КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Поющие барханы [Оралхан Бокеев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]




Художник ВЛАДИМИР МУРАВЬЕВ

© Перевод на русский язык.

Издательство «Советский писатель», 1981 г.

ПОЕЗДА ПРОХОДЯТ МИМО (Дархан)


I
Сотрясая степь, прошел еще один поезд.

* * *
Уже и за полночь перевалило, а он никак не мог сомкнуть глаз. Мысли, одна тяжелее, тревожнее другой, так и наплывали, наплывали на него. Он ворочался с боку на бок и наконец, измученный бессонницей, усталый от изматывающего, бесплодного лежания, поднялся и вышел из дома.

Степь — она все та же: невозмутимая, молчаливая, строптивая, лежит куда ни кинешь взгляд. Вот только поезда, с грохотом проносящиеся мимо, нарушают ее покой.

В последние годы начал замечать Дархан: эта тихая, милая его сердцу степь стала издавать порой странные звуки; как будто бормочет она во сне; или как младенец причмокивает, тянется к материнской груди. То ли гулкий перестук колес пугает ее, то ли какие-то неведомые явления происходят в ее чреве…

И все же есть в ней постоянство, устойчивость, уверенность. Чем больше свирепствуют над степью зимой бураны, а летом — зной, тем отчетливее обнаруживает она то, что свойственно ее сути, — широко, красиво она скроена, чиста, а главное — вечна…

Солнце давно зашло, было темно, но Дар хан мог с закрытыми глазами дойти до холма с могилой. Все ее четыре стены наконец-то встали над землей как нужно, должным образом. Вот уже год Дархан возится с этой могилой из красного жженого кирпича. Он предназначает ее для себя. Он уверен, что умрет не сегодня и не завтра, и потому не торопится, строит основательно, добротно.

Месяц на небе только-только начал нарождаться, серп его был похож на остаток жира, растворяющегося на дне горячего казана. Дархан вгляделся в мазар Кенгира, стоит себе на месте из века в век, а он, старый дурень, уснуть не может, словно кто-то похитит у него его могилу. Вот она — залита слабым еще молочным светом молодого месяца. Степь в мглистом полусумеречном сиянии; несколько домишек, их с десяток, спокойно снят, завернулись себе в ночную тьму.

Все преобразили ночь и сияющий кусочек месяца, не узнаешь никого и ничего: одинокие домишки стали привлекательнее и уютнее; горки бережно уложенного рядами кия — этого надежного топлива из кизяка — превратились в загадочные возвышения. Так, пожалуй, высунется в лунную ночь человек с рябым лицом, следов оспы не будет видно, только лицо будет таинственно светиться в обманчивых молочных лучах.

Родной его разъезд Жыланды представляется сейчас Дархану куда более прекрасным, чем он есть на самом деле.

Жыланды уместился на крохотном кусочке безбрежной пустыни. В ней, этой пустыне, предостаточно и зноя, и озер с утками-лысухами, и зверья, и птиц. А вот Жыланды… Расположен-то он на столбовой дороге, через нее проходит все новое и хорошее, а он все еще маленький, затерявшийся в пустыне разъезд. Изредка его пробуждают стуком колес проходящие мимо поезда; он дремлет, этот разъезд, и как будто ждет не дождется кого-то, кто его приобщит к жизни энергичной, заполненной большими, важными делами и обязанностями, приблизит к людям. Бывает, стоит вот так Дархан ночью, стоит, опершись о притолоку, одолевают его разные невеселые мысли, — они, окаянные, как нарочно, приходят, когда ты один, наедине с собой оказываешься, и вдруг вообразит он, что небольшой его аул потерялся, заблудился в глухомани и теперь навсегда отрезан от мира — от всего, что есть доброго и злого в нем.

Дархан опять глянул на обглоданную вековыми ветрами могилу — обитель батыра Кенгира. Боже, какая она сказочно-красивая, вся переливается в лунном свете, прямо-таки тянется к небесам.

Именно этот величественный мазар с куполом до неба и фундаментом, закрепившимся далеко под землей, подали ему, Дархану, благословенную идею, которая ему и во сне бы никогда не приснилась. Чего только не приходит в голову человеку, измочаленному прожитыми годами и бедами, всякое приходит! Пока об одном думаешь, другое всплывает-вспоминается…

Вышел Дархан на пенсию и точно с шага сбился, а к разным думам прибился. Жизнь-то, оказывается, пролетела с грохотом, как этот поезд. А какая она была? — тяжелая, неудачная эта жизнь была, точно он своровал ее у кого-то… Но все это чепуха в сравнении с тем, чего не избежать ни одному человеку на свете. Хоть в доме самого аллаха обитать будешь, а никуда ведь от нее, матушки-смерти, не денешься, не скроешься. Не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра, в общем, однажды постучится она к тебе в дверь. А что ты оставишь после себя такое, что было бы достойно тебя, нет-нет — что бы напоминало о тебе людям? Вот эту приземистую глинобитную избенку из двух комнатушек, вот этот колодец с бадьей, с которой веревка свисает, как с виселицы? Ну хорошо, есть еще эта «коптилка» в углу да оставшийся от приданого жены потертый сырмак[1], который больше похож на тулак[2]. Керосиновую, оплетенную проволокой лампу и зеркало, с которым он вышагивал проверять пути?.. Они, эти предметы, дороги ему, потому что они не только очевидцы быстро промелькнувшей жизни, они — его вечные спутники, делившие с ним и радости, и трудности его работы на железной дороге.

Дархан смотрел не отрываясь на могилу легендарного своего предка Кенгира. Чванливо возвышается мазар над степью, издалека виден; он самое высокое строение в округе, он намного выше и того сооружения, которое Дархан взялся возводить для себя. Мазар Кенгира взирает на все свысока, с пренебрежением. Раз уж ты человек, так оставь после себя хоть более или менее приличный мазар! Четырехстенный, как и положено! Да, предки наши были, видно, прозорливее нас! Умели вовремя, задолго до того дня, когда ты переходишь из одного мира в другой, обдумать все, подготовить все. Можно только позавидовать их трезвому рассудку!

Долго и скорбно глядел Дархан на мазар батыра Кенгира, потом вздохнул глубоко-глубоко. Нарушая сонную тишину Жыланды, пронесся поезд, сопровождаемый лаем разбуженных собак. Поезд ворвался из ночи одноглазым чудищем, перестук его колес вбивался в мозг Дархана гвоздочками, а к горлу подкатила дурнота. Потемнело в глазах, закружилась голова. Дархан нажал пальцами на виски и бессильно опустился на корточки. Поезд промчался стрелой, оглушительно свистнул разок-другой, будто заявлял о своей силе и мощи. Последний, уже слабый, огонек блеснул в ночи, и поезд скрылся — точно его и не было. «Прямо-таки взбешенный конь, к хвосту которого привязали факел», — промелькнуло в голове Дархана. Он увидел, что стрелочник поплелся к себе в сторожку. В соседнем доме пропел петух, лениво пропел, неохотно, тоже, видать, решил подать голос — мол, есть кое-кто здесь и помимо свистящих громадин.

Дарханом в последнее время завладел странный недуг, он внезапно терял сознание, ненадолго, всего на какие-то считанные секунды, но испугал его этот недуг крепко. Он робко приоткрыл глаза, опасаясь, что вот-вот ему придется прощаться с окружающим миром. И первой же мыслью было: «Надо поторопиться с могилой».

Понурый вернулся он в дом. Сквозь оконце едва просачивается свет новорожденной луны. Вся комнатка как будто в молочном тумане. Дом! Одно название — дом! Разве что дымок иногда прорывается через трубу! Да ведь и правду сказать, давно охладел Дархан и сердцем, и душой к этому дому. Дни свои в этом домишке Дархан сравнивал для себя с рекой: она беснуется в начале пути, потом на каком-то его отрезке обретает спокойствие, а потом уж и вовсе безразлично катит свои воды. Пятнадцать домиков на всю округу, у всех своя жизнь — какое соседям дело до старика Дархана, забыли его все, кому он нужен! Укладываясь на скрипучую деревянную кровать, решил: «Надо поторопиться с могилой».

Под самое утро, сотрясая стены Дарханова дома, прогромыхал товарный поезд и разбудил старика — снова этот перестук колес, молоточками отдающийся в мозгу. На этот раз поезд остановился; вагоны, стукнувшись на ходу друг о дружку, замерли на рельсах; раздалось последнее удовлетворенное пыхтение поезда. «Вот-де я здесь, встречайте меня!» Дархан бросился в угол к своей «коптилке», но, вспомнив, что он теперь на пенсии, опять улегся на кровать. «Товарняк из Новосибирска», — признал он.

Поезд простоит, знал Дархан, на разъезде ровно столько, сколько нужно для того, чтобы вскипело молоко. И снова двинулся вперед, заскрипели, замотались из стороны в сторону вагоны, и вот уже длинная цепь железных и деревянных коробок затихла, совсем стихла…

Один из многих разъездов на большой Туркестано-Сибирской магистрали аул Жыланды, а вместе с ним и Дархан встречали свое очередное утро спокойно: никаких тебе сирен и выстрелов из хлопушек, как раньше, все тихо и мирно, все автоматизировано. Замечательная теперь работа у обходчиков и стрелочников: не надо встречать поезд с коптилкой в руке и за рельсы, что вьются змеями, опасаться не надо — хорошие они, крепкие, надежно пригнаны; не то нынче время, когда беды случались через день, и каждые два дня не надо ждать скандала, боясь, что окончится этот скандал судом. Да, сейчас работать можно тихо, чисто и спокойно…

Но с тех пор, как Дархан заболел, вот уже тому два года, ни к чему у него нет охоты, все его раздражает, даже крик петуха в соседнем доме, даже лай собак. Ну а от грохота поездов он и вовсе не знал, куда себя девать, куда скрыться. А ведь в былые времена!.. Именно торопливый ритмичный перестук колес вселял в Дархана бодрость, звучал для него песней, и от этой песни веселее становилось на душе. Бодрость, силу вызывал этот пере стук, манил, звал вперед.

Да, когда-то поезда были для него частью его жизни, частью его души. В ту пору он не ведал усталости, имел надежды и мечты, знал, наконец, цену труду, заработан ному хлебу.

Эта самая Туркестано-Сибирская магистраль, протянувшаяся по степи подобно двум струнам домбры, пела Дархану когда-то, в молодые его годы, радостный кюй о новой жизни, пришедшей в эту веками прозябавшую в глухоте и невежестве пустыню; эти чугунные рельсы принесли в степь вести о новом мире, сам новый мир всю эту жизнь, которая складывалась по новым, справедливым законам. Казахская широкая степь мало-помалу, нелегко приобщалась к этому новому миру, становилась его продолжением, его частью. В ту пору Дархан, орудуя обыкновенным кайлом, помогал прокладывать в степи эту тысячекилометровую железную дорогу. Ясное дело, дорога обновилась в последнее время, модернизировалась, как принято теперь называть, а она для него все та же дорога, дорога Дархана, выложенная его собственными руками… Когда в этих краях появился первый паровоз с тремя вагонами — о боже! — весь народ из окрестностей Аягуза повалил сюда валом — и старики, и дети малые, и пешие, и на конях; бурдюками лилось вино, косяками прирезали стригунков, огромный той, той радости в честь первой железной дороги, разве его забудешь? Или как люди ложились на рельсы, целовали их, связывая свои будущие надежды и радости с этим путем, а потом тут же заливались слезами, тоже от счастья, от восторга за новое, долгожданное, что свершилось. «Да здравствует железная дорога! Да здравствует Турксиб!» — восклицали они. Турксиб с тех пор действительно здравствует… Дархан — живой свидетель этому…

Жизнь небольшого разъезда начинается с утра, а вестником утра является Дархан. Он встает спозаранок, долго и усердно умывается, старательно откашливается, прочищает горло — будто петь собирается. Еще в военные годы его прозвали за эти его утренние шумы Рачок-свирелист. Прозвали его так женщины-солдатки Жыланды, мужья которых погибли в проклятую войну. Осталось это прозвище за ним и поныне. К его причудам, которых год от года становилось все больше, привыкли, даже не замечали их. Но вот то. что он, будучи живым, принялся сооружать себе самому могилу, приковало к нему внимание аульчан, вызвало толки и пересуды. Заставило всех вспомнить его, задуматься о нем. Все соседи знали, что Дархан сорок лет обеспечивал на дороге безопасность движения поездов, проработал все сорок лет на одном месте, на одной должности — обходчиком. Пять лет уже, как на пенсии, получает пятьдесят пять рублей. Жена у него умерла, сына он потерял когда-то в незапамятные времена, еще до войны как будто. С тех пор живет один. С прошлого года начал давать объявления в газеты, на радио: разыскивает сына, сданного некогда кем-то в детский дом. Рабочий Турксиба, хороший, добросовестный был рабочий — и вдруг мазар…

* * *
Когда Дархан поднялся на вершину Кенгира, солнце только-только взошло над степью, но зной уже давал о себе знать. Не больно-то и высока вершина Кенгира, но приустал старик, заломили спина, ноги. Что и говорить, возраст-то почтенный у Дархана. Не очень уж сложная местность в Жыланды, нет косогоров, холмов, кочек — равнина кругом, равнина. Скоту в непогоду укрыться негде, и растительности, можно сказать, нет никакой — соломинки не найдешь, чтобы в зубах поковырять. Где-то там, по ту сторону Кенгира, растет-произрастает мелкий тальник. Кенгир — единственное высокое место здесь, потому, видно, и покоился в этом месте прах батыра Кенгира. С этого холма можно было ясно увидеть окутанную маревом возвышенность Егизкызылды, которая перерастала плавно в гребни Тарбагатая, а дальше, дальше — Алтай.

Все беды Жыланды от зноя; нависает он мертвой, непроницаемой пеленой, как вчера, например, — и ты, можно сказать, полчеловек а… Уж как расцветает степь весной, как расправляется, оживает и — тут же, сразу же — меркнет все, кажется, горит сама земля, белесые проплешины всюду, а ветер лицо обжигает; типчак, полынь, ковыль, камыш — все теряет свою первозданность, обугливается, сгорает под яростным летним солнцем; никакой прозелени, кругом желтизна, подкрашенная кое-где багрянцем. Одна трава-мурава вопреки всему расстилается под ногами, прямо-таки спасительница единственная для скота и птицы. Не вчера ли цветистый, душистый луг колыхался перед тобой, завораживая глаз! Какие мечты рождала эта красота в человеке! Даже старик мог надеяться еще на что-то, потому что нет предела человеческим мечтам и надеждам, будь он стар или молод… О, то была весна, воистину весна! Сейчас середина лета…

Стоит на миг подняться ветру — над землей поднимаются тучи пыли, весь мир сразу покрывается мучнистой этой, назойливой пылью.

Дождя не было уже несколько месяцев; непрестанно веет суховей: кажется, он высасывает последнюю кровь из людей, из животных; вон как распухают руки и ноги у стариков, что в одном исподнем высиживают дни в тени домов; жалко глядеть на их сморщенные лица, из которых опаляющий ветер выжал все соки.

Невеселы, нелегки дни у человека, пробавляющегося в такой зной солоноватой колодезной водой. Не с чего ему голову высоко держать — поневоле ее опустишь, а сам к земле пригнешься. Кумыс единственной кобыленки приходится пить в меру, экономно…

Десять-пятнадцать домов затерянного в пустыне разъезда… Старые, с облупленными стенами; колодец с замшелым срубом; ребятишки, загорелые, босые, стайкой бегущие за поездами.

Степь большая, железная магистраль длинная… Обыкновенный разъезд, который на вверенных ему десяти — пятнадцати километрах следит за безопасностью дороги; и на этих разъездах живут люди.

Жыланды почти ничем не отличается от других разъездов. И здесь на полустанке — скамейки, пропахшие маслом, разбросанные там и тут обломки шпал и рельсов; и здесь — вышедшие из строя вагоны, проржавевшие цистерны, поставленные за ненадобностью в стороне; и здесь клочки земли, пропитанные горючим; когда жарко и дует ветер, запах солярки и разных масел шибает в нос; и здесь небольшой ларек, где продают все сразу: ткани, муку, чай и одежду; и здесь железнодорожные рабочие следуют вдоль железнодорожного полотна с инструментами в руках; и здесь малоразговорчивые старики и разговорчивые старухи…

Молодежи, за исключением тех, что осталась здесь работать, почти нет, разъехались по городам. Парни, что возвращаются из армии, отбывают здесь от силы три дня и отправляются восвояси, кто в Аягуз, кто в Алма-Ату, мало ли городов в Казахстане! Женятся там, приезжают показать родителям невестку, а потом исчезают на два-три года — в отпуск все-таки наведываются к родителям…

Ишаки стоят на приколе у домов и отмахиваются хвостами от наседавшей мошкары: порой какому-нибудь сморщенному старичку вздумается выехать «в мир», и он трусит на арбе, запряженной ишаком, по дороге.

Настоящий праздник приходит, когда в клуб привозят кино; в такие дни нет детворы счастливее на свете, чем тут, на разъезде. Ребятишки лежат, растянувшись на полу, прямо перед экраном, а те, что постарше, усаживаются чинно в первый ряд. Маленькие дети не дожидаются иногда конца фильма, засыпают тут же на полу.

Любой посторонний человек диву дается — как только можно выдерживать эти далеко отставшие от общего уровня жизни условия, эти старые дома, эту сушь, это безводье, эту плохонькую школу, допотопный клуб, эти угнетающе однообразные дни и ночи? Если путник забредет сюда ради интереса — дай, дескать, погляжу, как люди живут здесь, — он и дня не выдержит в этой глухомани, поспешит уехать. А их, живущих на разъездах, сколько — сумей сосчитать; не променяют они свою «глухомань» ни на какой другой, пусть даже райский, уголок на земле, ни на какое другое расчудесное место в мире… Почему? Кто ответит на это?.. Может, они привыкли в этой внешне однообразной, неустроенной еще, трудноватой жизни видеть большой смысл, тот смысл, который другим неведом?..

На краешке горизонта со стороны Айгыржала завиделся поезд… «Скорый, поди, из Ташкента», — подсчитал Дархан. Легко, рывком поднялся он с места, обошел кругом могилу батыра Кенгира. Это вошло у него в привычку — перед тем как начать работу, обходить мазар знаменитого батыра. Это стало для старика своеобразным обрядом, как слово «бисмилля» у верующих мусульман, когда они приступают к какому-нибудь важному делу. Могила Кенгира, выложенная из кирпича древнего образца, разве что была слегка побита в отдельных местах, да песок, связывающий кирпичи, кое-где выветрился, а так стояла она целая, прочная. Помнится, в один из давних годов хотели разломать этот мазар — кирпичи, дескать, нужны для строительства, так он, Дархан, бумагу в район написал и тем спас мазар от уничтожения.

Солнце поднималось все выше, и Дархан принялся за укладку кирпича. Работа на жаре изнурительна, от жажды в горле аж пересохло, долго не наработаешь. Старик притулился в тени могилы и выпил захваченный из дому напиток — воду, разбавленную айраном 1.

Плечи устали, ныла поясница, свинцом налились руки. Расстегнув ворот ситцевой рубахи, Дархан подставил грудь слабому ветерку — он оказался горячим.

Затем Дархан прилег, опершись на локоть, загляделся на безоблачное небо, бессовестное небо, которое сияло яркой, бьющей в глаза голубизной, дерзкой голубизной. Все живое сникло под этим небом; тихо-тихо, ни звука. Но в следующую секунду он заметил путника, направлявшегося из аула в его сторону. «О-ой, опять несчастная не даст работать, на нервах моих играть будет», — с досадой поморщился Дархан.

К нему приближалась женщина с торбой в руке. Волосы взлохмачены, закрывают часть лица. Другая рука держит кончик белого жаулыка[3]. Женщина громко разговаривает сама с собой. Дархан тотчас же принялся за работу. Женщина подошла прямо к нему и прошептала с отвращением: «Уа, дрянь старая!» Дархан рта не раскрыл, даже не поздоровался.

— Эй, дерьмо! — обратилась к нему женщина, и глаза ее налились кровью. — Пусть умножаются могилы, а для могил — покойники. — Взмахнув длинным подолом, она присела рядом и захохотала…

Дархан невозмутимо продолжал укладывать кирпичи. Смех прекратился. Женщина пошарила рукой в торбе, в одно мгновение вытянула оттуда бутылку «зубровки» и два стакана. Наполнила их до краев. Один протянула Дархану.

— Эй, дрянь, присядь-ка, давай выпьем за скорое завершение твоей могилы!

Дархан, точно глухой, никак не реагировал на ее слова, продолжая старательно класть кирпичи.

— Эй. ты, святоша, — не унималась женщина, — и раньше не пил, я то знаю, ну и что? Чем судьба облагодетельствовала тебя за твою святость, а? — Она стукнула своим стаканом о другой и выпила его залпом.

Дархан с еще большим усердием укладывал и укладывал кирпич за кирпичом: вроде бы совсем отрешился от всего на свете. Женщина налила себе еще и снова выпила. Дархан стянул рубашку, обтер ею грудь и спину и опять натянул ее.

— Ты и раньше такой был, — не отставала женщина. — Пес эдакий, и раньше никого к себе не подпускал. Что, испугался, некому похоронить тебя, сам себе могилу роешь? — Она зло засмеялась и начала поправлять жаулык на голове, расправлять подол платья, будто решила себя в порядок привести. — В те-то годы, когда ты был на коне, помнишь небось, какой я была? И тогда не задержал на мне своего взгляда, внимания своего, отворачивался все и отвернулся… Еще бы — это было твое время. Каждую соломинку ты мог в стрелу обратить, одной спичкой большой костер развести… А теперь вот…

— Замолчи! — не выдержал Дархан. глаза его сверкали, как уголья. — Беситься вздумала, так одна бесись, от меня подальше!

Они уставились друг на друга, точно состязались, кто же первый отведет глаза… Глаза обоих наполнились слезами. И они разом опустили их. Дархан принялся за работу, женщина поднялась с места. Посмотрела, прикрыв глаза от солнца ладонью, на Жыланды, уютно примостившийся внизу на равнине. Помолчала. Потом, сняв с себя жаулык, она замахала им, закричала: «Камбар, душа моя, где ты?» Как эхо далекой, отгремевшей еще тридцать лет назад войны прозвучали эти слова для Дархана, сердце его будто царапнуло чем-то острым… Он озадаченно следил за женщиной, — она махала кому-то невидимому жаулыком и звала Камбара — своего мужа.

— Камбар, милый, где ты?.. — стонала она. — Отзовись! Ну вот, молодец, пришел, объявился!

Дархан, тяжело вздохнув, бросил в стену увесистый ком глины. Зной становился все злее, солнце, казалось, вот-вот прыгнет с неба на землю, чтобы разом рассчитаться с ней за все ее грехи.

— Камбаржан, ты не болеешь случаем? — нежно ворковала женщина с кем-то, видимым ей одной, — и у меня в последнее время сердце побаливает. Нет уже прежних счастливых дней, Камбар, нет, ушли они, сгинули. И здоровье мое ушло, и ты ушел, Камбар. — Она разрыдалась. Утерев глаза кончиком жаулыка, она принялась успокаивать себя. — Ну ладно, не плачь, Багзия. Камбар твой вернулся живой и невредимый, поздно, правда, по вернулся. Война уже тридцать лет как отгремела. Где ты был все это время? О господи, как ты похудал, точно из ада вышел. — Она провела ладонями по воздуху, будто гладила кого-то. — Пошли домой, подальше от этого старика, все равно от него проку нет, пусть себе одиночкой доживает свой век.

