяжелый, мрачный, и мрачность эта прочно осела во мне. На кого я злился? На себя? На ересь, которую тогда спорол? Но Жанна была не причастна к этому, а злился-то я на нее! Злиться — излиться, каламбур случаен, и так же случайно, по редакционным надобностям, оказался я неподалеку от Жанны, от ее почтенного учреждения, и, хотя никому изливаться не собирался и не на кого было изливать свою злость, решил вдруг зайти. Там они сложа руки не сидят, поймать не просто, а все-таки зашел. Вдруг.

Намерений у меня никаких не было, — я только подумал, что жизнь идет, я ей не перечу и, черт возьми, вправе поддаться безобидной прихоти.

Быстренько, девоньки, разыщите Жанну Константиновну Величко. Срочненько. В наказе моем игривость сочеталась с внушительностью, а дозировка испытана была на практике. Через минуту меня уведомили, что Жанна Константиновна — у заведующего отделом, и мне придется подождать. Рад бы — в таком приятном обществе, но служба не позволяет. Вторая дверь направо? А как по имени-отчеству? Вошел я к заведующему без стука, словно большой начальник или закадычный приятель, — еще сидели трое кроме Жанны, пялились на меня, а я тем временем представился, убил всех могучим своим удостоверением, и всем стало ясно, что судебный медик Жанна Константиновна Величко понадобилась корреспонденту неспроста. Трое в белых халатах были заинтригованы, четвертая — панически округлила глаза, пятый — заведующий — не нашелся вовремя, и восторжествовали быстрота и натиск. Я заверил летучее собрание, что больше чем на десять минут Жанну Константиновну не задержу. Она была в смятении — встала, одернула халат, пошла вслед за мной, спросила нервно в коридоре: «Что случилось? Ради бога, Дима…» — «Абсолютно ничего». — «Но ты же меня вызвал!» — «Оденься, буду на улице, поговорим». — «О чем! Разве нельзя здесь?» — «У вас тут атмосфера… того. Запахи…» — «Правда, что ничего не случилось? Дай честное слово!» Я дал ей честное слово и вышел на улицу.

Январская пора не отличалась постоянством — то холодало, то теплело; утром, когда я торопился в редакцию, утоптанный снег до того был крепок и каменист, что даже не скрипел под ногами, а после полудня стал рассыпчат, как манная крупа. Правда, что случилось? Абсолютно ничего. Я не зря дал честное слово и вообще словами не разбрасываюсь.

Жанна, одетая, выскочила из дверей, осмотрелась, не замечая меня, а я скромно стоял в сторонке, курил.

— Ради бога, Дима! — обрадовалась она, заметив наконец. — Что тебя побудило, фантазер? И как я буду отчитываться перед руководством за твой сумасбродный вызов?

— Знакомлюсь с передовиками производства, — ответил я, лениво покуривая. — Внедрение новой техники, производительность труда, выполнение плана…

— Нет, серьезно, — сказала она.

— Дозвониться к тебе не могу. Твой отец объявил мне бойкот.

— Что за шутки! — обиделась она за отца. — Разве ты звонил? Когда?

Я молча взял ее под руку, и мы пошли по улице, — вот и вся моя прихоть.

— Ну? — подстегнула она меня. — Что такого экстренного, из-за чего ты привел в замешательство мое руководство?

Она плохого не помнила, помнила только хорошее — то, например, что было у нас два года назад. А как обошелся я с ней, когда хоронили Тамару, это она забыла, — я мог бы поручиться.

Мы дошли до угла и повернули обратно.

— Что у тебя с Кручининым? — спросил я.

Она отстранилась от меня, попробовала даже высвободиться, но я держал крепко.

— С Кручининым? Погоди! Ты вызвал меня для этого? Только? — Она была не так возмущена, как напугана моим сумасбродством и даже заглянула мне в лицо, желая, видимо, проверить, здоров ли я. — Ради бога, Дима! Ты шутишь? Неостроумно! Другого времени для этого не нашел?

— Тебе должно быть известно, — ответил я, — что не ищу удобных случаев ни для чего. А тот, кто их ищет, раб. Раб случая. И выражает себя лишь от случая к случаю. А я выражаю себя всегда и везде.

— Но не в рабочее же время, Дима! — словно бы взмолилась она.

Ее упреки были справедливы и естественны, но моя ожесточившаяся с некоторых пор душа решительно их отвергла.

— В твоем распоряжении десять минут, — сказал я. — Не траться на междометия.

Она пожала плечами и гордо вскинула голову, как доблестный воин в осаде, отклоняющий ультиматум.

Сравнение оправдалось мигом, но с той лишь разницей, что сказано было жалобно, совсем не по-воински:

— Пожалуйста, без ультиматумов… Ради бога, Дима!

Я был удовлетворен: эти увертки подлили масла в огонь. Мне нужно было по-настоящему распалиться, и, кажется, я был уже близок к этому: уйти непонятым и оскорбленным! Но злость еще не насытила меня, а только раздразнила.

— Что у тебя с Кручининым? — повторил я.

— У меня? — удивилась она, будто впервые слышит это имя. — С Кручининым? — Так тянут, когда совесть нечиста. — Самые обыкновенные приятельские отношения! — сказала она, не переставая удивляться. — И ничего другого. Ты этого не признаешь? — спросила жалобно. — Ты считаешь, что у женщины и мужчины не может быть обыкновенных приятельских отношений?

Это была тема для диспута в десятом классе общеобразовательной средней школы. Впрочем, когда мы были десятиклассниками, тема эта нас уже не волновала. Так что скорее повеяло девятым или даже восьмым.

— Наивность украшает шестнадцатилетних, — сказал я. — А уже под тридцать — это похоже на карикатуру.

— Ах, Дима, ну и пускай! Пускай будет карикатура, если тебе так уж хочется… Да, Боря мне симпатичен, — кивнула она энергично, и, по-моему, даже слишком. — Славный мальчик. Но замкнутый немножко. Немножко одинокий. Служба только начинается. Первые шаги. Ты же сам знаешь, как важны в этот период бодрость духа, дружеское участие…

— О каких ты шагах? — перебил я ее. — Уже штаны просижены на этом!

Не дорожа минутами, отпущенными нам, она принялась терпеливо растолковывать мне различие между моей профессией и той, о которой якобы сужу понаслышке, а я показал ей на пальцах, какой кругозор у меня и какой у нее. Понаслышке ни о чем и ни о ком не сужу.

— Ну, что ты сравниваешь… — тотчас же согласилась она со мной. — Ты умный, Дима, а я… Я просто женщина, которая убеждена, что на свете существует чистая дружба.

Ее наивные убеждения, по идее, должны были бы смягчить меня, но почему-то не смягчили. Я верил ей безгранично — каждому ее слову, но почему-то вера эта ожесточала меня.

Кто для нее Кручинин? Объект! Очередной объект, который беспрепятственно, да к тому же в угоду папочке, можно опекать. Я так и сказал. Почему в угоду? Да потому, что не подчиненные выбирают себе начальника, а начальник выбирает себе подчиненных. Папочкин выбор нельзя не одобрить. Дочка при деле. Бедный, несчастный Боря нуждается в душевной теплоте. Ему нужен дом, где встречали бы его с добрым сердцем. Мы должны почаще напоминать себе, кто мы такие. Люди! Прежде всего! А для этого — чуточку побольше сердечности, чем это положено нам по форме. Что, не так?

— Так, — ответила Жанна. — Примерно.

— Кручинин заарканен! — повысил я голос. — Мертвая хватка. Некуда деваться, представляю себе! Справа — начальник, слева — его дочь. Не так заарканен, как ловят богатых женихов, а потуже. Потому что погуманнее. Потому что нет острей коготков, чем те, которые выпускает гуманность. Если, конечно, напасть на такого, как Кручинин. На меня бы напали, я бы враз пообломал коготки. Кручинин пригрет! А что может быть унизительнее для мужчины? Ну, скажи!

— Как ты можешь, Дима… — пролепетала она.

А я гаркнул:

— Благотворительность — твое хобби! Бывают старые девы, которые подкармливают бездомных собачонок и в этом находят смысл своей жизни!

Она растерялась, но не рассердилась, только шлепнула меня по руке.

— Дима, я не старая дева.

— Будешь ею, если не прикроешь свою богадельню!

— Ты груб, — сказала она жалобно. — И аллегория твоя груба. За столько лет никак не привыкну к твоим грубостям.

Мы дошли до дверей ее почтенного учреждения и повернули обратно.

— Моя аллегория касается бездомных собачонок, — сказал я. — Кручинина она не касается. Он — вполне обеспеченный товарищ, у него отличная берлога со всеми удобствами. Он такой же трудяга, как я, но почему-то мне милостыню никто не подает! Потому что я не попрошайка? — спросил я грозно. — Или же благосостояние нищих все-таки зависит от их личного обаяния?

Когда норовишь досадить кому-нибудь и не выходит, досада оборачивается против самого себя. Я не насытился, лишь раздразнился: Жанна была неуязвима.

— Да, Боря хороший, — как бы поддержала она меня. — Ему трудно, его нужно подбодрить. Ему нужен такой дом, как наш. Он ужасно щепетильный и страдает оттого, что возможны кривотолки, я это чувствую. Он перестал к нам ходить, хотя у нас ему хорошо. Последнее время мы совершенно не видимся, а мне жаль. Однажды мы даже целовались! — похвастала она. — Знаешь когда? На Новый год!

Я сжал ее руку так крепко, что она даже ойкнула:

— Димка, больно! Это месть?

— Извини, — сказал я. — Это награда. За откровенность. Я за тебя рад. — У меня не было прав — только обязанности, но разве мои обязанности не были вместе с тем и правами? Я спросил: — Хочешь меня послушать?

— Нет, не хочу, — мотнула она головой.

Практические советы и директивные указания — это, значит, для одного меня?

— Выходи замуж. За Кручинина, — сказал я.

Опять она не рассердилась, ответила мне с легким вздохом, как бы сожалея, что анекдот слишком плоский, а я, бедняга, докатился до таких анекдотов:

— Это уж совсем не остроумно, Дима. Даже пошло.

Вот до чего докатился! Замужество — пошлость, так, что ли? Теперь-то я не дал ей вставить ни словца. Замужество — пошлость, а игра в чистую дружбу — святость? Игра в куклы — невинное занятие? Так возраст же не тот! И объект в летах — женихаться пора. Взаимная неопределенность отношений неизбежно приводит к их ложности. Я так и сказал. Ложь начинается с кукольных комедий, а кончается бритвой в чемоданчике. Бредовая аналогия?

Однако же прочно засело это у меня в мозгу. О бритве я, разумеется, не упомянул.

А Жанна не стала спорить со мной; ее призвание — увещевать.

— Ну что ты говоришь, Дима! Какие куклы? Какая ложность? Какое замужество, Дима? Не думаешь, что говоришь. Для замужества нужна ведь любовь!

— Как минимум, — сказал я.

Мы дошли до угла и опять повернули обратно.

Если бы мною руководило мстительное чувство, оно должно бы, по идее, заглохнуть: некому было мне мстить и не за что, а поцелуи под Новый год — дискуссионная тема для девятиклассников. И все же я чувствовал себя неуправляемым аппаратом, который несется куда-то по черт его знает какой орбите.

— Как минимум! — с горькой иронией повторила Жанна. — Не навязывайся в сваты, Дима, дело мертвое, как говорит наш водопроводчик, когда и трубы и краны в порядке: магарыча не будет! Магарыча не будет: я замуж не иду. Я замуж не пойду, Дима, — сказала она свободно, решительно, — не усердствуй.

А меня, неуправляемого, несло черт те куда.

— Зарок? — спросил я ехидно. — Подготовка? В послушницы? Извини за архаизм! Как племя монахини вымерли, остается глупость, идиотизм или же особенности сердечной конституции. Чересчур вместительное сердце, емкости крупные, а концентрация слаба. Папочка, мамочка, обездоленные, делающие первые шаги! Ты не способна любить, дорогая моя, — этот минимум в тебе отсутствует. Оперная любовь для жизни непригодна!

— Перестань, Дима! — сказала она жалобно. — Можно подумать, что ты меня сбываешь.

А это уже была капля, переполнившая чашу. Чашу обиды? Тревоги? Ожесточения? Я и сам не знал — чего. Но именно чаша. Именно капля. Именно это заставило меня взглянуть на часы.

— Десять минут истекло, — сказал я, церемонно поклонившись. — Спасибо за внимание.

Она пыталась удержать меня и что-то говорила вслед, но я уже не слышал ее, шел не оглядываясь.

29

Болезненное состояние, будь оно неладно, то ли недосып, то ли перегрузки, переработки, перегибы по части самообличения, проще надо смотреть на вещи, но не умею, приглашали на пулечку или так, провести вечерок, ребята из прокуратуры, худо, братцы, худо, а когда худо, одно спасение: перегрузиться, переработаться, перегнуть себя без всякой пощады, продумать на завтра беседу с Подгородецким, вообще подвести некоторые итоги, набросать это, записать, достаю бумагу, сажусь, но не клеится, включаю телевизор.

Лето, море, пальмы, а на дворе опять метет, ветрище, хлопает форточка, встаю, прикрываю ее, мутно за окном, не в фокусе картинка, недостает контрастности, огни расплывчатые, влажные — балкон, серебро на тротуарах, новогодняя ночь, но это не то, мне лучше не прикасаться к этому, у ночи той я вроде бы в долгу, и далеко она, за тридевять земель, а эта, вокзальная, рядом, двое суток — неполных, командировка, Ярославль, однако же кажется: не Ярославль, а снова Сибирь, и снова я тут, она там, и это уже на всю жизнь, присаживаюсь к телевизору.

Лето, море, пальмы, есть у меня знакомый, любитель голубого экрана, привычка — обмениваться впечатлениями, звонит: ну как? — а когда худо, известно какое впечатление: никакого. Ну как? Да никак! Когда худо, ничем этого не перешибешь, кто-то бубнит что-то из пятого в десятое, а связи никакой.

Нащупал интереснейшую связь — это по старому делу, арестантскому, которое в печенках уже и у меня, и у полковника Величко: считал недостающим звеном Стилягу, но открылось новое, действительно недостающее, и было оно, можно сказать, в руках, однако свалял дурака, выпустил из рук, досадно, порой запутаешься, но путаница — в самой природе явления, нет оснований особенно досадовать на себя, а тут — сам себе напакостил, пренебрег правилом, которое, казалось бы, уже в крови: куй железо, пока горячо! — но не доковал.

Допрос был нудный, затяжной, в следственном изоляторе, под вечер; хотя бы к шести закруглиться — такой был расчет, но не получилось: полседьмого, семь, а проку нет, вокруг да около, топчемся на месте.

И вдруг мой молчун разговорился, бывает; усилий затрачена уйма — окупится сторицей; наконец-то достигнут контакт; уж сколько раз твердили миру: не торжествуй заранее, а я торжествую.

Ну, думаю, на сегодня хватит, устали, туго соображаем, но до цели добрались, не грех и передохнуть, продолжим завтра.

А назавтра говорун вновь превращается в молчуна: одумался, вернулся к прежней тактике, и не кто-нибудь иной, а я, следователь, предоставил ему эту возможность. Психологический момент упущен, попробуйте-ка наверстать.

Нет, когда худо, ничем этого не перешибешь.

Маюсь у телевизора, как перед Новым годом на спектакле мюзик-холла; тогда хоть голова работала: камеры хранения — автоматы! — и Аля была внизу, в партере, и не было еще ни вокзальной ночи, ни нынешней досады, которая тем больнее, чем больше думаю об Але, — перед Жанной жалобиться мне ничего не стоило, а перед Алей — никогда не смогу. Перед Жанной всегда старался выглядеть послабее, чем есть; перед Алей хотел бы — посильнее. Что это — душевная закономерность или душевный примитивизм?

Мне велено было подумать — думаю; это в моих правилах: преждеподумать, а потом уж решать. Но как такое решать? Как самому гасить проблеск, блеснувший наутро после ее отъезда? Думаю, думаю, ничего хорошего придумать не могу.

Оттуда, из Ярославля, вестей пока нет, рано еще; двое суток — неполных, а тут у нас жизнь идет, кое-какие события происходят, дурака свалял — это вчера, плоды пожинал сегодня, на утреннем допросе, затем работали с Бурлакой, и еще было партсобрание в нашем отделе.

С Бурлакой — ледяная натянутость, сплошная официальщина; довожу до сведения: алиби сгорело, оказалось легковоспламеняющимся, началось с «Янтаря», кончилось цирковой программой, надо срочно раздобыть фотокарточку Подгородецкой и штучки четыре — женщин того же возраста, увеличить, если потребуется, подготовить все к часу дня, когда явится фельдшер медвытрезвителя, я его вызвал. «Цирк!» — говорит Бурлака — и больше ничего, и то не мне говорит, а себе, и чувств своих никак не выражает, будто не с чего их выражать: пустяки. Ледяная натянутость, сплошная официальщина, в час проводим опознание, из пяти фотографий выбирает фельдшер одну — Подгородецкой. Отпускаю фельдшера, отпускаю понятых, Бурлака стоит, ждет. «Все, — говорю, — спасибо». Поворачивается и уходит.

И я ухожу — опять в следственный изолятор, у меня до партсобрания нет свободной минуты, дурака свалял вчера, плоды пожинаю сегодня, вылез со своим самобичеванием — это уже на собрании: бестактность, видимо; не нужно было вылезать. О чем речь? О наших профессиональных просчетах, о повышении деловой квалификации, — ну, думаю, сейчас Величко меня помянет, — нет, не помянул, а я тогда и вылез. Игра на публику? Да какая же публика — все свои; где еще говорить об этом, как не на партсобрании? О ком же еще говорить, как не о себе? У Иванова — ошибка, у Петрова — промах, у Сидорова — недосмотр, а у Кручинина? Кручинину — скидка! Справедливо? Несправедливо! Доложено было еще накануне, вот вам, товарищ полковник, три очевидных упущения: фельдшер медвытрезвителя своевременно не опрошен, ссылки Подгородецкого на кафе «Янтарь» вовремя не проверены и, наконец, запрос в телестудию сформулирован нечетко. Свеженький примерчик? Свежее не найдешь. Величко немало примеров привел, а этот запамятовал. Регламента не хватило? Когда не хватает — просят продлить. А если оратором что-то упущено — встают и дополняют. На то и прения. Горький опыт не только горек, но еще и поучителен. Я сидел, слушал Величко, накипал во мне протест: щадит? Вот этого-то я с некоторых пор страшусь больше всего. Щадите других, только не меня. Кто-то на допросе прошляпил? А я? Тоже свеженький примерчик! Ну, думаю, дадут мне слово — и об этом скажу, но вылетело из головы. Горячился ли я? Ничуть. С какой стати горячиться? И на угрозыск валить — много ли нужно ума? Я говорил о себе, никого не касался, ни на кого ничего не валил. Имею право поделиться горьким опытом? Имею. Некоторые недоумевали. Величко скучал. Раз лишь взглянул на меня, как бы с сожалением или укором, и скучающее выражение застыло у него на лице. О чем он сожалел? О том, что я не нуждаюсь в снисхождении? В чем укорял? В бестактности? Пускай щадит тех, кто просит пощады, а я не прошу. Самобичевание? Нет, самокритика! Наш секретарь партбюро так и расценил. А некоторые посматривали на меня испытующе, словно бы стараясь разгадать, что за этой самокритикой скрывается. Но разве что-то должно скрываться? Разве человек не вправе исповедоваться в своих ошибках? Я не перед Величко исповедовался, а перед партийным собранием. На людях — легче, чем с глазу на глаз. После собрания Величко задержался еще в отделе, а я сразу ушел. И опять обступили меня сомнения: не напрасно ли вылез с этим? Не сочтет ли кое-кто, что исповедовался напоказ? Или хуже того: кому-то в пику?

Болезненное состояние, будь оно неладно, маюсь у телевизора, и вдруг — стучатся. Осторожный стук, неуверенный. Так стучался Бурлака, когда мы с Мосьяковым баловались картишками. Бурлака? Не приведи господи. Мне никто сейчас не мил, кого бы ни занесло. Встаю, иду к двери. Какой там Бурлака! Его теперь сам черт не занесет.

А вот и занес — да еще со снежком, с ветерком, который гудит в подъезде.

Не разберу: улыбочка или морщится — замерз, потирает уши, медлит на пороге, будто раздумывает, как быть. Входи уж, коль пришел. Мы оба — в некотором замешательстве. Вешает куртку. Ноги сухие, чего там. Входит, как в музей, где большие строгости, кругом неприкосновенные экспонаты. В их число попадает групповой снимок на письменном столе под стеклом. Выпускной сувенир юридического факультета. Доставлен мне из Иркутска лет пять назад с оказией. У Бурлаки зорок взгляд: Алевтину Шабанову, которая в ту пору была несколько моложе, примечает сразу. Профессионал. Я-то знаю: затвор щелкнул автоматически, комментариев не будет. Молчим. Телевизор орет, а мы на него — никакого внимания.

Ну, думаю, скручу себя, справлюсь, но это же мука: изо дня в день встречаться с ней, и, может статься, опять работать вместе, и сознавать, что сам себя скрутил, обрек на гордое одиночество.

— Садись, — придвигаю кресло к телевизору. — Смотреть будешь?

Покачивает головой: ну его! Выключаю. Зачем пришел? Выяснять отношения? Выяснены. И я уже высказался. Полностью. На партийном собрании. Об этом инспектор Бурлака, правда, не проинформирован, однако же возвращаться к этому я не собираюсь.

А на дворе метет, ветрище, хлопает форточка, встаю, прикрываю ее, мутно за окном, не в фокусе картинка.

— На потепление пошло, — сообщает мне Бурлака. — Погоды какие! Где та Атлантика, а где мы, но чуть, глядишь, дохнет оттуда — сразу сырость.

— А, глядишь, из Арктики, — отзываюсь, — тогда наоборот. Метеорология! Это если углубиться.

— Углубляться не будем, — потирает щеки Бурлака. — Ты что? Злопамятный?

Сувенир юридического факультета — на письменном столе под стеклом.

— А все же углубляешься! — говорю. — Это ни к чему. У нас с тобой — служба.

— Она самая, — хмуро подтверждает Бурлака. — Тем и занимались на протяжении последнего времени. А не гоняли голубей!

— Да уж назанимались! Показали класс!

— Пускай те показывают, у кого технология готовая. Нам чертежи не преподносят. Нам эту, как теперь рекламируют, эстетику производства некогда внедрять.

— Ты о себе? — спрашиваю.

— Не о себе, а о нас, — отвечает. — О тебе, в крайнем случае. Ну, не с того боку подъехали, чертежей-то не было! Ну, сделали крюк, но подъехали же!

— Во-первых, — говорю, — не путай сюда эстетику. Культура производства, если уж так. И состоит она в том, чтобы классно подъезжать, квалифицированно. Пока мы с тобой крюки делали, время-то не стояло на месте? А время для нас — не только сроки, но еще и следы, улики, которые со временем стираются или умышленно уничтожаются. Свидетеля потеряли? Подгородецкую. Потеряли! А может, не только свидетеля? Когда же еще и сроки начинают подпирать, тогда и получается тяп-ляп. Культура производства — идти кратчайшим путем, самым экономным. Это и есть классность.

Это и есть, думаю, школьная азбука, давно известная Бурлаке без меня.

— Во-первых, значит, культура… — сидит размышляет. — А во-вторых? Интересуюсь прокуратурой, классностью. Кто Подгородецкую расследовал?

Поразмышлять, конечно, есть о чем. Умер Ехичев, умерла Подгородецкая. Существует ли какая-нибудь связь между тем и другим? Возможно, и существует. Но Бурлака, догадываюсь, все еще ставит под сомнение самоубийство.

А я — когда версия наша, отвергнутая опрометчиво, всплыла сызнова — во вторник был в прокуратуре, вторично смотрел материалы. Сомнений быть не может. Подтверждено экспертизой: специфические порезы на шее у потерпевшей, насечки. Так что…

— Так что ясно, — говорит Бурлака. — Будем разбираться с мужем. В крайнем случае, убитый горем собирается драпать. Сведения точные — от Мосьякова. Заходил к Мосьякову якобы за деньгами — в долг, заявил, якобы контрактуется куда-то на Север. От горя бежит? Навряд ли.

— От нас, думаешь?

— Приходил за деньгами, а денег почему-то не взял. Зато заимел свидетеля: никуда не бегу, вербуюсь по собственному желанию. Шлите ваши отзывы и пожелания: Чукотка, до востребования. Смоется — ищи потом, свищи.

Бурлака это умеет: изобразить события в нужном для себя свете.

— Что предлагаешь?

— Лишний вопрос, — вздыхает он. — То самое и предлагаю.

— А то самое пока исключено, — говорю. — Законы знаешь, а предлагаешь.

Сидим перед телевизором, экран не светится, а мы вроде бы надеемся, что засветится все-таки.

— Я, — говорит Бурлака, — это дело продумал. В спокойной обстановке. Не будем углубляться — что, да как, да почему. Оплошки были. Мои, не твои. Ты к ним, Борис, непричастный.