Багзия протянула руку, попросила:

— Камбаржан, помоги мне, что-то у меня с поясницей неладно, — она улыбнулась. И улыбка сделала лицо женщины прекрасным.

Она встала легко, грациозно, будто и впрямь кто-то поддерживал ее.

— Спасибо, милый, силы в тебе все те же, — шепнула она. Дархана она даже взглядом не удостоила. Багзия спускалась по склону Кенгира, волосы ее развевались на ветру, и выступала она так, как может ходить только счастливая, любимая, сознающая свою прелесть женщина. И нипочем ей палящее солнце в зените, пыль, зной, пустота. Ситцевая рубаха Дархана вымокла от пота насквозь, он снял ее и, отжав, повесил на край каменной кладки. Прислонившись голой спиной к стене, где глина успела уже подсохнуть и даже потрескаться, он наконец перевел дух. Кожа у старика была белой-белой, как бумага. Ребра проступали так отчетливо, что их можно было пересчитать. Багзия мелькала почти у самого аула; но она стояла перед глазами Дархана, будя воспоминания, которые он хотел бы похоронить.

— Э-эх, какая же ты красавица была, Багзия! — пробормотал он. — А что с тобой сталось? Вот что значит не довелось тебе испытать радости!..

* * *
Когда скот возвращался с пастбища, Дархан прекратил работу и быстро спустился вниз по склону Кенгира. Ребятишки, спешившие доиграть свои игры, пока не зашло солнце, захлопали в ладоши, загалдели, увидев его: «Рачок-ата идет, ассалаумагалейкум!» Он прошел мимо них, помахав рукой. Аульчане занимались своими обыденными делами. Кто с кобылой возился, кто корову доил, кто овец загонял в хлев.

В год, когда умерла его старуха, Дархан лишился всей своей скотины. В Жыланды были у него дальние родственники, они выделяли ему молоко на чай; иногда он покупал молоко у соседей и заквашивал айран. Особенно трудно было летом. Донимала проклятущая жажда — аж язык присыхал к нёбу. Тогда Дархан ходил по соседям, у которых были кобылы, и угощался у них чашкой-другой кумыса.

Однако с тех пор, как ему взбрело в голову возводить себе могилу, люди отшатнулись от него, поговаривать стали, что Дархан с ума спятил. Он почувствовал их настороженность и молчаливое осуждение и перестал стучаться в соседские двери. Потом пошли толки, что это, мол, проклятия Багзии доконали его, уж слишком долго поминала она его недобрыми словами. Дархан совсем перестал показываться на людях, избегал встреч и бесед с аульчанами.

С того дня, как он занялся необычным своим строительством, время стало лететь незаметнее. Это его устраивало, ибо, оказавшись на пенсии, он буквально не знал, куда девать себя от безделья. Устраивать-то устраивало, да не совсем: обрекать себя на одиночество среди людей, когда прежняя жизнь, которой он жил сам долгие годы, продолжала кипеть вокруг, тоже было несладко. Ох, несладко! Временами он страдал особенно остро от одиночества, клял себя за свою затею, обрекавшую его на разлад с аульчанами. Как курносый не может скрыть своего носа, а умелец — своего дела, так и Дархан: как ни сторонился он людей, как ни упорствовал в своем занятии, а старость, подкатившая к нему, напоминала ему о бренности короткого человеческого существования. Подсказывала, нашептывала ему: «Напрасно ты, старик, отдаляешься от подобных себе, обижаешься на них; всех вас, хороших и плохих, добрых и злых, ожидает один и тот же печальный финал. Зачем тебе раньше срока обряжаться в саван грядущей последней минуты?»

Никто из аульчан, конечно, не догадывался об этих его колебаниях и тоске одиночества. Соседи приняли отчуждение Дархана как поведение, присущее его натуре, и все-таки осуждали его за это.

Дархан шагнул в свой приземистый дом, сполоснул руки водой и стал разводить огонь в очаге; когда он начал прилаживать к треноге закопченный чайник, из соседнего дома прискакал мальчонка и выпалил:

— Ата, вас отец чай пить зовет!

Дархан, продолжая раздувать огонь в очаге, поинтересовался:

— Разве отец вернулся с работы?

— Вернулся, — поддакнул мальчик.

— Тогда передай, сейчас приду.

— Скорее приходите, ата, не медлите, у нас мясо с огня снимают, — сообщил мальчик и припустился домой.

Дархан снял с огня чайник и направился к соседу.

Тот и взаправду ждал его; мясо дымилось на дастархане.

— Аксакал, проходите! — когда Дархан появился на пороге, хозяин засуетился, встал, уступая ему дорогу. Решили, видно, соседи побаловать себя лишний разок мясом в этот тихий вечер. Баранью голову с пустыми глазницами поднесли Дархану.

— Аксакал, это тот самый хромой баран, которого вы, помните, не раз пригоняли к нам с пастбища. Не зря ведь в народе говорят: хромая овца больше жира нагуливает, потому что лежит много. Так что у нас сегодня вкусная еда; вот мы и решили пригласить вас специально по этому поводу, отведайте наше угощение. В этом вашем Жыланды и стариков-то почтенных не осталось, кому можно было бы по праву преподнести голову. Бороды многие таскают, да больно пьют, окаянные, толком и благословения дать не могут и расположения своего доброго выказать, — произнес хозяин дома, плотный коренастый мужчина лет пятидесяти.

Разговорчивым, метким и находчивым в слове был хозяин.

— Наши деды мудрость изрекли: «Коли есть кобыла у тебя — так ее бог послал; коли есть дом у тебя — так его баба тебе помогла построить». Келин[4] ваша резковата, с норовом, ни с кем из старших не хочет общаться, только с вами, Так и заявляет мне: соседями, мол, с другими будем, и все. никаких там общих посиделок за дастарханом… Такая вот она у меня строптивая, — он похлопал по спине сидящую рядом жену и самодовольно расхохотался.

Дархан взял исходящую паром голову и, отрезав правое ухо, передал его мальчонке, который прибегал приглашать его; потом он сноровисто и с удовольствием разделал всю голову, угостив ее частями всех, согласно их возрасту и полу, кто присутствовал за дастарханом.

— Так, ради справедливости надо признать, что и сами-то вы недавно поселились в Жыланды. Еще успеете общение да дружбу завести с соседями, — отметил спокойно Дархан. Высказывался он нынче неторопливо, чтобы не навязываться со словами да суждениями. Найдутся еще такие, что поспешат, сочтут необходимым наговорить всяких слов новому начальнику разъезда, подластиться к нему, стать поверенным в его делах.

Хозяин широко улыбнулся и с аппетитом дожевал кусок, предложенный ему только что Дарханом. Быстро вытер губы и обратился к гостю:

— Верно, верно, аксакал. Я и в самом деле не успел еще познакомиться как следует со здешним населением. Наши предки говаривали: «Из одного бревна дом не построишь, а один жигит не сможет быть судьей». Без народа гору не одолеешь; так что, пока ноги целы, а голова ясная, постараюсь достойно нести службу, которую доверило мне правительство; берите мясо, угощайтесь, — с этими словами он протянул свою огромную ручищу к блюду, закрыв ею почти половину мяса.

Старик, усмехаясь про себя, выслушивал преисполненные достоинства и гордости слова нового начальника, — «можно подумать, ей-богу, что все шесть поколений казахов перешли к нему в подчинение», — но отмечал при этом удовлетворенно: «Говорить жигит умеет и на язык остер».

— Аксакал, — вкрадчиво спросил хозяин, — мы с вами сидим сейчас за благословенным обедом, откройте мне правду… Действительно начальник, ну, мой предшественник, был человек малодушный, трусоватый, не мог, как гласит пословица, обеда между двумя собаками поделить? Верно ли это?

Дархан насторожился: «Почему он об этом у меня спрашивает, с какой целью?» Присущая ему осторожность удержала его от необдуманного ответа.

— Откуда мне знать, дорогой! Люди, ведь они не ошибаются, зазря не будут напраслину возводить.

— Ну вот, я так и думал, — обрадовался хозяин.

«Как бы хвастунишкой он не оказался, обыкновенным пустобрехом», — усомнился вдруг старик в своем хозяине.

Когда мясо было съедено и подали сурну[5], начальник опять улучил момент для расспросов.

— Аксакал, есть народная мудрость: «Зло — под ногами, добро — на верхушке дерева». Метко сказано… Вы вот сорок лет в этом Жыланды трудились, горели на работе: дровами, как говорится, входили, золой выходили. Чем можно объяснить, что этот ваш долголетний труд не отмечен ни медалью, ни хотя бы почетной грамотой. Разумеется, награды на дороге не валяются, я это понимаю. Когда, например, сидящий перед вами никудышный ваш собрат в бытность свою на разъезде Айгыржал получил орден «Знак Почета», так, я вам скажу, все уважаемые казахи там едва руки на себя от зависти не наложили. — Задумавшись, он сделал паузу, потом возобновил расспросы: — Может, вы крушение поезда допустили?

Разговор потерял для Дархана интерес.

— Чего от бога не скрывал, от людей разве скроешь? — промолвил он с грустью. — Ничего подобного я не допускал. Не было крушений.

Начальник промычал: «Гм-м…»

— Тогда почему же?.. Не понимаю… — он отхлебнул из чашки сурпу. — Отец рассказывал, что когда-то между Семипалатинском и Аягузом большое крушение произошло, случаем не слышали?

— Нет, не слышал. Мало ли их было, крушений, разве все упомнишь? — Гость отодвинулся от дастархана. Вопрос жены — «Чай будете пить?» — почему-то разъярил начальника.

— Какой казах испрашивает разрешение на угощение гостя?

Старик не понял причину внезапной перемены в настроении соседа. Неловко ему стало, он решил, что обмолвился каким-то неосторожным словом. Посчитав дальнейшее свое пребывание за столом излишним, он засобирался уходить.

— Я, пожалуй, пойду, если разрешите.

— Поступайте, как знаете, — бросил начальник, все такой же хмурый и недовольный.

* * *
Дархан улегся спать, но сна — ни в одном глазу, точно воткнули в глаза по иголке; уставился он в потолок и лежит думает, что бессонница эта паршивая — от старости. Эх, молодость, молодость, где ты?.. Бывало, идет он в жестокие морозы по путям, а сон так на ходу и валит его с ног, где оно, благословенное времечко?.. Ему вспомнились далекие дни и годы, когда он вместе со всеми укладывал первые шпалы Турксиба. Неужто и впрямь отошли они в далекое далеко, ведь порой кажется, что все это недавно было, вчера да и только! Поняв, что сна ему не видать до самого появления на небе Венеры, Дархан пустился в ставшее для него привычным мысленное путешествие до Аягуза. По дороге, которой он хаживал сорок лет. Если измерить восьмикилометровый путь, который Дархан протопал-прошагал туда-сюда за сорок лет, получится, пожалуй, ох-хо-хо какое расстояние! Хватит его небось и на то, чтобы обмотать разок земной экватор. Соседский мальчишка подсчитал однажды:

— Ата, а вы, оказывается, за сорок лет прошли триста пятьдесят тысяч километров!

Дархан знал, что так оно и было, малец правильную цифру вывел, возможно, только чуть-чуть не досчитал…

Дневной зной уменьшился, повеяло прохладой. Улеглась вечерняя суматоха в ауле, в домах воцарилось спокойствие. Аул-то небольшой, любое, самое маленькое, оживление, движение, говор в нем слышны. Это не большой город, где шум стоит постоянный, оглушая человека до потери сознания. Скот, вернувшийся с пастбища, и тот угомонился, улегся, пережевывает лежа жвачку.

Люди отдыхают — кто за чаем, кто за мирной беседой. Хорошее это время, добрые часы!

И лишь Дархан один-одинешенек во всей степи, а небо над головой точно зонт в его руке, а звезды — его собеседники… Каждая шпала на железной дороге для Дарха-на — все равно что ступенька, а он, одинокий путник, тихо идет по этим ступенькам, взбирается по ним все выше, выше, вот уже можно откинуть тундик[6] ночи. Звезды подмигивают ему, зовут, манят к себе… Поезду сейчас еще рано проходить, осталось до него два-три часа тишины и покоя. Умиротворенный этой тишиной, он мысленно бредет по земле, в которую вглядывается так, будто каждая песчинка, каждый камешек ему знаком и дорог.

Уж так устроен Дархан, не мог он ни дня без работы прожить, вот и бредут его воспоминания по степи, по прошлому — близкому и далекому, когда он славно трудился рядом с другими, когда, как казахи говорят, аргамак без гривы ходил, а народ — без скотины, когда старое схватилось с новым не на жизнь, а на смерть.

Дархан был совсем еще молодым парнем в пору, когда Турксиб должен был пересечь казахскую степь. Строительные работы подходили к Семипалатинску. И тут встала задача, совсем как гранитная скала — не каждому по плечу, уму и силам: как перебросить мост через Иртыш. Так вот Дархан был среди тех, кто ее решил: участвовал в тяжелейших, изнурительных работах под водой. Мало кто выдерживал это адское занятие — устанавливать тяжелые каменные столбы-опоры на речном дне. Стоило этим трем громадам-опорам хоть на три миллиметра опуститься ниже, чем это было запланировано да рассчитано инженерами, в опасности оказалась бы вся конструкция. А участники работ, начиная с главного инженера и кончая простым рабочим Дарханом, может, и не миновали бы суда. Счастье-то какое, гордость, уважение к себе испытал Дархан с товарищами: четыре месяца каторжного труда не пропали даром! Мост вышел отменный — прямо богатырь. Рисковое это было дело, каждому ясно, но вот и по сей день стоят опоры, возведенные руками Дархана, и ничего с ними не делается.

А потом, потом был Шар, и там опять возводили мост. С этих беспокойных и прекрасных дней началась трудовая биография Дархана, трудовой путь рабочего человека…

Дархан служил на дороге обходчиком. Не было границ его радости, когда в 1928 году по мосту, проложенному его руками, прошел первый железнодорожный состав. Свистя, пыхтя, исходя дымом и паром, впервые перед глазами Дархана предстал настоящий паровоз. Дархан прослезился, не сдержался и прошептал: «Да здравствует новое время!» Верность новой жизни, новому строю, новому времени руководила им во всех его поступках, помыслах, делах. Он горел в чистом огне новой замечательной эпохи, не гнушался никакой черной работы. Каждая была нужна и почетна. И холод, и голод терпел, а службу свою Родине нёс исправно; он безгранично любил эту благословенную новую жизнь, избавившую его от нищеты, от невежества! Давшую сознание причастности к великому историческому подвигу страны и народа. Если уж говорить о самозабвенном героическом труде первых казахских рабочих, то и путь Дархана — самого рядового из них — ложится в летопись рождения и батырского роста нового для казахов класса — рабочего класса — в который уж раз повторял себе старик. «Неужели можно забыть о днях, когда за одну-единственную чашку ячменя мы платили по пять рублей, а черный хлеб один день ели, а другой — нет, а были бодры, сильны, готовы были горы своротить?»

Конечно, нельзя забыть эти дни и эти годы!.. Что ни зарабатывали, все старались отдать в помощь сиротам, их много было после гражданской войны, после разрухи и голода. Паршивой козы даже не держали у своего порога: некогда было ухаживать за ней. О, какие дни выпали тогда на долю народа! Время ли было думать о собственном, личном благополучии?.. Сколько в голодные годы детей-сирот отправляли по этой самой железной дороге! Вагоны были набиты ими, до отказа набиты. И народ, сам истощенный, изнуренный, едва волочивший ноги, разве он не делился последним куском хлеба с этими малышами, обделенными и судьбой и жизнью?..

Дархан не выдержал, поднялся с постели, вышел на улицу — и прямиком на станцию. Встал на пути — от рельс, прокаленных за день солнцем, несло мазутом. Звезды в темно-синем небе будто играли друг с другом, бросались искорками. Сверчки да кузнечики трещат неумолчно, азартно — словно они сейчас полновластные хозяева степи… Когда тебе ух как далеко за шестьдесят, крылья, поддерживавшие тебя в молодости, теперь уже не те, поникли, не несут тебя, как бывало. Вот и ноет твое старое сердце, тоскует! И лишь видения прошлого, воспоминания о тревожной, окрыленной молодости еще могут тешить, поддерживать тебя.

Дархан остановился резко, будто забыл что-то очень важное дома, и круто повернул назад.

Назад его повернуло событие, случившееся осенью 1930 года, голодного года.

…В сырую холодную осень на разъезде Жыланды остановился паровоз с тремя вагонами; в них были дети. Босые, завшивевшие, глаза ввалились, шеи тонюсенькие. Они протягивали ручонки, прося хлеба. До сих пор не может забыть Дархан тех изможденных голодных детей — их вид леденил душу. Не знали эти бедняжки, что у рабочих у самих тогда не было не то что лишнего — единственного кусочка хлеба. Будь он, рабочие конечно же поделились бы им. Состав тронулся и скрылся, а Дархан все стоял, не мог оторвать от земли ноги, как будто их приколотили к дороге. Он чувствовал себя таким несчастным и беспомощным человеком! Даже не человеком — а существом! Ему было стыдно перед этими детьми, отправлявшимися неизвестно куда, стыдно и горько за свое бессилие помочь им.

Когда он приплелся к своей мазанке, навстречу ему выбежала жена. Она держала за руку мальчика.

— Ойбуй, поезд-то ушел! — запричитала она. — Малыш хлеба у меня попросил, так я ему отсыпала горсть ячменя, как же он набросился-то на эту горсточку! — жена всхлипнула.

Перед Дарханом стоял мальчик, лет десяти — двенадцати, в большой, не по росту, одежде, лохматый, грязный, с чумазым лицом; он был так худ и изможден, будто из него выжали кровь до последней капельки; в уголках рта — скорбные складки; в глазах — ох уж эти недетские глаза! — в причудливом смешении затаились страх, безразличие, терпение, страдание и смертельная усталость. На всем облике мальчика явственно лежала печать сиротства.

Нет, это уже было выше сил Дархана! Не мог он примириться с тем, чтобы ребенок как бы являл собой жертву великой обездоленности. Нет уж, нет! Дархан знал, что дети в этой новой жизни ее будущие хозяева, строители, ее борцы, которые и из страданий тоже выходят закаленными, чтобы вдохнуть жизнь в эту пока еще не очень-то обихоженную землю. Дархан рассмотрел в этом чумазом, голодном оборвыше истинного сына степи, такого же долготерпеливого, как сама эта степь, такого же обветренного, опаленного зноем, такого же стойкого и постоянного, как степь.

— Как тебя зовут, милый? — Дархан погладил мальчика по голове. Мальчик поднял голову, но тут же опустил ее, равнодушный и бессильный. Дархан сказал жене: — Веди домой, поезд пешком не нагонишь, чего он бродяжничать будет…

Мальчик не знал, как его зовут, из каких он мест, — так долго он скитался. Дархан и его жена приласкали его, пригрели, отмыли, подстригли, приодели. Мальчик оказался очень славным.

Хотя Дархан с женой и прожили пять лет, а не послал им бог дитя, и они решили пригласить на чай аульчан — дескать, «сыном обзавелись», справить нечто вроде шильдеханы[7].

«Хоть и шесть дней голодать будешь, а дедовских традиций не забывай», — гласит казахская пословица. Старики аула благословили нового члена семьи Дархана, мулла прочитал азан, мальчика нарекли Муратом, а фамилию ему записали — Дарханов.

Совсем обветшавшие от зимней стужи и летней жары продымленные стены землянки будто бы раздвинулись вширь, посветлели, повеселели с появлением в ней Мурата. Мальчик поправился, вошел в силу. Дархан день-деньской пропадал на железной дороге, к вечеру едва рукой мог пошевелить, но, стоило Мурату кинуться ему на шею, усталости как не бывало, он расцветал, ощущал прилив ранее неведомого ему счастья…

Недолго длилось оно, это его счастье, пришлось ему навечно распроститься с Муратом.

…Дархан, не заворачивая к себе, подошел к дому начальника разъезда и постучал в дверь. В доме, конечно, все спали, долго ему не открывали. Он уже собрался уходить, когда сосед выглянул в полуоткрытую дверь.

— Аксакал, — удивился он, — это вы? Стучаться ночью в дверь — плохая примета.Разве вы не знаете? Я только-только вернулся, осматривал хозяйство, — начальник говорил без умолку. — Раз уж избрали головой, должен ведь я за людей-то отвечать, за последнюю их курицу, не так ли? Корова завтра нк того телка принесет, тоже скажут, куда ты смотрел, начальник? Я должен нести ответ перед теми, кто наверху. А вы чего поздно так, вопрос какой ко мне? — вдруг спохватился он.

— Два месяца назад, родной, я просил прежнего начальника разъезда написать заявление в район. Не хулу, не жалобу на кого-то, нет, — сына я разыскиваю. В 1932 году потерял я его, с тех пор ищу. пишу, а ответа нет. Хотелось бы мне в «Ленин шил жас» написать. Слышал я, что через эту газету многие находят своих родичей, своих близких. Она там дает на своей странице такие объявления, под заголовком «Суюнши!»[8].

— Гм-м… — начальник был озадачен. — Аксакал, а почему сейчас вы обращаетесь, ведь ночь глухая! Ну ладно, мы все устроим и сейчас. Дело ведь легче легкого, сочиним объявление по всем правилам. Заходите, — он обернулся к Дархану. — Из ваших слов явствует, что человек, который пишет за вас объявления, лишается потом работы. — Он рассмеялся, довольный собственной шуткой.

— Спасибо, родной. Добрый человек всегда на копе и в хорошей шубе — за твою доброту тебе воздастся.

* * *
С восходом солнца Дархан снова начал работу на холме Кенгира. Спозаранок он сюда приходил, чтобы до жары, по утренней прохладе успеть сделать побольше. И действительно, брался он за дело рьяно. И обычно удавалось ему две-три кладки кругом могилы положить.

Но сегодня, как назло, и Багзия встала рано. Она спешила к нему, точно опаздывала на работу, все с той же торбой в руке. Дархан нервно дернул плечом, поморщился.

— Камбар, ты сюда присядь, — обращалась она нежно к невидимому своему мужу. — Эй, дерьмо, — бросила она через плечо старику, — пусть растет твой мазар! — и хрипло захохотала. Смех ее оборвался так же внезапно, как начался. — Бедняга, — жалостливо прошептала она, — твои дни, видать, похуже моих…

Дархан присел отдохнуть по другую сторону могилы. Тяжко ему было слушать сумасшедшую.

— Камбар, а Камбар! — заговорила Багзия снова. — Ты почему этой ночью отвернулся от меня? Не соскучился по мне, дорогой мой, признавайся? Разве бы пренебрег моей любовью, если бы соскучился? Тридцать лет я молилась богу за тебя, просила охранить от всех бед и напастей. Тридцать лет, а ты… ты отвернулся…

Она заплакала, и это скорее напоминало не плач, а стон.

— Я ведь тоже воевала. Не пять лет, как ты, а тридцать. С кем, интересуешься?! С голодом, нуждой и с плохими людьми! А больше всего — с собой. Никто не смог меня одолеть. Только вот этот старик, который себе мавзолей сооружает, он один…

Женщина вытерла слезы и позвала:

— Пошли, Камбар, попьем дома чаю. После обеда мне пенсию дадут… — она подхватила воображаемого Камбара под руку и чинно зашагала к аулу.

Дархан, словно сбросил с плеч груз, принялся за работу. Но она у него не ладилась: уж больно едкие слова у проклятой бабы, до костей пронимают…

Какая красавица была Багзия в молодости! Настоящий степной цветок! Капризной шалуньей, любимицей всего Жыланды была. И вот цветок Жыланды превратился в сумасшедшую бабу, вон бред какой несет каждый раз! Что тому причиной, никто не знал, а если и знали, то помалкивали. Недаром в окрестных аулах считают, что в Жыланды живут одни молчуны или немые…

Дархану хотелось бы изучить, понять человека теперешнего сытного времени, у которого все есть, хотелось углубиться в его внутренний мир. Но жаль, недоставало у него образования, смелости, чтобы суметь вторгнуться в психологию внешне благополучного человека, живущего в современном обществе. «А основы-то этого благополучия мы заложили, — с гордостью вспоминал он. — Господи, да одна Багзия, что ли, была степным тюльпаном? Люди были добросердечные и справедливые, они только-только делали первые шаги в новую жизнь, но какие были веселые, открытые, сердечные. И почему человек, старея, все более тоскует о прошлом? Все сегодняшнее представляется ему уже не тем, что было, и он жалеет о прошлом, прошедшем. Он тоскует по миру, который не в силах оценить объективно, всесторонне; печалясь о прошлом, он не замечает, как подходит момент расставания с жизнью, расставания навсегда… Таков он, человек; он как путник в поезде: кто-то садится, кто-то сходит, у каждого — свой „разъезд“. Одна Багзия, что ли, несчастна? Сколько уважаемых людей Жыланды я самолично отправил на фронт? И кто из них, скажите, вернулся обратно? Сколько женщин, овдовев, раньше времени состарились, поникли, как смятые бурей цветы! Сколько их горело в огне проклятий врагу, в огне страданий и горя, причиненных войной! А ничего — ожили, расправили плечи, все выдюжили. Один раз дается человеку эта короткая жизнь, можно было бы не спешить так, не изводить себя так Багзие… Багзия, Багзия! А сам-то я стал как беркут, ударившийся о скалу, живу с поломанными крыльями».

До самого полудня работа не клеилась, все валилось из рук. Одна мысль лихорадочно сменяла другую. Он обошел опять мазар Кенгира, ступил вовнутрь, укрылся от палящих лучей солнца.

Помнится, первое время сердце у Дархана ходило ходуном — так он волновался, приближаясь к мазару. А теперь он чувствует здесь умиротворение, с наслаждением отдыхает в его прохладе. Отошли от него все заботы мира, жизнь сосредоточилась в этих глухих четырех стенах, дышавших покоем и прохладой. Он зажмурил глаза с ясным ощущением, что он сейчас в доме у своего отца; после долгого пути он подставляет свое усталое тело ласковому ветерку. Стоило Дархану только вообразить это, как ветер в самом деле проскользнул в мавзолей, мягко коснулся разгоряченного стариковского тела. Как бальзам на душу было это прикосновение ветерка.

Такое блаженство испытывал сейчас Дархан, что, будь его воля, он с готовностью отправился бы в мир иной, в свое последнее путешествие… Однако длилось это состояние несколько секунд. Дархан, испытавший на своем пути немало треволнений, ударов судьбы, остро, всем существом не желал, не мог желать оставить этот мир, эту землю, эту степь. Ему стало стыдно недавних своих мыслей и настроений. И тут он услышал чей-то встревоженный голос:

— Аксакал, где вы?

Старик вздрогнул оттого, что его так грубо вырывают из состояния сладкого, успокоительного примирения с самим собой и с окружающим миром. Кряхтя и чертыхаясь, выбрался Дархан наружу. Перед ним стоял его сосед — начальник разъезда.

— Анры-ай, аксакал, а я-то подумал уже, что сам наш покойный предок Кенгир восстал из могилы, а это вы…

— Да. это я, — медленно процедил старик.

Грузное тело начальника еле вмещалось в рубашку, вымокшую от пота на спине, под мышками. Там, на равнине, мошкары целые тучи, а здесь, на высоте, спокойно, чисто. Начальник, по-видимому, и сбежал сюда, потому что явного дела к старику у него не было. Обмахивая платком обнаженную грудь, он заговорил первым. Голос его уже был не таким ровным и уверенным, как обычно; сказался, видно, быстрый подъем на крутой холм.

— Аксакал, вы всегда один, и дома один, и здесь. Как будто зелья, от людей вас отворотившего, выпили… Вот я и задаю себе вопрос — почему? Почему? Разве найдешь под этим небом ответы на все наши «почему»? Потому мы зачастую и остаемся с этими «почему» при своих, как говорится, интересах. Вот передышка выдалась между поездами, так я решил поговорить с вами.

Последние слова начальника прозвучали глухо, в них проскользнула грусть.

— Прошло уже достаточно времени, как я приехал в Жыланды, а вот признаюсь — не нашел еще себе человека по душе. Который мог бы понять меня, поговорить, оценить, так сказать, меня. Конечно, рабочему человеку красноречие не обязательно. Но подумайте сами, неужто мы говорить друг с другом разучились, беседовать о том, чем и как живем, какие заботы-запросы имеем, какие мечты-печали есть. Как помню я себя, все вожусь с этой железной дорогой, вожусь. Слава богу, меня хватает и на труд, и на отдых. Традиций и обычаев своего народа — к примеру, старых сказаний и легенд — я не забыл и к красному словцу слабость имею. У отца моего много ошибок было. Я старался не повторять этих ошибок. Все то, о чем я мечтал, к чему стремился, казалось мне, было куда выше того, чего я добился на деле; как ни рвал я постромки, как ни пытался вырваться из суеты будничной жизни, а не смог я этого сделать, застрял в глубинке… постромки оказались прочными, аксакал, не смог я оборвать их…

Задумавшись, начальник уставился на гряду Кызыл-гиз. Вытащив из кармана табак, он начал скручивать цигарку. Дархан глядел на начальника разъезда с изумлением, будто открывал для себя в нем что-то новое. Обстановка для разговора была подходящая, нет рядом жены, встревавшей нужно-ненужно в беседу, они одни, души живой, но посторонней, тоже рядом нет. Старик был благодарен начальнику за то, что ему пришло в голову разделить именно с ним его уединение. Как ни отдалился старик от аульчан, как ни обособленно держался, а сердце его тосковало — истосковалось! — по задушевным беседам, ждало, ждало, ждало их.

Что сегодняшние рабочие на разъезде — они. конечно, не плохие ребята, но часто грубят, матерятся: и мастер и бригадир тоже щедры на ругательства. Поневоле отдалишься, хоть и успокаиваешь и укоряешь себя — не все же одним миром мазаны, не стоит всех и за все осуждать; люди — не праведники, могут и сболтнуть лишку, но быть честными тружениками, добрыми, отзывчивыми товарищами…

— Недаром, аксакал, говорят: «Обходи стороной лошадь, нрава которой не знаешь». — Начальник затянулся цигаркой; уставился в одну точку, сощурив глаза. — Поначалу я, что греха таить, чурался вас, думал, строптивый, вредный старик, не зря дни в одиночестве проводит; но вот услышал от людей доброе слово о вас, и не одно, — и словно нашел то, что искал! Даже обрадовался! И сожалею, признаюсь, столько время зря потерял. войну вы, оказывается, тоже рядовым начальником, вроде меня, были. Понимаю, каково вам пришлось, — и благодарностей, и шишек поровну, да и кому это проклятое «руководство» добро приносит, одни инфаркты. Нас с вами, пожалуй, эта беда минует, во всяком случае будем надеяться. — Начальник улыбнулся. — Знаете, аксакал, мне даже завидно, что вам пришла эта идея с мавзолеем. Вот вы возводите могилу себе. Поверьте, для всякого живого человека — это пример, достойный подражания, я даже скажу — почин, красивый почин, хотя далеко не все это понимают и языки чешут… О господи, ну какой грех, что человек в бытность свою на этой бренной земле проявляет заботу о месте вечного своего успокоения? От кого-то остается слава, от другого — богатство, написанные книги или нарисованные картины. Разве не восхищается весь мир мавзолеем Кожахмета Яссауи в Туркестане? Что, к примеру, останется завтра после меня? Мои дети — мои взбалмошные, непослушные сын и дочь? Что останет-ся? — Он печально поник головой, сделал паузу. — Аксакал. если вам не хватит кирпичей, я вам помогу. Жаль, пошире не заложили вы могилу, а то бы мы с вами, два начальника, легли бы рядом, — заключил он шуткой долгую свою речь.

Начальник с нескрываемым интересом разглядывал усыпальницу Кенгира.

— Вы кого угодно перемолчите, аксакал, вот уже час я работаю языком, как лектор какой, а вы рта не раскрыли. — начальник усмехнулся, поглядел на часы. — Пора мне и возвращаться. Дела ждут.

— Не упрекай меня, браток. Я тебя слушал очень внимательно. Правильно ты здесь все говорил. Напоследок и доброе дело совершить не грех. Всему свое время — и добру и злу. Вон даже солнце и луна встают в назначенное им время. Надо быть готовым и к самому черному дню. Чтобы он не захватил тебя врасплох.

— Да. да. аксакал, — закивал начальник, — верно, верно рассуждаете, — он вытащил из заднего кармана брюк промасленный блокнот и карандаш и записал туда слова старика. — Ну, аксакал, поезд вот-вот нагрянет, я уж поспешу. Вечером приходите чаю у нас попить. Тогда уж я вас послушаю.

— Спасибо, свет мой. Приду.

Начальник, сбегавший вниз по склону, представился вдруг Дархану уже повзрослевшим, но тем дорогим ему мальчиком, которого он потерял когда-то.

…Дархан тоже приглядывался к новому начальнику, но никак не мог распознать, что он за человек такой. Не просто он раскрывался, не легко было проникнуть в его суть. Споров и криков не любил, до ругани старался не доходить. Вроде бы ничего и ни о ком не пытался выяснять открыто, мычал себе неопределенно «гм-м». А потом… тихо, незаметно представлял тому или иному крикуну счет, претензии — по делу, по существу, в самую точку… Возможно, все грозные псы таковы: зря не лают, роя лапами землю, хватают за глотку молча…

Вечером Дархан направился к начальнику на чай. Чернявый сынишка соседа, восьмиклассник, успел уже получить нагоняй от отца. Мальчик читал вслух учебник истории Казахской ССР: неожиданно он встал в позу заправского оратора, поднял указательный палец и отчеканил:

— В следующем веке общество по охране архитектурных памятников возьмет под свою защиту могилу Дархана-ата, которую он сейчас возводит, и будет изучать его череп… а также…

— Замолчи! — прикрикнул на него отец. — Вот уж правда — дурные слова из гнилого рта вылетают. Разве можно городить такую ересь, да еще про живого человека?..

— Живой-то живой, а люди что, не умирают? — не угомонился сын, убежал на улицу, так и не вернулся к ужину.

— Нынешние дети недалеки умом, недалеки; норовят со старшими пререкаться. Вот как мой сыночек голос поднимает с этаких пор, пищит, что суслик в норе! А толку от него — никакого! Разиня, весь в материн род…

Начальник не мог успокоиться до самого прихода Дархана.

— Летом мясо разве сохранишь, аксакал? — произнес он обиженно и покосился на жену. — Уж лучше, решили, отварить его, чем отдавать на съедение мухам.

— И то верно. Не та еда, что в мыслях, а та, что на столе, говорили наши предки. Я тоже хорош, всякий стыд потерял. Совсем по пословице действую: «К тому месту, где раз наелся, девять раз придешь».

— Поздно пришел я с работы, аксакал, перед вами только вернулся. Скорый Ташкент — Новосибирск опоздал. Весь набит пестрыми тюбетейками и полосатыми арбузами. Проходите, угощайтесь.

Отужинав, они удобно устроились на мягких одеялах.

— Ну, аксакал, обещание — божье слово, начинайте.

— Что рассказывать-то? Что видел или что слышал?

— Услышанное не всегда в памяти сохраняется, расскажите про то, что видели…

Старик сосредоточился, прокашлялся и начал свое повествование.

— Давным-давно, когда я на этом самом Жыланды служил обходчиком, случилось однажды интересное событие. Я говорю «интересное», потому что оно интересно для рассказа. Для меня же оно было сплошной мукой… До этого лет пять-шесть я специализировался на мостах — ставил их через реки и озера, по этим мостам потом проводили железные дороги. Женившись, устроился в Жыланды обходчиком — в общем, заимел постоянное место работы. Родина моя — Жарма, происхожу из ветви сыбан в роду кайман. Но это так, к слову. В тридцатом году я усыновил мальчика, отставшего от поезда, вы об этом уже осведомлены. За три года, пока он был у нас, мы так привыкли к нему, что жизни своей не мыслили без него… Так вот однажды зимой, сами знаете — в Жыланды морозы лютые выпадают, запасся я болтами, молотком, лопатой, гайками и вышел в обход на дорогу. Порядок требует, тебе и самому это известно, чтобы обходчик, прежде чем выйти на пути, утвердил свой рабочий график у начальника разъезда. Какое у меня образование было, номера кое-как различать умел, нацарапал я что-то в журнале бригадира. Прихватил с собой фонарь и отправился в ночной обход. Жена и Мурат проводили меня, возвращайся, мол, поскорее. Мурат повис у меня на шее: «Папа, папа!» — и все не отпускает меня. Уж почему так, но сердце у меня растаяло в ту минуту, слезы, понимаешь, на глаза навернулись, такую слабину я дал. Вышел я, еще светло было, а на третьем километре совсем темно стало, как в желудке верблюда. Я, как всегда, путь расчищаю от щепок всяких, от мусора, проверяю все не спеша. Фитиль в лампе никудышный, коптит, чадит, гаснет без конца. Прошел я рельсы с одной стороны, на восьмом километре повернул назад, чтобы с другой стороны их осмотреть. Мороз зверский, лампа паршивая, а надо все тщательно оглядеть; медленно я продвигался, очень медленно. Мороз был эдак под сорок градусов, а тут и буран приспел. Попробуй усмотри тут в зеркальце трещину на карнизе рельса!.. Приходилось их рукой ощупывать. А представляешь, каково голой рукой к железному рельсу прикасаться в этакий холодище! Тогда рельсы были — тептерея — очень узкие, по ним больше сорокапятидесяти километров в час не дашь, чуть увеличь скорость — мигом колеса сойдут с путей; часто случались аварии. Это сейчас рельсы сорок третьего типа, как хочешь гони-разгоняйся — благодать!.. Так я почти полз и на седьмом километре от Жыланды обнаружил трещину. Я не знал, когда должен пройти поезд, но то, что моя обязанность — предотвратить крушение любого поезда, я знал. А как ликвидировать трещину? Что делать?

Первым делом я установил битар, рядом с бракованным рельсом. Потом давай дудеть в свою «свирель».

А буран разошелся, не слышно моей «свирели». Растерялся я. Вывали случаи, когда машинисты не обращали внимания на выстрел из битара, полагаясь на авось… Одежда на мне легкая, а — ветер все усиливается. Снежный смерч поднялся такой, что и всадника с коня свалит! Стоило поскользнуться и упасть — буран наверняка вмиг засыпал бы с головой. Небо и земля слились воедино, в сплошной белесый мрак. Шпалы занесло снегом, они сравнялись с рельсами. Снег забивался мне под одежду, в сапоги. Я заледенел весь.

Чтобы не потерять из виду трещину, я закрепил на том месте свой ремень, а сам, подставив спину ветру, присел рядом. Когда продрог до костей, начал бегать туда-сюда, чтобы согреться. Буран не унимался…

Я бегаю и все гадаю: трещина — это заводской брак или она только образовалась? И чего это мысль тогда ко мне приценилась, сам удивляюсь теперь, — какая разница?

Я почувствовал, что у меня начинают неметь руки и ноги. Кончился керосин в лампе, она потухла. Попытался зажечь спичку, куда там! Все спички израсходовал зря, выбросил пустой коробок. Выругался я в полный голос и давай плясать… Плясал-плясал… Это, пожалуй, была моя первая и последняя пляска в жизни…

Железная дорога, она хороша и удобна для тех, кто едет по ней, особенно если в мягких вагонах. Подумаешь — две тоненькие металлические линии, уходящие за горизонт… А как эту дорогу строить? Семи потами мы исходили, себя не жалели, с вечным своим снаряжением — кайлом, лопатой — таскались-перетаскивались по всему тысячекилометровому Турксибу. Горы, ей-богу. грудью прорезали, камни кирками раскалывали… Мы, старые турксибовцы, и правда похвастать можем — грандиозное дело мы совершили. А вот, грех сознаться, по этой самой железной дороге, что сейчас всю страну соединяет, я даже до Алма-Аты, до которой рукой подать, доехать не доехал. Виноват сам, конечно. Но сначала времени не выпадало свободного, а потом — сил лишних. А может, я просто таким уж сиднем уродился!

…Война. Уж как мы рвались на фронт, сколько заявлений писали, а все без толку. Я прямо болел фронтом, так и представлял, как я строчу по врагу из своего автомата и гибну в победном бою.

Да, нам казалось в лихую годину, что можем мы, железнодорожники? Казалось, что это по сравнению с участием в битве — лицом к лицу с врагами? Не так уж это и много: вовремя обеспечить продвижение по дороге вагонов с солдатами, отправлявшимися на фронт… Теперь понимаю: мы этот свой долг исполняли честно. Да, свет мой, если поразмыслить, в великой победе есть доля и наша, турксибовцев. Сейчас, с высоты лет и опыта, я это вижу, тогда-то глядели на нас свысока некоторые солдаты, которые возвращались с войны в орденах и медалях. Обидно нам было, но правду скажу: мы с честью пронесли в руке через пять лет войны красный флажок железнодорожника. Да и сейчас находятся чудаки, которые с пренебрежением смотрят на нашего брата железнодорожника в промасленной спецовке. А почему таким людям не приходит в голову, что мы — рыцари их жизни? А? Если бы, к примеру, я в сорокаградусный мороз не стал бы сторожить ту крохотную трещинку и ушел бы, махнув на нее рукой, кто знает, что стало бы с поездом, на всех парах мчащимся к роковой черте… А, что и говорить, чего мы не пережили за всю свою жизнь, какие броды не одолели! Эх, начальник, давнишнее быльем поросло, а сейчас? Разве не у железнодорожников среди других рабочих самая низкая зарплата? Да и пенсия-то не больно велика!.. Ладно, опять я отвлекаюсь, на другое перехожу.

— Аксакал, вы изрекаете горькую истину. Ничего предосудительного в том нет. В прошлом году я побывал в Прибалтике, на Украине, в Белоруссии. Ой-ой, с теми условиями, что созданы там, наши не сравнить! Все там автоматизировано, таких вот допотопных разъездов, как у нас, там нет совсем. Ну а когда видишь белоснежные, точно чайки, дома железнодорожников — так, ей-богу… остаться там хочется. А стоит на территорию Казахстана въехать, глаза рябит от глинобитных мазанок. Плохо у нас, мало возводится жилья для железнодорожников. Признайтесь, аксакал, вам кто-нибудь когда-нибудь предлагал переместиться в новый, удобный дом? Нет! Турксиб протянулся по казахской степи струнами домбры, эти струны вот уже пятьдесят лет поют о новой жизни, о новом времени. Конечно, и у нас в республике многие работы на разъездах автоматизированы, ну, а быт людей, условия их жизни? Отстают, ох отстают! Аксакал, я прервал ваш рассказ, не сочтите это за бестактность.

— Не ведь все, о чем мы толкуем с вами, зависит и от начальников разъездов, а? — Дархан наклонился к хозяину.

— Ой, аксакал, думаете, не талдычим мы? Я, по-мо-ему, уже всем глаза намозолил и уши прожужжал, самому неловко, назойливый какой! Обещают, обещают… Ну на чем же мы остановились — вы в сорокаградусный мороз, значит, охраняете эту самую трещину на карнизе рельса и пляшете рядом.

— Пляшу, пляшу! Лишь бы не погибнуть, не сгинуть под этим бураном. Человек, когда замерзает, все лечь норовит, в сон его клонит. Большие пальцы на ногах отморозил, из сил выбился. А свистопляска вокруг меня только как будто началась, налилась яростью непогода, что там недавний буран? Ни с той, ни с другой стороны поезда нет как нет. Все, в общем, против меня — природа и обстоятельства. Волей-неволей забрела мне в голову мысль, безотрадная мысль о конце, который меня ожидал, — о смерти. И тут же — мысль о Мурате. Да какое там — мысль! У меня перед глазами сын мой носился в метели, звал меня, тряс меня за плечо и будил, приговаривал: «Вставай, вставай, отец! Вставай!..» Снежный саван укутал меня, уши заложила тишина, через которую едва-едва пробивалась сладкая, успокаивающая мелодия, она усыпляла меня…

Нашли меня на другой день в моей снежной могиле. Я все одно, что замурован был в нее, тут же меня в Аягус, а потом в больницу, в Семипалатинск. Спасли мне врачи жизнь. Выяснилось, что пальцы-то на ноге отмерзли совсем… — Дархан умолк.

Начальник нахмурился, сочувственно промычал «гм-м…» и покачал головой. За столом установилась тишина, ни звука никто не проронил, только бедовая бабочка кружилась вокруг лампы, ударялась крылышками о стекло.

Прошел-прогудел еще один поезд…

* * *
Несмотря на то что Дархану не спалось, как и вчера, он не вышел на улицу. В доме у соседа была задета за живое какая-то струнка в его душе. И это смутное ощущение — будто что-то приоткрылось в нем да так и не распахнулось до конца — не покидало его. Большой комок, с верблюжью коленную чашечку, не меньше, так ему представлялось, подкатил к горлу. Дархан боялся: попытайся он сглотнуть его, этот ком, расплачется тут же. Потому что Дархан знал: не верблюжья коленная чашечка застряла у него в горле — а застаревшая, невыговоренная, невыплаканная горечь. Горечь от того, что пришлось пережить ему в жизни, что застыло в груди незаживающей раной. Эта рана — его несостоявшиеся мечты и надежды на отцовство, его одиночество. И вот эта рана открылась вновь, начала кровоточить.

«…Не то меня мучило, что, отморозив руки и ноги, пролежал я шесть месяцев в больнице, не страдания, которые я перенес там. Другое меня убило. Когда я, едва выкарабкавшись на гребень жизни, вернулся домой в Жыланды, оказалось, что жена моя умерла от тифа, а Мурата люди вынуждены были отправить в детский дом. Да, я любил свою жену, посланную мне богом, пришедшую ко мне совсем юной девушкой. Но мальчик этот, сын мой, Мурат, мне был еще дороже. Куда я потом только не писал! Во все детские дома Казахстана, разыскивал сына целый год — не нашелся Мурат. Знающие люди утверждали, что, наверно, его перевели в один из детских домов в России. Аульчане утешали тем, что мальчика я записал на свою фамилию, подрастет, авось сам разыщет тебя. Я долго его ждал! Очень долго!.. Покойный отец говаривал, бывало: „Человек, верящий в благополучный исход дела, не чувствует тяжести на плечах, если даже все небо с ливнями обрушится на него“. Да, у меня не было врагов никогда, а было у меня лишь тяжелое горе. И я его всю жизнь покорно несу на плечах.