Величко щадил, теперь Бурлака щадит; не слишком ли много великодушия отпущено на одного? Сувенир юридического факультета под стеклом — вот и все мое достояние. На большее не претендую. Ни жертв, ни милостей ни от кого не прошу.

— Жадный ты, — говорю Бурлаке. — И то — себе, и это. А может, поделимся? По совести, а? Пополам!

— Не могу! — прикладывает он ладонь к груди. — Именно по совести. Что мое, то мое.

Торгуемся, как на рынке, друг другу не уступая, и внезапно смолкаем: оказывается-то, не в шутку торгуемся, а всерьез.

Я ему тогда, в понедельник, вгорячах много зряшного нагородил; давай, говорю забудем, считай, говорю, что не было ничего; смотреть на вещи можно так и этак — и просто, и не просто, давай, говорю, смотреть все-таки не просто, но то, что было в понедельник, забудем.

— Понедельник — день тяжелый! — смеется Бурлака; еще не смеялся нынче, теперь наверстывает упущенное. — Забудем!

Потом до полуночи строчу черновичок завтрашнего допроса, и что не клеилось, клеится, и что болело, не болит — вдохновение! Вдруг — на ночь глядя! — а из-под настольного стекла посмеивается надо мной выпускница Иркутского университета Алька Шабанова.

Нет, думаю, это совсем не мука — видеться с ней ежедневно, и, может статься, опять работать вместе, и знать, что она есть и будет, — нет, это совсем не мало.

30

Телефон трезвонил без умолку.

Из управления бытового обслуживания просили ознакомиться с новым прокатным пунктом, Гипрококс жаловался на Промстрой, требовали вмешательства укладчики кольцевой трамвайной колеи, Горветнадзор молил о каком-то опровержении, бюро товарных экспертиз ходатайствовало за своего, попавшего в фельетон, сотрудника, с полдесятка частных лиц в порядке личных одолжений клянчили железнодорожные билеты на московский поезд. Я был не редактор, не ответственный секретарь, не заведующий отделом, но звонили мне. Считалось, что я все могу. И я таки мог.

Но когда позвонил Лешка, терпение у меня лопнуло.

— Извини, перебью, — сказал я в трубку. — Попробуй по возможности без интродукций. Оглох, бедный? У нас в редакции аппараты исправные. Без увертюр, говорю. Чего тебе надо?

— Интеллигентные люди без увертюр не общаются, — ответил Лешка. — Дичаешь, да? Кидаешься на своих?

В последнее время — да простится мне стереотипный оборот — все словно сговорились внушить мне, будто я на кого-то наскакиваю. Будто был я резок, но в меру, а теперь переступаю границы. Будто, в конечном счете, кидаюсь на своих.

— Без увертюр, — повторил я. — Покороче.

Лешка спросил:

— Как у тебя с телевизором? Не барахлит?

— Иди ты знаешь куда… — возмутился я.

На последней летучке меня опять хвалили, — а что им оставалось? А что оставалось мне? Мне оставалось жать на все педали, повышать оперативность, выдавать качество, а им — оценивать мой самоотверженный труд по достоинству, не более того. Но было замечено на летучке, что у меня сдают нервы. Было сказано с усмешечкой, что это — рановато. Кидаюсь на своих? Переступаю границы? Что ж, если не желают считаться со мной, то и я вправе не посчитаться с интересами редакции. Моя квалификация известна далеко за пределами. Какими? Ну, хотя бы области. Я не стал ни на что намекать, но для себя принял решение тотчас же. С этим городом я отныне ничем не связан. Вовка? Когда я думал о Вовке, на меня накатывалась жгучая тоска. Я преодолел это жжение, и никто ничего не заметил. Кидаюсь на своих? Я сказал, что постараюсь избавить своих коллег от подобных потрясений. Сдают нервы? Да, конечно, рановато. Я пообещал сделать отсюда соответствующие выводы. Стоит мне закинуть удочку в соседнюю область, меня разорвут на куски. В конце концов, я и в Москве найду работу.

— Ты меня не поня́л, — сказал Лешка с ударением на последнем слоге.

— Я тебя поня́л, — ответил я с тем же ударением.

Ему, как видно, понадобилось напомнить мне о Геннадии Подгородецком, будто я навечно был приставлен к Геннадию и дал обет не спускать с него глаз.

— Если ты понял, то это годится, — словно бы похлопал меня Лешка по плечу.

— Может, на этом закончить? — спросил я.

Нет, Лешка не торопился.

— Обожди! — крикнул он в трубку. — Пару слов. Я тебя третий день ловлю. Встретимся, а?

— Ты зарплату где получаешь? — спросил я. — У себя? И я у себя. А насчет телевизора — надоело! Однообразные передачи, полюбовались — и хватит.

— Еще, возможно, что-нибудь и прозвучит, — обнадежил меня Лешка. — В крайнем случае, просьба: поддерживать связь.

— У меня нервы! — гаркнул я. — Кидаюсь на своих! Для связей не гожусь! Отцепись!

И бросил трубку, пропади она пропадом, жили же когда-то без этой техники в тиши златых дубрав и в неге созерцанья.

Позвонила Жанна, ужаснулась:

— Какой у тебя разгневанный голос!

Мать для ребенка ближе, чем отец, подумал я, дороже; если мотну в Москву, Вовка меня забудет; мамин сын, Линкин, а если останусь? Все равно ведь исход один — и жгучая тоска. Не воспитают? Воспитают. Что при мне, что без меня. За себя тревожусь, не за Вовку: больно мне, а не ему.

— Слушаю, — сказал я сухо.

Нет ничего несноснее кающегося грешника; как бы ни обошелся я в прошлый раз с Жанной — справедливо ли, круто ли, скверно ли, — это был мой голос тогда, не чей-нибудь, моя натура, не чужая, а от себя отступаться я не собирался.

И теперь это был мой голос, не чужой, — ни отступаться, ни подлаживаться под кого бы то ни было я не намеревался.

— Ты на меня сердишься? — спросила Жанна.

Нет ничего несноснее заискивающего тона.

— Дурной пример заразителен, — сказал я. — Но за вычетом прошлого раза, который все-таки считаю допустимым исключением из правила, в рабочее время посторонней болтовней не занимаюсь. Не нужно превращать это в систему.

— Ты только скажи, да или нет?

Билеты на Москву выклянчивали у меня таким же тоном.

— Не задумывался, — ответил я. — По-моему, это не имеет никакого значения. Ни для тебя, ни для меня тем более. Ты не девочка, Жанна. Пора начинать жить в глубину.

— Я не умею, Дима, — сказала она жалобно. — Если мне кажется, что я кого-то нечаянно обидела, все мировые проблемы отступают.

— Сомневаюсь, чтобы они вообще на тебя наступали, — сказал я. — Но не будем требовать сверх меры. Каждому свое.

— Как ты говоришь? — не расслышала она.

А я спросил:

— Ты допускаешь, что могла меня обидеть?

— Допускаю, — призналась она в тяжком грехе. — Извини.

Что может быть несноснее?

И тут я понял — без ударения на последнем слоге — простую истину, которая почему-то не давалась мне годами. Вот что отталкивало меня от Жанны и теперь уж, кажется, оттолкнуло бесповоротно. Я презираю малодушие, безволие, смиренность.

— Твои извинения не делают тебе чести, — сказал я — Будь здорова, у меня… люди.

— Извини, — повторила она. — Будь здоров.

Никаких людей у меня не было, телефон трезвонил без умолку, но все же мне удалось направить свои мысли в нужное русло и к сроку добить очередной репортаж.

Затем я сам отстукал его на своей повидавшей виды «Олимпии» — машбюро уже пошабашило — и с чувством исполненного долга, в приятной задумчивости прошелся по опустевшим редакционным коридорам.

Приятность моих раздумий была, однако, мимолетна. Я никогда не спорю с самим собой — не потому, что нету повода для спора, а потому, что верю в себя и не намерен изменять этой вере. Но тут я вдруг усомнился: вера это или всего-навсего позиция? Впрочем, быть верным позиции разве не значит верить? В том, что я такой, а не иной, не заключается ли сердцевина моего самоутверждения на земле? Не пора ли начинать жить в глубину? А разве не так я живу? Это уже было похоже на спор.

Да, конечно, когда мне больно, мировые проблемы отступают. Но в моей микроскопической боли не содержится ли та самая капля, по которой узнаешь горько-соленый вкус океана? Громко сказано, не спорю, но теперь мне казалось, что не только умом я понимаю страдания матерей Вьетнама и боль всех отцов, разлученных со своими сыновьями.

Однако хватит об этом.

Не собираясь отступаться от себя и тем более идти у кого-то на поводу, я все же заехал в телеателье. Формальных оснований для беседы с начальством было у меня предостаточно, но я не сумел ограничиться формальностями и, когда разговорились, по привычке забрался в самую гущину здешнего леса. Это была сфера, которой газета наша уделяла постоянное внимание. Они как раз пробовали наладить обслуживание клиентуры в вечернее время. Беседа затянулась, но на долю Подгородецкого достался в ней сущий пшик. Можно сказать так: целых два года работает; а можно и так: всего два года. Работа на стороне, по квартирам, к тому же в радиомеханиках пока что дефицит, а вызовов много, за каждым работником не уследишь.

Слыхал я это и на автобазах, и в ремконторах, и в трамвайно-троллейбусном управлении. А все-таки?

А все-таки, да как сказать… Квалификация средняя, характер неустойчивый, товарищеские связи где-то в районе нуля. Общественное лицо? Бывало, что активно выступал на собраниях, речисто, но, с другой стороны, были и срывы — в быту. Поскольку наметился перелом, прилагались усилия, чтобы морально поддержать, дана команда, и, конечно, учитывается трагическое событие в семье…

Вот и дал бы кто команду морально поддержать меня! Постойте-ка, это что — всерьез? Я-то нуждаюсь в поддержке? Снова похоже на спор!

Как бывает, когда напрягаешь память, передо мной прошла целая полоса: знакомство с Геннадием, вечер у него, парикмахерская, Тамара, похороны и все, что было потом. Кто бы посмел упрекнуть меня в наивном верхоглядстве? Мал опыт общения с людьми? Это вы бросьте! Но я и впрямь стал несносен в последнее время: злой, раздражительный, готовый за вульгарным фразерством увидеть черты подлеца. Преступление — подлость всегда, но всегда ли оно преднамеренно? Способен ли Геннадий на подлость, хотя бы непреднамеренную? А бывает ли непреднамеренная подлость? Я, кажется, готов был признать, что Геннадий обвел меня вокруг пальца. Спор, спор. Я скатывался в болото психологической раздвоенности, терял свою твердую линию. Но ведь Геннадий — частный случай, проходной эпизод в моей жизни. Устаревшая модель, примитив. Полюбовались, и хватит. А может, в самом деле что-нибудь еще и прозвучит? Они там, в милиции, специалисты, им и карты в руки. Я бы должен был отнестись к навязанной мне сыскной миссии с юмором, а чувство юмора стало мне изменять.

Разыскали Подгородецкого, хоть я и не просил об этом; да что нам беседовать, сказал Геннадий, мы уже набеседовались, товарищ Мосьяков Вадим знает меня как облупленного; а мне ничего не оставалось, как подтвердить.

Он ждал очереди к инженеру по своим служебным делам; мы с ним закурили, посидели в вестибюле.

— Что привело? — спросил он с выражением затаенного торжества на костяном лице. Кость потемнела как будто, к желтизне примешался коричневатый оттенок. — Или ты за той… пятеркой, которую тебе должен?

Он вроде бы загорелся уличить меня в крохоборстве, и предвкушение этого удовольствия воодушевило его. Какая пятерка, он тоже сказал — эпитет подобрал к ней крепенький, так что мне даже затруднительно было ответить ему покрепче, но все-таки я ответил. Обменялись, как говорится, любезностями, после чего наступило затишье.

Он и эпитет свой произнес в полный голос, словно показывая мне, что чихать ему на тех, кто услышит, и сидел развалясь, пускал дым в потолок, и ноги вытянул в грязных башмаках — обходите, мол, кому надобно, и что-то напевал для собственного услаждения, и беззаботная усмешечка проскальзывала у него то и дело.

— Рассчитываешься? — спросил я.

Он посмотрел на меня с пренебрежением:

— Рассчитаться недолго.

А я промолчал. Я по инерции выстраивал мысленно вехи будущего своего репортажа. Мне уже представлялось реальным замахнуться на большее: общегородской рейд, проблемный обзор.

— Рассчитаться недолго, — повторил Геннадий, словно бы досадуя на меня за мое молчание. — А коллектив? При нашей нехватке кадров…

— Не отпускают? Стали на колени?

— До колен не дошло. Сознательность подсказывает.

— Сознательный, значит?

— А ты еще не усвоил?

Зачем бы ему распускать передо мной эти самые… перышки? Ну, было время: уважаемый товарищ Мосьяков, известный всем читателям и почитателям корреспондент. А теперь для него Мосьяков просто-напросто Вадим, которого он знает как облупленного.

Знает ли? А я его?

— С коллективом ты вроде бы не очень-то близок, — сказал я.

Он усмехнулся самодовольно, будто это была похвала — то, что я сказал.

— Одно другого не касается.

И легким небрежным движением руки с зажатой меж пальцев папиросой изобразил завитушку в воздухе, словно бы расписался.

На мой же взгляд, одно другого касалось.

— Коллектив — это мы так выражаемся, — пояснил он мне. — По привычке. Бывает, к месту, а большей частью для проформы. — И с той же легкостью, которая сквозила нынче в каждом его слове и жесте, добавил: — Всякий сброд — это не коллектив.

Где-то, значит, люди пришлись ему по душе, а тут, видимо, не пришлись. Где? В Ярославле?

— И там сброд, — сказал он не зло, а весело.

— А ты, видать, парень с запросами!

Он посмеялся, как смеются удачной шутке, и сам пошутил в ответ:

— Мои запросы на рубль с мелочью. Пара пива и бутерброд. Были бы люди как люди.

Не повезло бедняге на людей. Не попадалось ему порядочных. Так, что ли?

— Это другой вопрос, — усмехнулся он. — Мы все порядочные, когда касается нас лично.

То есть? Нет, перышек теперь уж он не распускал — потянуло на скепсис. Мы бы могли постепенно докопаться до корня, но я забежал вперед: стало быть, сущность товарищества ставится под сомнение?

Глянув на меня насмешливо, он помолчал, пососал папироску, сказал загадочно:

— Это как в поезде.

Что за сравнение пришло на ум? С чьих слов? А в том, что своих у него маловато, я уже, пожалуй, успел убедиться.

— Едешь, бывало, по двое суток, а то и больше, — прижмурившись, предался он приятным воспоминаниям. — Картишки, водочка, то да се. Дружба народов. А чуть приехали — каждый по себе, уже и в глаза не смотрит. Уже плевать ему на те двое суток. Как не было. Один за багаж болеет, у второго — где ночевать в голове, третий к окошку прилип. За двадцать километров до конечного пункта табачок врозь, это закон. Мы все артельные, когда в дороге и когда местов на всех хватает, а чуть домашним запахло — уже другой аппетит.

— Ну, знаешь, — сказал я, — примерчик глубиной не блещет. Что с пассажира взять? Фигура пассивная. Картишки, водочка — не показатель. Надеюсь, на меня-то не в обиде?

Он дернулся весь, будто обожгло его, но это не ожог был, а ложная тревога, рассмешившая весельчака чуть ли не до слез.

— В обиде? Вот это даешь! На золотых людей по отношению ко мне не обижаюсь!

Стало быть, попал я в золотой фонд, и тоже не сдержал улыбки:

— Такая честь?

— А как же! — ухмыльнулся он. — По заслугам.

Я был зол на Лешку, на Жанну, на ребят из редакции, — на Геннадия злиться мне с какой стати? Улыбка у меня была, однако, злая, и я это чувствовал.

— Умеешь, значит, среди всякого сброда различать заслуженных?

— Умею! — посмеялся он от души. — Наука нехитрая. Ты — мне, я — тебе. Круговорот. На этой механике вся жизнь построена. Если ж твой клапан открыт, а мой закрыт, механика та — собачке под хвост.

— Ну что ж, отрегулируем, — сказал я теперь уж без всякой улыбки. — Телевизор у меня исправен, в цветной приставке не нуждаюсь. Чем еще можешь быть полезен?

— Чем! — удивился он весело. — Многообразием. За ним-то и гонишься, материал собираешь, такая твоя задача, я ж не пентюх, вижу.

— А если задачи вообще не ставятся? Такого не допускаете, товарищ Подгородецкий?

Зря я, конечно. Ставилась-таки задача.

— Не допускаю, — ухмыльнулся он. — Знание механики не позволяет.

Его позвали к инженеру.

Ну, чего я достиг? На какой сантиметр продвинулся? Да ни на какой.

Чувство юмора мне изменяло.

Да и не мог я думать сразу о Вовке, о Линке, о Жанне, о своих репортерских замыслах и еще о Подгородецком. В троллейбусе я вообще ни о чем не думал. Так тоже бывает. Мне бы рвануть куда-нибудь к приятелям, скоротать вечерок на паритетных началах, а я поехал домой.

З. Н. встретила меня торжествующим возгласом:

— Димочка, сюрприз!

Мне только этого недоставало — ее сюрпризов.

В руках у нее была какая-то бумаженция — официальная, судя по штампу; она протянула ее мне с выражением сдержанного ликования на лице, ничего не добавляя к своему возгласу и тем самым великодушно предоставляя мне возможность самому оценить значительность сюрприза, свалившегося на наши головы прямо с неба.

Это была повестка из автомагазина: очередь подошла, я никак не ожидал. Нам предлагалось в такой-то срок внести в кассу такую-то сумму, которой, кстати, на нашей коллективной сберкнижке пока еще не было. Это немаловажное обстоятельство не обескуражило меня, однако: сперва я тоже восторжествовал. Очередь подошла — чем не сюрприз? Наша сберкнижка — на предъявителя, одна на троих, лежала, как обычно, у меня в письменном столе среди черновиков и старых записных книжек. Последний взнос был сделан З. Н. еще в декабре, а мы с Линкой прибавить что-нибудь к этому взносу так и не удосужились. Моих взносов там было всего ничего: рублей по двадцать клал, по тридцать, да и то раза четыре, не больше. Линка тоже не слишком превзошла меня.

Я вернул повестку З. Н.

— Надеюсь, ты сам займешься оформлением? — спросила она с оттенком глухой обиды.

Я вывернул карманы

— Фу, какая чепуха! — сказала она, вмиг разочаровавшись во мне. — Мы, слава богу, кредитоспособны. У всех, когда подходит очередь, нет нужных денег, и все как-то выходят из положения. Мы одолжим у Дины Владиславовны. — Заметив мою невольную гримасу, она сейчас же попыталась обезоружить меня своей безграничной уступчивостью: — Ну хорошо, мы одолжим у кого-нибудь другого. Сто друзей — сто рублей; мне, слава богу, доверяют. Не понимаю только, — все-таки не выдержала она, — чем Дина перед тобой провинилась. За что ее третируешь.

— К черту вашу Дину, — сказал я и выдвинул ящик стола, где находились драгоценные мои черновики вперемежку со старыми записными книжками. — Не в этом дело. Я вообще передумал насчет автомобиля.

З. Н. могла бы всплеснуть руками или закатить глаза, но это было бы заурядно, она не позволила себе этого.

— Ты передумал? Автомобиль — твоя мечта!

— Разве? — спросил я, выискивая среди черновиков артельную сберкнижку. — Вы в этом уверены?

Нашел.

Она сказала сурово:

— Димочка! Это капризы!

— Это не капризы! — взорвался я. — Это жестокая необходимость! Это, если угодно вам, судьба! — выложил я сберкнижку на стол. — Нате. Это ваше. Моего там всего ничего… мизер. Как-нибудь разочтемся.

Книжки она не взяла, повернулась к дверям, спина у нее была прямая, негнущаяся, и шаг — твердый, решительный.

— А я так старалась… — с горечью, сразу выдавшей ее, проговорила она уже на пороге, не оборачиваясь, не замедляя чеканного шага.

Мне стало жаль ее. Позорная слабость?

Я вскочил, схватил со стола эту книжку, нагнал З. Н. уже в коридоре, заставил взять, положил руку ей на плечо, как мужчине.

— Думаете, мне легко?

— Легче, чем мне, — сказала она, сгорбившись — такая тяжелая оказалась у меня рука.

Легче ли? Да что в том проку — валить эту тяжесть на весы! Натворили глупостей — настала пора расплаты. А может, сложилось так — неудачно? Счастье, несчастье — кто его разберет! Так или иначе — надо расплачиваться. Разочтемся ли? Жестокая расплата! Виноват, не виноват — плати по счету. Но почему еще и Вовка должен платить? Почему еще — и З. Н.?

А я уже сидел за столом, копался в ящике, забитом пожелтевшими черновиками Среди этого хлама попалась под руку давнишняя статейка, на которую ополчился полковник Величко. Я вновь перечел ее, но со смутной неловкостью за себя на этот раз. К. Ф. не так уж далек от истины, подумал я. Не стоило кипятиться, защищаясь от нападок. Хлам, подумал я, хлам.

31

И все-таки — не то в последний момент, не то еще с вечера, когда приходил Бурлака, — Кручинин заколебался: не преждевременны ли выводы? Его учили и сам он учился на этом: предубежденность — скверный советчик. А он был предубежден против Подгородецкого, хотя и не без оснований. Да, алиби оказалось ложным, но эта суммарная ложность, вполне доказанная теперь, не означала еще, что ее слагаемые были заранее подтасованы и в роли подтасовщика выступил сам Подгородецкий. Все это нужно было еще установить и доказать. Нужно было выяснить, врал ли он в своих свидетельских показаниях, или, как случается, коварные обстоятельства слепо обернулись против него. Подтвердись первое, было бы проще: ложь — еще не улика, но за ложью — факты, косвенно уличающие преступника; что же касается случайностей и недоразумений, то опровергнуть их мнимую логику бывает сложнее, чем распутать истинно преступный клубок. Борясь со своей предубежденностью, Кручинин решительно настроился на самое сложное: тут уж требовалось чуть побольше, нежели умение расставить сети. Тут уж требовалось помочь Подгородецкому выпутаться из этих сетей. Слово было теперь за ним, важно было не только то, что скажет он в свое оправдание, но и  к а к  он это скажет.

Его недоумение, когда он появился на допросе, выглядело естественно: неужто следствие ведется до сих пор? Он, разумеется, не задал этого вопроса, но, Кручинину показалось, порывался задать и как бы одергивал себя, досадуя на эти порывы, и могло быть и так, что его принужденность, подмеченная Кручининым, как раз была вызвана сдерживаемым любопытством.

План состоял в том, чтобы подавить Подгородецкого документированными фактами — без подготовки и без всяких предисловий. Как отнесется к фактам — вот что было важно.

Кручинин отчеркнул абзац из протокола, датированного третьим января:

«В кино мы не попали — не было билетов, пошли с женой прогуляться и вместо домашнего ужина перекусили в кафе «Янтарь», распив там четвертушку водки, которую я купил в продмаге».

— А вот вам документ, — сказал Кручинин, — подписанный директором кафе. Теперь-то, думаю, понятно, почему я вынужден вторично вас побеспокоить.

Подгородецкий смутился. Острое, с лимонным отливом, его лицо не выразило ничего иного. Смущение было нарастающим, разгорающимся, он едва погасил этот лимонный жар, прикрыв пятерней лицо.

— Грешен, Борис Ильич, — произнес он сдавленно. — Ввел вас в заблуждение.

Грешен, да. Выкручиваться было бесполезно. И тем не менее злоумышленник попытался бы выкрутиться. Кручинин был уверен в этом. Злоумышленник не сдался бы так легко и не смутился бы так беззащитно.

— Клянусь вам здоровьем, — отнял Подгородецкий ладонь от лица, — не было и близко на уме, что такой маловажный штрих может иметь влияние на общую картину.

— Картины создаются из штрихов, — сказал Кручинин. — Я вас слушаю.

Лицо Подгородецкого вновь накалилось лимонным жаром.

— Причина личная, — проговорил он, потупясь. — Наболевшая. Тяжело затрагивать, поскольку супруга моя, Тамара Михайловна, безвременно ушла…

У него перехватило дыхание, а Кручинин сочувственно склонил голову, ему не нужно было принуждать себя к особой отзывчивости, чтобы проникнуться горечью этой нелепой утраты. Мотивы самоубийства так и не были выяснены; оставалось предполагать душевное расстройство.

— Тяжело! — повторил Подгородецкий, как бы собираясь с силами. — Но затрону. Ничего такого, Борис Ильич… принципиального. Мелочи жизни. — Он показал на пальцах, как это мелко. — Я не пример в отношении спиртного, были перегибы, но считаю, мужику хотя бы с натяжкой простительно, а дама, извините меня, должна блюсти формальность. Тамара Михайловна этим пренебрегала, — проговорил он со скорбью и укоризной. — Не то чтобы очень, но позволяла себе наподобие мужика войти в рядовой ганделик и принять свои сто грамм. «Янтарь», Борис Ильич, был на санитарном дне, верю, этого не учел, задача такая не стояла — учитывать, а как оно происходило в реальности, скажу. Мы с ней, откровенно, заскочили в «гастроном» и сообразили на троих. Третьего предъявить не могу: знакомство одноразовое. А я, желая сгладить моральную сторону, обрисовал вам в культурном свете. Казните, Борис Ильич, это заслуженно. О даче несоответствующих показаний предупрежден.