* * *
Дархан решил заняться домашними делами: вынес на улицу постель, развесил ее на солнышке. Взялся было подметать двор, а тут к нему пожаловал сосед.

— Ассалаумагалейкум, аксакал!

— Уагалейкумассалам! Что-то ты рано сегодня.

— Да работа, аксакал, работа. Эй, Кайрат! — позвал он сына, накачивавшего велосипедную шину. — Иди сюда. Прибери-ка в доме у дедушки.

— К чему беспокоить мальчика. Я и сам подмету.

— Пусть растет в уважении к старшим. Работа еще никому вреда не приносила.

Мальчик, отставив в сторону велосипед, бегом полетел ко двору старика. „Крепко он мальчонку в руках держит“, — успел подумать про себя старик.

— Сосед, сын у тебя один, а не балуешь ты его…

— В его возрасте, аксакал, мы с вами в поте лица трудились, ступни и ладони, понимаешь, в мозолях, есть-пить нечего, на себя накинуть тоже нечего.

— Так то прежние времена! Во всем нехватки! Нельзя же с тем временем сравнивать нынешнее!

— Нельзя, конечно. Да они и не поверят, попробуй им расскажи, как мы росли! Думаю, необходимо все же напоминать им об этом; да и к хозяйству, к обязанностям по дому привыкать полезно.

— Детство у человека однажды бывает. Нужно, чтоб побольше радостей ему выпало в детстве. Раз уж так повезло парнишке, время хорошее ему досталось, пусть наиграется, пусть насмеется — хотя бы и за нас, — Дархан ласково посмотрел на Кайрата, старательно сгребавшего в кучу мусор. — Совсем жигит! Пятнадцать лет уже! Спасибо тебе, милый!.

Аксакал, а как у вас с кирпичами, хватит? — спросил начальник.

— Пока есть. Вот только для купола не хватит, маловато останется.

— В случае чего, прямо мне скажите, аксакал. Не стесняйтесь. Надо будет, так в Аягузе кирпичи для вас добуду. За наличные, разумеется, аксакал.

— Э-э, насчет бумажек этих не беспокойся, родной.

Со стороны конторы разъезда послышался шум-гам, крики. Друг с другом схватились два жигита, к ним повалил народ, из окон начали высовываться головы любопытных. Ватага мальчишек с дружным „Ура!“ бросилась к месту происшествия, следом за ними, заливаясь лаем, понеслись собаки.

Одним словом, в Жыланды царил переполох, точно в птичник вдруг залетел стервятник.

Уж если быть абсолютно правдивым, следует признать: не все были захвачены ажиотажем. Например, молодцеватый парень, прикидываясь, что не слышит и не видит ничего, впряг в телегу коня и отправился косить сено. Из лавки выплыла девушка-продавщица, вытащила из кармашка круглое зеркальце, погляделась в него, покрасила губы, поправила прическу, затем проследовала в кабину машины, уселась рядом с симпатичным водителем — и они вступили в разговор, от которого их не могло бы отвлечь даже землетрясение…

Две кумушки, примостившись на крылечке, перемывали кому-то косточки…

— И чего им не хватает, чего? — возмущался длинный худой учитель, потом сам же себе ответил: — Культуры не хватает, культуры…

— Попробуй поработай вот с таким народом! — вздохнул начальник. — Пойдемте, аксакал, и мы глянем, что там приключилось.

— Чаю бы попили да пошли! — посоветовала ему жена.

— Так до тех пор самое интересное ко-о-ончится, — сгорая от любопытства, протянул сын.

Скандал прекратился, как только появился начальник, но глаза тех, кто вынужден был замолчать, метали молнии. Конфликт возник между бригадиром и мастером дорожных путей. Причину ссоры уяснить было трудненько: стоило начальнику произнести: „Ну-ка, давайте выкладывайте, что случилось?“, как оба начинали разом, в один голос, изливать свои обиды. Ни тот, ни другой не желали уступать.

Тут на них прикрикнул Дархан: „Довольно, чего рычите друг на друга, точно собаки из-за плошки!“ — и оба сразу же утихомирились, точно их ледяной водой окатили. Начальник изумился. Не ожидал он, что у аксакала может быть такая власть в голосе, а у аульчан такое почтение к старику.

— Аксакал, вы уж сами и разберитесь, рассудите, что к чему, — улыбнулся в усы начальник.

— Давайте по отдельности, по порядку разъясните, что тут у вас стряслось, — спокойно произнес Дархан, присаживаясь на бревно. Все последовали его примеру, разместились кто где мог. Со стороны поглядеть — так можно, пожалуй, решить, что люди собрались за бесбармаком.

— За мной никакой вины, аксакал, я горю по чужой вине, не по своей, — начал оправдываться бригадир, — мастер сам не пришел, расселся, понимаешь, в этом Аягузе и распоряжается: „Если, мол, действительно рельсы на путях старые, то замените их сами, не дожидаясь моего приезда“. Обходчик нам сообщал уже, что за два километра отсюда кусочек рельса ненадежен. Ну мы со всем инструментом, толкая этот модерон, едва, значит, добрались до места. Но новый наш рельс не подошел к старому рельсу. Ну, мы давай пилить его. Начали было укладывать рельс, а там отверстия в точке накладки не сходятся, битый час с болтом возились. Поставили все на место, передохнули немножко, а потом проверили ртутью — неровно, дьявол его побери! Что же делать? По расписанию поезд должен быть уже через минут двадцать. Ничего не оставалось, как позвонить дежурному на станцию, известить, что разъезд Жыланды не может принять поезда ни с той, ни с другой стороны в течение, самое малое, часа. Кое-как мы, значит, управились с этой дорогой, а тут объявляется товарищ мастер и покрывает нас матом.

— Кончил? — веско обронил слово Дархан.

— Кончил, — ответил бригадир.

— Теперь ты пой, — обратился он к мастеру, совсем молоденькому пареньку с ромбиком выпускника железнодорожного техникума на лацкане пиджака.

— Ата, я не обязан отчитываться ни перед вами, ни перед начальником этого разъезда, — начал он горячо и нервно. — Я подчиняюсь Аягузу, но вы, по-моему, единственный нормальный человек в этом Жыланды, вас все почитают.

— Что, по-твоему, остальные здесь все с ума посходили? — с прежней яростью воззрился на него бригадир. — Тут всего одна баба полоумная, а ты на всех поклеп…

— Погоди-погоди, — остановил его Дархан, — дай слово гостю…

— Итак, ата, я действительно задержался по делам в Аягузе. Я женился недавно…

Все дружно рассмеялись, парень покраснел, смутился.

— Итак, ата, задержался я, а эти товарищи, называется, четверть века проработали на железной дороге, а элементарных вещей не знают.

— Ты брось эти свои „элементы-алименты“! Только что похвалялся, боксер я, понимаешь… — не выдержал бригадир. Старик повел недовольно плечом.

— Апырай, Назирхан, да угомонись ты, дай человеку высказаться!

Бригадир чуть язык себе не прикусил, чтобы не брякнуть еще чего-нибудь.

Итак, ата, они, оказывается, элементарных, то есть простых, вещей не знают; к примеру, что рельс в жару удлиняется, а в холод сокращается. Это — одно. Второе — ливень в прошлом месяце засыпал шпалы песком, и рельсы оттого стали вроде ниже. Никто за этим не проследил своевременно, не сообщил куда следует, а что, вы думаете, они сделали? Один-единственный болт — и тот не могли в отверстие накладки ввернуть и целый час заставили стоять поезд. Мое дело — записать им простой, пусть платят штраф…

— Мы не ты! Только что женившийся цыпленок, который отверстия найти не может! Слава богу, опыта у нас хватает. Ну а штрафами, всякими актами-мактами ты нас не запугивай, таких богов, как ты, мы знаешь сколько перевидали? Не так ли, жигиты? — и бригадир повернулся, гордый, к рабочим; те поддержали его энергично: „Конечно, ясное дело!..“

Дархан хитро подмигнул мастеру:

— А может быть, обойдемся без штрафа?

— Поразмыслить можно, аксакал.

— Так и порешим, — Дархан встал с места, и люди тоже, удовлетворенно улыбаясь, начали расходиться.

Бригадир уже на ходу, обернувшись, произнес:

— Это он в отместку, что в гости его не позвали, ладошку не позолотили; ишь, молодой, а рвач. В Аягузе я как-то на беду себе зашел к нему в дом. Чашкой чая угостили — вишь, ответа ждет! — серые глаза его все еще гневно блестели.

Начальник до самого дома рта не раскрыл. У самого порога уныло пригласил:

— Идемте, аксакал, чайку попьем.

— Спасибо, у меня сегодня много свободного времени, я сам вскипячу, — отказался Дархан.

Мимо Жыланды прошел еще один поезд…

II
К концу лета могила Дархана достигла двух метров в высоту.

Осенью в этой безбрежной пустыне не отыщешь ни одного озерка или речки на сто верст; низкорослые степные травы давно уже пожухли, сухой тростник постанывает на ветру свою печальную мелодию.

Пустыня выдубилась вся на ветру, покрылась сухой коркой. Робко зеленеющий тут и там алшын пробивается из-под чия, его щиплют овцы, от него тоже остаются голые стебельки. Стоит задуть ветру — и они заунывно постанывают, вплетают свою мелодию в общую песню осенней степи.

Такие вот дни, когда, кажется, сердце вот-вот разорвется от тоски, наверно, подсказали людям молитву: „О боже, или месяц осенний убери, или месяц зимний убери, или же меня прибери к себе…“

Дархан привык к непогоде — не она его беспокоит и мучает, а думы, бесконечные думы о том, где достать кирпича для купола? Как этот кирпич сюда доставить? Не в натуре Дархана было выпрашивать у людей то, что нужно было для него самого, — стеснялся он, не хотел унижаться: попробуй объясни каждому, зачем ему этот кирпич. Найдутся такие, что и обсмеют.

Он ходил, пряча беспокойство в себе. Первым причину его дурного настроения, насупленного вида разгадал сосед. Но он в последние дни сторонится Дархана, будто сожалеет о словах, невзначай оброненных им: „Помогу я вам, аксакал…“

„Да пока снег не выпал, надо закончить могилу, любой ценой закончить! — решил Дархан. — Переживу я эту зиму, нет ли — одной судьбе ведомо“.

Как-то после полудня он направился на холм Кенгира. И тут он увидел — исчезли все до единого кирпичи. Их оставалось штук пятьдесят, он сам собрал их в кучу около возведенных стен. Не осталось даже осколочка, словно земля поглотила. Сердце Дархана похолодело. „Бог с ними, с кирпичами, но ведь… грешно это, грешно… При мне, живом, могилу мою растаскивают, а мертвым буду — и вовсе никакого почтения праху моему не будет?..“

Старик почувствовал себя таким немощным, слабым, будто ему враз за сто лет перевалило. Сел как подкошенный на землю. „О-о!“ — простонал он в голос… Он пристально, с завистью рассматривал величаво возвышавшуюся усыпальницу батыра Кенгира. „Каковы у человека при жизни авторитет, почет, слава, такими же они остаются и после его смерти. На той же высоте остается человек, которого некогда чтили“, — думал он. Впервые Дархан попробовал представить себе, сколько же человек будут проливать по нему слезы искренне. „Один, два, три… десять… двадцать…“ — снова и снова шевелил он губами, загибая пальцы, но более двадцати так и не мог насчитать. Жестокая истина заставила его затрепетать в испуге.

„Бог ты мой, неужто такой я несчастный человек? Проскакал по жизни, точно конь, без потомства! Для кого я жил? Не проще ли было замерзнуть в тот страшный буран — какая, в сущности, разница?.. Зря, все зря! Люди вон добиваются чего хотят, берут свои высоты, растят детей, всем нужны. А я? Я как вагон, а не человек, вагон, в который что ни нагрузи — все везет… скрипит, но везет… Куда поезд, туда и он… Да, рельсы — это жизнь… Вот ты какая, оказывается, моя жизнь… Износился, из носился ты — не останется от тебя на земле и пыли…“

Простучал колесами еще один поезд, спешат колеса, цокают то ли от удивления, то ли в знак одобрения…

— Э, чего тут зря ломать голову, душу рвать о том, что прошло… — сказал Дархан сам себе, поднимаясь. — Сколько ни сожалей, как ни раскаивайся, того, что было, не вернешь, не изменишь.

Солнце стыдливо застыло на горизонте, окрасило все кругом золотом. Тучи, обложившие осеннее небо, отсвечивают багрянцем. Кажется, что это горит-пылает осенняя степь, похорошевшая, шальная красавица. Неказистые дома Жыланды как расцветились, засияли окнами. Могилы батыра Кенгира и Дархана, тени от которых стали в десять раз длиннее, стоят, как величавые монументы…

Дархан заметил Багзию, она так спешила, так летела, будто опаздывала на работу. Вот она уже поднимается по склону. Он встретил ее, застыв в напряженной позе. „Безгрешна эта чистая женщина, бела, как только что выпавший снег, а как покуражилась над ней судьба“, — в который уж раз подумалось Дархану.

— Эй, ты, мразь! Ты все еще живой? Я тоже жива-здорова. Видно, сыт боженька, что не прибирает нас обоих. — Она поспешно развязала торбу, извлекла оттуда „зубровку“, налила два стакана до краев.

— Давай, Камбар, выпьем за твое благополучное возвращение из кромешного ада! Ой, господи, а ты помнишь, Камбар, год и день, когда мы поженились! А назавтра тебя на фронт забрали, и мы… без малыша остались. — Багзия, точно ласкаясь к тому, невидимому, притянула его к себе. Провела рукой по воздуху. — Ой, Камбар, волосы-то у тебя поседели совсем. А у дряни у этой ни одной седой волосинки, — она метнула яростный взгляд на Дархана. — Никак не могу взять в толк, почему именно тебя забрали на войну? Всем железнодорожникам, ну не всем, а большинству давали бронь. Меня, несчастную, покинул девушкой!.. А сам, как сейчас вижу, все оглядывался, оглядывался…

Женщина подняла стакан.

— Давай, Камбар, выпьем за твое счастливое возвращение. Прости, согрешила я, не честна я перед тобой. Милый, мои мечты все о тебе были, я жаждала, чтобы след твой, зернышко твое, кровинушка твоя во мне осталась. Я счастлива, Камбаш… счастлива… — усталое лицо Багзии озарилось светом, в глазах ее, безжизненных, тусклых, заиграл огонь. Она разрыдалась, будто и впрямь невмоготу ей было справиться со счастьем, свалившимся на нее… Как она помолодела, преобразилась вся, — вернулась прежняя Багзия — гордость всего аула… белый лебедь всей округи…

Дархан не слышал слов женщины, его оглушало это прекрасное видение из прошлого. А Багзия все говорила и говорила. То посмеется, то поплачет. Дархан не мог оторвать глаз от ее лица; он видел, как шевелятся губы, но не слышал ничего, ничегошеньки. Прошел товарняк — Дархану показалось, что он беззвучно прошел…

Потом перед ним возникла другая картина из прошлого — Багзия провожает мужа на фронт…

…Была такая же вечерняя пора, стояла такая же осень. А Багзия! Багзия была другая; весь аул сходил с ума от нее, раскрасавицы… На ней — алое платье, на голове — алый платок. Как мучительно расставалась она с Камбаром! Поезд тронулся, Камбар прыгнул в последний вагон, а она все бежала, бежала за ним, бежала… потом остановилась, подняла руку, закричала: „Камбар, милый, возвращайся скорей!“

Все-все это прошло сейчас перед глазами Дархана, как будто только вчера случилось.

Камбар не вернулся, погиб за Родину, погас еще один очаг, угасла еще одна жизнь… Старик вздохнул.

К холму Кенгира спешил сын начальника, вот он все ближе, ближе, задыхается, не может слова вымолвить. В руке у него письмо — он протягивает его старику.

От кого? — растерялся Дархан. — Кто мне может присласть письмо? Нет у меня никого.

— Не знаю, ата, но на конверте ваше имя и фамилия, ата.

— Прочитай, родной!

Сын начальника начал читать прямо с адреса на конверте: „Семипалатинская область, Аягузский район, аул Жыланды, Бейнеткорову Дархану. Глубокоуважаемый аксакал! Как ваше здоровье? Вы меня, конечно, не знаете. Но я до сегодняшнего дня не знал, что есть у меня живой дедушка. Нет, я о вас слышал, конечно, но не знал, живы вы или нет. Ваше дело — верить мне или не верить, но я ваш внук, аксакал… Я читал в газете „Лениншил жас“ ваше объявление о розыске моего отца Мурата. Как вам ни тяжело это будет услышать, но я скажу: мой отец, а значит, и ваш сын, Мурат Дарханов погиб в 1942 году под Сталинградом. Его сын, то есть я, еще ползал на четвереньках, когда отец уходил на фронт. Но он завещал — непременно разыскать вас. И вот — волю отца я исполнил. Я приеду к вам, как только вы получите это письмо, а может, и раньше… С приветом ваш внук Жалгас. 25.9.1974 г“.

Дархан закрыл глаза и бессильно опустился на землю. Потом все так же, с закрытыми глазами, он протянул руку к мальчику.

— Дай-ка письмо. — Он повертел в руках письмо.

— Откуда оно, посмотри-ка на штамп, родной! — Мальчик, тщательно обследовал конверт.

— Ата, ничего не видно, кроме слова „Аягуз“.

— Хорошо, сынок, спасибо. Суюнши за мной! — с этими словами он спрятал письмо за пазуху.

* * *
Весть о том, что нашелся внук Дархана, всколыхнула весь аул. Много лет не доводилось Жыланды переживать новость, подобную этой. Люди забегали один к другому, передавая из уст в уста потрясающее известие о том, что возгорелась затухшая было надежда старика Дархана, что ожил в лице внука его Мурат. Во всех домах настежь растворились двери, утробно заохал кумыс в сабах, предусмотрительные хозяйки стали извлекать из укромных местечек лакомства, которые они припрятывали обычно для особого случая. Сразу в нескольких домах задымили трубы, загоготали гуси, раскудахтались куры во дворах. Ребятишки и даже их верные друзья собаки и те радовались: ясное дело, коли уж взрослые так взбудоражены, значит, случилось событие из ряда вон выходящее — вот и захватило детей общее оживление.

Все с нетерпением ожидали приезда внука Дархана. Пусть он, если строго разобраться, ни с кем в кровном родстве не состоит, пусть! Главное, что он нашелся! Маленький тихий разъезд, жизнь которого протекала однообразно и размеренно, вдалеке от больших событий, вдруг воспрял, зашевелился, будто и впрямь должен нагрянуть тот, которого они ждали все эти годы. Точно так же объединялся, оживлялся аул в годы, когда с фронта возвращались солдаты; ну а чем же этотвнук — не солдат? Он — продолжение Мурата, погибшего на войне! Когда же люди узнали имя, внука — Жалгас[9], то удовлетворению их не было границ: „Имя-то, имя-то, как чуяли, подобрали. Надо же, чтобы такое совпадение…“

— Если ему уже тридцать, так у него есть наверняка жена и дети.

— На большой службе, поди…

— Дархана, наверное, перевезет к себе, чего старику сторожить могилу?

— Интересно, кто его мать, где она, жива ли?

Так с утра до вечера толковали люди на тихом разъезде.

За какие-то шесть дней Жыланды превратился в самую что ни на есть Куяндинскую ярмарку. Дархан готовился к приему внука молча. Поначалу, что уж там, сердце есть сердце, он никак не мог поверить тому, что все это ему не приснилось, а произошло наяву: письмо внука. Увидев, как хлопочут кругом люди, как носится с этой вестью сам начальник, он стал проникаться сознанием, что действительно внук нашелся и скоро к нему прибудет. Старик купил у соседа жирного валуха, притащил из магазина ящик водки и ящик вина. Ради доброго дела аульчане собрали по пяти рублей с каждого дома, вручили их Дархану. Дом побелили, вымели дочиста двор. Мужчины тоже не сидели сложа руки, навезли Дархану гору саксаула. Женщины напекли баурсаков, натаскали воды из колодца.

Все это происходило при непосредственном участии и руководстве самого начальника; старик был ему благодарен. Да и остальные аксакалы аула не могли не отметить усердия начальника. „Вот уж, — говорили они, — счастье-то какое к нам привалило, не водилось в Жыланды раньше других таких начальников“.

Через десять дней пришла телеграмма от внука.

„Аксакал! Выезжаю поездом Ташкент — Новосибирск. Встречайте. Жалгас. 10.10.1974 г.“

Рад Дархан был безмерно, только удивлялся, что внук почему-то называет его аксакалом, а не „ата“. „Стесняется, поди, с налету бросаться к незнакомому старику с „ата“. Как-никак, не видел меня ни разу, жеребеночек мой“, — успокаивал он себя.

* * *
К поезду устремились все обитатели Жыланды — вплоть до глубоких стариков и малых детей. Кроме Багзии. Когда народ повалил к станции, Багзия, зажав под мышкой холщовую торбу, направилась к холму Кенгира…

Через этот разъезд за день с десяток поездов проходило, и ни один, наверное, не встречали так.

Впереди всех — Дархан. В душе — смятение, на глазах — слезы!

Поезд постепенно снижал скорость. Вот тяжелые вагоны, подталкивая друг друга, остановились. Аульчане разбрелись вдоль всего состава, выискивая в каждом вагоне Жалгаса.

Нет внука!

Сколько их за день проходило, этих зеленых вагонов, манивших людей с попутных разъездов в неизвестные края… Как бы хотелось многим жителям этих разъездов сесть и хотя бы просто проехаться в этих удобных красивых поездах. Но большинству из них выпало лишь встречать да провожать их да желать незнакомым путникам доброго пути.

Да, телеграмма явственно указывала поезд Ташкент — Новосибирск. Кто знает, может, человек, которого они так ждут, опоздал, или еще что, и приедет теперь каким-нибудь другим поездом?!

С поезда никто не сошел, и аульчане как в воду опущенные повернули назад к своим домам. У Дархана ослабели руки-ноги, он почувствовал усталость…

К каждому поезду бегали люди из аула — никого! И они потеряли надежду на появление внука, все будто погасли. Разочарованные, разбрелись по домам.

Старик и вовсе пал духом. Одинокий, без вины виноватый перед своими соседями, покинутый всеми, сидел он в комнате, когда в дверь постучали и на пороге появился высокий, смуглый жигит. Старик едва не потерял сознание, оцепенел, замер на месте… Когда парень едва слышно прошептал: „Здравствуйте, аксакал!“ — и обнял его, Дархан пробормотал дрожащими непослушными губами: „Жеребенок мой!..“ — и обхватил его руками за плечи.