Сколько бы ни бился Кручинин, а такого объяснения предугадать не смог бы. Такое объяснение мог дать только Подгородецкий, с его семейным укладом, с его образом жизни. И потому это наивное, неуклюжее и в чем-то, пожалуй, даже малоправдоподобное объяснение сказало Кручинину больше, чем самая ловкая увертка.

Но план состоял в том, чтобы не давать Подгородецкому передышки.

— Читайте дальше, — перевернул Кручинин страницу протокола.

«С гражданином, фотокарточка которого впоследствии была мне предъявлена, я встретился на первом этаже подъезда, где живу, возле квартиры Веры Петровны Кореневой в восемь часов вечера, а утверждаю это потому, что, прежде чем войти к ней, посмотрел на часы. Зашли мы туда с женой за нашим сыном, и к тому же Вера Петровна просила, чтобы я проверил, возможно ли переоборудовать ее телевизор: он у нее старой модели, пятиканальный, вторую программу не принимает. Мы посидели у Кореневой примерно час, до девяти, а так как передавалось цирковое представление и все смотрели телевизор, я так и не проверил его, и мы забрали сына и пошли домой».

Подгородецкий прочел и вопросительно взглянул на Кручинина.

— Все правильно? — спросил Кручинин.

— Все правильно, — ответил Подгородецкий.

В его ответе не было настороженности, была лишь скрытая обида. Испытывают? Сомневаются? Настороженность сразу бы выдала его, обида, напротив, свидетельствовала в его пользу.

Кручинин протянул ему справку телестудии: подпись, печать, дата передачи, по поводу которой составлена справка.

«Трансляция из Москвы (цирковая программа) велась с девятнадцати тридцати до двадцати одного ноль-ноль по шестому каналу, а четвертый канал ввиду технических неисправностей выхода в эфир в указанный период не имел. Та же программа в записи передавалась по четвертому каналу с двадцати одного пятнадцати до двадцати двух сорока пяти».

Подгородецкий читал эту коротенькую справку так долго и с таким тупым выражением лица, будто бог весть что там было наворочено и разбираться в этом — напрасный труд.

— Не доходит, Борис Ильич, — потер он лоб.

По первому пункту не выкручивался, а по второму? Ловчит? Выигрывает время? Но есть и другой психологический вариант, подумал Кручинин, противоположный: поставим себя в положение человека, не помышляющего ни о каком алиби, — что тогда? Алиби ему не нужно. Он — вне подозрений. Ибо всякий ни в чем дурном не замешанный человек обычно исключает возможность быть в чем-то заподозренным. Были Подгородецкие у Кореневой? Были. Смотрели телевизор? Смотрели. А когда смотрели — в восемь вечера или часом позже, — какое это имеет значение для человека с чистой совестью?

— Какое это имеет значение? — по-новому как-то, теперь уже не тупо, а вроде бы озабоченно, спросил Подгородецкий.

И озабоченность была бы для честного к месту.

— У нас как в бухгалтерии, — улыбнулся Кручинин. — Надо, чтобы сходилось. Дебет с кредитом.

— А разве не сходится?

По простоте душевной ни в чем не замешанный бывает иной раз то ли наивен, то ли глуповат.

— Не сходится, — вздохнул Кручинин. — Не сходится время.

— Вон оно что! — откинулся Подгородецкий на спинку стула, и видно было, как судорожно сжались у него кулаки. — Вон за кого принимаете, Борис Ильич! — Сообразил наконец, что к чему. — Дебет с кредитом! А человек с человеком? — Затаенное негодование было в глазах. — Мне, допускаю, не верите, но Коренева-то, Вера Петровна, подтвердила! Общественница! Передовик!

— А я разве сказал, что не верю? — спросил Кручинин. — Да и не Коренева за временем следила, а вы. Давайте-ка рассудим здраво. С «Янтарем» нафантазировали? Ваши объяснения принимаю. Объясните и тут. Как получилось, что на ваших часах было восемь, а не девять, когда вы зашли к Вере Петровне? Может, стали часы?

Любой простодушный или, напротив, хитрюга, не находя иного выхода, ответил бы утвердительно. В самом деле, почему бы часам не остановиться?

Но Подгородецкий, словно бы одержимый шальным упрямством, отчаянно замотал головой:

— Часы у меня не становятся! И не становились! По радио потом сверял!

За что цеплялся он так упорно? За прежние свои показания, правдивость которых была уже опровергнута? Или за свое алиби? Но алиби тоже пошатнулось, рухнуло, точнее говоря, и, следовательно, не было смысла цепляться за него, — хитрюга должен бы смекнуть! Все-таки не хитрюга?

— Когда вы вошли к Вере Петровне, телевизор был уже включен? — спросил Кручинин.

Картины создаются из штрихов, а этот штрих, с виду совсем незначительный, в предыдущих протоколах не был отражен, — кто бы мог подумать, что он пригодится? Но видит бог, как говаривали в старину, Кручинин пытался теперь подсобить Подгородецкому, а тот презрительно отвернулся от него.

— Был включен, — подтвердил немедля.

И все-таки хитрюга? Утверждать, что сидели у Кореневой больше часа, вели беседы и только в четверть десятого включили цирковую программу по четвертому каналу, было бы вовсе неумно. Утопающий хватается за соломинку. Подгородецкий не стал за нее хвататься. Убежден был, что не утонет? Или действительно это ему не угрожало?

— Дебет с кредитом… — проворчал Кручинин. — Значит, отказываетесь объяснить?

— Не отказываюсь, — внес поправку Подгородецкий. — Не могу. — И добавил, поникший, обессилевший — Не укладывается в голове. — Помолчав с полминуты, он вдруг оживился, догадка его озарила: — Чем черт не шутит, Борис Ильич… Коренева в этой технике слаба. «Темп» у нее — за это ручаюсь. Пятиканальный — это всем известно. Но я же его, Борис Ильич, не раскрывал. Я ж к нему, извините меня, не притрагивался. А может, уже притрагивались, копались, вывели схему на шестой канал? Дамы забывчивые, а у Веры Петровны делов хватает… — Он умолк, прищурился. — Хотя маловероятно.

«Еще упущение! — с досадой подумал Кручинин. — Выходит, нужна была техническая экспертиза. Дамы забывчивые, хотя маловероятно. Нет, он не врет, с выводами торопиться не следует».

Настал черед пункту третьему, самому серьезному и самому сложному. Сложность заключалась в том, что опознание, тем более — по фотографии, акт хоть и процессуальный, имеющий законную юридическую силу, но и сугубо субъективный по своей природе. В практике Кручинина, правда, не бывало еще такого, чтобы опознающее лицо вольно или невольно ошибалось. Но он знал из теории: ошибки такие бывают. Он знал также, что в этих случаях нужно доискиваться совокупности улик.

— Скажите, Геннадий Васильевич, как по-вашему: могло ли так произойти, была ли на то причина, чтобы утром следующего дня Тамара Михайловна пошла в медвытрезвитель справляться о незнакомце, которого вы встретили накануне в своем подъезде?

Глаза у Подгородецкого были мелки, узки; показалось, он силится вытаращиться и не может. И хочет ответить, а немота парализовала его.

— Вы что, Борис Ильич? — опомнившись наконец, спросил он с участием, с тревогой — не за себя, за Кручинина; тяжеловат стал подбородок: отваливалась челюсть, резче — тени запавших щек.

Был еще протокол, свеженький, подписанный фельдшером вытрезвителя, — там суть излагалась пространней, чем в справке, которую изучал Подгородецкий так тщательно.

На этот протокол ему потребовалось несколько секунд.

— Мертвый хватает живого, бывает! — произнес он, тяжело дыша. — Пускай! Стерпим, Борис Ильич, не та у мертвого хватка! Мертвый живого — грязная картина! А живой мертвого? — ткнул он пальцем в протокол. — Грязнее! Грязнее, Борис Ильич, заверяю вас, поскольку живой, кроме всего, имеет душу! Зачем покойницу впутывать! — сорвался у него голос. — Возьмем гуманизм, извините меня, даже не наш, не советский. Как это обрисовывается? Душу растравлять? А если советский, наш — тем паче! Когда Тамару Михайловну хоронили… — всхлипнул он, утерся рукавом, — говорилось чистосердечно: земля ей пухом! Но какой же, Борис Ильич, извините, пух? Какой же пух, если каменюки в могилу кидают! И кто? — напустился на фельдшера. — Вышибала, имеющий дело с алкоголиками, трудовые граммы их же, недопитые, допивающий! Грязная картина, Борис Ильич, заверяю вас!

Этого следовало ожидать. Кручинин был готов к этому.

— Я разделяю ваше горе, Геннадий Васильевич, — сказал он суше, чем намеревался. — Но жизнь идет и требует своего. Тот, который незримо присутствует здесь, тоже мертв, — тронул он папку с протоколами. — Не забывайте об этом, пожалуйста. И кем бы ни был он, закон не разрешает нам забывать про него, хотя бы трижды было трудно у нас на душе. Вы мужчина, Геннадий Васильевич, и должны со мной согласиться. Это моя обязанность.

— Соглашаюсь, Борис Ильич, — уронил Подгородецкий голову на грудь. — Умом то есть, сознательностью, а сердце, извините меня, сжимается железными пальцами.

Кручинин произнес как бы вскользь:

— О пальцах записывать не будем, если не возражаете. Это к делу не относится. А то, что к делу, запишем. Опять же я вас слушаю.

— Опять же объяснить затрудняюсь, — тяжко вздохнул Подгородецкий, но скорби уже не было в глазах, было смирение. — Куда ходила Тамара Михайловна и насчет кого справлялась — это мне совершенно неизвестно. Но заверяю вас: не могла никуда ходить. О том происшествии, которое произошло, ни я, ни она понятия не имели. Нет, Борис Ильич, это чей-то кошмарный сон. Тут уж, извините меня, дебет с кредитом никак не сходится.

— Но к вам на работу она в то утро прибегала?

Свидетельства сотрудников были запротоколированы: прибегала! Вспомнит ли Подгородецкий? Если вспомнит, значит, это утро было не обычным для него: чем-то врезалось в память.

— И опятьзатрудняюсь, Борис Ильич, — ответил он виновато. — Жены, к мужьям прибегая, или, лучше выразиться, приходя на работу, в тетради входящей не расписываются. Да она и привычки такой не имела — бегать...

Жили без любви, подумал Кручинин, а все эти пальцы, сжимающие сердце, — игра. Подгородецкий был неприятен ему, но ничего радикального из этого не следовало.

— Раз, правда, зашла, либо утречком, либо в обед. Либо перед Новым годом, либо после, — потер Подгородецкий лоб. — Цигейку на толчке насмотрела, сомневалась, брать ли, но в итоге не взяла: барахло… Моя вина, Борис Ильич, одна: «Янтарь», и тут уж никуда не денешься, а в остальном — не укладывается в сознании! Да если б я хоть волосинку повредил с того товарища, который, как вы говорите, незримо присутствует, на кой мне выдвигаться перед участковым, — загорячился Подгородецкий, — подписки давать, что видел в лицо в своем же подъезде, милицию на себя навлекать! Да если не пентюх последний, не больной на голову, сиди себе, — притопнул он ногой, — не рыпайся, больше всех надо? Меня что, за горло брали, за язык тянули? Так же, Борис Ильич, или не так?

А Кручинину припомнилась новогодняя ночь и разговор с Величко в дежурной части. Они тогда эту версию обсосали со всех сторон.

— Так, Геннадий Васильевич, а как же! — ответил Кручинин и протянул Подгородецкому протокол на подпись.

Задерживать его не было пока оснований.

Когда читал он протокол и когда подписывал, лихорадочная поспешность заметна была в глазах и движениях, будто подстегивало единственное: поскорее уйти, а уходил не торопясь, как бы нехотя, как бы показывая, что жаль расставаться с разумным собеседником, и спешить-то, в сущности, некуда, и если есть еще, дескать, вопросы или будут — к вашим услугам, люди-то свои. Такой у него был вид.

Кручинин как раз о том и сказал:

— С вашего разрешения, Геннадий Васильевич, в случае понадобится что-нибудь уточнить, потревожу вас еще.

Подгородецкий, однако, в ответных любезностях рассыпаться не стал, пожал плечами.

А едва затворилась за ним дверь, сразу же раздался телефонный звонок: начальник отдела. У него с утра заседала комиссия из министерства, и Кручинин поежился невольно в предчувствии неприятного: до злосчастных домушников, может статься, добрались, сроки-то истекают.

Но Величко звонил не затем:

— Срочно, Борис Ильич. Бегом. — Голос был начальнический, грозный, а у Кручинина вмиг отлегло. — Шабанова из Ярославля. Я тут занят, распорядился насчет вас.

Отлегло не потому, что нагоняй пронесло, а потому, что — Шабанова, из Ярославля. Спускаясь по лестнице, перескакивая через ступеньки, он без всяких поблажек себе сознавал, что и Ярославль сейчас для него пустой звук, и главное, ради чего послан в дежурную часть, — вовсе не главное, и вовсе не вестей из Ярославля ждет и мчится за ними, а ждет другого и мчится за другим, и какие они будут, эти вести, — дурные или хорошие, — совсем не важно ему сейчас, а важно другое.

— Что вы там, позасыпали? — обрушилась на него Шабанова.

— Это я, Кручинин, — сказал он. — Говори.

Она была не в духе, чувствовалось; поздороваться и то как полагается не поздоровались, а впрочем, претензии ни к чему, подумал он, забываю, где я и что я, служебный разговор, для нежностей существует общедоступный способ: междугородка, в кредит или по талону; за свои, кровные, можно наприветствоваться вволю.

— Значит, так, — сказала она. — Подробности по приезде. Но кое-что уже есть.

— Как ты там? — спросил он. — В порядке?

— Порядок церковный, — ответила она. — Гостиницей не обеспечили, живу в общежитии, двенадцать коек, мишки в лесу вместо икон, лампада под потолком, а свечек ставить некуда. Одна отрада — дельце. Склочное попалось, гадость.

— Ты еще задержишься?

— По обстановке, — сказала она.

— Здорова?

— Брось ты, не старуха. Подробности, говорю, по приезде, основное же, надо считать, пригодится вам для ориентировки. Ехичев и Подгородецкая были знакомы, установлено.

— Были знакомы? — переспросил Кручинин.

— Давняя связь, — сказала Шабанова. — Еще до ее замужества. И после замужества тоже, кажется, продолжалось. С ведома супруга. Веселенькое дельце, гадость.

— Слушай, не задерживайся, — сказал Кручинин.

— У тебя все? — спросила она.

— А у тебя?

— У меня все, — сказала она. — Привет нашим девушкам.

Поднимаясь на свой этаж, он твердил себе, что это служебный разговор, и все же горько было ему, но и радостно, все же щемила его невозвратность минувших минут, и все же, подумал он, дебет с кредитом сходится, сам Геннадий рассказывал Мосьякову, а Мосьяков Лешке: был у Подгородецкой какой-то мужчина, женатый, и тянулось это не один год, и, значит, не случайно попал на Энергетическую Ехичев, а показания Подгородецкого — липа.

32

У меня сидели технологи «Электрокабеля», телефон, как водится, не давал покоя, да тут еще — Генка; опять за деньгами?

Я встал ему навстречу: «Сколько?» — «А нисколько, — порылся он в карманах, слегка пошатываясь, хотя был как стеклышко. — С получки. Должок». — «Не возражаю, — взял я, что мне положено, и кивнул на дверь. — В расчете». Технологи курили, ждали. «Недолго? — покосился он на них. — Мне бы пару слов». Физиономия у него была униженная. «Ладно, — сказал я. — Погуляй». Промышленный шпионаж моим гостям не грозил, но был Геннадий нынче до того пришибленный, что я вроде бы постеснялся усадить его рядом с ними. «Далеко гулять?» — спросил он. «Близко. Позову».

Наклевывалось заманчивое технологическое новшество, в споре рождалась истина, теперь я возвращался к прежнему душевному равновесию только на людях, именно таких, и в такой атмосфере, а Геннадий напомнил мне о личном, вызывавшем у меня приливы беспричинного ожесточения.

Как бы то ни было, проводив гостей, я позвал его.

Он топтался в дальнем конце коридора и, будто к большому начальству по грозному зову, — рысцой. Подбежал.

— Серьезный вопрос, Вадим.

Мне почему-то подумалось, что все-таки он собирается в путь; вошли, присели к столу.

— Новые идеи? Романтика дальних дорог?

Он глянул на меня исподлобья, глаза у него, суженные донельзя, едва светились.

— Без перспективы, — проговорил он мрачно. — Не поймут.

Кто ж это не поймет и понимать-то что? После споров, рождающих истину, мне трудно было перестраиваться.

— Сам себя пойми, — сказал я себе, а ему — с шутливым оттенком: — Черствый хлеб организму полезней.

— Вопрос серьезный, — повторил он, уставившись в одну точку. — Не до хлеба. Сухариками пахнет. Поеду за счастьем — несчастье схлопочу. Посчитают, что драпаю.

Нет, я не оживился и не насторожился — просто замаячило нечто стоящее впереди, как с этими технологами. Не зря Лешка хвалился: замаячит; а может, он-то дурачка и настращал?

У Геннадия тоже прибавилось света в глазах.

— Исключая тебя, караул мне кричать некому, ясно? — произнес он чуть ли не угрожающе, будто я был чем-то обязан ему. — Податься некуда: лес глухой. Наша жизнь! Ты вот за нее агитируешь через газету, а с чем ее кушают, знаешь?

По замыслу, мой взгляд должен был испепелить его или пронзить.

— Ты это кому?

Ничего не осталось от прежнего Подгородецкого, нечего было испепелять.

— Слежка что такое, знакомо? — спросил он обреченно, глаза опять погасли. — А мне знакомо! Клянусь здоровьем, следят, подозревают, — навалился он грудью на стол, словно намереваясь цапнуть меня за ворот. — Край света для них не проблема, зашлют и туда хвоста.

Не зря, выходит, навязал его мне Лешка; ну что ж, подумал я, попробуем использовать момент.

— Есть причины?

— Пропойцу того помнишь? — выпрямился Геннадий. — Которого на Энергетической порезали, а ты его еще в машину ложил. Вот благодаря ему. И по допросам тягают, и ставят под сомнение. Уже было утихло: ну, думаю, поймали, а у них, видно, ни с места, темная ночь.

— Ты-то при чем?

— Я-то? — скривил губы Геннадий, будто бы дивясь моему простодушию. — А знаешь, как они за мундир болеют, когда ни с места и темная ночь? Хватай любого, кто под руку попался, волоки, охаивай, лишь бы перед начальством отчитаться. А это как раз нарушение, понимаешь? В наше время, Вадим, вышестоящие органы за социалистическую законность — горой! Наверху — правда, внизу — кривда. Только как зачуханному Подгородецкому до верхов дойти?

— А не был же зачуханным поначалу, — сказал я. — Поначалу — хвост трубой! Как же это — сник?

Вновь искривились губы у него, и вновь он подивился мне:

— Так горе ж, Вадим. Разве не ясно? Ты же сам, своим присутствием был живой свидетель. Горе подкашивает не хуже ножика в кровавых руках бандюги. А я, когда по первому разу вызывали к следователю, такую глупость спорол, что совестно сказать!

Определенно нечто стоящее замаячило впереди.

— Совестно — не говори, — подзадорил я его.

Он слышал только себя, меня не слышал.

— Следователь — лиса и строит капкан. Хотя, если на откровенность, можно его понять. Факт против меня вопиющий: мое же вранье. Раз совравши, кто тебе поверит? — страдальчески зажмурился Геннадий. — Пословица жизненная, Вадим. Не опровергнешь. Мы с Тамаркой стебнули пол-литра возле стойки, на паях с третьим, примкнувшим, а я, жлоб, заявил под протокол, что культурно ужинали в кафе. Мне Тамарку порочить не хотелось, выставлять перед следователем пьющей. А кафе в тот вечер на замке, вот тебе и факт!

Только и всего? Я весьма сомневался, чтобы Лешка или Кручинин ухватились за такое. Была, видать, иная подоплека.

— Бред! — сказал я. — Тебя подозревают? Это ты подозреваешь всех подряд! Все у тебя буквоеды и сволочи!

Он притих.

— Ну? — подстегнул я его.

— Очень даже может быть, — проговорил он, с трудом шевеля губами. — И сволочей хватает, и я морально не стойкий. Но рассуди, Вадим, не по-ихнему, не по-моему: пропойца тот — в могиле, за это же — статья! Причем, не вдаваясь в подробности, двух мнений быть не может: серьезная статейка! Не шлепнут, так засадят, а у меня ж пацан! Мать на тот свет спровадилась, и отцу кое-что манящее в придачу светит! Слушай, Вадим, — задышал он прерывисто, — нет ли у тебя порядочной фигуры среди этого мира? Хотя бы иметь представление, с какого конца начинать, прибегая к защите. Или, возможно, через газету содействовать?

Пока что я терялся в догадках: напуган он, издерган либо впрямь знает за собой вину?

— Ты что — темнишь? Обвинение, что ли, предъявлено?

— Темню, Вадим, — склонил он покорно голову. — Разреши-ка сигаретку, курево мое на вешалке.

Мы задымили. Неужто я в своих дознаниях и Лешку обскачу, и Кручинина? Мне это было бы лестно.

— Насчет кафе, на чем, как мальчика, меня поймали — присказка, — возбужденно заговорил Геннадий. — А сказка, Вадим, впереди. По мелочам ловить — улов невелик. Ты правый: отчего мне с мелочей кидаться в панику? Хоть бредом назови, хоть как еще, ты правый. Но слушай дальше, сказка впереди. Мне предъявляют факт: супруга ваша после случая наутро явилась узнавать про этого пропойцу. Явилась, утверждают, как миленькая, и есть свидетель, то есть факт налицо. Сообрази, Вадим, куда поворот! — Табак попался на язык, Геннадий в ярости внезапной куснул сигарету, поморщился, отплевываясь. — Соображаешь? Человека пострадавшего, причем, скорее, ни за что, во всем районе устанавливают, кто он и откуда, установить не могут, бьются форменно над этим, и я по мере сил содействую установлению, хотя бы тем, что встретился с ним в своем же, ты заметь, подъезде, а супруга моя преподобная наутро спозаранку бежит в протрезвиловку проверить состояние его здоровья! Соображаешь, куда поворот?

Она мне, кстати, говорила перед смертью, да, перед смертью, в тот самый вечер, когда шли мы из парикмахерской, что была у нее любовь и что умер, нет его теперь.

— А ты уверен? Тот, с кем встретился, и пострадавший, раненый — одно лицо?

— По фото, — сказал Геннадий. — По фото. Но слушай дальше.

А у меня мелькнуло: если Тамара в самом деле справлялась о раненом и бегала куда-то спозаранку, то, может, кто-нибудь из очевидцев ей описал его приметы? А если не бегала…

— Надо доказать, — сказал я.

— Доказать? — горько усмехнулся Геннадий. — Рад бы, Вадим, да грехи, видишь ли, в рай не пускают. В том-то и беда, что бегала, — вздохнул он тяжко. — Как миленькая.

Да, поворот!

— И когда это стало известно?

— Им — на днях, — ткнул Геннадий сигарету в пепельницу. — А мне… Тогда же, наутро. Пришла на работу, известила. Так, мол, и так: мой хороший знакомый, а я с тобой делился, Вадим, сожитель, по фамилии Ехичев, это для меня не секрет, — скончался в больнице от ран. Короче, имеешь второй обвинительный факт! — мял и мял Геннадий недокуренную сигарету. — Ехичева, транзитного, с поезда, весь район устанавливает, кто он, а Тамара Михайловна в слезы: это он. Что требуется от супруга, то есть от меня? Пойти заявить. Но супруг не идет, молчит. Супруг заявляет, что видел его в подъезде, а кто и что — ни слова, ни звука. С какой целью? С той целью, чтобы на этой почве не закопали. Вторая глупость? Вторая. Вот как сплелось по-дурному, Вадим, — смял Геннадий сигарету, распотрошил. — Роковая судьба! Надо же, чтобы его поранили на нашей территории, чтобы Тамарка его признала и чтобы я, подонок, смолчал, боясь за свою же шкуру! Ну, чего мне было бояться, чего?

— Вот именно, — сказал я; он, кажется, встрял-таки в историю!

— Именно? Нет, Вадим. По-дурному сплелось! Пойди я заяви: Ехичев ярославский, моей благоверной сожитель — тут меня и за шкирку! Тут этим гаврикам автобиография моя — как бесплатное приложение. Ножиком попрекали, было такое, воспитательная работа велась — за хулиганство! Да какой я хулиган! — вскрикнул Геннадий, распахнул пиджак. — С той поры собаку бродящую и ту пальцем не трону! Выходит, неисправимый я, проклятьем заклейменный до гробовой доски? А я ж, Вадим, советский человек. Как это связывается с нашими позициями?

Я ему посоветовал позиции пока оставить в стороне. Давай по порядку, так ему и сказал. Откуда этот Ехичев, ярославский, взялся? К кому приехал? В подъезд как попал? Где его Тамара увидала? Иначе что бы ее надоумило справляться о нем? Приметы, переданные очевидцами? Да разве могла бы она слепо довериться приметам?

— Давай по порядку, — будто через силу уступил мне Геннадий. — Что за перспективы привели сюда мерзавца, это для меня темная ночь.

— Мерзавца? — переспросил я. — А ты убежден?

— Имея в Ярославле семью… Да об чем говорить!

Мы, кстати, об этом однажды уже говорили.

— Ты, Гена, по-моему, не так уж и бунтовал. Насколько мне известно, предпочел соглашательство.

— А что будешь делать? Свою семью ломать?

Как будто она не сломалась. Как будто искал он сочувствия у меня, далекого, по его же словам, от этой грязи.

Но — по порядку.

Эти горькие воспоминания, видно было, растравляли его, однако он крепился, выставлял себя твердокаменным передо мной — так мне показалось.

— Трахнули, в общем, бутылку; по двести — с третьим, примкнувшим, а Тамарка — сто. Третий — налево, мы — направо, только прошли полквартала, как смотрим: народ. Смотрим: фургон из милиции, дружиннички, происшествие, забирают кого-то. Что мне описывать — ты же там был, принимал участие, к этому, на беду, мы с Тамаркой и подоспели.

Да, я там был, а иначе — не сидел бы Геннадий у меня в редакции. И еще мне подумалось, что и разговор тот, отрывочный, услышанный мною, — это был их разговор, Подгородецких, и с этого пошло мое знакомство с Кручининым. Поистине сплелось! По-дурному? Как знать! Не есть ли тут своя закономерность? Я подумал об этом без юмора, потому что чувство юмора окончательно мне изменило.

По порядку.

— Интересуемся: что за шум, а драки нету? Нализался один, отвечают, до бессознания. И понимаешь, Вадим, когда вы его в фургон заносили, Тамара моя побледнела как смерть. Это, говорит, Степан. Ехичева Степаном звали, — объяснил мне Геннадий. — Степан, Степан! Откуда ему взяться? Заметь, Вадим, твои же слова: откуда? куда? как попал? А надо сказать, что в отношении его никогда от меня попреков Тамарка не имела. Палки кому-то в колеса вставлять — привычка не моя. Ты говоришь: у меня все сволочи, на всех зуб. Да не так же, Вадим, не так! Я тихий. Добрый. Мой недостаток. Я только выпивши злой, перебравши. Тамарка мне: Степан! И бледная как смерть. А я ей: не чуди, откуда ему взяться. Твоими же, Вадим, словами. Возможно, говорю, сходство, да и ночь на дворе, могла обознаться. И мы пошли себе, зайдя по дороге к соседке.

А мне тогда послышалось другое: «Кончай переживать, делов на копейку, шуму на рубль, утро покажет». Голос мужской, грубоватый, растянутые гласные. Я, конечно, даже не обернулся. Память у меня дай бог каждому. «Запишем», — пододвинул Кручинин протокол. «Вы думаете, это что-нибудь даст?» — «Ровно ничего, — ответил он. — Но все равно запишем». Память у меня — дай боже, однако поручиться, что это был голос Подгородецкого, я бы не смог. Скорее обратно: не его это голос.

— А как же с типом, который встретился в подъезде? — спросил я. — Ехичев или не Ехичев?

— Мои же слова! — торжествующе произнес Геннадий. — То были твои, а это мои: Ехичев или не Ехичев? Вот и я себя спрашиваю: сходство? Кто из нас обознался: Тамарка или я? Если тот Ехичев, которого в протрезвиловку повезли, то другой, с кем столкнулся, — не Ехичев: это после было. А если этот — Ехичев, значит, не тот. Путаница!

— Чертовщина! — подвел я итог.

А важно ли, кому из них причудилось — Геннадию или Тамаре? В моем счетно-решающем устройстве такие головоломки не были запрограммированы — я мыслил прямолинейно. Погиб Ехичев? Погиб. Кого подозревают? Геннадия. Имеет он право защищаться? Имеет.

— Защищайся! — сказал я. — Но честно. Без вранья.

Он кивнул, как благодарный ученик великодушному учителю.

— И тоже мои же слова! Моя же мудрость, запоздавшая примерно на месяц. Надо было сразу — без вранья, как есть, как было в действительности! — костяшками пальцев, сжатых в кулак, постучал он по лбу. — Подгадили нервы. Трусливость. Теперь-то как быть? Сам же себе яму выкопал! Когда Тамарка ко мне на работу пришла и говорит, что Ехичев скончался в больнице от ран, я ей свое: молчи! А она молчать не может. Степан, Степан! Она меня за грудки берет: надо хоронить. Надо, говорит, достойно проводить в последний путь. Истерика, Вадим. А хоронить, сам понимаешь, как в петлю лезть. Подарочек угрозыску — он только того и дожидается. Ваш гость? Ну, положим, не наш. Да как же не ваш, если хороните? Если хороните, несите полную ответственность. Ну, я тогда Тамарке грожу: слушай, Тамара Михайловна, не выводи меня, хуже будет. Форменно грожу, Вадим. Семьей, сынком, вплоть до жизни. Не было никакого Ехичева! — размашисто перечеркнул Геннадий пальцем что-то невидимое. — Знать мы его не знаем, наша хата с краю. Теперь-то я башку даю на отсечение: шел он к нам. У него тут, кроме Тамарки, нет никого. Проездом куда-то, либо по пьянке с поезда, либо пропился, пустым не доехать. Но шел прямым сообщением к нам. И не дошел. Что такое случилось? — развел руками Геннадий. — Тоже темная ночь! Потом, когда Тамарка сотворила свою последнюю пакость, не посчитавшись с близкими, шагающими по жизни, мне мудрость и велела: иди! Иди и сообщи без вранья. А глупость держит за душу: ну, пойдешь, и что? Тебя же за шкирку: чем думал раньше? Скрывая правду, терроризировал супругу? Рот ей затыкал? Лишал законного долга предать земле дорогой прах незабвенного сожителя? И плюс к тому ставил в тупик советское правосудие? Не хватило мужества, Вадим, пойти сообщить. Потому что где мудрость, где глупость — в таком моральном состоянии не разберешь. Я им — правду, а они мне — закон: кто Тамару Михайловну довел? А если и нету такого закона, подсобрали бы параграфы в кучу, подвели б к ответственности. Так и так — плохо. А может, Вадим, — воскликнул Геннадий, словно бы пораженный внезапной и страшной догадкой, — я таки ее довел?

— У меня спрашиваешь?

Это было, конечно, непростительно, что я сорвался. В конце концов, никто не принуждал меня к общению с Геннадием, я взял это на себя по доброй воле. И нужно было держаться как штык. Не портить дело под конец.

— Ты правый, Вадим, — потупился Геннадий. — Не об том речь. — И, словно бы с последней надеждой в донельзя сузившихся глазах, бормотнул: — Адвоката не порекомендуешь?

Теленок, темнота, зачуханный Подгородецкий! Обвинение предъявлено? Не предъявлено! Что-нибудь реально угрожает? Не угрожает! За каким же чертом адвокат? Во мне произошел взрыв — сработала бомба замедленного действия. Я мстил Геннадию за Тамару, за себя, за Жанну, за Линку, за Вовку. Лопухам не содействую! Дурням советов не даю! Трусов — по собственному же их признанию — презираю! А нужно было держаться как штык.

Он встал пошатываясь, запахнул пиджак, а застегнуться не мог, будто пальцы у него одеревенели. Не нужно было портить дело под конец.

Но я уже не в силах был остановиться.

— Твоя беда знаешь в чем, трагедия, если угодно? Не в том, что ты в грязи, не в том, что в болоте, а в том, что ненавидишь людей!

Он понял, видно, что со мною терять ему нечего.

— По выбору, Мосьяков. Кого как.

Я тоже встал из-за стола.

— Возможно, к этой уголовщине ты не причастен. Но должен тебе сказать, начинаю относиться в некоторой степени терпимо к теориям синьора Ломброзо и откровениям своей тещи. — Он, разумеется, глянул на меня с тупым недоумением. — Некий Ехичев нам тайны не раскроет. Не твоих рук дело, но ты, пожалуй, на это способен.

Уже в дверях, уходя, он обернулся, покачал головой:

— Лежачего, Мосьяков, не бьют.

— Ничего, — сказал я. — Переживешь. Встанешь и еще замахнешься. И на меня замахнешься за то, что крою напрямик.

Он потоптался у дверей, посопел, одернул пиджак, застегнул на все пуговицы.

— Эх, Мосьяков! Ты хотя бы не отказывайся, если будут допытываться. Не строй из себя ангела. Так и отвечай, без демагогии: был Подгородецкий в редакции, делился, освещал свои ошибки и трудности в таком-то и таком-то свете.

— Будь спокоен, — сказал я. — Не откажусь.

Теперь мне нужно было срочно — к Лешке.

Но его в гормилиции я не застал, зато Кручинин был на месте.

33

Видишь ли, говорю Мосьякову, эту последнюю фразу можно толковать двояко: либо друг твой Геннадий имел в виду уязвить тебя, либо внушить, что твои подтверждения вашего разговора ему на руку.

Двояко! Мосьяков разочарован. Был богом, всезнающим и всемогущим, а теперь для него боги — мы, следователи. И всякая двойственность в суждениях не положена мне по штату. А я не бог.

Мосьяков обескуражен. Подтверждение разговора! Каким образом? Неужели Подгородецкий способен догадаться, что у него, Мосьякова, связи с угрозыском? Ерунда, говорю, друг твой Геннадий догадаться об этом не может, но может держать тебя про запас в качестве свидетеля. Мосьяков расстроен. Генка? Лопух? Держит про запас? Не держит, подчеркиваю, а может держать; разница? Мы в принципе, подчеркиваю, основываемся на множественности психологических вариантов. И ни один отбрасывать нельзя. Телевизор в квартире Кореневой проверен, думаю про себя, есть акт радиотехнической экспертизы: конструкция заводская, никаким переделкам не подвергалась. А Мосьякову, чем-то удрученному нынче, растолковываю, что в одном из допустимых вариантов друг его Геннадий вскоре явится ко мне с повинной, то есть повинится во лжи, и, если я теперь-то уж решительно не поверю ему, сошлется на дружеский разговор, состоявшийся тогда-то и там-то с товарищем Мосьяковым. Искренне повинится или как? Чего не знаю, того не знаю. Мосьяков разочарован.

Мне прежде было трудно с ним. Во всяком случае, не легко. Во всяком случае, не так, как с другими. По-моему, он старался показать свое превосходство надо мной. Сейчас я чувствую превосходство над ним. Мне это нужно? Не нужно. Я предпочитаю быть с людьми на равных. Но как бы там ни было, мне легко. Разочарован Мосьяков, обескуражен, расстроен, не умничает, не пыжится, не куражится, не заговаривает о Жанне. Это, пожалуй, главное. Вот мне и легко.

Ты что сегодня, спрашиваю, не в форме? Не в форме, отвечает, вообще такая полоса, штормовая, семейная, лиро-эпическая, бесформенная. Тут, говорит, стены казенные, ни сервиса, ни градуса, ни тонуса, хотелось бы посидеть с тобой в каком-нибудь уютном заведении, высказаться, обсудить насущные проблемы, что мы, надеюсь, и провернем. Вот выйду, говорит он, из штормовой полосы. По рукам?

Ну, выходи, выходи.

А Подгородецкий, по всей вероятности, явится, я его жду и тем временем обмозговываю повод для вызова, если все же не явится.

В прошлый раз в расчеты мои не входило сообщать ему, что личность потерпевшего нами установлена. Ну, положим, сообщу. Положим, обязан поинтересоваться, нет ли в связи с этим каких-либо дополнительных соображений у свидетеля. Повод?

Зря усердствую: является без вызова — на следующий день.

Вот видите, улыбаюсь учтиво, мы с вами, Геннадий Васильевич, как в воду глядели: суждено еще побеседовать, — а у него брови сдвинуты, губы поджаты, присаживается к столу без улыбки, но на лице скорее решимость, чем угрюмость.

Затем он откашливается, поправляет галстук, подчеркивающий значительность нашей, по счету третьей, беседы, но произносит бесцветно:

— Разрешите сделать заявление?

Он, разумеется, не подозревает, что я обо всем осведомлен уже Мосьяковым, подготовлен, вооружен до зубов. Он думает, как бы подступиться ко мне, а у меня все продумано. Если, конечно, его заявление не будет противоречить той версии, которую он изложил Мосьякову.

Нет, не противоречит.

Записываю.

Он строг, бесстрастен, речь заучена, и не скрывает, что заучена, руки недвижно лежат на коленях.

— От предыдущих своих показаний отказываетесь? — спрашиваю.

— Отказываюсь, — вздыхает. — Как ни тяжело признать. Находился под страхом ответственности за безвременную кончину ни в чем не повинного гражданина.

— Точнее.

— Гражданина Ехичева Степана Тимофеевича, известного моей покойной супруге по Ярославлю.

Так же монотонно просит Подгородецкий в заключение не читать ему морали, поскольку ошибочность своего поведения осознал и готов понести суровую кару.

— Мораль отложим, — говорю. — В вашем рассказе мне еще не все ясно.

— Давайте, — хмурится он. — Проясним.

Прежде всего мне неясно вот что: знала ли жена Подгородецкого, что вечером девятнадцатого декабря в районе Энергетической орудовали двойники?

— То есть как орудовали? — спрашивает Подгородецкий.

— Вводили в заблуждение людей.

— Так вопрос не стоял, — хмурится он.

— Странно, — говорю. — Странная история, Геннадий Васильевич, сверхфантастическая и даже с примесью мистики. Почти в один и тот же час, в одном и том же районе, в радиусе двухсот метров появляются двое, удивительно похожие друг на друга, одинаково, надо полагать, одетые и оба пьяны. Одного увозят в медвытрезвитель, другой проваливается сквозь землю. Разве не странно?

— Мои же слова, — с достоинством отвечает Подгородецкий. — Но только мной не говорилось в отношении второго, в подъезде, что тоже был пьяный.

— Поднимем протокол? — предлагаю.

В глазах у него грусть.

— Зачем на таком ловить? Охотно верю: может, память дырявая.

Я бы тоже охотно поверил в его новую версию и с легким сердцем посчитал ее окончательной, если бы не эти двойники. Очень уж уязвимый пунктик.

— Раскрою карты, Геннадий Васильевич: наш сотрудник сейчас в Ярославле… — Мне ничего не надо, думаю, лишь бы она была рядом. — От него-то мы и получили сведения, которые вы только что подтвердили… — Лишь бы она была рядом, а там уж — все нипочем. — Но сведения эти — самые предварительные, мы ждем исчерпывающей информации… — Все же, думаю, надо что-то решать, ничего же еще не решено. — И конечно же, помимо уже установленных отношений, нас интересуют по долгу службы и ваши личные отношения с Ехичевым… — Но как решать? Как? — Знакомы ли? Часто ли встречались? Знал ли он вас в лицо? Ну, и вы — его, естественно… — Естественней всего было бы ничего не решать. — Ярославль нам ответит — это на сто процентов… — Нет, надо решать, надо. — Но желательно, чтобы прежде ответили вы.

— А что ответить? — хмурится Подгородецкий. — Отношения, как вы сами сказали, личные, вход посторонним запрещен. Зачем же касаться?

Я, конечно, предвидел, что он прибегнет к этой лазейке, если появится в том нужда.

— Вы меня неправильно поняли, — говорю. — В интимную область не собираюсь вторгаться. Знакомы люди друг с другом или незнакомы — это ведь не секрет. А вы сейчас поймете, почему это важно. И почему я призываю вас воздержаться от необдуманных ответов. По-моему, вы уже успели убедиться, в какое неприятное положение они нас с вами ставят.

Пока я говорю, он морщит лоб.

— Сколько вам нужно на размышления? — спрашиваю.

— Нисколько, — отвечает. — Да, были знакомы.

— Знали в лицо?

— Не на маскараде же знакомились!

Нынче он немногословен и не так уж велеречив.

Поехали дальше. Авось куда-нибудь приедем. У меня к Подгородецкому три вопроса. По крайней мере три. А там будет видно.

— Вернемся к началу, — говорю. — В пьяном, который был подобран дружинниками, Тамара Михайловна узнала Ехичева. Вы сочли, что она обозналась, и в какой-то мере убедили ее. Через десять — пятнадцать минут, когда Тамара Михайловна была уже у Кореневой, а вы шли из «гастронома» с двумя бутылками пива в карманах, вам повстречался неизвестный. Вы не обратили на него внимания, заметили только, что шатается, а впоследствии, когда милиция занялась установлением личности потерпевшего, или, иначе, того самого, которого Тамара Михайловна приняла за Ехичева, вы без всяких колебаний заявили, что неизвестный на фотографии и неизвестный, встреченный вами, — одно лицо. Но неизвестный на фотографии — это Ехичев, он же потерпевший, он же доставленный дружинниками в больницу. Следовательно, Тамара Михайловна не ошиблась. Как же получилось, что ошиблись вы?

Подгородецкий отвечает не сразу:

— Вы же сами подсказали как: двойники.

— Но ведь в тот вечер, девятнадцатого декабря, для вас Ехичевым был не тот, которого увезли, а тот, который встретился вам в подъезде. Верно?

— Верно, — подтверждает Подгородецкий.

— Так почему же вы не успокоили жену? Почему не рассказали об этой встрече? Раненый увезен и умер, живой цел и невредим. Не было бы причины нервничать Тамаре Михайловне, доводить себя до психического расстройства.

Морщится, жмурится — судорожное движение головы.

— Так успокаивал же, Борис Ильич! Рассказывал! А она — свое! — Вскидывает голову. — Вы вот не верите, и она не верила, таким же путем. Она себе верила, своим глазам, а моим — нет!

Всякие ссылки на тех, кто не может уже ничего засвидетельствовать, — разговор впустую.

Больше для формы, чем из практических соображений, задаю промежуточный вопрос:

— Почему при опознании Ехичева по фотографии вы не назвали его, хотя бы предположительно, не сказали, что он похож на вашего знакомого, и, словом, не помогли нам в наших поисках?

— Боялся.

Ясно.

Артподготовка закончена, можно переходить в наступление. Если оно сорвется — тем лучше для Подгородецкого, тем хуже для нас. Но я обязан докопаться до истины, какой бы она ни была.

Откладываю авторучку.

— Остановимся на вашей встрече в подъезде.

— Пожалуйста, — строго глядит Подгородецкий, будто это я путаю его, а не он меня.

Впрочем, с мифическими этими двойниками впрямь запутаешься.

— Вы утверждаете, Геннадий Васильевич, что встреча была, так сказать, безмолвной. Правильно?

Мне кажется, он пытается осмыслить мой вопрос или, вернее, переосмыслить, но как бы одергивает сам себя, отвечает поспешно:

— Да, утверждаю.

— Но как же так? — я озадачен, даже развожу руками. — Двойники! Точная копия Ехичева! В вашем подъезде! Ваш гость! Такая мысль у вас не возникала?

Молчит.

Подсказываю ему:

— Вы не хотели его окликать? У вас были с ним натянутые отношения?

За этот аргумент он должен бы по логике ухватиться, но почему-то не ухватывается.

— Отношения нормальные. Зла не таил.

Возможно, ему важнее убедить меня, что к ранению подлинного Ехичева он, Подгородецкий, причастен быть не может?

— Хорошо, — говорю. — Так и запишем. Но почему же вы все-таки не заговорили с ним, не поздоровались, не пригласили к себе? Человек издалека, к тому же пьян, естественно было бы уберечь его от неприятностей, а вы прошли мимо. Почему?

— Да все потому же, — хмурится Подгородецкий. — Боялся.

А это уж — с его стороны — осечка.

— Чего же вы боялись? — спрашиваю.

Спохватится ли он?

— Да все того же, — не спохватывается. — Чтобы не закопали на основе знакомства.

— Позвольте, — говорю, — но это же действительно мистические опасения. Как вы могли предвидеть тогда, что с Ехичевым случится несчастье?

Молчит. Запутался. Эти двойники доконали-таки его.

Я подготовлен: еще накануне, как выражаются шахматисты, проанализировал позицию. Еще тогда сложилось у меня впечатление, что двойник Ехичева, этот знакомый незнакомец, черт его знает откуда взявшийся в подъезде и куда сгинувший, — фигура вроде бы сверх комплекта. Когда мы делали первые попытки установить личность потерпевшего, она оказалась на месте, но как только возвращался я мысленно к началу событий, места для нее не находил. Словно бы подброшена была она умышленно, а мы ведь с полковником Величко такой возможный ход в свое время не сбрасывали со счетов.

— Послушайте, Геннадий Васильевич, — обращаюсь к Подгородецкому, но будто размышляю сам с собой. — А был ли этот двойник в подъезде? Может, его и не было?

Подгородецкий теребит галстук.

— Как это не было? В каком смысле?

— А так. Померещилось. Придумалось. Вы-то были тоже навеселе.

— Ну, если это нужно… — прикидывается он дурачком, но я-то вижу, как накипает в нем то ли паническое возбуждение, то ли слепая ярость. — Если нужно, пожалуйста. Пишите.

— Нужно? — переспрашиваю. — Кому?

— Кому же! — все еще сдерживается. — Не мне!

— Правда нужна, Геннадий Васильевич, прежде всего вам, — говорю как бы вскользь. — А я до нее доберусь и без вашей помощи, будьте уверены!

Он глотает слюну и не может проглотить.

— Долго добираетесь! Тянете резину! Так можно и в могилу свести по стопам Тамары Михайловны, ушедшей навеки! Да я не правды боюсь, Борис Ильич, а вас! — произносит он, хищно оскалившись. — Правда моя со мной во веки веков, а к вам попадет, вы же ее против меня повернете! — И вдруг виноватая улыбка сменяет хищный оскал. — Скажу вам правду, Борис Ильич. Пишите.

Я близок к цели, но удовлетворения не ощущаю.

— Тяжелый вы человек, Геннадий Васильевич, — массирую пальцы. — Рука уже — верите? — задубела! С вами бумаги не хватит.

Он стеснен, пристыжен, глаза опущены, но лоб не морщит больше: самое трудное позади. Так ли?

— Кто из нас тянет резину, это еще вопрос, — ворчу. — Разве что продублировать нам протокол на пленке? — Встаю, достаю из сейфа магнитофон. — Вы не смущайтесь, техника обычная, а с вашими вариантами надо робота сажать, чтобы протоколировал. — Включаю. — Ну, бывает, меняют показания, но не до бесконечности же!

Кто тянет резину? Я. Медлю. В девяноста случаях из ста это к добру не приводит. Первая заповедь остается в силе: куй железо, пока горячо. Я, как известно, имел возможность совсем недавно в этом убедиться. Что, если Подгородецкий одумается, да и магнитофон спугнет его? Но у меня интуитивное чувство: с ним нужно именно так. С другим — иначе, другой насторожится, замкнется, а он, мне кажется, напротив — бросит валять дурака. Обойдемся пока без морали — вот наш выигрыш во времени. Приступим.

— А эта техника для меня привычная, — косит Подгородецкий глазом на магнитофон. — Я к нему ничего не имею, пускай себе крутится.

Пускай себе крутится; пошли по новому кругу.

— Итак, — говорю, — двойника никакого не было. С этого, пожалуй, начнем?

— Нет, Борис Ильич, — смелеет Подгородецкий. — Если будет ваше согласие, начнем с начала. — Стеснительность, пристыженность преодолены. — Клянусь здоровьем, как гора с плеч!

До чего же бесстыж! А мне профессия велит держать эмоции под спудом. Я — тот же врач, который вынужден порой улыбаться у постели безнадежного больного.

— Валяйте, — говорю. — Хоть с конца, хоть с начала.

Если двойника не было, значит, он его придумал. А раз придумал, стало быть, пытался отвлечь от себя внимание. И надо признать, на том этапе попытка ему удалась.

— Мое несчастье в следующем, — произносит он, отбивая такт кулаком. — Весь ужас личной ответственности и удар судьбы! Ехичев Степан проездом из Ярославля имел непоправимую глупость девятнадцатого декабря истекшего года посетить мою квартиру и тем навлек на меня мрачную тень, хотя и отбыл в полной неприкосновенности.

Я закаленный, тренированный: эмоции держу под спудом. А мысль невидима, бесшумна и мчится с предельной скоростью. Спекся Подгородецкий, готов, осечка доконала его, поймался-таки на этих двойниках, теперь я вправе законно его задержать, пускай посидит, подумает, санкцию на арест вытребую, ври, да не завирайся, есть два Подгородецких, один пытается витийствовать, другой шпарит по-простецки, а кто из них врет — это надо еще поработать с ними обоими. Будет санкция? Будет! А вдруг не будет? Что тогда? Выпускать, извиняться? Вдруг он не врет? Что тогда? Совокупность улик, совокупность улик, нет у меня пока этой совокупности, не хватает чего-то, нельзя его задерживать, рано, не на пользу пойдет, сам себе подгажу. Вот уж дьявольщина, думаю, задерживать или не задерживать? В общем-то можно и задержать. Но и нельзя. Не стоит. Санкции на арест не дадут — окажусь при пиковом интересе. Нельзя. Можно. А что можно? Обыск? Обыск — это можно. Даже нужно. Даже необходимо. Был Ехичев у Подгородецкого? Был. Обыск — это законно.