Так наедине, без шума, без посторонних глаз, и встретились дед с внуком. Долго они сидели обнявшись. Дархан не мог остановить слез: они текли по его задубелому, изрытому морщинками лицу. Никогда бы он не подумал, что у него скопилось столько слез — ведь, казалось бы, уже прошли годы, когда он излил все свои слезы, выплакал их все, глаза превратились в безводный, безжизненный колодец, а вот надо же!.. Сколько их, слез!

Одним из первых поспешил в дом старика начальник.

— С радостью вас, аксакал, да пусть она продлится навечно! — приветствовал он.

Вошедшая следом за ним жена сияла:

— О, сына нашли, ата! Поздравляю вас!

Понемногу набегали, собирались люди, все приветствовали внука, поздравляли Дархана, и у него в конце концов голова пошла кругом.

Прирезали барана, внесли в дом исходящий паром пузатый самовар. На расставленный дастархан накидали гору баурсаков, посреди баурсаков поставили курт, масло, сахар, конфеты. Кто все это делал, кто что приносил, — всего этого старик не замечал. Дархан не сводил счастливых глаз с внука, что сидел по правую сторону от него, благодарил аульчан, которые проявили к нему такую добрую дружбу, разделили его радость. Он восхищался ими, он чувствовал себя безмерно обязанным им, он любил всех людей, потому что эти, ближние его, оказались такими внимательными и чуткими.

Люди есть люди, они с любопытством разглядывали приехавшего парня, обменивались мнениями и суждениями о нем.

— Ве-р-рно! — обронил среди общего секундного молчания пучеглазый бригадир. Он передавал гостям чашки с чаем, который разливали молодухи. Примостился кое-как, на одном колене, но сам из-за значительности момента, видно, не замечал этого; окидывая всех хозяйским взглядом, он приговаривал: — Пейте, пейте чай, вот оно что значит, радость-то! Ну, родной, где ты живешь, из каких ты краев? Жива ли твоя мать? Где был раньше?

Жигит растерялся от потока вопросов. Он только поднес было баурсак с маслом ко рту, но тут же опустил руку, приготовился ответить этому напористому громкоголосому человеку. Начальник урезонил бригадира:

— Послушай, народ не успел рассеяться еще, а ты прямо как с анкетным листком — тут как тут. Неужели подождать нельзя? И что за привычка у тебя? Как паршивая коза лезешь вечно нахрапом на кого-то? Невмочь посидеть спокойно? Парень с дороги, понимаешь, устал, переволновался, а он тут же его за горло с кучей вопросов. Где его родные, спрашиваешь? Вон он рядом сидит, известный тебе аксакал! — Он показал на Дархана. Все остальные одобрительно закивали головами, засмеялись.

— Все это верно, конечно, но… — начал снова Назир-хан, но начальник перебил его:

— Никаких „но“! Люди только встретились, понимаешь, а ты раскипятился тут! Ишь жару-то в нем сколько, хоть хлеб пеки!

— А вы бы тоже не набрасывались на меня, подобно верблюду-самцу. Что в том плохого, если я поинтересовался, есть ли родственники у него? Вопрос законный, человек же он, — ответствовал Назирхан; он покраснел от возбуждения и, раздосадованный, вышел. „И правда, что в том такого?“ — зашептались за дас-тарханом.

Начальник решил смягчить неловкость, разрядить создавшуюся обстановку.

— Ушел — так пусть уходит. Ишь, привык, понимаешь, что все тут под его дудку пляшут, вот и разошелся совсем, удержу нет. Таких говорунов давно бы надо призвать к порядку, во все свой нос суют. Нет, вы посудите сами, парень устал с дороги, впервые переступает дедов порог, они и сами-то словом как следует перекинуться не успели, а он с допросом… надо бы знать каждому свое место; ничего, есть у нас несколько таких любознательных, я их всех воспитаю. — Начальник разошелся не на шутку. Дархан изумился: вспыльчивость соседа была ему в новинку.

Старик понял, что ему, как хозяину дома, надо брать бразды правления в свои руки, как это и следовало сделать с самого начала; мало ли какие еще споры-ссоры-препирательства поднимутся за столом? Покосился на внука. Тот, похоже, здорово проголодался, уписывал один баурсак за другим, чему Дархан порадовался.

За дастарханом установилась тишина. Начальник все еще кипел от гнева.

— Дорогие братья, добрые люди мои! — начал приятным баритоном Дархан. — Сорок лет с кайлом в руке проработал я на железной дороге, больше даже, и вот государство отправило меня на пенсию. За сорок лет своего непрерывного труда я получаю пенсию, которой мне хватает. Как говорится, с голоду не помру, от каравана, как говорится, не отстану. Живу как все, что люди делают, то и я. Голод, холод — все пережил я вместе с другими, не один я был, а это само по себе уже радость. Народная мудрость гласит: „Плачешь не от того, что голоден, а от того, что народ к тебе холоден“. Я тоже, не буду скрывать, переживал, что один остался на старости лет, ни жены, ни сына, ни дочери, ни внуков. В тысяча девятьсот тридцать втором году потерял я единственного сына, и вот, раз уж не сам он, так его частица… сын его… с самого сорок второго года, подобно соколу в степи, летал надо мной и вот отыскал мою крышу. Пусть отнимется язык у того, кто вспомнит народную поговорку: „Внук съест мясо, а тебе бросит кость“. Не верю я ей. Я теперь не одинок. Мне теперь и умирать не страшно, есть кому похоронить меня, поплакать обо мне, справить по мне поминки. Я счастлив, очень счастлив, гости мои дорогие!

— Э-э, на все воля всевысшего, — прошамкала старушка, утирая слезы. — Есть такие золотые слова: „Архар, у которого есть потомство, блеет, а тот, у которого его нет, от тоски немеет“. Господи, о чем еще мечтать теперь Дархану?..

Погодите, мамаша, — остановил ее начальник, — пусть аксакал закончит, заключит свою речь.

— Э, родной, зачем много слов? Благодарен я всем людям нашим, вам благодарен, не забуду я вашего добра ни на этом, ни на том свете. Сам не успею, так Жалгас, слова богу, отблагодарит вас за деяния ваши. В споре смысла нет. говорят, ешь у другого так, точно с врагом своим расправляешься, так что угощайтесь, родные, пейте чай, веселитесь. Оу, Жалгасжан, родной, дом твой, будь хозяином, не стесняйся, развлекай гостей, передаю поводья в твои руки, — так заключил Дархан свое благодарственное слово.

— Эге, старые жеребцы Турксиба, умный вы народ, уж так складно речь держать умеете! — расхохотался от души начальник, восхищенный словами Дархана. Он сидел уже веселый, лицо его раскраснелось от чая. Снова распахнулась скрипучая дверь — и вошел бригадир. С порога он начал шутливо:

— Ровесники мы с начальником, случается, перекинешься парой резких слов. Но мудрецы учат: „Разобидевшись на клеща, прицепившегося к шубе, не бросай ее в огонь“; так и я — вернулся снова. А то еще подумает молодой человек, какой, дескать, грубиян и задира живет в этом ауле.

— Ты уж лучше признайся, мяса свежего захотелось, мяса! — зашумели разом люди. Начальник смягчился, посмотрел на бригадира снисходительно с прощающей улыбкой.

— Впредь не хлопай крепко дверью, в которую придется входить снова, Назеке, — добавил он назидательно.

Той тянулся до самой полуночи. Все перецеловались, переобнимались, каждый угощал другого чаем, мясом; все дружно пели песни, аульные шестистишия, сочинявшиеся тут же, с ходу…

Дархан сидел разомлевший, довольный и только приговаривал:

— Ничего-ничего, лишь бы драки кто не затеял, а если кулаки у кого чешутся, так стучите ими в эти стены, все равно не сегодня, так завтра развалятся они; а коли развалятся, Жалгасжан заново четырхкомнатный дом отгрохает! — в голосе его звучала гордость.

— В обязательном порядке, аксакал, — вторил ему Жалгас, поднимая кверху указательный палец. — Перво-наперво мы вашу могилу завершим.

„Господи, откуда ему о ней известно, кто успел проболтаться? — удивился Дархан. — Вот языки у людей, как скоро сообщили внуку новости аула…“

Наконец разошлись последние гости. Дархан вышел подышать на свежем воздухе. Чья-то рука тяжело легла ему на плечо. Он проворно оглянулся в надежде, что это Жалгас. Но это была Багзия. Резко приблизив свое лицо к лицу Дархана, она принюхалась и с презрением отчеканила:

— У, дерьмо, и по такому случаю не выпил! Нет, ты не человек! — и пошла от него прочь.

Сотрясая стены старых домов Жыланды, с грохотом пронесся еще один поезд.

* * *
Через три дня общее оживление в ауле спало, понемногу улеглось и Дархан повел внука на вершину холма Кенгир к недостроенной своей могиле.

Наступило время, когда небо очистилось от улетающих с громкими криками птиц, оно опустилось ниже, посерело, налилось тяжестью, даже стало как будто меньше.

В пору осеннего перелета птиц небо превращалось в птичий базар; в этой округе, правда, не водилось много птицы, но путь их в теплые страны лежал через Жыланды. Тучи журавлей, лебедей, уток, поднимавшихся с Балхаша, проносились над аулом. В такие дни Дархан наблюдал за их великим переселением и не раз ловил себя на том, что и ему хочется улететь вместе с птицами туда, в обетованные земли, были бы крылья за спиной.

От ранней утренней сырости продрогли оба. Пока они взбирались к самой вершине, старик с внуком не обмолвились ни словечком. Когда поднялись наконец, Жалгас первым делом обошел кругом мазар батыря Кенгира, потрогал его стены и протянул уважительно:

— Да-а… крепко-накрепко сделано. Никто специально не тронет, а века простоит, — в свою речь он вплетал изредка русские слова. — Аксакал, из чего, интересно, делались кирпичи для таких вот старинных мавзолеев? Нашего красного кирпича, к примеру, и на пятьдесят лет не хватает, крошится, рассыпается.

— Откуда мне знать, родной? Слышал я, что для мазара предка нашего Кенгира кирпичи лепили вот таким способом: в желтый песок добавляли конского волоса, кобыльего молока и козьего масла, все это перемешивали. Из этого месива лепили кирпич. — Старик, вспомнив о чем-то, поглядел слезящимися глазами на купол мазара Кенгира. — Сейчас козье масло да кобылье молоко для себя бы найти, а не то что в глину добавлять! Помню еще, лет мне, наверное, семь-восемь было, аул наш располагался в Тарбагатае за Кызылгизом. Летом аул с песнями и шутками откочевывал на жайляу. Будто новая жизнь начиналась, до того все радостно, легко себя чувствовали, каких только цветов в степи не было — и красных и синих, и желтых, а уж какой дурманящий аромат шел от них! А ветер, шелковистый, нежный, касался тебя так, будто целовал, надежды разные в душе будил: в оврагах ключи и родники журчали, журчали, как лепет невинного младенца, как смех его, ласкающий слух… Все, как сейчас, вижу. Жеребята, сосущие мать; ягнята и козлята блеют, разыскивают матерей; мальчуганы скачут наперегонки на стригунках; дикие, не обузданные еще кони, рвущиеся аж в синеву неба, и отчаянные жигиты, захлестывающие ку-руками упругие конские шеи, — господи, все как вчера было. Что удивительно — все эти картины настолько запомнились мне, что, бывает, загрустишь — долго ли одинокому старику загрустить! — или когда разболится что — так и тянет, так и тянет к Тарбагатаю. Хоть на четвереньках пополз бы, ей-богу, так манит он к себе. Будто машет рукой — иди, мол, сюда. Вот уже шестьдесят лет, как я не был там, не довелось… Это все равно как мечта моя, оставшаяся далеко позади, недосягаемо далеко… Порой я просыпаюсь от испуга: снится мне — лежу я посреди изумрудно-зеленого луга и гляжу на небо, а в это время несется на меня гигантский паровоз, темный дым из трубы валит, вот-вот раздавит поезд меня… Я, значит, отползаю назад, отползаю, и он все на меня, на меня… преследует неотступно…

Внук молча и, как показалось Дархану, равнодушно слушал его.

— Да, сынок, любит твой дед поболтать, вспомнить былое, — сказал он после паузы. — Эти дни веселились мы тут по случаю твоего приезда, не могли опомниться от радости… Так что лучше мне, наверное, послушать тебя.

— Ой, аксакал, а что мне особенного рассказывать? Отцовского лица и то не видел живого. Родился я. когда он на фронт ушел. Мама в пятьдесят пятом году скончалась. Сам я живу в казахском ауле на территории Узбекистана. Приезжайте к нам, у вас правнуки есть. двое. Живем нормально. В общем, работа есть, все хорошо, аксакал! Надо бы закончить поскорее эту могилу. Хочу перевезти вас к себе. Как вы на это смотрите?

Старик усмехнулся.

— Жалгасжан, да зачем мне доканчивать могилу, если я уеду из Жыланды?

— А и правда, — смутился внук.

— Не надо меня перевозить. Ты лучше в следующий раз невестку ко мне привези и ребятишек.

— Обязательно! Сейчас она на сносях, не смогла поехать, хоть очень уж просилась. Но решил — вдруг в дороге разродится, опасно это, не так ли? — он расхохотался некстати. Этот смех пришелся не по душе Дархану. Да и сам Жалгас — не принимает пока его сердце Дархана — и все тут. Сколько уже старик ругал себя, корил за это.

— Аксакал, у меня до конца отпуска еще порядочно времени. Хотелось бы помочь по возможности. Что нужно сделать — приказывайте.

— Спасибо, свет мой. Доставишь мне из Аягуза две-три машины кирпича. Начальник тебе скажет, откуда что брать и как. Потом, говорят, есть такая краска блестящая, бронза, что ли, в нее добавлена, вот она мне нужна, и еще надо железную дверцу сделать. А то ведь козы или коровы забрести могут, попортить могилу, не так ли?.. Вот проедет мимо добрый человек и спросит: „Чья это могила?“ — а ему скажут: „Железнодорожника Дархана!“ Это же все равно что воскреснуть из мертвых. Люди, понимаешь, о тебе помнить будут…

— Совершенно верно, — одобрил внук. — Зачем же умирать в безвестии? Ну а сколько денег понадобится, чтобы купить все, что вы перечислили?

— Не считал я. С начальником посоветуемся…

— Да-да, вечером втроем посоветуемся, посчитаем.

— Сколько надо — пусть это будет хоть цена лошади или верблюда даже, — отсчитаю сам и дам тебе. Завтра передохнуть можешь, а потом отправляйся в Аягуз.

— Добро, аксакал! Все сделаю как надо, ведь мужчина же я!

На том и порешили Дархан с внуком. Вечером их пригласил к себе на ужин сосед. Он принял их от души с распростертыми объятиями.

Ну, аксакал, — говорил он, смеясь, — теперь на вас и поглядеть приятно — точно кобылица идет со своим жеребенком. Вот спускались вы вдвоем с холма Кенгира, тьфу-тьфу, чтобы не сглазить, ей-богу, так я загляделся на вас. Да, бог смилостивился…

— Слава богу, доволен я всем, доволен, ничего мне больше не надо.

После ужина старик завел речь о мазаре.

— Сосед, одобрил ты мою затею с могилой. Теперь помоги завершить ее. Кончится отпуск, уедет мой Жалгасжан, мне-то одному тяжело будет. Так я вот хотел, пока он здесь, купол возвести и прочее, и теперь на доделку всякую средства денежные требуются, ты бы мне посчитал, сколько чего надо.

— Аксакал, стены-то вы возвели, и денег немало уже ушло. Но расходов все равно потребуется много.

Жалгас, до сих пор молчаливо слушавший их беседу, тотчас включился в нее:

— Аксакал, какую сумму вы затратили на эти четыре стены? — Старика неприятно задело, что внук до сих пор, да еще в присутствии других, называет его „аксакалом“.

— Более двух тысяч… — ответил он неохотно.

— В таком случае, — заявил начальник, — купол будет стоить вам не меньше полутора тысяч. Вы представляете, сколько кирпича уйдет на свод, ведь он круглый, как тундик у юрты. Ой, знаем мы, во что обходятся эти чертовы постройки. Только начни — конца не видно…

— Я тоже думаю, около полутора тысяч рублей надо, — вставил слово и Жалгас.

— Пусть! Без расходов нет приобретений. Деньги у меня есть, зачем они мне? Пожертвую их на свою усыпальницу, лишь бы завершить ее достойно…

— Ну, и отличненько, на том и порешим, — подытожил начальник. — Сначала отправится Жалгас, я следом поеду, нагоню его там, в Аяире.

— Хорошо, — просиял Жаглас. — Все сделаю в лучшем виде.

Они были довольны, точно им гору удалось сдвинуть с места. Дархану никогда не было так легко, так хорошо, как сейчас. Словно неимоверной тяжести груз свалился с его плеч. Да, неровной была его судьба, с радостями и горестями вперемежку. Но вот посадила же она его на аргамака, Дархан даже невидимые стремена осязал под ногами. Эх, помчаться бы ему на этом аргамаке, оглашая степь мощным перестуком копыт, направляя, куда ему надо, строптивого, грызущего удила коня, гикнуть на всю степь во всю мощь легких что-нибудь лихое, удалое, молодецкое…

— Жалгасжан, — Дархан явно волновался, — значит, ждал и дождался меня этот день. Я счастлив! Хоть и поздно, я все равно рад, что дожил до этого дня! Подойди ко мне, мой жеребенок, подойди, я поцелую тебя.

* * *
Прошел день, а назавтра Жалгас сел на товарняк и покатил в Аягуз. Начальник пообещал ему выехать следом, помочь в городе с транспортом и вообще чем понадобится.

К вечеру Дарханом овладело беспокойство. Небольшое его жилище, обычно слишком просторное для него одного, вдруг стало ему тесно. Он ходил и ходил по двору и думал: „Да, привык я, значит, к Жалгасу, хоть он пробыл-то всего шесть дней. Жаль, что с ним, если разобраться, мало о чем успели мы потолковать. Парень он несловоохотливый, замкнутый; чего я буду морочить ему голову болтовней“.

Жалгас, по-видимому, оценил деликатность деда: с сумерками укладывался спать, и только голова касалась подушки, тут же засыпал; сон у него был беспокойный, парень ворочался, разговаривал, бормотал что-то. „Бедный, — жалел его Дархан, который не смыкал глаз до утра и тоже ворочался с боку на бок, — бедненький, в нужде небось рос, сиротой, оттого такой нервный“.

Вечером не торопясь Дархан пошел к холму, месту своей усыпальницы, в жертву которой он принес оставшиеся годы жизни.

Луна была полной. Холм Кенгира при ней особенно величествен. По левую сторону от мазара Кенгира заметно возвышается уже и мазар Дархана. При лунном свете издали обе могилы на холме казались человеческими фигурами: женщина, держа ребенка за руку, уходит в степь. Разочаровалась она во всем на свете и вот под покровом звездной ночи решила отправиться на чужбину…

„О мир! О время, неужели ты уже пронеслось надо мной? И у меня все-все позади! Как я жил? Кивая головой. точно покорная лошадь, нёс повседневное бремя хлопот, отказывал себе в самых скромных желаниях; не осмеливался осыпать бранью своего недруга, не осмеливался бросить в глаза дурному человеку едкую правду. Я, о боже, даже как следует не успел отдохнуть; во всем и всегда я покорно плыл по течению, не позволял себе даже любить и быть любимым! Неужели это я так жил и жизнь эта кончается?

Почему я хоть раз не проявил свой норов, не взбрыкнул, как строптивый конь; почему не ушел отсюда куда глаза глядят, ведь для пары человеческих рук работа всегда нашлась бы? Или не хотелось мне оставлять могилу жены, или жаль было покидать родину — Жыланды, или действительно мне не хватало сил оборвать ту нить, которая прочно привязала меня к этой частице земли? И я вообще не способен был ничего сделать наперекор заведенным правилам, обычаям, взглядам?“ — Ныло сердце Дархана, горела его голова от этих мыслей и чувств.

Подул промозглый осенний ветер. Лунный свет сочился робко; степь лежала в холодных объятиях лунных лучей, впитывая в себя безжизненные соки небесного светила.

Дархан обошел кругом (в который уж раз за последние месяцы!) свою могилу, прикинул: если Жалгас завтра доставит кирпич, то за неделю, пожалуй, они возведут купол. Да, он обязательно установит серп луны на куполе, поставит дверцу — и будет потом ждать минуты, когда настанет его черед идти в обитель вечного успокоения. „Если здоровье позволит и я буду чувствовать себя сносно, как знать, может, и в Узбекистан еще наведаюсь, повидаю невестку и ребятишек… О господи, чего я отчаиваюсь, чего суечусь. Теперь я не один! Все мои помыслы о них, все мое достояние, мой нехитрый, простенький дом со скарбом — все теперь принадлежит им! Какое это счастье знать, что и после смерти ты останешься жить в людях, близких тебе!“

Старый рабочий почувствовал, что на свое сегодня и завтра, на свое прошлое, которые только что повергали его в отчаянье, он мог глядеть прямо, не боясь и не стыдясь ничего.

Да, он бывал голоден, гол, жарился под солнцем и дрожал от холода в стужу, ошибался не раз — ведь не бог же он в самом деле! — но зато рос вместе со своим временем, кипел в едином котле с ним, за благо народное шел в огонь и воду, трудился самозабвенно. Мир настолько просторен и широк, что в нем всему есть место — добру и злу, благополучию и неустроенности, слезам и смеху. Если тебе не досталось почтенного места в каком-то другом, лучшем и большем, чем Жыланды, пространстве, то это обидно, конечно, но не страшно. Опять же у тебя есть право утешить себя тем, что годы, в которые ты жил и трудился, были необыкновенно чистыми и светлыми. Он был очевидцем, нет, участником многих дел тех лет, в жертву им принес свое благополучие и устроенность.

— Луну благословляешь на доброе дело, дрянь старая? — послышался голос Багзии. Дархан вздрогнул всем телом и впервые ответил ей:

— О аллах, это, Багзия, ты опять? Не отстаешь от меня? Днем как тень ходишь, а ночью привидением являешься?

— Ни бог не берет, ни муж не берет, что же мне делать, как не бродить? Не в могилу живой ложиться?

Старик поразился. Багзия ответила ему сейчас так, как ответила ему однажды в далеком прошлом, когда красота ее цвела и сводила его с ума.

— Присаживайся, Камбар, — обратилась она потом к своему вечному спутнику-видению. — Какая нежная сегодня ночь! Помнишь, мы встретились с тобой впервые на этом холме. Была такая же ночь — звезды на бархате неба. Как я стеснялась тебя, Камбар, я не осмеливалась глянуть тебе в лицо. Ты был самым сильным жигитом во всем Жыланды. Все радовались, когда мы собирались жениться, „они ровня друг другу“, „они хорошая пара“, говорили про нас. Помнишь, Камбар, как мы с тобой поцеловались в ту лунную ночь? Ой, как стыдно… я задрожала вся, испугалась, лицо мое запылало огнем, я зарылась им в твое плечо и долго проплакала… ты успокаивал меня, гладил по волосам… никогда я не плакала с таким наслаждением… может, предчувствовала, что в моей жизни счастливая ночь более не повторится… может, чувствовала, что та ночь — день моего рождения и день моей смерти…

Дархан не смог совладать с собой, приблизился к ней. Багзия дрожала, плечи сотрясались от плача.