— Положа руку на сердце, Борис Ильич, происходило таким путем, — рассказывает Подгородецкий. — Ехичев Степан в продленном отпуску, с компенсацией за неиспользованный, садится в поезд, едет и, конечно, прикладывается без меры, зная его характер. Льет в себя на всем протяжении вплоть до нашего города, и пьянка вынуждает его сойти, навестить старых друзей, тоже в бытность ярославских, что он и делает. Ну, накрыли на стол, поставили бутылку для порядка, все равно что на троих, по полтораста под закуску, мелочь, я ж теперь непьющий.

— В котором часу он пришел? — спрашиваю.

— Где-то в седьмом, — припоминает Подгородецкий. — Я как раз — с работы. Ну, посидели, покалякали, Ярославль, то да се. Кто с кем сходится, кто с кем расходится, кого уж нет на белом свете по разным причинам. Закусь была капитальная, так что он покушал, а то ведь в дороге взять что-нибудь в рот ему времени не было за выпивкой. Покушал и, надо вам сказать, Борис Ильич, протрезвелся. А протрезвелся — опять его потянуло. Посылает супругу мою в магазин.

— Деньги у него были?

— Были деньги. Отпускные. Много ли — не скажу, но не пустой. Пачку из кармана вынимал — по десятке, по пятерке, мельче не было. Ну, я ему говорю: стоп, Степан, красный свет! Обратно наберешься — не уедешь; не уедешь — не доедешь, пропал отпуск! Он видит: я ему не партнер, и бутылка пустая на столе — заскучал, нету никакого стимула. Ладно, говорит, бог с вами, с тверезыми, поеду на вокзал, закомпостирую билет, приму сто грамм — и в путь. Бог с нами, бог с вами, счастливого пути! Он и подался.

Теперь, думаю, обыск, на самых законных основаниях, и не откладывая, завтра же, а что это даст? Поживем — увидим, и то хорошо, что предоставил нам такую возможность, раньше бы, раньше бы, теперь-то какие следы?

— Когда же он ушел?

— Где-то часик посидели, в полчаса восьмого. Эдика не было — у Кореневой Веры Петровны, как я уже говорил. Ну, и дальнейшее тоже без изменений: хотели кино посмотреть, не попали, идем по Энергетической, а тут — народ. Как я уже говорил. Смотрим: Степана волокут. Дело ясное, что дело темное: куда ему до вокзала добраться — повело ж! Тверезый водку после семи не достанет, а выпивший в лепешку разобьется. Нашел, значит. Налакался. А Тамара Михайловна — к нему. На ночевку забирать. Что за прихоть! Брось, говорю, не лезь, куда не просят, он же мертвый. Он же тебе всю квартиру зарыгает и тебя же по матушке пошлет, а у нас пацан. У нас же положить его некуда — восемнадцать метров. А в протрезвиловке — санитария и гигиена. Проспится — наутро заберем его, похмелим. Вот как оно было, Борис Ильич, — сокрушается Подгородецкий, потряхивает головой. — А потом заскочили к Вере Петровне, о чем я уже говорил. Вот какое несчастье, весь ужас ответственности, а вернее — глупость, которая меня довела. И доказать не могу! Вашу службу понимаю, Борис Ильич: перед вами — безвинный, но и виноватый стократно, не знаю даже, как назвать. В какую форму облечь. Хоть бейте морально, хоть берите под стражу.

Ну, думаю, если это правда, мы в этом деле завязли по уши. Буду дело приостанавливать, и пускай уголовный розыск вешает себе на шею нераскрытое преступление. Куда понесло Ехичева, где разжился водкой, кто его ножом пырнул — это по прошествии полутора месяцев такая загадка, которую разгадать — начинать все сызнова. А если опять брешет Подгородецкий… Обыск? Что обыск! За полтора месяца можно любой камуфляж в квартире навести — никакой криминалист не подкопается.

— К Вере Петровне зашли специально? — спрашиваю.

Осечка уже была. Не повторится ли? А это крайне существенно: установить, что Подгородецкий знал о ранении Ехичева еще с вечера.

— Зашли специально, — подтверждает. — За Эдиком. И относительно телевизора.

— А не было ли у вас мысли, — спрашиваю, — использовать посещение Кореневой для того, чтобы отвести от себя подозрения?

Он попросту обходит мою ловушку, словно бы не замечая ее.

— Это, Борис Ильич, впоследствии. Когда милиция зашуровала.

Либо у него все продумано до мельчайших подробностей, либо так и было, как говорит.

— Ну, а когда милиция зашуровала?

— Ну, а когда милиция зашуровала, поставил супругу перед фактом. Желаешь, спрашиваю, семейного краха? Тюрьмы, сумы и прочих последствий? Желания не изъявляет. Прошу, Борис Ильич, учесть: ошибочность я осознал. Запоздалая мудрость, но в тот период было умопомешательство. Прикинь, говорю супруге, какое светлое будущее нас ожидает. Ехичев, скончавшийся от ран, проездом заходил к нам, угощался у нас, шансов, что не видали его входящим-выходящим, совершенно нету. Чуть что — мы в ответе. А чем ответ держать, не будет ли мудрей обезопаситься? Вот мы с Тамарой Михайловной полюбовно и уговорились. По всем, которые могут возникнуть, статьям.

— Выработали план, — подсказываю.

— Чистосердечно, Борис Ильич! — тычет себя Подгородецкий пальцем в грудь. — Выработали. Это обман, понимаю, совесть и честь отсутствовали! — горячится он. — Стыд и позор! — Сжимает голову руками. — Но выработали. А насчет «Янтаря» — это по недомыслию, лишнее, на нем и сыпанулись. «Янтарь» тут нужен был, как пятое колесо! Когда у Кореневой сидели, запало в память: на часы не смотрит. Тогда это мне — без надобности, а потом пригодилось. Образно говоря, передвинул стрелки на час.

— То есть подготовили алиби, — подсказываю.

— По-вашему, алиби, — вздыхает он. — По-нашему, для отвода глаз. Ну, и с фотокарточкой Ехичева — тоже для отвода.

— Это, — говорю, — ловко у вас получилось.

— Ловко? — не согласен. И досада во взгляде, и удивление, и тоска. — Знал, что риск. Поверят, не поверят, а к следователю поволокут, оно так и вышло. К следователю поволокут — и вот я, со всеми потрохами, на виду. Чистосердечно, Борис Ильич: был убежденный в том, что кто-то так и так объявится, хотя бы из соседей, который засек его в подъезде. Выскочу первым — первое слово мое, и спрос не с меня. Спрос всегда с того, кто молчит, притаился.

— Это как сказать, — беру чистый лист для протокола. — Но что ловко, то ловко.

А он не согласен:

— Да нет же, Борис Ильич! Какой с меня ловкач? Вы же сами убеждаетесь! Плел одно, плел другое, а толку? Ловкач плетет с толком. А я? Компрометировал себя — и все. Выскочил первым — и вот результат. А помалкивай — никто бы меня не тронул. Факт: Ехичева в нашем доме так и не засекли. Это я признал, что был он у меня, а другой кто бы вам признал?

— Не будем гадать, Геннадий Васильевич, — отвечаю ему, а сам думаю: силен все-таки Лешка. — В одном вы абсолютно правы: скомпрометировали себя — дальше некуда.

— Дальше некуда, — соглашается, с ожесточением скребет ногтями затылок.

А я все время в мыслях своих забегаю вперед. Обыск, обыск, а что мы там найдем? И дальше забегаю — тоже туманные горизонты. Это, по правде говоря, мешает сосредоточиться. Что еще нужно мне от Подгородецкого? Пальто не повреждено, тут все ясно; деньги? — были деньги, вот что: паспорт!

— Случайно, о паспорте речи не было?

Я имею в виду, что паспорт утерян, похищен, и произошло это до прихода Ехичева к Подгородецкому, но Ехичев был пьян и мог, конечно, не обнаружить пропажи.

— О каком вы паспорте? — недоумевает Подгородецкий и даже норовит пошутить: — Мы у гостей паспорта не проверяем.

Впрочем, к чему мне это? С паспортом ясно, как и с пальто. Сосредоточиваюсь: деньги! Деньги-то у Ехичева, оказывается, были. А я не придал этому значения. Деньги-то были в кармане — и не мелочишка; отчего же не расплатился с вокзальной буфетчицей? Что-то не то. Две половинки: информация, которой располагаем, и сведения, полученные от Подгородецкого. До сих пор одна половинка без всяких зазоров прикладывалась к другой. Теперь образуется зазор.

Переспрашиваю о деньгах. Точно ли помнит? Точно. Не в бумажнике, а прямо в кармане? Прямо в кармане, навалом. А с буфетчицей не расплатился.

Зазор. Тут уж Подгородецкому врать нет никакого смысла. Напротив, деньги для преступника — приманка. Ну, а если намек: ограбление на улице? Но пальто ведь не повреждено. Затащили куда-нибудь, завлекли? На этот счет была уже у нас версия с Лешкой полтора месяца назад. Все начинается сызнова? Тяжелая штука.

Две половинки; как бы еще приткнуть их одна к другой?

— Когда вошел, — спрашиваю, — было ли что-нибудь в руках?

— С чемоданом явился, — отвечает Подгородецкий, — с чемоданом и отбыл.

Этот зазор похлеще того. Чемодан-то был оставлен в камере хранения! Два чемодана? Исключено. И буфетчица, и сержант отдела транспортной милиции засвидетельствовали, что Ехичев был налегке. Двое Ехичевых? Нет, в этот лабиринт меня теперь калачом не заманишь.

С чемоданом ушел, но когда подобрали его дружинники, не было никакого чемодана.

— Видите, Геннадий Васильевич, — говорю, — существенная подробность. А вы на нее почему-то меня не сориентировали.

Подгородецкий огорчен; с досадой, с ожесточением скребет ногтями затылок.

— Выпало, Борис Ильич! Извиняюсь.

Если бы только это, как-нибудь уж принял бы его извинения.

Встаю, выключаю магнитофон.

А ему, Подгородецкому, вроде бы жаль, что сеанс, как говорится, окончен. Жаждет что-нибудь добавить? Нет, не жаждет. Разве что про чемодан: легонький такой, пара белья, наверно, и зубная щетка — копеечное барахло; не до барахла было, когда человек скончался. Ну, это понятно. Я ему передаю исписанные мною листы; как всегда передаю, как обычно. Но редко бывает, чтобы выступающий в роли свидетеля был мне так антипатичен.

Он подписывает не читая — дело хозяйское. Рука дрожит — вижу. Да не трясись ты! — меньше врал бы, здоровее были бы нервы.

— А под стражу, Борис Ильич? — опять пытается шутить. — Или до следующего раза?

— До следующего, — отвечаю в том же духе. — Вы ж от нас никуда не денетесь.

Он, видимо, все-таки надеется, что я подам ему руку.

— Никуда не денусь, Борис Ильич. С гарантией.

Я руки ему не подаю.

— Мораль еще за мной. Учтите.

— Да что мораль! — потряхивает головой. — Сожгло уже всего! — показывает где — повыше живота. — У вас, говорят, когда обвинение дадено, суд — последняя инстанция. А последняя инстанция, Борис Ильич, самая последняя, дальше которой нету, — в человеке. В сердце! Вот обида, — добавляет, — пленка кончилась. А то бы я на ней запечатлелся благодаря такому яркому высказыванию.

— А вы не горюйте, — отвечаю. — Вы и без того запечатлелись.

Вот как расстаемся мы с Подгородецким — и легко и нелегко, и шутя и не шутя, и вроде бы поставив какую-то точку, а точка-то не поставлена. Верный ли избран мною тон? Думаю, что верный. С Подгородецким нужно именно так, а почему — не знаю.

Строгость, как вначале, жесткой маской сковывает его лицо. Он, конечно, рад и счастлив, что я отпускаю его, но показать этого не хочет.

С шуточками покончено.

— Разрешите идти?

— Идите, Геннадий Васильевич. А если надумаете что еще, милости прошу.

Шутя и не шутя, и вроде бы точка поставлена, но до нее нам еще далеко.

— Спасибо, что поняли, — поворачивается он к дверям. — По-человечески. — И уходит.

А что я понял?

Вот просмотрю протокол, прокручу запись — подумаю. Но появляется наша секретарша: Константин Федорович свободен. А я просил ее дать знать, когда освободится. Мы с ним с глазу на глаз после партийного собрания еще не говорили. Я, признаться, испытываю некоторую неловкость. Но иду. Свеженький протокольчик в папочке; понадобится пленка — послушаем.

Величко склонился над бумагами, не поднимает головы, рука с шариковым карандашом наготове — сейчас поставит визу.

— Темпы, Борис Ильич, темпы! Когда вы, в конце концов, родите заключение?

Это по квартирным кражам.

Клянусь здоровьем, как говорит Подгородецкий, к понедельнику будет у начальства на столе. Не загрузили бы только в субботу, а воскресенье — мое. За полных два дня рожу.

— Среда, товарищ полковник, последний срок, — страхуюсь.

А он бросает на меня беглый, но колючий взгляд: я его редко так называю.

— Темпы, темпы! А с Энергетической как?

Что-то не нравится ему в бумагах, морщится, визы не ставит, а я раскрываю папочку, выкладываю свеженький протокольчик.

У него манера: сперва полистает, как нетерпеливый любитель занятной интриги, заглянет в конец, словно бы прикидывая, стоит ли браться, а потом уж возьмется.

Взялся. Наблюдаю за ним искоса.

На своем веку начитался и наслышался он всякого — ничем не удивишь. Реакция у него на свеженький протокольчик — как бы это выразиться? — нулевая! Можно подумать, что я подсунул ему скучнейший служебный циркуляр. Позевывает — не выспался? — и тотчас прикрывает рот ладонью. Такая нетерпеливая была надежда на занятную интригу, но не оправдалась. Нехотя переворачивает страницы, доходит до последней. А вот и точка. Та самая, которая поставлена, но до которой еще далеко.

— Собирался вас спросить, — поднимает голову. — Как вам наше партсобрание?

Так сразу? С места в карьер?

— По-моему, — отвечаю, — прошло неплохо.

— Неплохо, да, — соглашается он, а в руке карандаш — наготове. — С пользой. — Постукивает карандашом по столу. — А что это вы ударились в самокритику?

Вот оно — началось.

— Тоже ведь с пользой, товарищ полковник.

Разговор между делом — так нужно понимать; берет одну из бумаг, непонравившуюся, снова морщится, но карандаш наготове — ставит визу.

— С пользой, верно, ничего не могу возразить. Если объективно. А если субъективно… — Он резко меняет тон. — Давай-ка, Борис, без дипломатии!

— Давно хотел, Константин Федорович, но каждый раз… Ну, это известно, — говорю, — чем прикрывают в таких случаях это самое… малодушие, что ли.

— Чем? — Глаза холодны.

— Всякими обстоятельствами, — отвечаю, — мешающими. Якобы такт не позволяет.

— Предпочитаешь намеки?

Он таки понял меня на собрании именно так, как мне не хотелось бы.

— Вы подразумеваете самокритику?

— Я подразумеваю, что ты меня не знаешь, — держит он карандаш наготове. — Работаем не один месяц и не один год. А не знаешь. У тебя начальник не из тех, которые ставят симпатии выше дела. У тебя начальник службист. Не просто принципиальная личность, а службист. Закоренелый. Ему подавай показатели, сильный процент, красивую отчетность. Грешки подчиненных, ради каких-то там личных отношений, замазывать — не в его характере. Ошибки амнистировать — себе дороже.

Процент, отчетность, показатели… Он сердит на меня — ощетинился по-своему.

— А мне показалось… — пытаюсь оправдаться.

— Что тебе показалось?

— Ну, непорядок. У меня. До порядка — расти еще и расти. А порядок — самое главное, Константин Федорович. В жизни, в работе.

Дыма нет, не курим, а он поднимает руку, разгоняет невидимый дым.

— Это разговор непрофессиональный, Борис. Это беллетристика. Ты достаточно осведомлен, какие бывают ошибки и за какие голову снимают, а от каких никто не застрахован. Щепетильность твоя похвальна, — направляет на меня карандаш. — Но при этом необходима еще научиться смотреть друг другу в глаза. Когда их отводят — возникают всяческие недоразумения и даже драмы.

Я с этим согласен. Так и говорю. Малодушие, говорю, слабость.

— Да нет, не упрощай! — с досадой произносит Величко. — Самокритика — полезная вещь, самокритичность — достоинство. Но недаром сказано, наши недостатки — продолжение наших достоинств. Человек должен быть уверен в себе. Уверен, слышишь? Самоуверенность — это другое. У меня есть знакомый, в газете работает, парень способный, да еще мастер себя преподнести. Тебе бы у него поучиться. Но то уже гонор, а можно и без гонора. Ты должен чувствовать: знаю больше всех, умею больше всех. Кто такой, к примеру, Величко, рассуждаешь ты, по сравнению со мной? Да так, службист, привык по старинке. Против меня пешка, и я докажу. Вот и докажи, пожалуйста. И когда перед тобой подозреваемый, он должен чувствовать: это голова, это умница, с таким не передернешь — не выйдет! А ты должен чувствовать: да я же на сто годов тебя выше, я специалист, в моих руках наука и техника, теория и практика, я же тебя насквозь вижу!

Мне хочется возразить: не так, не так! По крайней мере, я на это не способен. Или еще не дорос? Когда идет следствие, мы все, его участники, равны перед нашей высшей целью. Мы ищем истину и равны в этом поиске. Даже тот, кто злонамеренно утаивает ее, все-таки, помимо воли своей, движется ей навстречу, продирается сквозь толщу собственных противоречий. Я готов возразить Константину Федоровичу, но раздается заливистый телефонный звонок. Междугородная?

— Фу ты, напасть! — снимает Величко трубку. — Ярославль? — И взглядывает на меня, будто приглашая поразвлечься вместе с ним. — Давайте!

Это, конечно, Аля. И звонила она, по всей вероятности, мне, но я как раз вышел. Обидно. Все улетучивается мигом — слабость, малодушие, толща собственных противоречий, — остаются бессвязные обрывки. Остается обида. Может, Константин Федорович займется своими бумагами и догадается передать трубку мне?

Увы.

— Слушаю вас, Алевтина Сергеевна, — говорит он в трубку. — Плохо. А вы меня — хорошо? Ну, как-нибудь столкуемся, с божьей помощью. Притесняют вас там, что ли? Проводов не дают? Ах, вот что! Ну, давайте сообщайте.

Нет, думаю, мне без нее нельзя, тут и решать нечего, все уже решено — много лет назад, еще в институте, годы эти я жил ожиданием и могу ли, дождавшись наконец, отказаться от нее? Не могу.

Константин Федорович одной рукой держит трубку, а другой водит карандашом по бумаге, и вдруг — карандаш в сторону, гримаса недоумения на лице.

— Постойте, постойте, — перебивает, видимо. — Что-то я в толк не возьму… Вы о том товарище, по поводу которого командированы? О нем? Не о жене, а о муже? Который в отпуску? Правильно вас понял? Но постойте, Алевтина Сергеевна, почтовая открытка могла быть задержана доставкой. Два дня назад? Из Курска? Двоюродный брат? Ясно, понимаю; если дюжина открыток, то конечно… Понимаю: у жены причин для тревоги нет. А вы проверили? Почерк, штемпели? Спасибо, Алевтина Сергеевна. Да, учтем. Сообщение, можно сказать, сенсационное. Будем соображать. Тут как раз у меня Кручинин. Попытаемся сделать выводы. Вам привет, Борис, — мельком взглядывает на меня. — Растаял! — В трубку: — Кто? Да он же, Кручинин. И вам передает. Самый горячий. А насчет продления командировки согласен, конечно. Если это вопрос дней, сидите и ждите. Удостоверьтесь лично.

Мне — привет. Господи, есть ли от чего ликовать? И неужели по мне видно? Я глупею неудержимо. Деградирую. Необратимый процесс. Величко назвал сообщение сенсационным. А меня сенсации не трогают. Мне — привет!

— Поздравляю, Борис, — кладет Константин Федорович трубку. — Ехичев жив-здоров, проводит отпуск у двоюродного брата в Курске.

Смешного мало. Но Величко почему-то посмеивается. Ему, видите ли, очень весело. Жаждал развлечься — вот и развлекся. И теперь наслаждается произведенным на меня впечатлением. Ехичев жив? Быть такого не может.

— Абсурд, Константин Федорович. Воскрешение из мертвых!

Величко потирает лоб, веселость испарилась.

— Пусто. Ничего не могу сообразить. Ты что-нибудь уловил? — спрашивает озабоченно. — Не уловил? Ну, так вот. Шабанова следственные действия произвела, предварительные. Сегодня, час примерно назад, посетила вдову, а она, оказывается, никакая не вдова, муж в Курске, у брата, прислал открыточку: отдыхается, мол, отлично, билет обратный заказан. Почерк его, штемпель курского почтового отделения, дата — два дня назад. Что скажешь?

Что я могу сказать?

— Фальшивка, — говорю.

— Фальшивка? И еще с десяток открыток, присланных в разное время из того же Курска, начиная с двадцать третьего декабря. Если фальшивка, то какой сумасшедший фабриковал? Зачем? Человек-то умер; предположим, тот же Ехичев. Факт налицо. Этого же не скроешь? Шабанова так спешила нам сообщить, что даже не добралась до облуправления. Боялась, что дело к вечеру, нас никого не застанет.

Шабанова, Шабанова; фамилии порой обладают магической силой, а бывает, лишаются ее под натиском чего-то привходящего; Ехичев, Подгородецкий; я лихорадочно ловлю ускользающие нити.

— Способен рассуждать логически? — опять посмеивается Величко.

— Не способен, Константин Федорович, — признаюсь.

— Я тоже, — потирает лоб. — Однако попробуем.

Попробовать, разумеется, можно; мы, правда, не торопимся; раскачкой тоже не назовешь — сидим и молчим.

— С чего бы начать? — сам себя спрашивает Величко и сам себе отвечает: — Пожалуй, с этого. — Свеженький протокольчик у него на ладони, как на весах. — Теперь показания Подгородецкого, допустимо считать, выглядят в новом свете.

Да, допустимо считать.

Величко листает страницы.

— И знаешь, что тут самое убедительное, на мой взгляд? — Медлит, додумывает. — На мой взгляд, самое убедительное: чемодан. Ты молодчина, что не упустил этого. — Педагогический прием? — Двух чемоданов быть не могло, и если Ехичев был у Подгородецких с чемоданом, значит, все, что произошло на вокзале и засвидетельствовано буфетчицей и сержантом транспортной милиции, к Ехичеву отношения не имеет. Ты скажешь: Подгородецкому веры нет. Столько наврал, что и тут мог соврать.

Да, скажу.

— Но, во-первых, зачем бы это ему понадобилось? — выводит Величко жирную единицу карандашом на бумаге. — Просто так? Без всякой цели? Весьма сомнительно. А во-вторых… — выводит двойку. — Неизвестный пытался извлечь чемодан из камеры примерно около шести часов вечера, а Ехичев ушел от Подгородецких около восьми. Будь чемодан в камере, Ехичев конечно же востребовал бы его. Но не востребовал же? Ты спросишь: а паспорт?

Да, спрошу.

— Фабулу допустимо изобразить так… — изображает ее Величко волнистой линией на бумаге. — Было намерение провести отпуск в Курске, но заехал повидать Подгородецких, с чемоданом прибыл, с чемоданом и убыл, — в гости к двоюродному брату, а паспорт действительно. вытащили, но, поскольку напился и, вполне вероятно, день этот и вечер помнит смутно, не заявлял пока о пропаже. Отпуск у него на исходе, и, чтобы не разминуться с ним, Шабанова будет ждать в Ярославле, и тогда-то все прояснится.

Это как раз то, чего я больше всего опасался: моя же гиблая версийка. Был Ехичев, и был кто-то еще, попавший в беду, потерпевший, умерший, похороненный, и единственное, что мы знаем о нем: он с Ехичевым на одно лицо. Больше не знаем ничего.

— Разрешите, Константин Федорович? — прошу слова. — Меня смущает вот что. Версия с двойниками, как вы, наверно, заметили по протоколу, подброшена самим Подгородецким. Причем подброшена довольно-таки тонко. Он даже пошел на риск: менять показания, да еще неоднократно, — значит, терять доверие. А он, посудите сами, рискует, лишь бы протащить свою версию. Тонкость: сам протащил и сам же ее отмел!

Величко со мной не согласен.

— Не вижу тонкости. Какая тонкость? Перепуган. Меня, Борис, другое смущает: совпадения. Много совпадений — это всегда ненадежно. Оба приезжие, оба пьяницы и оказались на Энергетической, и — в конечном счете — без документов.

Об этом я говорил Подгородецкому.

— И двойники, — добавляю.

— И двойники, — повторяет Величко, подперев лоб кулаком. — Однако припоминаю запутанное дело по прокуратуре. Убийство с целью наживы. Вышли на преступника, свидетелями опознан, личность подтверждается оперативными фотоматериалами, но, представь себе, не он, не тот. Поразительное сходство, как у близнецов. Случай, конечно, редкий, но случаи повторяются. Даже редкие.