— Камбар, — простонала Багзия, — я сегодня не захватила водки. Сядь поближе, не сторонись меня! Я привела тебя на холм Кенгира, чтобы поведать тебе тайну, — она умолкла, всхлипнула. — Я виновата перед тобой, Камбаш, я падшая, я без тебя согрешила.

Старик напрягся весь.

— В чем моя вина? В том, что хотела познать любовь? В старину говорили, настоящий мертвец тот, у кого нет детей. Когда пришла черная бумага на тебя, я потеряла все надежды, все мечты о счастье. Я, я сама навязалась мужчине. Сам знаешь, Камбаш, что такое война! Она разлучает жену с мужем; она отнимает у людей любовь; война, она оставляет их без потомства, без детей. Камбаш, милый, без детей, без ребенка, ты понимаешь?.. Ты-то понимаешь!.. Война еще, Камбаш, это повышение мужчин в цене, в значимости… о создатель, надо же, сколько нас, женщин, соперничали из-за него, ссорились, чуть ли не дрались! Да, в те времена Дархан был молод. — Багзия глубоко вздохнула. — Молод и пригож. Как и ты, Камбаш, был Дархан высокий, сильный, красивый. Жена у него умерла, он во вдовцах ходил. Всегда сам по себе, скромный, суровый, никаких вольностей с нами, женщинами, не допускал.

— Это верно, — пробормотал старик.

— Единственным мужиком он был и начальником над тридцатью бабами. Сам не спал и нам спать не давал, работали мы на железной дороге днями и ночами. Ни один разъезд не мог сравниться с нашим на всем пути от Семипалатинска до Аягуза. Нас называли „стахановками“, „передовиками“, хвалили нас. И мы работали правда на совесть. Иногда, думается мне, мы, то есть девушки и женщины, потому так и старались, так и надрывались, что хотели обратить на себя его внимание, понравиться ему. Мне он поручил быть ночным обходчиком. Я обрадовалась. Да, Камбар, я очень обрадовалась этому. Ты слышишь меня, эй, Камбар? Я такая же женщина, слабая женщина, как и все мы. Дархан мне приглянулся. Мне хотелось иметь ребенка от него. Да, да, именно от него. Скажи, это грех? По мне так никакой это не грех! Я не осудила бы ни одного мужчину — и тебя тоже! — если бы он коснулся другой женщины в те военные годы. Радостей жизни ни мы, ни вы не видели. Не знали ласки любимых! Мы все сгорали в собственном огне! Нет! Нет за нами никакой вины!

— Верно, верно, — повторял Дархан, приближаясь к Багзии. — Все верно.

— А ты не болтай! — прикрикнула на него женщина. — Голос у тебя прорезался, что ли? Помолчать не можешь? Твоими же словами говорю… — Багзия заплакала и сквозь слезы продолжала: — Камбар, ты слышишь, сядь, говорю, поближе. Дархан меня не замечал, презирал, потому и превратил в свою рабыню! Стыд-то какой, сама ведь ночью шла к нему… Он и меня и тебя одолел! Он все в жизни одолел — войну, тяжелую работу, голод, все одолел! Но вот сам себя одолеть не смог, бедный. Я и тогда жалела Дархана. Дни и ночи он работал, не знал ни сна, ни веселья, думал, наверное, что все дела сам переделает. Он слишком поздно понял, что смысл жизни не только в самозабвенном труде. Что еще есть семья, дети, отдых, радость — и они тоже составляют часть жизни. Он и радоваться-то не умел толком, и страдать тоже. К чему мне таиться, скрывать, Камбар? Забеременела я от Дархана. Сказала ему: „У тебя, у нас, будет ребенок“, — он побледнел, испугался: „Кругом война, время вон какое ответственное, к чему нам сейчас ребенок?“ Я не нашлась с ответом, только обронила: „Тебе не нужен, мне нужен; завтра, говорю, опять война может быть, понадобятся солдаты; назло тебе, дескать, рожу сына, воспитаю сама“. Ушла я от него, решив твердо не возвращаться. Бабы шептались-шушукались: Дархан и Багзия поженятся, а я в своем собственном доме одна-одинешенька родила на свет божий сына…

Отец к нам не пришел.

Назвала я его Женисом, устроила небольшую (время-то военное!) шильдехану. Отец и тогда не пришел. Сын начал переступать ножками, бегать стал — а отец все не шел.

Девятого мая в День Победы все бабы Жыланды той устроили, я тоже, ясно, была вместе с ними. Отец моего сына не показал носа на тое. По святому поводу был той, а он меня стыдился…

„Господи. — думала я, — ведь аул не город, здесь все всё знают! Чего же он шарахается от меня, как от чумы!“ Страдала я, ночей не спала — и прокляла его!

Заболел сыночек оспой, сильно заболел, ему тогда было чуть больше двух годков. Умер он… и тогда… не пришел.

Дархан трясущимися руками обхватил ее за плечи, пытаясь успокоить.

— Поздно, уже поздно все, — сказала Багзия, поднимая голову. — Не обвиняй меня, Камбар, не казни меня, откуда мне было знать, что ты вернешься! Я поклялась не рожать больше, выпила ядовитой травы, отвар сама же и приготовила… Не раз вспоминала я, как старики говаривали: „Ребенок, который появляется на свет от внебрачной, незаконной связи, в потустороннем мире обречен на скитания в поисках своего отца“. А уж как я изводила себя! Что, если и Женис мой плутает на том свете, разыскивает отца, пристает ко всякому мужчине, спрашивает: „Ты мой отец?“ И плачет, плачет, жеребеночек мой… И ни чем я не могу помочь ему, виновата я кругом сама, виновата. Как не поняла, что сошлась с человеком, у которого вместо сердца — камень.

— И я не виноват… — пролепетал Дархан. — Испугался…

— Кого? О боже, кого?

— Времени… Людей…

— Эй, дерьмо ты старое!.. Не прощу я тебе твоей жестокости ни на этом, ни на том свете. Будь ты проклят! Проклят! Пошли, Камбар! Вернемся, — она взяла своего невидимого Камбара за руку и побежала. Дархан устремился вслед, крикнул:

— Багзия, ну зачем ты так! Прости, прости меня, милая!.. Милая-а!

Просвистел еще один красивый зеленый поезд. Чем краше становится жизнь, тем меньше останавливается поездов на таких вот маленьких, тихих разъездах…

* * *
— Жыланды, ты утратил свое значение, а я — силу, — произнес вслух Дархан. — Раньше каждый поезд был для нас большим праздником — и все они, бывало, спешили благополучно добраться до нас, потому что были уверены: доберутся до нас — дальнейший путь, считай, безопасен. А теперь вот. как старый рельс, лежим мы на обочине дороги.

Дархан незаметно для себя — ноги сами привели — оказался на путях. И тогда-то пришло к старому железнодорожнику решение обойти восьмикилометровый путь, на котором он проложил столько тропок и пролил столько поту!

Багзия подняла в его душе смятение. Сколько лет, оказывается, теплился в нем огонек, который сейчас вырвался пламенем. Запоздалое раскаяние и гнев на себя, на людей, что таились в нем годами, поднялись наконец, — так ящерица, разрубленная на части, поднимает в последний раз голову. Эти чувства — гнев и раскаяние — ядом растекались по жилам.

Дархан впервые понял, что мог бы прожить совершенно иную жизнь. Он впервые разочаровался в самом себе, бросил в себя камень. Он отрекся от вчерашних своих заключений и выводов о собственной судьбе: нет, все напрасно, все ложно, ты неправильно жил, кричало все его существо.

Почему? Слова Багзии, ее воспоминания — их общие воспоминания! — ее исповедь, ему, себе самой, Камбару ли предназначавшиеся, перевернули устоявшийся душевный мир старика.

Незабвенные годы, когда он каждую шпалу мог найти по памяти, проносились птицами перед его глазами.

Он стал припоминать, кем он работал в свое время: „Мостостроитель, печник, обходчик, стрелочник, дежурный по станции, начальник, снова обходчик, обходчик, обходчик… чик… чик… чик…“ Все равно что колеса вагонные проносятся перед глазами, все равно что одна и та же мелодия звучит… чик… чик… чик… Старик вздрогнул, отпрянул — промчался поезд, еще немного — и он смял бы его. Дархан оказался на обочине дороги. „О господи, спас ты меня, — промелькнуло в голове. Он еле-еле унял сердце. — Чуть под колеса не угодил, мог пропасть ни за что…“

Он снова шагнул на шпалы, и оборвавшиеся воспоминания снова замелькали перед ним. Благодарности, первая благодарность от наркома; начальники, они часто менялись в Аягузе, хвалили его сотни раз. Потом… Багзия!

Врагов у него вроде никогда не было, как и друзей, задушевных, таких, которым можно было бы довериться во всем. „Господи, да я сам себе враг! Самый лютый! Да я сам себе не был другом, сам себе не доверял — своему сердцу, порывам! Иначе разве я отказался бы от Багзии, от нашего сына? От счастья! От родной крови, от любимой женщины!“

Больнее всего, страшнее всего для Дархана было проклятие Багзии — потому что он заслужил его.

* * *
Минуло три дня. От внука не было вестей.

Вечером начальник пригласил Дархана к себе на ужин.

Вид у хозяина был страдальческий. Он ерзал на месте, мычал что-то невнятное.

— Аксакал, — наконец разомкнул он губы, — даже о смерти отца у нас принято извещать. Не скрывать самые горестные, неприятные новости. Ваш внук, которого мы встречали всем аулом, этот самый Жалгас… жулик, мошенник, самозванец. Разбойник с большой дороги… Вот кто он.

— Что ты мелешь? Опомнись! Быть того не может! — старик замахал руками.

— Аксакал… Это горькая, но правда. Все мы тут оплошали… Ух, отца его в душу… прикарманил ваши две тысячи и был таков. Два дня я разыскивал его, сообщил в милицию. Никаких следов, — лицо начальника почернело, под глазами легли глубокие коричневые тени. Он смотрел на Дархана, словно был сам виноват кругом.

— Нет, нет, — твердил старик, не желая верить ему, — нет, нет! Вернется он — наверно, транспорт найти не может, чтобы привезти кирпич…

— Какие там кирпичи! Не обманывайте себя понапрасну! — Начальник вытер ладонью вспотевший лоб. — Попадись он мне в руки, голову ему оторвал бы и собакам бросил.

Дархан понемногу начал приходить в себя.

— Откуда тебе все известно?

— Я же на другой день после него выехал. Как договорились. На условном месте его нет. Я — на кирпичный завод, не объявлялся, говорят, я на автобазу тотчас же направился, потом к строителям… Где я его только не искал! Сообщил в районное отделение милиции и дежурному по железной дороге — они тоже его не нашли. Никто его не видел. На этом самом товарняке он из Жыланды прямиком подался в Узбекистан — так порешили в милиции. Наверно, так оно и есть.

— Чувствовал я… не принимала его моя душа… что там деньги, бог с ними! Я глупости, простоты своей стыжусь! Уж пора бы поумнеть — да нет, опоздал я… — Дархан, казалось, успокоился вдруг. Улыбнулся. — Как-то приезжал ко мне корреспондент из Алма-Аты. Так вот он тогда мне сказал: „Аксакал, послужной список у вас безупречный, хотелось бы вас запечатлеть на снимке, обнародовать, так сказать, вашу личность, но вот дожили вы до преклонных лет, а бороды-то у вас нет; отпустите ее, пожалуйста, а я на следующий год к вам нагряну“. До сих пор не нагрянул… Я пять раз бороду отпускал и пять раз сбривал.

Сын начальника засмеялся.

— Прочь отсюда, паршивец, чего веселишься? — зло цыкнул на него отец.

— Пусть смеется. Смейся, родной, смейся. Над кем же еще смеяться, как не надо мной.

— Ата, — ответил ему мальчик дрогнувшим голосом, — я не над вами смеюсь, честное слово. Над другими… над другими я смеюсь… А вас мне жалко.

Начальник совсем почернел.

— Так что же мы будем делать, аксакал? Совсем ума-то мы лишились!

— Нет, я его обрел. Только что. — Старик встал и вышел, твердо печатая шаг.

* * *
Все жители аула обсуждали историю с внуком. Рабочие разъезда порешили собрать деньги и на свои средства воздвигнуть треклятый купол над этой треклятой могилой. Порешили: „Надо помочь нашему Дархану“.

Ночью Дархан, наглухо затворив дверь своего дома, долго-долго стоял перед ним. Прожил он в нем ни мало ни много почти четверть века.

Он побрел от дома, держа в руке свою видавшую виды коптилку. С твердым намерением не возвращаться.

Первой его мыслью было сесть на поезд и поехать, куда он повезет, на запад ли, на восток ли — все равно… Лишь бы подальше от Жыланды. Он направился к станции и здесь понял: поздно. Раньше надо было решаться на это. Опоздал. И как спасение, как избавление родилась сама собой другая мысль: умереть, стереть себя с лица земли! Пропасть! Исчезнуть! Обрести через смерть вечную свободу! От всего, от всего избавиться разом!

Поезд шел, сотрясая землю и небо. Единственный глаз его зловеще поблескивал в темноте. Он несся, точно гигантский бык, готовый поднять свою жертву на рога.

Еще минута — и Дархан распростится с этим небом, расшитым звездами; с этой привольной бескрайней степью; с холмом Кенгира — заключительной вехой на его жизненном пути; с простодушными, довольствующимися нехитрыми радостями людьми Жыланды… Все это разобьется в одно мгновение на тысячу осколков.

Дархан почувствовал, как может быть душно в этой бесконечной степи… Он задыхался, точно кто-то раньше смерти схватил его за горло. Какая-то сила оттолкнула, отшвырнула его прочь от поезда.

Глазами, полными слез, Дархан посмотрел на холм Кенгира. Там светился огонек. Он бросился из последних сил туда. Огонек светился на его могиле. „Бог ты мой, что это?“ — хотел крикнуть он, но не мог.

Дархан увидел Багзию. Она ставила четвертую, последнюю свечу на угол его могилы.

Багзия была вся в черном, с черным платком на голове. Женщина начала молитву: „Пусть земля тебе будет пухом, Дархан! У аллаха и всех святых на небе покорнейше прошу за тебя, Дархан! На земле не было батыра, подобного тебе! Я всегда буду молиться за тебя! Пока жива — буду помнить тебя, любимый!..“

* * *
Мимо нового мазара с красивым куполом несутся-проносятся вечно спешащие куда-то поезда…


Перевод В.Панкиной

ПОЮЩИЕ БАРХАНЫ (Бархан)


В небе пролетел еще один самолет…

I
Вот уже давно Бархан не может обрести душевный покой. "Видно, нет конца и края человеческим заботам, — думал он. — Хлопоты, ежедневные, однообразные, наскучившие, тугим узлом стягивают нашу волю, заставляя жить в суете все дни, все годы, что тебе отпущены. Толчешься бестолково, топчешь попусту землю, не приносит тебе ничто ни интереса, ни хотя бы редких радостей. А изменить такую жизнь, жизнь, которая все время толкает и подталкивает тебя в спину, нет сил. Крепко держит тебя тугой узел, не дает освободиться, отрешиться от забот, обязанностей, суеты, от всего, чтобы распростереться на земле блаженно, подложив под голову руки, и смотреть в небо, на звезды". Уж, казалось, сколько раз успело Бархану все надоесть, опостылеть, уж сколько раз испытал он тоску? Раньше, бывало, нарушает дремотную тишину сонной степи блеянье овец и молодняка, эти звуки доносили до него как бы отголоски далекой, приглушенной расстоянием радости. И он радовался. А теперь… Чабану нет нужды ломать голову над тем, чем ему заняться завтра: ведь он постоянный страж своей отары и обязанности его — одни и те же — повторяются изо дня в день, делая жизнь однообразным существованием, к которому привыкаешь как к должному, единственно необходимому, положенному. Но это существование, эта привычная жизнь тяготили нынче Бархана. Даже любимое занятие чабанов — чтение книг — в последние дни стало казаться Бархану бессмысленным, чужим каким-то: читаешь, а мысли твои — далеко-далеко. "И что это со мной приключилось такое, вроде бы я потерял сам себя?" Бархану вот уже скоро сорок пять — с рассвета до потемок копошится и копошится он без передышки в своем хозяйстве, но не помнил он, чтоб уставал от привычной работы так, чтобы руки его тряслись от слабости, ведь сама работа никогда не была ему в тягость… Гнетет его, гложет одиночество, он непрестанно ощущает его, носит его в себе: ему хочется кричать, выплеснуть его из себя, освободиться от него, проклятого! Перекинуться бы с кем-нибудь теплым словечком, открыть душу. Но рядом нет подходящего человека.

Запирает Бархан отару в загон, пьет густой чай, который наливает ему жена, да так пьет, что пот ручьем катит со лба, а потом — пропасть свободного времени, и куда его девать, что с ним делать?

Думы — уж до того они назойливы! — неустанно преследуют его, когда он на коне сутками трясется вслед за своей отарой. С женой он, слава богу, прожил пятнадцать лет, налюбовался на нее досыта, все ее прелести познал, тоже наскучила она ему. Есть еще это диво-вещун — радио, включить его — так то Китай несет что-то несусветное, то эти микрофонные певцы тебя оглушают — можно подумать, что только они одни на свете и голосят. Стоит раскрыть газеты, которые ему кипами привозят раз в месяц, так опять же там все тот же сосед его Сейткул, сощурив глаза, глядит на него с газетной полосы. Про Сейткула пишут огромные статьи и районная газета, и газеты и журналы аж в самой Алма-Ате. Приезжал недавно один кучерявый жигит, материал о Сейткуле собирал, книгу, говорит, намерен создать. Кучерявый, месяц прогостивший в доме Сейткула, к Бархану и носа не сунул, хотя расстояние до него —с вороний скачок.

"И почему это он не заглянул ко мне, ведь я Сейткула уму-разуму учил. Пришел бы, познакомился бы со мной — может, и я чем бы ему помог?.."

Для Бархана, который всегда раньше заканчивал окот, стало привычным помогать Сейткулу. Вот уже целых пять лет пролетели, как кони, а с соседом, богом даренным, они поровну делят и суровую стужу зимы, и приятную прохладу летнего пастбища — жайляу. Хоть и не были они связаны дружбой, как говорится, словно внутренние тесемки шубы, но, опять же как говорится, "на одном корабле у всех душа едина". Бархан не мог не помочь соседу. Сейткул лет на десять моложе Бархана. Поначалу он ходил в помощниках у Бархана, а потом, много позже, взял себе отдельную отару. Перевез из аула родителей, воздвиг свой самостоятельный шанырак. Бархан почитал его не меньше родного брата, сам же и поженил его. Но, по мере того как Сейткул становился самостоятельным, набирался опыта, он стал дерзить Бархану, подчеркивать свое превосходство перед ним, который по доброте души своей опекал его все время, пока тот вставал на ноги. И правда, Сейткул оказался сноровистым, ловким, юрким.

Мягкий, покладистый, старавшийся никого не обижать Бархан не увидел в дерзости жигита, с которым только вчера делил свой кров, ничего предосудительного и значения тому особенного не придавал. Лишь изредка мелькала мысль: "И что это он, изменился вроде, да не к лучшему?.."

Хлопотные чабанские будни остались позади. Погода стояла благоприятная. Разве что промозглый ветер поддувал иногда, пронизывая до костей, а чаще дни выдавались прозрачные, ясные. Как назло, когда пришла пора отпускать овец на куйек, повалил дождь вперемешку со снегом, наступила грязная, слякотная осень, которая редка для южных областей. Эта издевка природы в самый ответственный момент, когда и лицо некогда сполоснуть, и двух рук явно мало — еще бы пара не помешала, еще больше усугубила тоску Бархана. Зато, как только окот окончился и Бархан с облегчением расправил онемевшую поясницу, день воссиял солнцем.

И это тоже совершенно вывело из себя Бархана. Он пристраивал овец пастись среди песчаных валунов, а сам уходил к тем, кто там, за сопкой, рыл колодец, в надежде хоть как-то развлечься. Трое жигитов, на всю округу тарахтя машинами, буквально вгрызлись в песчаный грунт. Они рады Бархану. И действуя по пословице "со смирного верблюда легче снимать шерсть", начинают тут же подшучивать над ним, забрасывать всевозможными чудными какими-то вопросами. Старший из них — Серик — почти ровесник Бархану и на правах курдаса[10] подтрунивает над чабаном. Уж больно словоохотлив этот Серик, всегда веселый, всегда с улыбкой на лице, всегда мурлычущий под нос незатейливый мотив. Остальные ребята молоды, только-только за двадцать перевалило. Их обязанность — слушать приказы Серика и над каждой его репликой, обращенной к чабану, громко хохотать. Все трое колодцекопателей ночуют в доме у Бархана, рано на заре и вечерами утоляя жажду его чаем. Поначалу они попробовали было сунуться в дом Сейткула, но тот сказал, что не нуждается в них. Между собой они, конечно, бранили его, возводя на него всяческую напраслину, — и скупой-то он-де, и жена у него молодая, вот и ревнует… Бархан одергивал жигитов. Он урезонивал их не окриком — нет, спокойно, намеком, взглядом. Просто желал, видимо, дать им понять, что не для всех и у него самого масленые блины, что не лужа воды он в степи, из которой может напиться всякий. Хотел, чтобы его постояльцы уразумели, что и он не последний человек, и он растил детей, прожил справедливую, честную жизнь, не взяв ни у кого ни нитки. Как знать…

Жена Бархана — молчаливая, тихая, кроткая, про таких говорят: "Соломинки у барана не отнимет". Но хозяйство вела ловко. Под стать они друг другу. Хоть и пятнадцать добрых лет вьется дымок их совместной жизни среди песков, а не было случая, чтобы они попрекнули чем-то друг друга. Какие бы трудные или радостные моменты ни наступали в их жизни, они привыкли все делать согласованно, с обоюдного молчаливого одобрения. Трое из их пятерых детей находятся в ауле, двое еще маленькие, сидят при родителях, дома, прижимая к себе облюбованных ягнят. С тех пор как они переехали с жайляу на кыстау[11], ребятишки заметно поправились, щеки их зарумянились, чувствуют они себя здесь уютно.

Пятнадцать лет назад такой же промозглой осенью женился Бархан на Жумагуль. Рано лишившись отца и матери, парень долго работал помощником у старого Еремкула. Привязался старик к парню, прямому, малоразговорчивому, бескорыстному, полюбил его как родного сына, мечтая втайне, чтобы тот заприметил его дочку Жумагуль. Когда дети подошли к Еремкулу за благословением, у него от радости слезы из глаз брызнули; целуя то одного, то другого в лоб, он приговаривал: "Пусть счастье улыбнется вам, верблюжата мои", а затем, раскрыв ладони, добавил: "Теперь и скотина этого дома — ваша, и хозяева в этом доме — вы. Нам со старухой недолгий уж срок отпущен. Живите дружно, мирно долгие годы!" Благословение старика оказалось добрым. За пятнадцать лет, слава богу, ни одна ссора не омрачила покоя их семейного очага.