Молчим.

Затем я спрашиваю:

— Вы бы, Константин Федорович, санкционировали обыск?

— Безусловно, — не задумывается он.

— А предположим, Ехичев все-таки жив?

— На эти сутки запишемся, Борис, в формалисты. Шабанова могла позвонить не сегодня, а завтра. Телефон — это не протокол, а протокол дает нам полное право. Пока Алевтина Сергеевна не передаст мне личный привет от Ехичева, подбивать итоги я воздержусь.

Опять сидим думаем — каждый сам по себе.

— И еще, Константин Федорович, такая деталька, — напоминаю. — В чемодане, который не был востребован, курская газета за девятнадцатое декабря.

Величко глядит на меня рассеянно:

— И что из этого следует? — Я молчу, а он склоняется над бумагами, карандаш — наготове. — И пожалуйста, поменьше фантазируй, не поддавайся мнительности. В моем доме к тебе привыкли, тебя уважают. Со своей стороны обещаю, что это уважение и впредь не послужит поводом для каких-либо скидок по службе.

Последняя фраза — такая гладенькая, обтекаемая, что мне даже кажется: заготовлена заранее. А я-то не удосужился что-нибудь заготовить. У меня, наверно, глуповатый вид.

— Ясно, Константин Федорович, — бодрюсь.

А что мне ясно? Разве только то, что верен себе. В том доме меня уважают, но моей ноги там не будет. Так и надо сказать. А я не говорю.

Раздосадованный, расслабленный, иду к Лешке — уславливаться о завтрашнем обыске.

Лешка, напротив, оживлен и полон энергии, не дает мне слова произнести.

— Слушай, Борька, я, кажись, нанюхал свежий следок. Мы делали упор на связях Подгородецкого, а я решил пройтись по связям Подгородецкой. Нашлась подружка, и, как утверждают, закадычная, — проводница поезда дальнего следования. Это пока через третьих лиц. Якобы Подгородецкая рассказывала ей про любовника, про его приезд. Якобы поспорил он с Геннадием и якобы дошло до крупной драки. Чувствуешь, Борька, какая наклевывается свидетельница? Вернется из рейса — и мы на коне!

Жаль бывает разочаровывать людей, у которых энергия бьет через край.

— Ехичев жив-здоров, — говорю так мрачно, будто смерть его была бы для меня отрадой.

Лешка видит: не шучу. Так мрачно не шутят. Вместе со стулом отодвигается он от стола, шлепает ладонью по колену:

— Заколдовали!

Выкладываю ему последние новости. Стул скрипит под ним, брови то вверх, то вниз.

— Ну, что скажешь? — спрашиваю тоном Константина Федоровича.

— Что скажу? — шумно придвигается Лешка к столу. — Преступник под вопросом. Потерпевший под вопросом. Но шуровать надо там, где шуровали. Кроме Ехичева был в той квартире кто-то другой. Мелко шуровали, каюсь. Надо глубже. А Подгородецкому пока что крупно повезло: прикрыл его этот Ехичев. Отсюда и будем танцевать.

— А знаешь, — говорю, — я уже, кажется, натанцевался. — Ребром ладони провожу по горлу. — Вот так!

— Дождемся хотя бы этой проводницы, — мрачнеет Лешка. — Из рейса. — И кладет руку поверх моей руки. — Вместе начинали — вместе кончим.

34

Никуда я не собирался, ни к какому Величко, у меня и в мыслях этого не было, но вдруг — по дороге из редакции — зашел.

Когда мы еще учились в десятилетке и гурьбой вваливались в Жанкин дом после экзаменов, был у нас условный знак для родителей: какой получен дочкой балл — столько и звонков.

Переводя дух на лестничной площадке, я живо представил себе то безмятежное времечко, и нас, вызывающе молодых, и кнопку звонка на стене, и экзамен, который мы спихнули. С грустной усмешечкой, как бы иронизируя над самим собой, я нажал эту кнопку и не удержался от озорного соблазна: еще и еще! Тогда, в те далекие времена, заслышав триумфальный звон, опрометью бросалась Е. И. к дверям, обнимала свою ненаглядную отличницу, а К. Ф. издали любовался трогательной сценой. С тех пор воды утекло немало, и на мой трезвон к дверям никто не бросился, и лишь погодя дверь робко растворилась, и во всей своей скромной домашней красе передо мной предстала Жанна. На ней была зеленоватая распашонка, в тон глаз ее, общераспространенных, и такие же, чуть потемнее, брючки — шик прошлых лет, но не нынешних, и руки, ладошками внутрь, сложила она молитвенно, глядя на меня с наивной радостью:

— Это ты, Дима? А я хозяйничала, и неожиданно — звонок, пятерка! И вообрази себе, на меня нахлынуло такое, такое… что не разбудишь, пожалуй, ничем иным! Я подумала: кто-то наш! Кто-то приехал, прилетел — издалека, и непременно тот, кто это помнит. Пятерка? У тебя какое-то событие? Я почему-то подумала, что Славка Качеровский — из Москвы. А это ты!

— А это я. — Голос у меня был хрипловат, но мужествен. Или же мужествен, потому что хрипловат. — Отец дома?

Она удивилась — вполне закономерно. А мы к тому же и не поцеловались, хотя не так было у нас заведено.

— Ты к папе? — спросила она недоверчиво и просияла, осененная догадкой: — По делу?

— Нет, поболтать, — ответил я.

Столько лет знакомы — почему бы не поболтать? В кои веки выдался свободный вечерок — чем плохо провести его с достойным собеседником? Незваный гость — самый удобный: ни на что не претендует. Я-то знал себя: раз уж толкнула меня неведомая сила на такой странный шаг — это необходимо. Без этого уже не проживешь. Я знал, что скажу К. Ф., но как — не знал. Я никогда не умел подбирать слова заранее, а это, пожалуй, недостаток. У меня в архиве хранился некий опус, раскритикованный моим постоянным оппонентом, и я намеревался — кроме всего прочего — заявить ему, что с критикой, пожалуй, согласен.

Жанна взглянула на меня обеспокоенно:

— Дима! Ты что-то задумал?

Старшие бывают снисходительны к младшим; я мимоходом потрепал ее по плечу, но мой оппонент появился в прихожей прежде, чем я успел постучаться к нему. Он тоже помнил то безмятежное времечко: «Говоришь, пятерка?» — «Только по высшему баллу! — ответил я. — Девиз!» И слухом, оказывается, бог не обидел его: «Поболтать, говоришь?» — «Принадлежу к сторонникам личных контактов на высшем уровне». — «Ну, если на высшем, — усмехнулся он, — то заходи».

Как выражаются любители изящного слога, комната погружена была в полумрак. «Мне бы, Константин Федорович, трибуну, юпитеры и регламент», — сказал я. Он включил верхний свет: «Создаю условия. Сколько просит докладчик?» — «Полчаса. И в прениях — десять минут». — «Ну, это еще по-божески, — сказал он. — Давай».

Мне предложено было кресло — вместо трибуны, но я, поблагодарив за любезность, прошелся по комнате и стал спиной к зашторенному окну.

— Соблюдаешь дистанцию? — насмешливо спросил К-Ф. — То есть независимость?

Можно было подумать, что он догадывается, о чем собираюсь говорить. Но я так не подумал. Ни о чем он не догадывался, а просто спешил мне на выручку по-своему. Он видел, что я почему-то медлю, и решил подстегнуть меня в своей обычной манере.

Я отвернул оконную штору и взгромоздился на подоконник.

— Моей независимости, Константин Федорович, ничто, не угрожает.

Он спросил:

— Тебе там удобно?

— Вполне, — поерзал я, усаживаясь. — Если, конечно, вас это не шокирует.

— Ничуть, — сказал он и даже поднял руки — загородился от меня ладонями, от ерунды, которую порю. — Привык. Ты ведь у нас оригинал и постоянно смотришься в зеркало, чтобы, не дай бог, чего-нибудь такого не утратить…

— А вы никогда не смотритесь, Константин Федорович?

Сомкнув ладони ковшиком, он поднес их к губам, отпил чуть-чуть из ковшика и долго не мог оторваться.

— Смотрюсь, возможно. Свойство человека. Но не нужно смотреться на людях.

— А это тоже свойство, — сказал я. — Свойство характера. Одни любуются собой тайком, а другим скрываться не приходит в голову.

Он отпил еще из ковшика.

— Ну, ты и загибаешь! Нам-то уж с тобой особенно любоваться не приходится. Я — рядовой юрист, а ты — рядовой журналист, с той только разницей, что у тебя в запасе годков этак двадцать… — Он пощупал подбородок — не колюч ли, не жестковат ли. — Разница, конечно, существенная, но на сегодняшний день…

— В жизни надо быть первым, — сказал я. — Иначе незачем жить.

— А вторым? — спросил К. Ф. с затаенным ехидством, будто бы радуясь, что удалось изловчиться, поддеть меня походя.

— Или вторым. Но зеркальце у вас, Константин Федорович, есть. Не верю, чтобы его не было. Оно упрятано где-то. В ящике письменного стола. Под замком. Без этого зеркальца чахнут. Снимаются с учета по месту работы, — сказал я. — И берутся на учет по месту жительства.

Он перебил меня с досадой:

— Да нет, на пенсию рановато. — И выдвинул ящик. — Можешь удостовериться: без всяких запоров. Причем никаких зеркалец не держим. Зато порядок, — сказал он с гордостью. — Можешь удостовериться. — Мне с подоконника не было видно. — Такое тут творилось, в ящике — невообразимое. Персидский базар! Года полтора собирался организовать генеральную уборку — все руки не доходили. А теперь — порядок. И на душе легче. Это я к тому, что человеку в общем-то немного надо, — сложил он ладошки ковшиком. — Совсем немного, Вадим Мосьяков. У меня есть сотрудник, твоего примерно возраста. Но выдающийся аккуратист. Недавно говорит мне: главное в жизни, товарищ полковник, это порядок. Тоже, наверно, загиб, но, должен тебе сказать, такие концепции ближе мне, чем твоя анархия. Гораздо. И он мне ближе, чем ты. Соответственно.

— Мы с этим вашим сотрудником знакомы, — сказал я.

Мне показалось, что он имеет в виду Кручинина. Пожалуй даже, я был в этом уверен.

— Разве? — почему-то смешался К. Ф. — Но не о нем речь. Порядок в письменном столе! — задвинул он ящик. — Порядок в голове. В душе. В обществе. В мире. Нет, рано уходить на пенсию. А всякие там личные достижения…

В последние месяцы, кроме двух-трех репортажей, я еще не сдал в секретариат ни одной строчки за своей подписью, — шли материалы по моим заказам. Но зато я уладил несколько серьезных конфликтов, грозивших перерасти городской масштаб. Благодаря моему вмешательству были приняты оперативные меры. К. Ф. всегда относился ко мне несправедливо,

— Личные достижения — это кирпичи, — сказал я. — Из них строят дом. Ими же можно воспользоваться при самообороне, когда на тебя наскакивают ни за что.

Брови у К. Ф. были неживописны и невыразительны. На этот раз они живописно изогнулись, выражая крайнее изумление.

— Это я на тебя наскакиваю? Ты комик, Вадим Мосьяков! К тому же, — добавил К- Ф. с неподдельным сожалением, — ты нетерпим к объективным оценкам.

Я ответил ему, что наши орбиты слишком не сходятся, для того чтобы мог он судить обо мне объективно. А он сказал, что судит как читатель, и притом квалифицированный. Мы распустили паруса, и нас несло к прошлогоднему берегу — к памятному декабрьскому вечеру, с которого — по случайному стечению событий — началось что-то новое в моей жизни.

— Месяца полтора назад, — сказал я, — мы уже касались этого. Позвольте повторить: рекомендуясь квалифицированным читателем, вы берете на себя слишком много.

Он шлепнул по столу ладонью:

— Голословно, Вадим Мосьяков.

— А вы не голословны?

Он снова выдвинул ящик стола — наивную модель благоустроенного мира, порылся в нем, полюбовался своим идеалом, но того, что искал, не нашел.

— Было бы под рукой твое сочиненьице, я бы тебе доказал, Вадим Мосьяков!

Во мне взыграло упрямство, но я был счастлив, что оно взыграло.

— Добротный, острый материал! — соскочил я с подоконника. — Нужно быть… не знаю кем, чтобы этого не понять!

— А по форме?

— Вы еще беретесь ценить по форме? — возмутился я. — Ну, знаете, Константин Федорович…

Нам больше не о чем было говорить, но я не мог уйти так просто, я сунул руки в карманы и покружил по комнате. Мы оба молчали.

— Ты, кажется, общаешься с неким Подгородецким? — спросил К. Ф. погодя и так невозмутимо, будто никаких недоразумений между нами не было.

Мирная инициатива? Этикет джентльмена? Да, подтвердил я, общаюсь. Ботинки мои поскрипывали. Я продолжал расхаживать по комнате. Упрямство мое мне было любо. «Ну, и какое мнение?» — спросил К. Ф. «Трус», — ответил я. «Исчерпывающая характеристика?» Я сказал, что, с моей точки зрения, — да, исчерпывающая. Там, где начинается трусость, сказал я, там кончаются все без исключения человеческие достоинства. За человеком можно наблюдать, анализировать его, спорить о нем, но когда диагностирована трусость — анализировать больше нечего и не о чем спорить. Это предел. Последняя ступенька, за которой — опустошенность, маразм, уголовщина, предательство. «Уголовщина тоже?» — переспросил К. Ф. «Как один из вариантов», — сказал я. Он крякнул: «Категоричность, между прочим, упрощает жизнь. Порядка в ней не наводит, но упрощает. Для автора таких теорий». — «Это не теории, — сказал я. — Это опыт». — «Твой, что ли?» — спросил К. Ф. «Человеческий», — сказал я, после чего мы опять помолчали. Что-то я становился трусливым. Или нерешительным — как минимум. Стеллажи. Подошел. Вытащил книгу — наугад. Прочел название. А что прочел — дальше глаз не пошло. Забарахлила сигнальная система.

Опустив руки на стол, как пианист на клавиатуру, и легонько пошевеля пальцами, К. Ф. спросил:

— И ничего не имеешь добавить?

Я рассматривал книги на стеллажах. Добавить? К чему? К портрету труса? Ну, предположим, словесная мишура. Примитивизм? Не только. Пожалуй, еще и поза.

— Его, конечно, учили, — сказал я, листая книгу. — Но учили портачи. С него требовали — по учебнику. Отсюда и досюда. Вот он и усвоил. Фразеологию. Не больше. — Мне вдруг подумалось, что вовсе не о том спрашивает меня К. Ф. И ждет другого. — Фальшь! — воскликнул я. — Говорить громко, когда надо бы вполголоса, — это фальшь, Константин Федорович! Соглашательство под видом семейной идиллии — тоже фальшь! Глушить истинное ради мнимого? Выкрасить фасад, а внутри — пускай хоть плесень? У меня есть фикция семьи, но семьи как таковой нет! Мы с Линкой разыгрываем любительский спектакль — ради Вовки! Художественная самодеятельность! Грим — на всю жизнь! Но Вовка — не сосунок и начинает различать, где грим, а где настоящее! Я выхожу из этой игры, Константин Федорович! Я не могу больше жить фальшивой жизнью!

Книга не втискивалась в тесный ряд, я с силой запихнул ее туда и еще саданул кулаком по корешку.

— Садись, — сказал К. Ф.

Я сел. Кресло было глубокое, покойное, пружинящее. В таком кресле хорошо дремать или беседовать вполголоса. Тон, заданный мною, — не для такого кресла. И стоило ли смешивать чужое, подсмотренное издали, со своим, кровным, личным?

— Есть брачное свидетельство, есть общая крыша над головой, — сказал я, поглаживая полированные подлокотники. — А больше ничего.

— Ты в этом убежден? — спросил К. Ф. — Не та ли самая категоричность? Одни самонадеянны без меры, другие в грош себя не ставят! Не те ли самые крайности? Что-то в доме не на месте, где-то короткое замыкание, а уже объявлено ЧП, заявлена авария!

— В моем доме, — сказал я, — как в вашем письменном столе — все на месте. Но я ухожу из этого дома.

Отвернувшись от меня, кренясь набок, подпер К. Ф. щеку ладонью и тотчас же выпрямился, повернулся ко мне, глянул тускло:

— А надо терпеть, Вадим. Нельзя. — И прежнее, насмешливо-острое просверкнуло в глазах. — Ты зачем пришел? За советом?

— Советоваться поздно, — сказал я. — Уже решено.

Он щелкнул пальцами:

— Категорический ты. Быстрый. — Щелкнул еще и еще: — Нельзя, нельзя.

Быстрый? Год — это мало? А два? А три? Три года — на раздумье, на благоразумие, на самоотреченье! Мало?

— Вы бы и дочери своей велели терпеть? — спросил я, упираясь руками в подлокотники.

Пристально глянув на меня, он ответил со сдержанным раздражением:

— А я не велю. Никому.

— Не велите? Всего лишь опекаете? Шагу не даете ступить без указки!

Мне тесно стало в покойном кресле, а ему — за письменным столом.

— Ты зачем пришел? — спросил он, выдвигаясь из-за стала, закинув ногу за ногу. — Учить? Поправлять? Это моя дочь, — сказал он угрюмо. — Я ее люблю.

— И я ее люблю! — вырвалось у меня, как эхо.

Похоже было на выстрел стартового пистолета: по этому сигналу мы оба ринулись наперегонки, то теряя из виду, то настигая друг друга, но лица, жесты, движения были неразличимы в стремительном беге, и только дыхание слышалось — рядом или за спиной.

Категоричность! Крайности! Жестокость! Легкомыслие! Он отказывался понимать меня — у него отбирали его любовь. Нельзя, нельзя! А как же быть с жизнью? Приносить в жертву жизнь — это можно? Выдумка? Эгоизм? Кто из нас эгоист? Мы мчались наперегонки и вдруг остановились, запнулись — на вираже, на полуслове, в каких-нибудь двух шагах от финишной прямой. Мы оба сошли с дорожки — так тоже можно было бы выразиться.

Я встал.

— Для первого раза, пожалуй, хватит, Константин Федорович. У меня решено. А вам, вероятно, потребуется еще некоторое время.

Время? На что ему время? Мне видно было: он принял это как оскорбительное снисхождение. Но сдался, стиснул щеки ладонями.

— Да, пожалуй. А ты уполномочен… и от второй стороны?

— Нет, не уполномочен, — сказал я.

Мы с ним всегда были иронически холодны, и чья в том вина — не берусь судить, и дружескими рукопожатиями никогда не обменивались, не удостаивал он меня этим, а мне было все равно, но тут он протянул руку, и мы по-мужски попрощались. Рука была, правда, слабовата, не очень-то мужская.

Я вышел в переднюю, оделся мигом, как солдат по тревоге, и пыжик свой напялил, но вернулся с порога, заглянул в кухню. Мне было не так уж спокойно, а все же счастливо, как после трудной работы. Это я дал себе передышку, и вольнее стало дышать, но завтра — снова.

Водопроводный кран был откручен, шумело вовсю, Жанна — в передничке — намывала посуду.

— Мы это поломаем, — сказал я. — У нас будет комбайн производства фабрики бытовых услуг.

Жанна вздрогнула.

— Фу, Дима, напугал… Нельзя же так… хозяйничаю, ничего не слышу! — Нельзя, нельзя! — Ты уже уходишь? — испытующе взглянула она на меня, осмотрела придирчиво. — Опять повздорили?

Мне не хотелось бы, чтобы К. Ф. застал меня тут, а мог-таки застать в любую минуту. Минут этих была у меня маловато. Но будут часы, подумал я, и дни, и годы. Разбогател. Минуты были уже не в счет. Мы даже не поцеловались при встрече, а на прощанье — нам что-то мешало. Вернее — мне. Как будто это была не кухня, а храм, и вдруг я сделался верующим, и чувства мои стали священны.

Она спросила как бы с хитринкой, нарочно выпячивая ее:

— О чем же вы болтали?

Хитринка не прозвучала, прозвучала тревога.

— О перспективах, — ответил я. — Жди перемен. Скоро весна.

— Скорее бы! — сняла она полотенце с гвоздика. — Вот пережить февраль, а там — и март, самый прелестный месяц. Меня всегда волнует предчувствие весны.

— Меня тоже, — сказал я.

— А знаешь, Дима, нас только бы немножко постругать, и обнаружится, что мы с тобой в общем-то схожие, — сказала она, прикручивая кран. — Во многом!

Она была чудачка.

— Чудачка! — сказал я. — Но если уж стругать, то меня — побольше.

— Тебя — побольше, — с серьезным видом согласилась она.

А я был одет, и пыжик — по самые брови, и лишь на минуту сюда заглянул. Минуты были теперь не в счет.

— Ну ладно, — слегка притянул я ее к себе и сразу отпустил. — Пойду.

Она не пошла меня провожать, так и осталась у кухонного столика, и не было ничего удивительного в том, что не пошла. А я захлопнул за собой дверь и лихо сбежал с лестницы, как в те блаженные времена, когда все еще было впереди.

35

Нож при обыске нашли — тот самый, с плексигласовой рукояткой, описанный очевидцами хмельных выходок Подгородецкого, а точнее, он сам предъявил этот нож — среди прочих столовых ножей. Портьерка, примеченная Лешкой еще в декабре, исчезла, не было ее на дверях, но и она отыскалась — в куче грязного белья. Пока Кручинин с Лешкой занимались своим делом, Подгородецкий сидел на стуле посреди комнаты, ко всему безучастный и с самого начала ни слова не проронивший. Он, видимо, не ожидал обыска и то ли, по обыкновению, ломал комедию — прикидывался смертельно уязвленным, то ли впрямь был уязвлен, готов разразиться упреками в адрес Кручинина, однако при понятых остерегался вольничать. Затем перешли на кухню, но ни там, ни в туалетной ничего заслуживающего внимания обнаружено не было. Подгородецкий стоял понурившись — руки за спину, молча. Пятно на портьерке было, по виду кровяное, хотя и замытое, — Лешка, вероятно, не ошибся в своих подозрениях, но даже подтверди их экспертиза — для следствия это не открывало новых путей. Никогда еще не было Кручинину на обыске так не по себе. Если Ехичев жив, что может рассказать нож, который никто не утаивал, не прятал? Что может рассказать пятно на портьерке? Был там кто-то еще кроме Ехичева? Эта Лешкина версия теперь казалась вовсе вздорной.

Когда протокол был подписан и копия вручена Подгородецкому, Кручинин поблагодарил понятых и вышел вслед за ними. У него было два вопроса к хозяину квартиры — по поводу ножа и по поводу портьерки, однако же вопросов этих он не задал, надеясь отчасти на скорую встречу с Подгородецким в управлении, но главным образом потому, что задавать вопросы в присутствии понятых он не мог — следовало бы отпустить их, а оставаться с Подгородецким — хоть и при Лешке — было ему почему-то неловко. Незаконный обыск? Законный. Но если Ехичев все-таки жив…

Оперативные данные, полученные из Курска, носили пока что характер предварительный и половинчатый: двоюродный брат установлен, есть такой, не выдумка, холостяк, одинокий, и в декабре, числа двадцатого, отпрашивался с работы — родственника из Ярославля встречать, и ездил на вокзал, встретил, но в настоящее время отсутствует, связаться с ним пока не удалось. Два выходных плюс отгул, а он охотник заядлый, имеются лицензии, подсобралась компанийка, отправились на охоту и родственника ярославского, возможно, с собой прихватили.

Не в среду, как обещался Кручинин страхуясь, а двумя днями раньше, как и рассчитывал, было готово заключение по квартирным кражам, Величко его завизировал, и оно ушло в прокуратуру. Одно ушло, другое пришло, — Константин Федорович пообещал подарочек, как он выразился: дельце запутанное, многоэпизодное и требующее знакомства со специальной литературой.

Во вторник допоздна Кручинин просидел в читальне городской библиотеки и взял кое-что домой на вечер по абонементу, а в среду было у него целых два публичных выступления — на «Электрокабеле» и в студенческом общежитии — по утвержденному плану профилактических мероприятий. На подготовку времени не хватило, готовился ночью, и нужно было еще заехать в экспертизу, получить результаты. Он знал заранее, что никаких откровений от экспертов ждать не приходится: нож был вполне пригоден для убийства, это и так было видно, а кровь на портьерке — если это кровь — прямой уликой служить не могла.

Он вспомнил, с какой неохотой приходил в морг полтора месяца назад и как старался избегнуть Жанны, — теперь это выглядело смешно. Почему смешно — он не стал задумываться, да и голова у него была забита не тем.

Он пошел в лабораторию, сперва в физико-техническое отделение, потом в биологическое, поговорил с экспертами — официальные выводы были ему не к спеху. С ножом обстояло просто, как он и предполагал. Телесное повреждение, вызвавшее смерть потерпевшего, вполне могло быть нанесено этим ножом. Могло быть! — но было ли? Впрочем, большего от эксперта не требовалось, а следователь всего лишь соблюдал формальность.

С портьеркой обстояло сложнее.