* * *
Сегодня Бархан рано выгнал отару на пастбище. И три жигита, безмятежно раскинувшиеся на постелях в передней комнате, и его жена, до самой полуночи не сомкнувшая глаз из-за младшенькой Нургуль, страдавшей стоматитом, теперь были объяты сладким предутренним сном. Когда Бархан оказался в степи, озябшее на холодном ветру тело заныло, запросилось в постель.

Солнце еще не взошло. Нескончаемые песчаные гряды, как соперники возвышающиеся мрачными валами одна над другой, устремляются вдаль; между ними корявые сучья саксаула, то взобравшиеся на гребни песков, то прячущиеся в ложбинах, — безотрадная, навевающая уныние картина.

Бархан долго стоял, обозревая мрачные, зловещие барханы, вздыбившиеся сухими горбатыми спинами, и, казалось, впервые видел и слушал это безбрежное песчаное безмолвие, которое завораживало его. Вдуматься только — ведь пятнадцать полных лет живет он в Талдыозеке и не находит никаких перемен. Все те же курчавые завихрения песка, все тот же корявый саксаул, все тот же нелепо раскорячившийся, растрепанный, неопрятный тамариск; то же небо — порою облачное, порою ясное, порою черное, сеющее снег или дождь; то же солнце — восходит медленно в одном месте, заходит неторопливо в другом; те же блеющие бараны, им, бедолагам, так и не суждено заржать, как коням; и тот же, да не тот же Сейткул — вчера озорной, расторопный малый, а сегодня — ловкий, практичный, готовый, пожалуй, и песчинкам счет вести.

Бархан поглядел на зимовку Сейткула. И там тихо, ни звука — все спят. Совхоз позаботился пораньше завезти ему сено, вон какие аккуратненькие стога стоят, да и овечий загон только вчера ему школьники наладили, до сих пор пар струится от свежих плиток кизяка, которым выложена ограда. Вчера, когда ребята шумно взялись за дело, Бархан тоже было встал и взял в руки лопату, намереваясь направиться к своему одиноко торчавшему загону. Но жена остановила его: "К чему тебе соперничать с тем, кто на коне? Получится, что вроде завидуем мы счастью, выпавшему на долю Сейткула. И завтра и послезавтра дни будут, успеем еще". Сел он молча на коня и отправился на пастбище. Сейткул закричал Бархану вслед:

— Уважаемый, ты и за моей отарой пригляди!

— Хорошо, мой батыр, — ответил ему Бархан. Что еще он мог сказать предусмотрительному во всем соседу?

Хотелось ему, конечно, попросить: "Ты вон ребятишкам поручи, чтобы они и для меня кирпича настряпали…", но такой уж у него характер — не может человеку в помощи отказать, а себе помощи не попросит. Бархан долго ворчал, бормотал себе что-то под нос, то ли сетуя, то ли злясь на кого-то.

"Да, ничего себе у нас в совхозе начальники. Почему учеников направляют только к Сейткулу, ведь и ко мне могли бы послать. Все была бы подмога!

Или вот — Сейткулу загодя, пока тепло и не выпал снег, подвозят сено, а ко мне и мышиного следа не проложили. И чего это наши начальники самых тугобрюхих овец, тех, что наверняка двойнями, а может, тройнями разрешатся, суют этому самому Сейткулу?.. Чуть не каждый день отправляют Сейткула на машине то в район, то в область, а то в саму Алма-Ату. А ему, Бархану, твердят-наказывают: "Там, на верхах, призывают к себе передового чабана, так что давай, Баке, гляди в оба, присмотри и за домом его, и за его скотиной!" Надо же, не просят вежливо, как об одолжении, а в приказном тоне режут: "Присмотри!" Если бы нашелся объективный человек, справедливый и проницательный, уж он бы обязательно понял, что Сейткуловых овец больше пасу я, нежели он сам".

Бархан пытается успокоиться — к чему, мол, забивать голову всякой дребеденью. Подумает он так, подумает — и начинает насвистывать печальную песенку длинного Серика, посвистит-посвистит и тем утешит, угомонит душу.

Ведь вот как интересно получается, — каждое утро Бархан встает с ощущением, что сегодня, именно сегодня, его увезут на машине в район, пригласят большие люди на беседу о делах, о жизни. Он вслушивается в степь, всматривается в перерезающий ее черный большак, стелющийся от самого города, бегущий от его шумной жизни. Смотрит долго-долго, с надеждой, с каждым разом становящейся все несбыточней. Никого… Вон проскакал поблизости тонконогий жеребенок с черным хвостом, тот самый, который только в прошлом году ел корм из его рук, а сейчас и он только пыль поднял да запорошил ею глаза Бархана. Он робко вздыхает. Если погромче вздохнуть, услышит еще кто, пожурит, "чего, дескать, вздыхаешь, кругом тишина, люди живут себе тихо-мирно. Тебе-то чего не хватает, кругом достаток…" Он еще раз бросил взгляд на дорогу — посланницу той шумной, неведомой ему городской жизни, затем, забрав в охапку кучу саксаула, вошел в дом.

Парни, хоть на головы им наступай, спят себе крепким молодым сном, похрапывают, сопят дружно. И Жумагуль, только-только, наверно, смежившую ресницы, сморил сон. Она так и не вынула соска изо рта дочурки, прильнувшей к ней. С нахлынувшим на него вдруг новым, неизвестным ему прежде, чувством взглянул Бархан на обнаженную грудь жены. Так и застыл на месте с охапкой саксаула в руках. О господи, как он мог не замечать эти долгие пятнадцать лет, как бела, как прекрасна грудь у этой женщины — его жены! Неужели и впрямь эта разметавшаяся в сладком сне привлекательная женщина — его Жумагуль?

Бархан, бросив саксаул у печи, с колотящимся сердцем подошел к жене. Пальцы его, похожие на корявые сучья саксаула, дрожали, когда он провел ими по нежной груди Жумагуль. Она вздрогнула, проснулась, испуганная:

— Что с тобой, непутевый? Напугал-то как! Перепутал ночь с рассветом? — прошептала она и натянула одеяло до самых плеч. Бархан долго еще носил в себе это нежданное новое чувство открытия. Будто он наконец обрел самое дорогое, самое прекрасное, что оставалось закрытым от него в песках.

Он быстро растопил печь, потом принялся собирать овечий помет. Двор огромный, а помета-то всего с пол-лопаты… Вон и солнышко уже показалось из-за перевала.

И только когда оно высунулось на четверть, из дома вышел Сейткул, широко зевая. Он с наслаждением почесывал грудь. Еще молодой, он был тучным, обрюзгшим и походил на неуклюже двигающегося медведя. Лицо Сейткула заплыло жиром, и без того маленькие его глаза будто растворились на широком плоском лице. Ходит вальяжно, разговаривает скупо, на вопросы отвечает холодно — ни дать ни взять настоящий начальник. Он научился смеяться добродушно, громко, когда и смеяться-то ему не хочется. Может переспорить любого, а то и отдубасить слегка, — подобных манер он набрался за последние годы. Разница между Сейткулом — хоть и именуется он "передовым чабаном", а по правде сказать, очень похож на волостного прежних времен — и Барханом такая же, как между небом и землей. Во всем — в характере, в поступках, во внешнем облике. "Конечно, разница эта существует не только между нами, — не раз думал Бархан, — но и между всеми живыми людьми на земле, но те люди далеко, а мы то с ним — рядом".

Сейткул, побывав в зарослях саксаула, подошел к железной сетке, окружавшей загон: овцы ринулись ему навстречу, он пнул одну, вторую в головы и распахнул дверцу. Отара, вывалившись из железной в сеточку загороди, резво понеслась на пастбище, обнюхивая землю.

Досадно Сейткулу, что соседская отара уже пасется на вольных травах. Сейткул бросает недовольный взгляд на беспокойного Бархана, который вроде бы совсем не спит. Особенно не нравится ему сосед нынче. Хоть и неловко перед ним, а придется начальство побеспокоить — попросить другое место жительства и выбрать себе в соседи кого-нибудь другого. Заглянув в сарай, где стоял "Москвич", и убедившись в его целости-сохранности, Сейткул, волоча по земле тупи[12], направился в дом.

В это время вышли на улицу трое парней, что вот уже целую неделю громыхают машинами — возятся с колодцем. Они нырнули за кусты саксаула, где только что побывал Сейткул. Потом приблизились к Бархану, который усердно лепил кирпичи из овечьего помета. Первым его, конечно, приветствовал старший колодцекопатель Серик.

— Эй, курдас, да прибавится тебе работы! — Двое других дружно загоготали. Бархан не ответил ему. Смахнув рукавом обильно выступившие на лбу росинки пота, он лепил, мешал, мял кизяк, придавая ему четырехугольную форму кирпича.

— Ох, и ароматы, скажу я вам, — улыбался Серик, отламывая от кизяка кусочек и нюхая его. Его напарники опять хохочут. — Твой сосед с помощью десяти ребятишек едва-едва за день управился с этой работенкой. Ну а ты, богатырь, на несколько месяцев рассчитываешь, а? Ай некому ваше начальство надоумить? Командировали бы они пять школьников к тебе, пять — к Сейткулу, глядишь, вы оба управились бы уже и ты тоже отдохнул бы как надо.

— Чего голову над этим ломаешь? Привычная для меня работа. Небось каждый год управляюсь, к чему утруждать ребятишек? Лучше умойтесь со сна да чай пейте, чем меня с утра грызть.

— Ой, праведник ты наш! И что это, интересно, ждет тебя в будущем? Пойдем вместе пить чай, а потом вчетвером и нарежем тебе кирпичиков. Колодец этот — чтоб ему провалиться! — бросим на сегодня. Роешь его, роешь, хоть полвека корпи над ним — все равно до воды не доберемся, чует мое сердце.

Из дома послышался мелодичный голос Жумагуль:

— Эй, к чаю пожалуйте!

Мужчины дружно уселись за круглый стол и принялись за оду. Снаружи раздался рокот самолета.

— Восемь уже, значит, — сказал Бархан. Серик, поглядев на свои часы, изумился:

— Откуда тебе известно?

— Над нашей зимовкой каждые два часа самолеты пролетают, потому и нет мне надобности в часах, не ношу я их, — ответил Бархан и взял на руки капризничавшую всю ночь дочку. Жумагуль добавила в самовар угольков, поддула их. Каждый раз протягивая чашку с чаем Серику, она украдкой поглядывала на него. И тут же переводила взгляд на Бархана и, совестясь самой себя, опускала глаза.

— Курдас! — обратился Серик к Бархану. — Ты на самолете когда-нибудь летал? — Вопрос застал Бархана врасплох. Он поерзал на месте, а потом выложил правду:

— Нет.

Парни так и покатились со смеху, захлебываясь чаем. Бархан смутился, ему хотелось провалиться сквозь землю в эту минуту. Жумагуль вся вспыхнула румянцем: ей стало стыдно за мужа и за семью свою.

— Эй, вы, хватит вам, чего скалитесь? — оборвал пересмешников Серик и сочувственно покосился на обветренное, загорелое, славное лицо своего ровесника. Он вдруг ощутил себя виноватым во всем — и в том, что его сверстник не летал на самолетах, и в том, что живет он в таких трудных, прямо сказать — несовременных вовсе, условиях, и в том, что он сам, Серик, долго, нудно, месяцами, годами роет эту проклятую землю в поисках воды, а она никак не появляется. Опрокинув пустую чашку кверху дном, он выскочил на улицу.

— Эй! — заорал он со двора. — Эй, ребята, кончайте лясы точить, давайте кирпичи для загона лепить будем!

…Сейткул седлал своего коня; заметив, что четверо здоровых, ладных мужчин с лопатами через плечо решительно шагают к овечьему загону, он поспешно затянул подпруги коню и пригнулся, чтобы его не заметили.

— Привет тебе! — заметил-таки его Серик. — Чего вдавился там в лошадиную шею? Жена-то твоя как, жива-здорова?

— Не задирайся, — пробубнил зло Сейткул. На этом и закончился их разговор, словно и не пять мужчин-казахов, а заблудшие гуси случайно встретились здесь, в Кызылкумах.

Кругом опять воцарилась тишина. Ее каждые два часа прорезал рев высоко-высоко пролетающих самолетов.

* * *
Сколько воды утекло, сколько листьев пожелтевших облетело, сколько раз птицы улетали и возвращались обратно за годы, что ходит Бархан за овцами. Сколько раз — о боже! — пролетали самолеты! Лишь пески, не находящие себе никогда покоя пески пересыпались, мрачно хранили свои тайны. Зловещее безмолвие пустыни по-разному действовало на тех, кто выбрал ее местом для поселения. Одни в шорохе песка чуяли что-то недоброе для себя и своих близких, другие, наоборот, воспринимали его как должное: дескать, если пески не будут передвигаться, то земля покроется коркой, а через нее не пробьется корм для скота…

Давным-давно осели в песках казахи, привычными, обжитыми стали для них пески, и один вид пустыни уже являл для них дорогое, прекрасное зрелище. Раньше, говорят, и собака на каждом шагу утыкалась мордой в саксаул; теперь огромный подол пустыни заворачивается-сворачивается все больше и больше. Растут города и поселки, вьются новые дороги. Огромные тракторы с тросами выкорчевывают из песков саксаул, увозя его на топливо, — вон одни проплешины остались на месте густых саксаульных зарослей. Место, откуда с корнем вырывают саксаул, похоже на воронку, пробитую снарядом: поле после боя, да и только.

Бархан еще помнит, давно, да не так уж и давно, в тот год, когда родился его старший сын, саксаула и туз-гена в Кызылкумах было множество, зверя и птицы водилось — и не сосчитать. Вместе с отарами здесь бродили и стада диких животных, а теперь пропали они куда-то, сгинули, словно всех истребили, — обеднел край. Садятся люди в машины по одному, по двое, зажгут фары в ночи и гоняют себе до рассвета то волка, то косулю. Преследователи-то большей частью из области, из района, из города: это люди, ищущие развлечений. Кто они, как их зовут, чем занимаются, Бархан не знает. Знает только, что многие такие, устав с дороги, заворачивали к передовому чабану Сейткулу. Каждый, кто подъезжал к дому Сейткула на машинах марки "ГАЗ-69" и "УАЗ", представлялись Бархану высокочтимыми начальниками. А Бархан не таков, чтобы пойти и спросить у Сейткула, кто это, дескать, вчера останавливался у тебя? Сейткул молчал, и Бархан предпочитал помалкивать.

Уж кого Бархан хорошо знал, так это директора совхоза "Талдыозек", главного зоотехника, а также заведующего фермой Аликула. Особенно Аликула — его он может признать за версту. Сейткул сам на своем "Москвиче" привозил Аликула к себе домой. Угощал подобающим случаю обедом, укладывал спать-отдыхать, а на следующее утро хватал двух-трех жирных индюшек, что попадались под руку, прирезал их и бросал в багажник — отвозил вместе с гостем в его дом.

Когда появлялся Аликул, обычно Бархан не знал покоя. Ставил тот чабана перед собой и без передыху часа два-три подряд поносил его на чем свет стоит.

* * *
С коня степь просматривается далеко; день-деньской трясся Бархан в седле, и, когда солнце начало клониться к своему гнезду, он собирал разбредшихся среди скудных кустарников овец. Вкусные, еще не придавленные снегом ветки тамариска и изеня так и притягивают овец, не слушаются они чабана, упорно и быстро пощипывают листья. Спала жара, с Кызылкумов повеяло холодом. Да, не сегодня завтра приволочется зима, которая виделась Бархану старухой с длинной клюкой. Семьсот его овец пока в хорошем состоянии, но, как говорят, без худа нет добра, вдруг повалит большой снег, что тогда? Если в студеные мартовские дни матка останется без травинки во рту, кто поручится, что у нее не будет выкидыша? Две машины сена, на худой конец, подбросили бы…

Тревожные мысли, как назойливые мухи, не отпускали Бархана. Никогда, видать, Бархану не избавиться от них, все его дни потонули, растворились в заботах и тревожных думах. Овцы, словно чувствуя, что скоро минует, уйдет благодатное времечко, прилипли к изеню, выбирают лакомые листочки. Долго в тот вечер увертывались они от длинного курука чабана. Он провозился почти с каждой маткой, цока, наконец, собрал их и погнал домой. Вдалеке показалась машина, стремительно мчавшаяся со стороны Талдыозека. "Летит как пуля", — подумал Бархан.

— Отец у него помер, что ли? Чего гонит так? — произнес Бархан вслух.

Огромная машина с грохотом остановилась прямо возле него. В испуге шарахнулись в сторону овцы, а конь под Барханом вскинулся так, что едва не сбросил хозяина. Из кабины вылез завфермой Аликул. Бархан испугался не на шутку: а вдруг этот черт услышал, что он тут сболтнул насчет его отца? Он даже толком не ответил на отрывистое приветствие Аликула, только растерянно бормотал: "Овцы целы, овцы целы…"

— Чего это ты побледнел, а? Бормочешь чего-то, не поздороваешься как следует? — резкие слова Аликула едва доходили до сознания Бархана. Он ударил пятками в бока гнедому, подлетел к завфермой, рявкнул:

— Ассалаумагалейкум! — и протянул ему огрубевшую ладонь. Камча упала на землю. Завфермой застыл в оскорбленном недоумении, не вытащил руки из кармана, через минуту-другую крикнул властно:

— Слезай с лошади!

— Овцы без присмотра останутся, — может, дома переговорим?

— Ишь разговорчивый какой!

На Бархана пахнуло перегаром. Уж кого-кого, а Аликула он знал, он и трезвый-то мог орать, как пьяный, и всячески глумиться над человеком, а уж пьяный… Опасно было сейчас попадаться ему под горячую руку, и Бархан, спешившись, сделал шаг-другой к Аликулу.

— Э-э, ничего путного из тебя не получится, — начал свою обычную проповедь Аликул. Десять лет кряду слышит Бархан эти слова. — Будь ты настоящим чабаном, поскакал бы мне навстречу, как только завидел мою машину. Встретил бы со всеми почестями. Но это, если бы ты был, конечно, нормальный…

— Алеке-ау, так мне ведь не видно сквозь стекло и металл, кто едет в этой машине! Вы всегда на красной машине Сейткула прибываете…

— Замолкни! — обрезал тот и сделал резкий взмах рукой. — Хороший чабан, понимаешь, не прерывает речей старших. Я и пешком не гнушаюсь ходить, я из простых начальников. Это вот вы, не успеете ногами от земли оторваться, так сразу же на дыбы встаете, готовы петлю на шее каждого встречного затянуть. Эх, попробовать бы таких, как ты, хотя бы на денек на мое место посадить, — бог ты мой, что было бы! Вы бы, нечестивцы, все Кызылкумы распродали бы по частям, знаю я вас, все пустили бы псу под хвост!

Бархан оторвал глаза от своих сапог, поглядел, на месте ли отара, и начал разворачивать коня, но тут же вздрогнул от гневного окрика Аликула.

— Э, да что на вас слова тратить, на непутевых! Вон и зима на подходе, спешит, точно тут ее ждут не дождутся. А ты вон даже кирпичей из кизяка не заготовил, загон не отремонтировал, только и знаешь, что бока на жайляу отлеживать. Вон погляди на Сейткула! Какой молодец! Сена и других разных кормов у него на зиму предостаточно, загон, сараи в порядке, хоть шесть месяцев зима продлится, все нипочем ему! А тебе за сорок, дурень, какие-то несчастные шестьсот голов содержать в порядке не можешь…

— Семьсот у меня.

— Карашо, — рявкнул Аликул по-русски, — пусть семьсот, какой разница!.. Не прерывай… Умный, надеющийся на дополнительную оплату своего труда чабан не прерывает речи старших, особенно начальства. А у тебя, хоть и двадцать лет пасешь овец, даже махонького значка нет, не то что ордена, чтобы повесить на широченную грудь. Вот…

— Пятнадцать лет.

— Карашо, пятнадцать… Не перебивай, говорю… Вот Сейткул тоже, как ты… о господи, откуда это, как ты? Куда тебе до него! Моложе тебя намного Сейткул, а уже ордена Трудового Красного Знамени, "Знак Почета" имеет, в конце этой пятилетки выдвинем его в Герои…

— Это верно.

— Что верно?

— Что Сейткула в Герои выдвигаете…

— Э, так-то, дорогой, верные слова признавать надо. Так-то. Ну, ладно. Как поживает жена? И дети, поди, растут?.. Вечером встретимся у Сейткула. Скачи-скачи, я добрый. Я со стороны полюбуюсь тобой, понимаешь. Ну давай-давай, галопом, галопом… мое солнышко…

Аликул покатил к зимовке. Бархан замер, озадачен-ный, на месте, долго не отрывал глаз от пылившей по дороге машины.

Над головой Бархана пролетел самолет…

* * *
Сегодня колодцекопатели не пришли. Наверно, вернулись к себе в аул. Каждый вечер, позвякивая инструментами, весело переговариваясь, заходили жигиты в дом Бархана. Сегодня здесь было непривычно тихо и пусто.

Бархан, как всегда, загнал овец; как всегда, поделал кое-что по мелочам во дворе, а потом вошел в дом, присмиревший и молчаливый. Одно и то же, одно и то же и слышит, и видит, и делает он, каждый день одно и то же… Это удручающее однообразие все больше давило на него, все больше испытывало его извечное терпение. Недавно, когда завфермой пропылил на своей машине по степи, Бархан почему-то вспомнил прошлое, обозрел мысленно и то, что им уже пережито, и подумал о годах, которые осталось ему доживать. Мысли его не неслись горячим скакуном и не разливались озером по долу. Это были привычные, естественные для него мысли за эти пятнадцать лет: как сохранить зимой все семьсот голов овец, как лучше провести окот, удастся ли в этом году получить от каждой сотни маток по сто сорок ягнят?

Он не придал значения бранным словам Аликула — они для Бархана все равно что укус мухи, он к ним уже привык. Его свербили, выводили из обычного русла неясное ему самому беспокойство, не оформившиеся, ускользающие как тень мысли, раздражение…

Он услышал, что Сейткул завел движок. На обе соседние зимовки выделялся один электродвижок. Сейткул числился старшим чабаном и потому движок был в его ведении: захочет — запустит его, не захочет — скажет, что поломался. И тогда семья Бархана довольствуется светом керосиновой лампы. Мотор заводился с ужасным тарахтеньем. Первым освещался, конечно, дом Сейткула и все вокруг него. Сейткул не пожалел для себя электрических ламп. Точно улицу большого города, свет заливал его дом, двор, загон, сараи. Посмотрит человек издали на это сияние огней, так, ей-богу, может подумать, что не чабан тут живет со своей отарой, а кусочек африканского неба переместился сюда, вырос крохотный, но великолепный оазис в пустыне. Недавно Сейткул съездил в область и навез себе лампочек разных цветов. Красные, зеленые, синие, желтые — ну прямо-таки потрясающее зрелище. В доме Бархана всего две лампочки; три года уж просит он, чтобы Сейткул разрешил ему повесить лампочку над входной дверью, но Сейткул отказывает, говорит, что энергии у мотора мало. Попробовал бы он сам плутать в темноте по двору, набивать синяки о косяки и углы, особенно когда старая луна заходит, а новая еще не успеет народиться, когда темно, хоть глаз выколи; попробовал бы сам в потемках пересчитать овец, которым вот-вот разрешаться впору? Может, тогда появилась бы у него "энергия"! Был у Бархана когда-то фонарь, так батарейки кончились! Два дома всего на зимовье, расстояние между ними — в лошадиный круп, а какая разница в том, как живут их хозяева.