Он загодя позаботился о сравнительных данных для экспертизы, а откопать их — за исключением данных потерпевшего — было довольно-таки хлопотно. Судебный медик из биологического отделения — женщина — сказала, что ему, Кручинину, повезло. Кровь? Кровь. Человеческая? Человеческая. Повезло! Он и не улыбнулся в ответ, — откуда ей было знать о его мытарствах? К тому же, сказала она, потерпевший был универсальным реципиентом. В переводе на привычный язык это означало, что у него была сравнительно редкая группа крови — четвертая. А на портьерке — кровьтой же группы и того же типа. И резус? И резус. Можно ли отрицать, что повезло? Увы, по крови идентификация личности невозможна. Судебному медику это было, разумеется, известно. И что с того, что у троих Подгородецких — у сына, у отца, у матери — группа иная? Не их на портьерке кровь? Не их. А чья?

И все-таки ему везло: конец рабочего дня, сотрудники бюро расходились, а Жанны нигде не было видно. И все-таки он постоял у подъезда, подождал.

Еще не стемнело, еще горели закатным пожаром стекла домов по ту сторону бульвара, и снег был отшлифованно гладок, упруг, как металл, и отсвечивал на свету сталью мельчайших опилок.

Она вышла позже всех, когда уже, кажется, все разошлись, и нисколько не удивилась, заметив его, а обрадовалась — шумно, по-детски. Ему многое нравилось в ней — прежде, не теперь, и эта детская восторженность нравилась тоже, но теперь он нашел, что радость наигранна и шуметь не стоило бы. Он был настроен строго и отчасти элегически.

Она спросила у него, зачем он здесь, как будто бы не ясно было, что — по службе, и еще спросила, не ждет ли кого-нибудь и если ждет, то не ее ли, а он ответил односложно: да, ее. Кого же еще было ждать ему тут? Ну вот и прекрасно, сказала она, мы пройдемся до троллейбуса, смотрите, как поздно темнеет, уже скоро весна.

Смеркалось.

— Вы помните Вадима Мосьякова? — спросила она, скользя по укатанному снегу. — На Новый год… Помните?

Не только на Новый год. Сперва он промолчал. Школьная лирика? Он верил в студенческую лирику, в институтскую, а школьная для него не существовала. Вадим Мосьяков. Ну, помнит. Ну и что?

— Нет, ничего, — замедлила она шаг. — Мне захотелось с вами пооткровенничать. Но, может, и не нужно. Я признаю коммуникабельность, как теперь говорят. Но тайны тоже необходимы. Такие красивые таинственные тайны!

Она засмеялась и что-то еще продолжала о тайнах сквозь смех, однако он слушал ее невнимательно — ему и своих тайн хватало. Чья кровь на портьерке? От Али не было вестей.

Шли через сквер, и снег был гладкий, выутюженный, вылизанный ветром, округлый на скатах и синеватый, матовый, без блеска. Февраль не капризничал — зима есть зима.

— Ах, что за жизнь! — взмахнула она портфелем. — Работа, вскрытия, акты, в театр не хожу, Кручинин меня запрезирал, однообразие, какой-то монотонный ритм, и кто-то издалека, из будущего посмотрит, пожалеет: о боже, как она жила, что видела? — ничего! Какими страстями горела? — никакими. А мне интересно жить, Боря, ей-богу, мне любопытно, мне светло, и я живу, особенно сейчас. — Она опять засмеялась, добавила: — И даже горю страстями! Поверите?

Поверил бы, не приплети она, словно кокетничая, его персону. Кокетство ей не шло. И руку бы пожал, потому что и ему было интересно жить, и он был способен гореть этими самыми страстями — только бы загореться! А он всегда стыдился их, страстей. Он и тогда, в институте, что-то свое, одному ему предназначенное, проворонил, и теперь, казалось временами, это непоправимо. Он мог бы попрекнуть ее за кокетство, но только и сказал, что рад, а больше ничего. Рад за нее.

— Ну вот, чуть не выдала тайну! — тихонько, виновато усмехнулась она.

Мосьяков? Школьная лирика? Ну что ж, когда ясность приходит сама собой, становится так же легко, как если бы пробивался к ней наперекор своим собственным слабостям.

— Наша повесть — с благополучным концом, — сказал он.

Стемнело, зажглись огни — зимние, отчетливые, чистые, и снег замерцал, как елочная вата, унизанная блестками.

— Нет, нет, — возразила она, — я не согласна. Повесть, да, не роман же, а повесть, но зачем ей кончаться?

— Затем, что сюжет исчерпан, — ответил он. — Что еще можно прибавить?

Он знал: она не обидится, раз уж ясность пришла сама по себе.

— Ах, Боренька, как вы скверно воспитаны! — воскликнула она весело. — Он не ошибся. — Разве мы нуждаемся в сюжетах? Вам было одиноко, мне — тоже. Вы нуждались в участии, в добром слове. И я. Разве это сюжет? — взмахнула она портфелем. — Поделиться хлебом, если кому-то голодно, и радостью, если кому-то грустно, — это сюжет?

— Вот видите! — сказал он. — А для меня было иначе.

— Ну конечно, иначе! — горячо отозвалась она. — И для меня! Но это ведь только оболочка, Боренька, только декорация, а смысл много глубже. Смысл в человеческих отношениях, в доверии, в товарищеской атмосфере. Если этого нет и убраны декорации — ничего не остается, пустое место! А я не хочу, у нас не так! — сказала она звонко. — Я верю, что люди способны понять друг друга без всяких декораций!

Он тоже верил, но больше ей, чем ее словам, и понимал ее, но лучше понимал тогда, прежде, чем сейчас. Что — в Ярославле? От Али не было вестей.

— Сложная штука, — сказал он неопределенно, сразу обо всем.

Они подошли к троллейбусной остановке.

— Ну, вот и поговорили, — протянула она руку. — Немножко, чуть-чуть, но все-таки… — Рука была в перчатке. — Да не снимайте, Боренька, не надо… — Однако же он снял, а попрощаться не успели, она вскочила на подножку, обернулась: — Не исчезайте, Боря! Наш дом — ваш дом!

Только она могла кричать такое с подножки троллейбуса.

И снова не стал он задумываться — смешно это было у них тогда, прежде, или не смешно, и стоило ли нынче дожидаться ее или не стоило, и свободней жить ему теперь или не свободней. Человек — это комплекс и, как говорится, для полного счастья должен ощущать удовлетворение собой в комплексе. Приблизительно так он подумал. И еще он подумал, что этого полного счастья нет, не бывает и, вероятно, не может быть.

В четверг ему снова пришлось съездить в экспертизу — за официальными выводами, а в пятницу он вызвал Подгородецкого.

Подгородецкий вошел поспешно, словно бы показывая этим, что времени терять понапрасну не намерен, руки у него суетливо болтались, голову старался держать высоко, но не прочно держалась она на шее, дергалась, будто воротник был тесен, а воротник расстегнут, рубашка — не первой свежести, пиджачок помят, брови нависли, глаз не видно, и на Кручинина не глядел, не поздоровался, только спросил, можно ли войти.

Сел и сказал:

— Я к вам — вроде на работу. А на работе косятся: повесточки, конечно, документ, но кто тебе в конечном счете трудовой стаж будет засчитывать — милиция?

— К нам на довольствие проситесь? — пошутил Кручинин и подчеркнул, что шутит.

— А тем оно и кончится.

— Вы так думаете?

— У меня твердый взгляд на эти вещи, — сказал Подгородецкий дрогнувшим голосом. — Если душу мотать, да еще беспрерывно, беря на измор, вполне возможно любого, имеющего жизненные изъяны, вымотать и подвести под статью… Ну, что вы искали? — потряс он рукой. — Ножик? Гардину? И что? И в чем идея? В чем статья?

— Нож не столовый, — сказал Кручинин. — Не кухонный. Таким ножом запросто можно человека убить, о чем и свидетельствуют эксперты. Хотите убедиться?

— Что вы, Борис Ильич! — отстранился от стола Подгородецкий. — Считаете меня за ребенка? Что я, без ваших экспертов не соображаю, чем человека можно убить? Человек — царь природы! Бог на этой земле! А убить его можно чем угодно. Он еще пеленки марает, а его уже смерть сторожит. И ножом можно, и молотком, и кирпичиной. И злобой тоже, противозаконностью, подозрением!

— У нас порядок такой, — сказал Кручинин. — Раз уж свидетель утверждает, что за час до происшествия принимал потерпевшего у себя в квартире, мы обязаны квартиру эту проверить, потому что, Геннадий Васильевич, мы специалисты и заметим такое, чего вы, неспециалист, не заметите или не придадите этому значения. А нож… Я еще после обыска хотел у вас спросить: почему вы не запрятали его куда-нибудь? Почему сами предъявили?

Подгородецкий поперхнулся смешком, погрозил Кручинину пальцем:

— Эх, Борис Ильич! Ставите капкан, а зверя-то нет и на ловца не бежит! Ножик — собственность, при себе во избежание не держу, как было в бытность… Зачем же мне его прятать?

Никаких капканов Кручинин не ставил.

— При себе или не при себе, а все-таки держали. Холодное оружие.

— А тут просто, — сказал Подгородецкий, презрительно косясь на магнитофон, включенный заранее. — Хлеб нечем резать. Колбасу. Другие продукты. Вы ж, Борис Ильич, мое хозяйство видели: ножи покупные не режут. Их точишь, а они назавтра как были. Если желаете знать, с Ехичевым, со Степаном, когда закусывали, ножик тот находился рядом. Ничем другим не обагренный, кроме как салакой в масле. Тут просто, Борис Ильич, но есть и характерная черта: как-никак, а ножик известный. И для милиции, а также для общественности. Забросить его куда-нибудь? В прорубь или, извиняюсь, в отхожее место? Жалко. Качественная сталь. В ту же милицию сдать? — на миг призадумался Подгородецкий. — Так это надо было раньше. А в самый разгар сказали бы: на воре шапка горит. Припрятать? — снова призадумался. — Да что вы — смеетесь? Это значит, что ножик-то обагренный, и не только салакой! Это значит — боюсь его, хвостом заметаюсь! Да что вы — смеетесь? Человека угробили, я-то при чем? Человек — царь и бог, а угробить его можно и без ножика. Царь и бог, но весь свой век на волоске висит. Чик — и нету!

— Чик — и нету! — повторил Кручинин, доставая из папки заключение биологической экспертизы. — А вот это прочтите непременно. Это уже поконкретнее.

Шевеля губами, Подгородецкий прочел, словно бы по складам, и поджал скорбно губы, бережно положил бумагу на стол

— Попадись под ихний микроскоп, до самых потрохов просветят! Наука! — произнес он уважительно. — С ней в прятки не сыграешь! Его кровь. Степана.

Если Ехичев жив, подумал Кручинин, признание это, для Подгородецкого никакой опасности не представляет. Маневр? Когда вошел, нервничал — теперь успокоился. Неужели знает, что жив, и знал еще месяц назад, и молчал, изощрялся в своих выдумках, морочил голову? С какой целью? Покрывая кого-то?

— Как вы это объясняете? — спросил Кручинин.

— А тут просто, — ответил Подгородецкий. — Водка сейчас злая. И по стоимости, и по упаковке. Раньше, бывало, хлопнешь под донышко — пробки нет. А сейчас пробка идет металлическая, вот Степан и порезался. Сейчас многие режутся, особенно когда, открывая, не терпится душе.

— Зачем же вы замывали пятно?

— Да я и не видал его, Борис Ильич. Если замывала, то Тамара Михайловна. Как всякую загрязненную вещь. Это я предполагаю, что кровь Степана. А порезался он — это точно.

— Так и записать? — спросил Кручинин. — Только учтите, Геннадий Васильевич: на пальцах у Ехичева порезов не обнаружено

— Вполне могло быть, — добродушно сказал Подгородецкий. — Железка злая, острая — укол, наподобие булавки. Дайте мне, Борис Ильич, булавку или сами колите. Кровь будет, а следа не будет. Проверьте хоть на мне.

Следственный эксперимент! Кручинин улыбнулся. Жаль, булавки не было под рукой. А у Подгородецкого, отметил он, настроение поднялось, что-то, значит, страшило его, грозило ему, чего-то ждал от меня, опасного, и, не дождавшись, воспрянул духом. Но чего?

— А не вернуться ли нам, Геннадий Васильевич, к нашей предыдущей беседе? Скажем, к легенде о двойниках. Не возражаете? Вы — автор, ваше право. Мы тогда совместными усилиями опровергли эту легенду. Может, зря?

Похоже было, что так: снова тесен стал воротник Подгородецкому.

— Не понимаю! — мотнул он головой.

— Давайте поконкретнее, — сказал Кручинин. — Вот вы сидели с Ехичевым, пили по маленькой, беседовали. А ссоры у вас не было?

— Какая ссора, Борис Ильич? — немедленно, с чувством откликнулся Подгородецкий. — Если вы на супругу мою намекаете, на ее личную жизнь, то я зла не таил, ревностью не страдал, был выше этого.

— Выше-то выше, — сказал Кручинин, — а драчка иногда возникает из пустяка. По пьяному делу.

— Какая драчка? — удивился Подгородецкий. — При половинке на троих и капитальной закуси?

— А третий? Тоже в драку не лез?

— Да что вы, смеетесь, Борис Ильич? Чтобы Тамарка — в драку?

Кручинин вздохнул:

— Даже не знаю, Геннадий Васильевич, как подойти к этому… Чтобы вы правильно поняли. Странным покажется вопрос. Но все-таки спрошу. Четвертого за столом не было?

— Четвертого? — переспросил Подгородецкий не сразу, а помедлив и руку приставил ко лбу козырьком, словно вглядываясь во что-то далекое, и не был поражен странным вопросом, а был озабочен, и надежда какая-то вдруг окрылила его, облегчила ему это тяжкое раздумье. — Четвертого? — повторил он, все еще в нерешительности, но уже попристальней глядя вдаль из-под козырька.

Нет, ничего там не увидел. Или видел комнату свою в тот вечер и сидящих за столом, но никак не мог пересчитать их.

— Что же вы? — участливо произнес Кручинин. — Так и не вспомните? У вас же в квартире! В тот самый вечер, который вами во всех подробностях уже описан!

— Да что описывать! — махнул безнадежно рукой Подгородецкий. — Картина нехудожественная, реальности, которая обыкновенно нами требуется, в ней мало. А если она вам известна, Борис Ильич, — сказал он с прежним горьким чувством, — то, извиняюсь, так и говорите. Зачем тянуть резину?

Кручинину не верилось в прямое попадание, да он и не рассчитывал на это. Он всего лишь старался пробить дорожку к Лешкиной версии. А версия была более чем шаткой: она, как на ниточке, держалась на предположении, которое Лешка, быть может, и не уяснил себе до конца. Двойники в районе Энергетической — это еще куда ни шло. Но в квартире Подгородецких? За одним столом?

— Как вы сказали? — переспросил Кручинин. — Картина нереальная? То есть неправдоподобная? А это ведь от вас зависит, как ее изобразить.

— Да что изображать! — опять махнул рукой Подгородецкий. — Хоть как ни изображай, а в итоге ничего не докажешь! Кого уж нет по разным причинам, тот не проснется, голос не подаст! — Зажмурившись, он потряс головой, заговорил горячо, торопливо: — Допустим, Борис Ильич, был четвертый! И что? И какая идея? Допустим, сопровождал Степана от самого вокзала, снюхались на почве той же рюмки, оба пьяные. И завязалась у них драка, а мы с Тамарой Михайловной — на кухне. Допустим. Сопровождающий — тикать, Степан, одевшись, — за ним. И что?

— А он какой из себя? — спросил Кручинин. — Опишите.

Версия держалась на ниточке. Если не было двойников, то и ниточки никакой не было.

— Допустим, Степана помоложе, волос темный, — ответил Подгородецкий, глядя вдаль из-под козырька. — Роста среднего, без особых примет.

Не было никакой ниточки, растаяла версия. Уж как-нибудь не ускользнуло бы от внимания Подгородецкого внешнее сходство, будь это двойники. Не было никаких двойников. Но если Ехичев жив, то кто же тогда потерпевший, как не его двойник?

— Очередная легенда, — сказал Кручинин. — С этим сопровождающим. Все ваши легенды, Геннадий Васильевич, запротоколированы, не забывайте. Надо бы пронумеровать. Сколько, их, дюжина наберется?

Подгородецкий насупился:

— Что вы, Борис Ильич, смеетесь? Откуда дюжина?

— Меньше? Зато исполнение! Художественной самодеятельностью не увлекаетесь? И не приходилось? — спросил Кручинин. — Зря! Талант пропадает! По системе Станиславского работаете, ей-богу.

— Что-то слыхал, — поморщился Подгородецкий.

— Легенды! А как оформлены и преподнесены! Не всякий сумеет! Прямо-таки душу вкладываете, Геннадий Васильевич: большое исполнительское искусство! Вам бы в драмкружок — хотя бы для начала. Милиция — не то. Юристы — народ сухой, не оценят. А дальше дело пойдет — и вовсе. Суд, например. Кто оценит? Судья? Присяжные? Скорее поймут наоборот.

Подгородецкий скромно улыбнулся:

— Судом пугаете, Борис Ильич?

— Да не пугаю, Геннадий Васильевич! Предупреждаю по-дружески. Ври, говорят, да знай меру. У вас что ни слово, то новый поворот. Был гость в тот вечер? Был. Это уже твердо. Заезжий гость в единственном числе. Но стоило мне примыслить другого гостя, второго, как вы уже рады стараться. Уже выходит, не один, а двое. Почему же вы раньше молчали?

— Да потому, — вскипел Подгородецкий, — что кровь-та пролилась! В моей квартире! И ножик мой! А мы с Тамарой Михайловной только потом этот факт осознали! По ножику! Кто кого? Собутыльничек Степана или Степан собутыльничка? Этого мы не видели. Но Степан-та в больницу попал, а не тот, бандюга. Бандюги след простыл — вот и заявляй на него! Вот и доказывай, Борис Ильич, — ничего не докажешь!

— Не докажешь, — согласился Кручинин. — Что было, то всегда доказуемо, а чего не было… Вы бы, Геннадий Васильевич, до этой, последней по счету легенды сами, возможно, и не додумались, если бы я вас не надоумил. Неумышленно, заметьте. Реакция у вас неплохая, вот и сориентировались. Хотите — ход ваших мыслей?

— Да никакого хода, Борис Ильич! — рванул воротник Подгородецкий. — Клянусь вам здоровьем!

— Ход ваших мыслей примерно такой. Стоять на том, будто гость ваш ушел от вас цел и невредим? Вроде бы надежно, надежнее всего. Но есть кое-какой изъян. А вдруг установят, что после ухода гостя ничего не могло с ним случиться? Сопоставление времени, опять же — свидетели… Верите, Геннадий Васильевич, никогда нельзя поручиться, что свидетелей по делу не найдется. Это, между прочим, распространенная ошибка тех, для кого свидетель нежелателен: убеждены, что действовали без свидетелей. А свидетели находятся — как из-под земли. Ну вот. Следовательно, версия надежная и все-таки рискованная, а тут еще я — с новой версией, вы и рады стараться...

— Так ведь и вы ж, Борис Ильич, этого не докажете! — обрадовался Подгородецкий. — Ни вы, ни я! Темная ночь, несчастный случай, считайте, роковая судьба алкоголика, списывать надо!

— Списывать, говорите? Чик — и нету? — провел Кручинин рукой невидимую черту. — Кто он и что он — пока не знаю. Порядочный? Ничтожество? Знаю одно: человек! Понимаете?

— Царь и бог, — не то с иронией, не то с готовностью поддержать разговор подсказал Подгородецкий.

— Не царь и не бог, а человек. Не старик еще — под сорок. Сколько было у него лет в запасе? Двадцать наверняка, а то и тридцать. Тридцать лет в запасе, Геннадий Васильевич, подумайте, это же не мало! Ценность, а? Да пускай и год, пускай и месяц! Это если тут недобрал их, а где-то, там доберешь — тогда цена невелика. Но жизнь скроена круто, — сказал Кручинин. — Добирай-ка тут, а там выдачи нет. Это был его последний и единственный шанс, Геннадий Васильевич, — эти тридцать лет. Не на данный период, не на ближайшее тысячелетие, а навсегда, на вечность. Миллиарды лет пройдут, а шанс не повторится. И кто-то спьяна, или сдуру, или по злому умыслу лишил его этого шанса. Чик — и нету! Страшно?

— Умные люди в ту бездну не засматривают, — ссутулился Подгородецкий. — Без нее полно страхов.

— А вы загляните! Отважьтесь! Вот мы задумываемся, и я в частности: откуда идет преступность? Что это — неизбежный атавизм общества, которое не вступило еще в свою высшую фазу? Возьмем преступления против личности, — сказал Кручинин. — Если вы читали Уголовный кодекс, а я предполагаю, что читали или собираетесь прочесть, то там есть раздел: преступления против жизни, здоровья, свободы и достоинства личности. Давайте разберемся: в чем корень таких преступлений?

Подгородецкий опять подсказал:

— Пережитки.

Он сидел ссутулившись, прикрывая рукой глаза, будто слепило его светом с улицы. А за окном было вьюжно, сумрачно.

— Вот видите, Геннадий Васильевич, у вас на все есть готовый ответ, — сказал Кручинин. — Корни! Или проще: причины. Их много. А одна из них как бы расшифрована в кодексе: «против достоинства личности»! Уважение к этому достоинству воспитывается с детства. Уважение к достоинству! Можно так выразиться? А когда это не воспитано, тогда и получается: чик — и нету!

— Я так вопрос не ставил, — словно бы обиделся Подгородецкий, но обида была бесцветная, вялая, вымученная — казалось, недостает ни сил на обиду, ни охоты.

— Не ставили? — переспросил Кручинин. — Возможно. Возможно, у меня создалось превратное мнение. Возможно, вы, Геннадий Васильевич, как раз наоборот: уважаете достоинство. А чик — и нету! — это всего лишь словечко, такой словесный оборот. А то ведь под этим, если принимать всерьез, скрывается целая философия, можете мне поверить. Чик — и нету! Ну и плевать! Большая важность: какой-то там Ехичев, или Подгородецкий, или Кручинин! Винтики! А винтик всегда можно заменить. Вот и спишем. На человеческих складах запчастей хватает. Но вы, конечно, не скажете, что человек — это винтик. Вы так не скажете, потому что сейчас так не думают и не говорят. Это мертворожденная философия. А вы привыкли подхватывать; например: человек — царь и бог! А как же это, на бога — с ножом, а? Значит, словам — копейка цена, и человеку-богу — копейка цена, и плевать нам на Ехичева, и на Подгородецкого, и на Кручинина! Спишем!

В дверь постучались; как ни странно, это был Лешка: против обыкновения, он заглянул в комнату, прежде чем войти, и не ворвался, а вошел. Разрешите? Милости просим. Он выложил на стол какие-то листки — тыльной стороной кверху.

— Сводка погоды, капитан. — И добавил скороговоркой: — Подруженька неуловима, курсирует, пришлось прокатиться за сотню километров. — Ему предложен был стул, но он отказался. — Пойду доложусь. Освободишься — звякни. А то давай заскочу через несколько минут.

Проводив его рассеянным взглядом, Кручинин взял со стола листки: протокол дознания, свидетельства Крупаткиной Марии, проводницы иркутского состава. Взгляд у Кручинина был рассеян, вид равнодушен, а между тем показания эти представляли для следствия первостепенную важность. В них только одно было неопределенно: ни имени, ни фамилии потерпевшего свидетельница не знала. Между собой подружки называли его шутливым прозвищем — так уж у них повелось. Ехичев или кто-то другой? В свидетельствах Крупаткиной все говорило о том, что это Ехичев, но суровая логика следствия не позволяла пока пренебрегать даже такой вероятностью, которая ей, по-видимому, противоречила. Да, чертова логика, подумал Кручинин.

— К сказанному, Геннадий Васильевич, добавлю, — сунул он листки в папку. — Ложь — тоже наплевательство. Надругательство над правдой. А правда… Правда — это фундамент. Любых отношений, каких хотите… — Он вспомнил разговор с Жанной. — Интимных, семейных, служебных, общественных. И даже наших с вами. Врать в глаза — все равно что плевать в лицо. Сядьте на мое место — приятно будет? Ведь иногда приходится… вытирать плевки. А у тех, кто плюет, оправдание наготове: ложь как способ спасти свою шкуру. Другими словами, спасательный круг. На поверку же выходит: никакой это не круг, а всего только соломинка. Не было еще случая, чтобы соломинка выручала. Утопающего. Это я вам говорю с гарантией, Геннадий Васильевич, хотя опыт у меня сравнительно небольшой. Ну, а о том, как относится закон к людям, которые оступились, но чистосердечно признали это, вам наверняка известно и без меня. Так что спасательный круг существует в единственном варианте: правда! Только правда — и ничего другого!

— Какие могут быть возражения! — нервно передернул плечами Подгородецкий. — Зря, Борис Ильич, агитируете.

— Между прочим, это моя обязанность, — сказал Кручинин. — Не вы первый, не вы последний. Опять же из опыта: иных агитация раздражает. Самоуверенных. Чересчур. Даже в самом незавидном положении не теряют, Геннадий Васильевич, надежды. А вдруг доказательств нет? А вдруг суд смилостивится? А вдруг дело закроют? Гуляй на свободе! Но сколько было случаев: год проходит, второй, а то и гораздо больше, и возвращаемся к этому, всплыл некий фактик. Факты — они, как правило, всплывают. А срок давности — срок большой, надо еще дожить. И вот оборачивается свобода неволей. Человек вроде бы и живет, но живет под вечным страхом. Это разве жизнь? Нету отрады ни наяву, ни во сне. Сам к нам приходит. Потому что новую жизнь на старом фундаменте не построишь. А про фундамент я вам уже говорил. И бывает: в самый раз начинать ее, новую жизнь. А бывает и поздно. У тугодумов.

Подгородецкий выслушал Кручинина почтительно, покорно, плечами не передергивал, раздражения не проявлял, но и достоинства терять не собирался.

— Я не тугодум, Борис Ильич, — сказал он твердо. — Соображаю. И не расшатанный фундамент. Супруга, конечно, подкосила жестоким образом, но есть еще сын — светлое будущее.

— Кстати, — заметил Кручинин, — тугодумы как раз и не учитывают: меньше врать будешь — скорее вернешься. К тем же сыновьям или прочим, которые ждут. А теперь ответьте, Геннадий Васильевич, еще на один вопрос. Знакома ли вам такая фамилия — Крупаткина? Крупаткина Мария.

Подгородецкий ответил не сразу. Осторожничал? Скользкие ступени? Идешь по лестнице — держись за перила? Отвлекающий вопрос? Могло быть, и над этим призадумался. Или каверзный? Но отвечать-то надо.

Он сказал, что фамилия знакома, но лично не знаком: училась с Тамарой Михайловной в семилетке, в Орше, потом переселилась сюда, встретились. Дружили? Может, и дружили. Дружба — это в раннем возрасте, а когда семья — какая там уж дружба! «Лично не знакомы, личных счетов не было», — писал Кручинин и вслух повторял то, что пишет.

— А теперь послушайте, Геннадий Васильевич, что говорит со слов Тамары Подгородецкой Крупаткина Мария о том самом вечере девятнадцатого декабря, — раскрыл Кручинин папку, достал оттуда Лешкины листки.

Вот что было там написано:

«Дня за три до самоубийства Тамара Михайловна Подгородецкая зашла ко мне в резерв проводников и сообщила, что не знает, что ей делать и куда себя девать, состояние у нее было жуткое, вся в слезах, нервная система сильно расшатана. Еще до этого она рассказывала мне о своем близком друге, женатом, семейном, о котором ее муж, Геннадий, знал давно и никогда не препятствовал этой близости. Девятнадцатого декабря друг Тамары Михайловны проездом в отпуск сделал остановку и зашел к Подгородецким на квартиру одолжить немного денег, так как мелкие деньги по дороге растратил, а остальные были в чемодане, который он не мог взять из камеры хранения, потому что, будучи нетрезвым, забыл шифр автомата. Тамара Подгородецкая сообщила мне следующее: когда сели за стол и выпили в честь приезда, ее муж, Подгородецкий, стал ругаться с приезжим, а потом схватил нож, лежащий на столе, и ударил его ножом. Тамара Подгородецкая, чтобы не вышло еще хуже, стала удерживать мужа, который вырывался, грозил приезжему дальнейшей расправой, но все-таки ей удалось удержать его и утихомирить…»

— Так было или не так? — спросил Кручинин.

Подгородецкий не ответил, полез в карман за папиросами.

— Разрешите закурить?

— Ладно уж, курите, — сказал Кручинин. — И читайте сами.

Вот что было написано дальше:

«Как сообщила мне Тамара, они с мужем не думали, что удар, нанесенный приезжему, опасен для жизни или вообще мог привести к серьезной травме. Они подумали, что повреждена одежда и больше ничего, так как пострадавший, послушавшись настойчивых советов Тамары Михайловны поскорее уходить и не заводить драки, сам, без посторонней помощи, оделся и вышел. Тамара Михайловна хотела выбежать за ним, проследить, как будет идти, дать ему денег и поймать такси, потому что был он сильно пьян, и выбежала на площадку, но Геннадий силой заставил ее вернуться, говоря, что она сумасшедшая, кто-то идет по лестнице, увидит, и опять начнется болтовня, будто в квартире Подгородецких гулянки и дебоши. Кроме того, на лестничной площадке и в самой квартире были пятна крови, которые Тамара Михайловна по приказанию мужа замыла, а потом уже они вышли на улицу посмотреть, нет ли где пострадавшего, и как раз наскочили па дружинников, тащивших его в машину. Тамара сообщила мне, что ночью он умер в больнице и она хотела пойти туда, но муж ей запретил, угрожая расправой. Она сообщила мне также, что не спит по ночам, а когда засыпает, ей снятся кошмары, и чувствует себя виноватой в смерти близкого человека, которого даже похоронить по-человечески муж ей не позволил. Я не знала, что посоветовать: снять грех с души, пойти в милицию? Я сказала Тамаре Михайловне, что у меня работа еще на неделю, а потом приеду, буду два дня отдыхать, и мы надумаем, как уговорить мужа во всем сознаться. Она сказала, что или он убьет ее, или она — его, к этому клонится, потому что страдания ее невыносимы. Я успокоила ее, как могла, просила подождать, пока приеду, и уехала, но в Иркутске меня свалил грипп с осложнением на легкие, и я пролежала три недели в железнодорожной клинике…»

Папиросная пачка была смятая, искривленная, Подгородецкий пытался распрямить ее, но не получалось.

— Ознакомились? — спросил Кручинин. — Будем кончать? Или еще поломаемся?

Никак не вытаскивалась папироса из пачки, Подгородецкий рванул ее, пачку, разорвал наискось, посыпался табак, и тогда он стал усердно смахивать его с колен, грести ногой, чтобы ни крошки не осталось на полу — под стол, и думал при этом, думал, думал, морщинистым сделалось лицо.

А что ему было думать? Нечего. Кручинину нужно было думать, а не ему. Ехичев или не Ехичев? Как будто бы и не стоило теперь ломать над этим голову, но в голове засело прочно: обязан сомневаться. Обязан до тех пор, пока не рассеется последнее сомнение. Но он понимал так: выкладывать эти сомнения Подгородецкому сейчас не время. Уцепится за них и снова пойдет путать следствие напропалую. Кого он полоснул ножом? Ехичева? Или его двойника, по воле нелепого случая попавшего в ту же квартиру, но несколько позже? Вздор, подумал Кручинин, сущий вздор; Крупаткина показала твердо: потерпевший был с Подгородецкой в близких отношениях; кто? — значит, Ехичев, а если был еще второй, то непременно его двойник; нет, вздор!

Нет, вздор, подумал он, второго не было, и только с чемоданом — неувязка, не могло быть чемодана у Ехичева, когда пришел к Подгородецким, и денег в кармане тоже не могло быть, Крупаткина это подтвердила.

— Советую кончать, — повторил Кручинин. — Поверьте мне, для вас же будет лучше.

Подгородецкий с трудом поднял голову, папиросы были сплошь измятые, надломленные — переламывались у него в руках.

— Покаюсь, зачтется? — спросил он, отряхая табак с колен и загребая ногой.

— Когда вещь продана, не торгуются, — сказал Кручинин. — А вещь таки продана. Там будет видно.

Подгородецкий чиркнул спичкой, и снова не получилось у него — сломал.

— Продана, да. И кем? За сколько? — проговорил он с ожесточением. — Собственной супругой! За пару копеек! И перепродана другом счастливого детства, гадиной этой, — по спекулятивной цене. — Спички ломались у него одна за другой. — Да не за то обидно! — сжал он, расплющил в руке спичечный коробок. — Вложена душа, вы здраво подметили! Задача была поставлена, не считаясь ни с чем! Я силы бросил, какие были, без исключения: оправдаться! Доказать: вы хитрые, а я хитрее! Всю жизнь, какая была за последний короткий период, исключительно этому посвятил! Встаю с постели — продумываю в уме! Иду на работу — себя же проверяю! Вы мне — так, а я вам — этак! Вы мне — вопросик, а я вам — ответик! Перехитрю, — значит, я выше всех! Перехитрите — и пары копеек не стою! — Стиснув зубы, он вытер глаза рукавом, отвернулся, зажмурившись. — Значит, обмишурился, не сумел, дерьмо собачье, ума не хватило!

— Согласен с вами, — сказал Кручинин. — И то, что ума не хватило, тоже верно. Но не того ума, который вы оплакиваете, а другого… Позвольте-ка запишем. Удар ножом нанесен был вами, это вы признали, а ото всех предыдущих своих показаний отказываетесь как от ложных. Я правильно вас понял?

Теперь-то уж не сломалась спичка, зажглась; неловко, наугад, как слепой, поднес ее Подгородецкий к зажатой в зубах папиросе, прикуривал долго, трудно, причмокивал, трудился — впалые щеки ввалились еще глубже.

— Пишите, — сказал он так безразлично, будто это его не касалось, и прикурил наконец, с жадностью затянулся.

Хотите, мол, пишите, а нет — воля ваша. Он торопился накуриться, словно бы опасаясь, что не успеет — отберут у него папироску, отнимут.

— Из показаний Крупаткиной ясно: ни чемодана, ни денег у потерпевшего, когда он явился к вам, не было, — сказал Кручинин. — Зачем и тут соврали?

— Зачем и тут соврал?

Мешало что-то Подгородецкому сосредоточиться, а он старался, вспоминал с мучительной гримасой на лице. Оп деловой был парень в эту минуту, а память, как на грех, безжалостно подвела его.

— Да так… — припомнил он все же. — На всякий случай… Где больше путаницы, там легче выпутаться. Такая стояла задача, — прибавил он, как бы извиняясь за откровенность, и нервно обернулся к дверям.

А это был снова Лешка — и в общем-то кстати; по-прежнему предпочитал Кручинин обходиться на допросах без наблюдателей или помощников, но Лешка был кстати; присядь, сказал Кручинин, ты мне понадобишься, заканчиваем как раз.

А Лешка понял с полуслова, сказал покровительственно:

— Давно пора, товарищ капитан.

Вот это было, пожалуй, лишнее.

— Нет, мы еще не закончили! — загорячился Подгородецкий. — Крупаткина там не присутствовала и знать всего не может. Ножом ударил Ехичева я, не возражаю, но он-то первый на меня полез! Он-то первый завелся, не я. Кто кого, Борис Ильич, так ставился вопрос. Не выхвати нож у него, лег бы я трупом, его бы тянули за язык, не меня. Ударил я в интересах защиты, отбивался, жизнь была поставлена на карту, авторитетно заявляю и суду так заявлю, а не примут во внимание, дойду до последней инстанции!

— Ваше право, — полистал Кручинин дело, заложил пальцем страницу. — Но в прошлый раз вы толково заметили: об этой инстанции, самой последней. Припоминаете?

И опять подвела Подгородецкого память.

— Ну так вот, я вам напоминаю, — сказал Кручинин. — И заодно предъявляю для ознакомления акт судебно-медицинской экспертизы. Тут отмечены строчки, характеристика травмы, которую вы нанесли потерпевшему. Вот, читайте: «Место расположения ранения — в поясничную область, в заднюю часть туловища — свидетельствует о том, что удар нанесен был не при обороне, а при нападении». Вот, читайте.

Ехичев или не Ехичев? Да это ведь для Подгородецкого ничего не меняло: Ехичев или не Ехичев, а совокупность улик уже была налицо. Кручинин достал из ящика чистый бланк, заполнил.

— Ознакомились? — дописывая фразу, спросил он у Подгородецкого. — Подобьем итог. При ранении потерпевшего вы действовали умышленно и не в пределах необходимой обороны. С этим согласны?

Папироса погасла, но Подгородецкий не выпускал ее изо рта. За окном дымились крыши соседних домов — мело; неотрывно глядел он туда, в эту снежную мглу, а глаза у него были слепые.

— Затрудняюсь, — сказал он, роняя на пол папиросу. — Это нужно продумать. — Нагнулся, поднял. — Привести в соответствие.

Он уже был ученый, опытный, и сам, словно бы машинально, потянулся за протоколом, когда Кручинин объявил ему, что допрос окончен. И сам, без напоминаний, бегло пробегая глазами, подписал каждую страницу. А глаза были слепые.

— Я вас задерживаю, — сказал Кручинин. — Буду просить у прокуратуры санкцию на арест.

И снова вывалилась папироса из рук.

— Борис Ильич! Да разве сбегу? По сей день не сбегал, так сейчас-то уж поздно!

— Поздновато, — сказал Кручинин, выключая магнитофон. — Есть живой свидетель. Я обязан ее оградить. — И повернулся к Лешке: — Вот постановление, Алексей Алексеевич. Проводи, пожалуйста, задержанного в следственный изолятор. А вы, Подгородецкий, продумайте. Если не всю еще душу вложили в вашу гиблую тактику, обратитесь-ка к этой самой… последней инстанции. Может, она вам кое-что подскажет.

Лешка встал, и Подгородецкий встал, заложил руки за спину, как положено. И Кручинин встал, невзначай, за спиной Подгородецкого, ткнул кулаком в бок инспектора Бурлаку. И тот ответил ему тем же. А погасшая недокуренная папироса валялась на полу.

Брезгливо, двумя пальцами, Кручинин поднял ее и швырнул в мусорную корзину.

36

Что теперь? Подхожу к окну, гляжу на белые крыши, на белую улицу, на белые автомобили. Поземка гоняется за ними, догнать догоняет, а перегнать не в силах. Они все до одного усатые и, шевеля усами, катятся к перекрестку, замирают у светофора. Красный, желтый, зеленый. Красный, желтый, зеленый. Там, внизу, на улице, — свой ритм, там — порядок. А у меня? У меня тоже. Спешу убедить себя в этом, потому что мрачные предчувствия уже норовят ко мне подкрасться.

Что теперь? Вынимаю кассету с лентой, убираю магнитофон, это вторая лента, есть уже одна в сейфе — прячу туда же. Константин Федорович велел сразу после допроса зайти к нему.

Что ж, пойдем. Когда нет причины краснеть за себя, беседа с начальством — сплошное удовольствие. Соберем свою канцелярию и пойдем. Наблюдая за следствием, Величко всегда начинает с протоколов. Двойная проверочка: рационально ли строится допрос и на уровне ли техника владения процессуальным аппаратом. Устный доклад — иллюстрированное приложение, это потом.

Собираю, подравниваю — лист к листу; протокол дознания — сюда же. Крупаткина Мария, Подгородецкая Тамара, Ехичев Степан.

И вдруг мне становится до противного тревожно. Что случилось? Да ничего особенного, ничего нового, все то же, Ехичев или не Ехичев? Больше путаницы, сказал Подгородецкий, легче выпутаться. От выводов экспертизы не отмахнешься. Что ему еще остается? Путать следствие до последнего? И в конце концов запутать-таки? Но как? И зачем? Тронулся, что ли? Психическая патология? Брать на себя чужую вину? Нет, я не допускаю, что покрывает кого-то, не тот это случай.

Ну-ка, говорю себе, не хватай через край. О какой чужой вине может быть речь, если Крупаткина в точности все описала? Верно, продолжаю, описала, но со слов Подгородецкой. А Подгородецкая уже в тот вечер была болезненно взбудоражена, — когда дружинники увозили потерпевшего, ей могло и померещиться. Допускаю даже такое: Геннадий навел справки о Ехичеве уже после ее смерти. Но, если Ехичев жив — скажи об этом, скажи! Значит, была пустячная царапина, и он благополучно добрался до Курска? Скажи об этом. Только сумасшедший способен молчать в таких обстоятельствах, упорствовать, брать на себя мнимую вину!

А потерпевший — двойник? У нас была единственная фотография Ехичева — на паспорте, и ее-то мы сличили с посмертными фотографиями потерпевшего. Да, сходство несомненное. Но скверный снимок. В одном только ракурсе. Возможно, мы поторопились с выводами? Однако же тогда так гладко все сходилось! А потерпевший шел своей дорогой, и между ним и Подгородецким — связи никакой. Чем не версия?

Чем не версия: Подгородецкий тоже обманулся и до сих пор не знает, что Ехичев жив. Увезли в больницу другого, никем не опознанного, никому не известного, а это роковое для нас совпадение и помешало нам выйти на истинный след.

Повторяешься, говорю я себе, толчешь воду в ступе: с этого предположения мы начинали, после того как позвонила из Ярославля Аля и сообщила, что Ехичев регулярно пишет жене. Возвращаться к этому? Неужели я попал впросак?

Да, положеньице незавидное: следователь Кручинин, опираясь на совокупность улик, логическим путем привел подозреваемого к признанию и намерен в течение суток предъявить ему обвинение, а тот, которого подозреваемый якобы угробил — если упростить формулировку, — вовсе невредим и вообще не имеет к делу прямого отношения. Каково?

Переориентироваться на ходу? Но в деле фигурирует Ехичев. Это стержень. Все улики, все доказательства вертятся вокруг него. На него нанизаны показания и признания подозреваемого. Как только вынужден буду выдернуть из дела этот стержень, так сразу же оно рассыплется — не соберешь. Положим, санкцию на арест получу. А затем? Затем: за ушко и на солнышко — меня же! Какого черта держишь под стражей шизофреника? Потерпевший в полном здравии отгуливает отпуск, а мнимый преступник служит по нем панихиды! Давай-ка, Кручинин, берись за ум, заводи канцелярию сызнова!

Берусь за ум, сгребаю канцелярию со стола, иду, униженный, к Величко.

Коридор, двери, таблички, Шабанова А. С.

Шабанова А. С. в Ярославле, а ключ в дверях торчит.

Я ждал ее, томился, исстрадался, и вдруг — тупое ноющее чувство: так скоро? уже? А я ведь ничего еще не решил. И вспышка: наконец-то! И что там в Ярославле? И Ехичев или не Ехичев? И радость, торжество, праздник! Наконец-то!

Приоткрываю дверь — никого, пустая комната, пустая пепельница, ничего не навалено, не нагромождено, все под замком, а пальто висит, мокроватое от растаявшего снега, и форточка раскрыта, но душно — недавно раскрыта, только что. Шабанова А. С. Ключ в дверях — это она успела, а сотворить ералаш не успела еще, — мне даже слабости ее милы.

Но я набираюсь суровости, запираю дверь и ключ кладу в карман. Пускай побегает. Почему сразу — не ко мне? Куда ее понесло?

Наша секретарша, наверно, в курсе дела. Говорят, Шабанова приехала? А как же, приехала, с четверть часа, Константин Федорович ее пригласил. Ну, сегодня все решится. Ехичев или не Ехичев? И это. Протягиваю секретарше ключ. Что за ключ? Откуда? Да нет, говорю, я машинально. Заработались? Заработался. Значит, Шабанова у Константина Федоровича? Ну да, зайдите.

Захожу, канцелярию свою — на стол; ну, говорю, дорогие товарищи, у меня допрос, у меня новые факты, у меня задержанный — в следственном изоляторе, а вы храните гордое молчание, вот выдерну стержень — и все рассыплется.

— Какой нервный! — благодушно произносит Величко. — Я бы на твоем месте сперва поздоровался, а тогда уж… Да не со мной! — отмахивается от меня. — Мы уже виделись.

Аля улыбается, но неопределенно — то ли мне, то ли начальнику отдела.

К его столу приставлен столик, и вот через этот столик мы и здороваемся. Я, говорит Величко, полистаю детектив, — придвигает к себе мою канцелярию, — а вы, Алевтина Сергеевна, подскажите автору развязочку.

Настроен бодро, — стало быть, осложнения позади, Шабанова возвратилась с вестями, которые нам на руку; и снова коробит меня безжалостный рационализм нашей профессии: порой мы бываем рады и счастливы, когда подтверждается версия даже самая трагическая.

Все ясно.

Я рад и счастлив, но все-таки хмурюсь:

— Мы варвары. Человек погиб, а нам было бы невесело, окажись он жив.

Аля уже не улыбается, глаза прищурены.

— А как вы догадались, товарищ капитан?

Величко поглощен чтением, однако откликается:

— Не мути воду, Борис! Один из двоих умер — так или иначе, а нам легче только потому, что их оказалось не двое.

Все правильно.

Присаживаюсь к столику; Аля — с той стороны, а я — с этой. У меня блаженное состояние, вот так бы сидеть вечно, глядеть на нее, и чтобы она глядела на меня.

Глядит, рассказывает:

— Тысяча и одна ночь! Черт те что! А ларчик открывался просто! У вас тоже были холода? В Ярославле — минус тридцать, в Курске — потеплее, заносы…

Как сказал бы Лешка, сводка погоды. А ты и в Курске побывала?

— А вы и в Курске побывали, АлевтинаСергеевна? — спрашиваю.

— Ну конечно! — глядит она на меня, и глаза у нее — против света — рыжие. — Сколько можно загорать? Отпуск у Ехичева кончился, а нету и нету. Я — в Курск. Спасибо еще этому брату — не застрял на охоте. А то бы я и в Курске загорала.

Сидеть бы так вечность. И пусть уезжает, и пусть приезжает, и пусть глядит на меня всегда. И я гляжу, и мне это позволено, и никто у меня этого не отнимет.

— Действительно брат?

— Действительно брат, двоюродный, сначала крутил, потом раскололся. Ехичев получает отпуск, договаривается с Подгородецкой: будет ждать ее в Сочи, а для женушки страхуется этим братом. Чего, мол, мне куда-то забираться, путевку оплачивать, за дорогу переплачивать, когда братец к себе зовет, на дармовые хлеба, да еще поохотиться.

— А письма?

— А письма заготовлены, открытки — вперед на целый месяц. Женушке. Она ему не писала, была предупреждена: будут мотаться по району. Куда ж писать? Все шито-крыто.

— Но в Курск заезжал?

— Через Курск. Билет — до Сочи, телеграфирует братцу, вручает с просьбой все открытки прямо на перроне: бросай в почтовый ящик да смотри на дату. Все шито-крыто, мужская солидарность!

Константин Федорович поглощен чтением, однако же откликается:

— Не обобщайте, Алевтина Сергеевна.

— А чего там сглаживать… Все вы такие!

— Все мы такие… — задумчиво повторяет Величко и тянется к телефону, набирает номер — короткие гудки. — Напасть какая! А ну-ка, Борис Ильич, сбегани к секретарю… Да ладно, я сам.

Что-то срочное потребовалось ему, поспешно выходит.

Мы с Алей смотрим друг на друга.

— Ты рыжая, — говорю ей. — За командировку стала рыжей.

Она поправляет волосы.

— Ну, ты и скажешь! Какая же я рыжая? — И опускает глаза. — Раз дело арестантское, надо поторопить; должны подослать мне кое-что еще из Ярославля. — И поднимает глаза. — Ты так далеко с этим делом продвинулся? Закругляешься? — И опускает. — Поздравляю.

— Лешку поздравь, — говорю. — И себя. Твой вклад…

— Да брось ты! — перебивает. — А Лешку поздравлю. Что мы без угрозыска!

Это невыносимо: ее глаза, ее лицо, ее волосы — и даже кофточка, не та, конечно, а другая, но мне почему-то кажется, что в такой же расхаживала она когда-то по институтским коридорам.

— Эта командировка особенная для меня, — раскрывает она мой протокол. — Много думала. Были возможности. Вообще о жизни. Дельце, наверно, натолкнуло После этой брехни, в которую окунаешься поневоле, хочется жить очень… честно. У тебя разборчивый почерк, — листает она протокол. — Это хорошо. А ты хоть успел подумать?

Успел, да, Жанна Величко, жить без декораций, последняя инстанция…

Успел подумать и успел забыть про ключ.

— Вот, — вытаскиваю из кармана. — Твой. И не имей таких привычек.

— Фу черт! — досадует она. — Стала запирать, обступили, — оправдывается. — Задурили голову.

Молчим.

— Когда не ладится в каком-нибудь деле, — говорю я, — всегда утешаешься: будет еще другое, третье, десятое… Когда не ладится в жизни — это хуже. Другой жизни не будет.

— Будет, Боб! — вскидывает она глаза. — Будет! Рано себя хоронишь. В тридцать-то лет!

Слышу голос Константина Федоровича — за дверью, отдает распоряжения нашей машинистке, и тут же дверь распахивается, он обращается к нам с порога:

— Ну как? Наметили план дальнейших действий?

— Наметили, Константин Федорович, — опускает Аля глаза.

У него под мышкой папка — тоненькая, новенькая, чистенькая.

— Это вы молодцы! — Он нами доволен. — Зрело рассудили. Надо еще подзаняться, навести глянец. Зазубринки есть, с Крупаткиной еще не исчерпано… Выходить в суд — так уж выходить! — Он оттопыривает большой палец, потрясает рукой. — А чтобы не скучали, Борис Ильич, вот вам подарочек, обещанный, — протягивает папку. — Принимай, Боря, и ни пуха тебе, ни пера.

Другой жизни не будет — только эта.




Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.


Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • 14
  • 15
  • 16
  • 17
  • 18
  • 19
  • 20
  • 21
  • 22
  • 23
  • 24 
  • 25
  • 26
  • 27
  • 28
  • 29
  • 30
  • 31
  • 32
  • 33
  • 34
  • 35
  • 36