Бархану ли искать корни всего этого? Пытаться наладить прежние отношения, то, что исчезло, ушло незаметно-неприметно? В его ли это силах? Он знает, что он может и должен делать хорошо: безукоризненно исполнять трудную работу чабана. Ему не нужны ни слава, ни почет; не нужно ему лишнее богатство — к чему одевать путы на собственные ноги? Все это суета сует, обманчивое счастье, которое, как звезда на небе, горит в ночи, а днем исчезает.

Небольшая семья Бархана сидела за чаем унылая, грустная, как будто холодный степной ветер проник в дом. Только пятилетняя дочка Атиркуль повисла, ласкаясь, на шее у отца, он поцеловал ее, прошептал: "Смуглянка моя!" — и отослал назад к матери. Дневная тряска на коне тоже, видно, не прошла даром: ноги налились тяжестью, точно по ним усердно колотили шокпаром. Бархан подумал: "Мне нет еще и сорока пяти, неужели собачья старость ко мне подползает?" Давным-давно, в молодости, когда он мечтал о славе лучшего чабана в районе и о всяческих почестях, он не знал, что такое усталость. Он, бывало, в сердцах поторапливал нерадивого Сейткула, тогда еще совсем юнца, приговаривал: "Эй, браток, раньше встанешь — больше дел переделаешь; ленивые жиром обрастают. Будь попроворнее". Сейткул смеялся: "Ой, дядя, кто не спешит, тот и на телеге зайца нагонит; жертву настигает не бегущий, а тот, кому повезет; не зря так говорят в народе". Теперь Бархан убедился — Сейткул-то, оказывается, нрав: уважение, признание, почет, которых всю жизнь прождал он, Бархан, потому что всю жизнь зарабатывал их честным, добросовестным трудом, трудом на совесть, пришли к его нерадивому ученику: вот к кому удача плыла в руки.

— Колодцекопатели, видно, сегодня не придут, — думы Бархана прервал мягкий голос Жумагуль. Муж промолчал; она грустно взглянула на него, вздохнула… Жумагуль погрузилась в тщательно охраняемую ото всех, ставшую постоянной печаль. Она вздохнула опять, и в глазах ее, отражавших свет лампы, блеснули слезы; она зажмурила большие, как у верблюжонка, глаза.

Когда Бархан и Жумагуль собрались спать, задребезжала, затряслась стенка их немудреного дома.

— Не пойду! Пусть хоть лопнет — не сдвинусь с места! — заявил Бархан, откидываясь спиной к сложенным у стены одеялам.

— Куда не пойдешь? — не поняла жена.

— Ой, Жумагуль! Пять лет уж, как стена нашего дома содрогается от ночных вызовов, а тебе все невдомек! Это, меня требует Аликул! — В первый раз с тех пор, как он взял ее в жены, Бархан упрекнул Жумагуль.

— Э-э, — протянула Жумагуль, выливая воду из самовара. — Значит, "Айгай-ага"[13] пожаловал в наши края.

— Да, пожаловал на мою голову… Надо все же идти и выслушать его наставления. А то, чего доброго, взбеленится! Будто кто ему на хвост наступил, — пробормотал Бархан смущенно.

— Иди, — усмехнулась жена, — иди, иди, покивай головой, как послушная лошадь. — Жумагуль отвернулась от него. Бархан растерялся — он не привык к резким ответам Жумагуль…

Бархан брезгливо покосился на проволоку, натянутую между его домом и домом Сейткула. Ее протянули пять лет назад по распоряжению Аликула. "Чего ты, передовой чабан, будешь, как мальчик, бегать к Бархану? Детишек под рукой у тебя нет, чтоб послать за соседом. Вот тебе мой совет: у тебя есть дерево во дворе, к нему ты лошадь привязываешь, так протяни от него проволоку прямо к дому Бархана, вон к тому углу. Светик мой, это для тебя, как для старшего чабана, будет телефон! Понадобится тебе Бархан, выйди во двор да за проволоку эту как следует дерни. Затрясется, точно поезд на ходу, дом Бархана, — сила-то у тебя вон какая! Возьмет Бархан ноги в руки да к тебе". — "Неудобно мне, Бархан все же еще вчера был мне за старшего брата, — стал отнекиваться Сейткул. — Да и дети у него маленькие, еще напугаются". Однако заведующий фермой стал наезжать так часто, что Сейткул устал, видно, бегать взад-вперед, вот и последовал совету — установил "телефон"…

С чем только не смиряется человек. В доме Бархана тоже понемногу свыклись с этим новшеством.

* * *
Аликул полулежал, облокотившись на одну из подушек, которыми он был обложен и спереди и сзади. Он очень походил сейчас на раздобревшую от безделья женщину. Лежит блаженно в мягкой постели, не зная иных забот, кроме как чем бы еще этаким полакомиться… Бархан невольно усмехнулся. Аликул прикрикнул:

— Ты чего это зубы скалишь? С какой радости?

— Так просто, уважаемый.

— Брось мне, понимаешь, свое "уважаемый", "уважаемый"! Говори, чего смеялся!

— Да просто так, ага.

— Просто, просто! Да сам ты не прост! Признавайся, чего смеялся!

— Да вспомнилось, видно, что-то Бархану, — вмешался Сейткул, — вот и улыбнулся, уважаемый! К чему вам знать, допытываться?

Сейткул говорил вкрадчиво — ни дать ни взять пес, который ласкается к хозяину. Он сноровисто налил Бархану стакан водки, пододвинул к нему блюдо со съеденным уже наполовину и остывшим мясом. На жирном, лоснящемся лице Аликула явно отражались раздражение, злоба даже, желание унизить, уязвить Бархана. Аликула бесил этот несчастный бродяга тем, что оставался неподвластным его воле, никогда, никого ни о чем не просит, не лебезит ни перед кем, живет сам по себе, независимый, спокойный, неуязвимый. За время, что Аликул ходит в начальниках, он еще ни одной бараньей головы не отведал в доме у Бархана. Неслыханная дерзость! Неслыханная гордыня!

— Не-ет, он смеется! Будто черти его щекочут. С чего ты ухмыляешься тут, с какой такой радости? Может, рекорд какой установил, да мы не слыхали? Десять лет уже, как от сотни маток по сто двадцать ягнят получает и с каждой овцы по два с половиной килограмма шерсти стрижет. Вперед не выходит, среди отстающих его нет, плетется себе. За сорок уже перевалило, а медали даже нет… и чему радуется, а?

— Да полно вам, почтеннейший… Нашему Баке эта самая медаль и не нужна вовсе.

— Эй, а ты сиди и не ерзай, будто тебя каракурт укусил. И тебя я тоже насквозь вижу. Для него, видите ли, ничто не имеет цены, он у нас святой! Не нужна, говоришь?.. И правда, зачем собаке железо?

Бархан сдержался, потому что понял, что Аликул явно вызывает его на скандал. Прокашлялся, вытер лицо широченной, с лопату, ладонью, сжал пальцы в кулак и ударил им по колену — неожиданно для самого себя.

Сейткул почувствовал, что в соседе просыпается негодование, спавшее в нем так долго. Опасаясь, что оно, прорвавшись наружу, может быть страшным, Сейткул поспешил бросить между готовыми к схватке собеседниками шутку.

— Уважаемый, вот вы сейчас заметили, будто меня каракурт кусает. А ведь мы этого самого каракурта едим.

— Брось, чего ты несешь? — опешил Аликул, тяжело поворачиваясь к нему всем телом.

— Правду говорю, уважаемый. Вот даже сейчас мы им, можно сказать, лакомимся.

— Как это?

— А так — овцы едят каракуртов, а мы едим овец.

— Ну и ловкач! Ну и краснобай! — Аликул, довольный, загоготал. Бархан, успокоившись, невозмутимо сидел перед полным стаканом водки.

— Эй! — бросил ему Аликул. — Ты чего улыбаешься, понимаешь?

— Так вы же ругаться будете.

— Почему?

— Да потому, что смеюсь…

— Фу… понимаешь… Я буду ругаться! А почему бы и тебе не поругаться со мной? Давай пей водку, потом потолкуем.

— Когда это я пил? — Бархан отодвинул от себя стакан. Аликул грузно перевалился на другой бок. Жена Сейткула металась туда-сюда, убирала посуду, готовила чай. И сама вон какая яркая, праздничная, хорошенькая смуглянка. Бархан подумал, наблюдая за ней: "И как это получается, что даже бабы урождаются похожими на своих мужей? Вон как порхает, шустрая, глазом не поспеешь за ней".

— Итак, — изрек Аликул, тон его помягчел. — Говоришь, не употребляешь водку? Ве-ерно… Жаль мне тебя порой: то ли слишком поздно родился, то ли слишком рано. Колхозную работу, как вол, исполняешь, только носом сопишь! Милый мой, сейчас нам не человек-вол нужен, а человек-лиса. Погляди вон на Сейткула. На десять лет моложе тебя, а все равно что серебряная ложка, воткнутая в масло; обходительный, бестия, сквозь игольное ушко пролезет, ох и умеет подлестить, умеет. Жить умеет… На собрании комитета совхозных рабочих какую речугу закатил, а? Но, парень, — он погрозил указательным пальцем Сейткулу, — ты, понимаешь, слегка приболтнул тогда, приукрасил, понимаешь…

— О уважаемый, куда мне до вас! Я и в самом деле водички немного добавил, чуть-чуть раздул показатели, да как же иначе-то?..

— Да, прав я, прав, этот лисенок не пропадет, — Аликул засмеялся одобрительно. — Ну, товарищи, а теперь давайте поднимем тост за то, чтобы зимовка скота прошла благополучно и к весеннему окоту овец мы были готовы, как никогда. — Он опрокинул в рот полный стакан водки, закусил мясом. Аликул ел так жадно, так быстро, что щеки его аж ходуном ходили.

— Если позволите, я пойду. Надеюсь, что советы ваши уже исчерпаны, — обратился Бархан к Аликулу, — да и дочь у меня младшая приболела.

— Ты погоди улепетывать, — ответил тот, не переставая уплетать мясо. — Ты лучше доложи, сколько в определяющем году пятилетки ты собираешься дать ягнят с каждой сотни маток и сколько шерсти настричь? С кем соревноваться намерен? Снова с Сейткулом? Да, признаю, недавно на пастбище уж больно резко я на тебя наскочил, так что прости, недаром же говорят — "незнающий и яд выпьет"; вижу, что очистил ты двор от кизяка, хвалю, Только вот не приваживай к себе этих хитрых колодцекопателей. Десять дней проковырялись в земле, а и глотка воды не обнаружили. Сегодня они помогут тебе двор убрать, а завтра они жене… то есть другому кому-нибудь в чем-то помогут! Я еще об этих степных бездельниках в район сообщу, покажу где раки зимуют, небо с овчинку покажется, понимаешь? Ну теперь иди, иди!

Бархан уже с порога произнес:

— Может, мне нынче не соревноваться с Сейткулом? Все равно дадите ему выйти вперед…

Завфермой сделал вид, что не понял намека, зато Сейткул все схватил на лету. Он усмехнулся и сказал:

— Вам виднее, мне все равно, хоть с самим знаменитым Жазылбеком Куанышбаевым могу посостязаться, если позволят.

Аликул тут же принялся кричать:

— Ты что, понимаешь, соцсоревнование в игрушку превращаешь? Эй, Сейткул, ты же коммунист, раскрой глаза этому невежде. Как хорошо, что мы тогда не его, а тебя в партию выдвинули, все равно, видишь, толку от него никакого.

— Сейткул ваш партии не достоин! — выкрикнул Бархан и, громко хлопнув дверью, вышел.

— Ты погляди, у плохого жеребца жир стал нагуливаться, — растерянно процедил Аликул.

Ночной воздух пронизал Бархана свежестью. Стемнело, звезды, обложившие небо, поблескивают, перемигиваются. Далеко-высоко летит самолет. Бархан вслушался в гудящие, надрывные звуки этой махины, которые всегда пробуждали в его сердце непонятные, но добрые надежды. Он ни разу самолет вблизи не видел. Хотелось бы ему посмотреть, полететь бы ему хотелось на ней, могучей этой машине, да вот — не получается все. По самолетам, которые пролетали над его зимовкой, он бы мог расписание составить, сказать, в какое время и через какой промежуток они летают. Но откуда вылетают эти сказочные птицы, где они опускаются, какие люди в них сидят — он не знал. Ему всегда казалось, что в самолетах летают лишь благополучные, счастливые люди, у которых все хорошо и спокойно и им не на что сетовать.

Бархану хотелось успокоиться полностью, угомонить поднявшуюся в нем бурю негодования, прежде чем войти в дом. Он обошел отару, которая боязливо сбилась в кучу, затем, заложив руки за спину, неторопливо зашагал к дюнам. Порывистый ветер не утихал, он завладел ночной тишью, ночными просторами, шаловливо носился по степи. Дюны, наслаивавшиеся здесь долгими годами, казалось, осели теперь раз и навсегда. Бархан не услышал знакомого звука пересыпающихся песчинок. "У Кызылкумов, — подумал он, — тоже переменился нрав, они тоже перешли на оседлость, как и мы, казахи". Времена бесконечных перекочевок с вечными тяжбами давно ушли в прошлое; народ теперь зажил спокойно, прочно, мирно. И пески с их извечным шорохом движущихся песчинок тоже обрели покой, угрюмо застыли безмолвными дюнами. А песок теперь имеет темно-багровый оттенок. Только невесомая, мягкая пыльца поднимается над барханами при порывах ветра. Да и она стремится лечь там, где можно найти укрытие: у стены сарая, под крышей, у юрты, а то и в комнату норовит пролезть. Если во время еды Бархан ощущал на зубах песок, он знал — это дюны, приговоренные судьбой к неподвижности, выказывают таким образом свое последнее сопротивление человеку. Застывшие песчаные гребни в некоторых местах поблескивают белесыми солончаками. Как будто кто-то очень старательно раскидывал по пустыне горсти соли. Попробуй лизни солончак — на вкус он горький-прегорький.

Эту беспредельно широкую степь никогда не покидал казах, что не скидывает чекменя с плеч; для него эти прожженные солнцем дюны веками были его землей обетованной. Сколько унижений, сколько насилия претерпел он на этой земле; сколько мук принес ему зной, когда один-единственный глоточек воды избавляет от смерти.

И все равно казах не искал другой обетованной земли, где бы не было этих раскаленных песков и жгучего солнца. Он не откочевывал, никуда не бежал. И отдавал богу душу именно здесь, в этой пустыне, отдавал спокойно, безропотно. Отчего?

Порою Бархану казалось, что эти осевшие, проросшие дерном песчаные валуны вздыхают, изливая тоску, испуская жалобное стенание. Да, Кызылкумы таили в себе много горестных страниц истории, навсегда погребли в себе много тайн.

Бархану казалось: когда их что-то тревожило — события или люди, — они едва заметно, но меняли свое положение, будто хотели скрыться. В такие минуты Бархан откидывал полог войлочной юрты и до самого рассвета слушал-прислушивался к этому незаметному для глаза поползновению убежать, скрыться. И к нему в такие минуты являлись иные звуки: до слуха его явственно долетала сладкая колыбельная, которой давным-давно убаюкивали его родители, теперь уже погребенные в этих самых песках. Колыбельная успокаивала Бархана. А эти дюны, купающиеся в холодных лунных лучах, представлялись ему могилами безвестных людей, людей, что в свое время так и не смогли обрести себе славы, не насладились почестями, положенными им по праву, не сумели оставить вечную память о себе потомкам. Иногда воображение рисовало ему, что он сам превращается в застывший песчанный курган, он вздрагивал и тут же испуганно опускал полог…

Да, пески говорили…

Да, пески исходили слезами…

Да, пески пели…

Да, пески волновались…

Да бог ты мой — пески смеялись, по-своему смеялись… Да, пески не молчали.

Да, голос песков, их незримая жизнь были для Бархана прекрасны. Точно весть доносили они ему из неведомых далеких миров. И эта весть будила тоску по волшебному, таинственному миру, который одновременно и близок тебе и далек, будила сознание о бренности и необъятности вселенной. Где-то там в необозримом пространстве соприкасались тогда, сливались воедино душа песков и душа Бархана. И тогда он думал, что он один понимает и сердце, и жизнь, и язык песков.

И Бархан вступал с ними в беседу… Он не знал, что в такие минуты в нем просыпается, расцветает его собственная душа, находит выражение его собственное "я". Нет у него рядом человека, которому он мог бы открыть сердце, не стыдясь своих слабостей,неудач, горьких дум. Он поверял их пескам.

"Когда-то на этом самом пространстве праздновались разные торжества, отчаянные жигиты тянули кокпар. Народ стекался сюда из самого Чу — на востоке, из горделивой Арки — на западе, из Лугового, Мерке, Таласа — на юге. Молодцеватые, лихие жигиты, вдоволь насытившись кумысом и шубатом, гарцевали на своих конях, вступая в азартную байгу. Бог ты мой, сколько скорости, азарта, дерзости; наурыз-коже, приготовленного в одном доме, хватало человек на сто с гаком, — так народ проявлял свое гостеприимство, оправдывал свое имя "народ". И теперь, даже в ауле, жизнь идет-кипит трудом и праздниками, общими заботами и вниманием сильны там люди. Братством, помощью, дружбой.

А здесь — вон Сейткул, живет рядом, рукой подать до него, а поди ж ты — неделями, а то и месяцами не переступаем мы порога друг друга. И слышу я день и ночь только баранье блеянье, по нервам бьет тишина безлюдия. Что может быть тоскливее этого не сотрясаемого радостными людскими голосами безмолвья".

Слезы подкатывали к горлу Бархана, точно на тысячу лет наказали его одиночеством. И бежать хочется подальше от этой гнетущей тишины, от тупого непонимания таких вот типов, как Аликул, от неблагодарности людской, которую каждый день являет ему Сейткул. Бежать — к людям, согреться их добротой, вниманием, интересом к тому, как ты живешь, какой ты человек, на что способен. Как понимаешь мир и свое место в нем, как служишь делу, что завещали тебе предки и родители, что поручила тебе страна…

Тишина кругом. Разве что саксаул да тамариск всколыхнутся, потревоженные ветром, да красные пески всплакнут-всхлипнут…

Бархан продолжает свой разговор без слов с пустыней.

"Эй, Кызылкумы, почему вы не кочуете, как прежде? Почему держитесь за одно и то же место?"

"Что видел ты сам от бесконечных перекочевок? Что прилип к нам?"

"А почему вам глотка воды для людей жалко? Чем глубже они копают колодцы, тем дальше вы ее прячете?"

"Как же нам не бежать от человека? Не прятать от него того, что осталось у нас во владении? Что там вода? Природа напугана — и леса, и зверь, и птица, все… все бегут".

"Эй, Кызылкумы, вы насмехаетесь надо мной?"

"Ясно, насмехаемся… Хотя плакать хочется, на тебя глядючи. Мало тебе нужно: скотина перед тобой бредет — ты и доволен. А что во Вселенной творится — тебе неведомо, да и не интересно небось. Даже средней школы ты не закончил. Как, например, устроен самолет, почему он летит выше птиц? А бывал ли ты когда-нибудь в театре, в музее или даже большом магазине, где можно накупить много-много красивых подарков жене и ребятишкам? Милый ты наш, признайся нам, прогуливался ли ты когда-нибудь с Жумагуль и ребятами своими по тенистым городским аллеям? Надевал ли на себя когда-нибудь нарядный костюм, белую рубашку, галстук? Ведаешь ли ты, что есть и другие земли, кроме песков, что есть города, побольше Чу? Любовался ли ты Крымом, Ленинградом, Римом? Ходишь, бедняга, за своими глупыми овцами, мечтая о глотке воды, как о счастье. Один как перст ходишь-бродишь, боишься выглянуть в мир, узнать его во всей прелести, загадке, разнообразии".

"Да, Кызылкумы живут лучше меня, — размышляет Бархан. — Зимой, покрытые снегом, они уходят как в крепость — и не подступись к ним! А весной они оживают вновь, расцвечиваются красными тюльпанами, выпускают из своих недр саксаул и тузгень, тамариск и изень; степь шутит, играет с пролетающими над ней птицами, со зверьем, забредающим сюда; у нее есть хоть и короткие, но свои радости. И оттого она лежит благостная, умиротворенная. А я… Сколько помню себя мужчиной, вся моя жизнь, все мои интересы — дымок, вьющийся над простенькой юртой, полная забот доля чабана, попробуй-ка хоть ненадолго оторваться от своего загона! План, обязательства, соревнование с Сейткулом, соревнование, в котором мне так и не суждено выйти победителем… Крики Аликула…

А почему, собственно? И то, что я смирился с таким вот существованием, переношу его молча, безответно, — разве это геройство, как я до сих пор считал? Я всегда думал: если сам уверен в своей честности и справедливости, то неважно, заметят это другие или не заметят. Достаточно ли для счастья и покоя самому поступать по совести, а другим позволять быть бессовестными? Ох, нет, наверно, недостаточно".

Бархан стоял на песчаном холме, и в который уже раз мысли о том, правильно ли он живет, правильную ли линию поведения и отношения к себе и людям избрал, сменились мыслями о зиме, которая вот-вот нагрянет. В этих краях зимы обманчивые, коварные. Поземка закручивается, ползет внизу, взметываются кверху тучи песка и снега, затем укладываются тихонько с подвет-репной стороны дюн, у оснований саксаула и тамариска. Снег плотно наседает на песчаные гребни, и тут-то вступает в силу мороз — сковывает все намертво. И так быстро, так мгновенно, что стужа застигает врасплох целые аулы. А главное, никогда не знаешь заранее, какая будет зима — лютая или мягкая. Только привыкнут люди к мягким зимам, привыкнут держать овец на свободе, они бродят себе, выкапывают остатки трав из-под снега, как налетит морозище. Скот обречен на гибель из-за джута, не хватает запасов кормов на зиму. В мягкие зимы Бархан тоже загонял отару в дюны, защищенные от ветра. Овцы добывали себе пропитание сами, а Бархан экономил запасы кормов для поры окота. В тяжелые годы, случалось, в отаре объявлялись яловые матки, и тогда он перегонял их дальше, в сторону Арки, где степь беспредельна и снег лежит ровно. Тех же маток, что, как в народе говорят, уже прочерчивали вздувшимся брюхом землю, он привязывал в загоне, сажая на корм.

Изменился климат, погода стала куда как капризна и ненадежна.

В далекие годы, помнит Бархан, в январе обычно стояли такие дни, что и масло не замерзало. Стоило, бывало, копнуть песок, покрытый снегом, как из него начинал валить пар, теплый-претеплый. Особенно бывало тепло, когда пески двигались. Если же они лежали неподвижно, то и холода устанавливались в степи стойкие, пронизывающие до костей, аж саксаул ломался от трескучего мороза…

Видно, любая вещь теряет цену, если залеживается на одном месте. Видишь меньше, оттого и суровость, и скука, и серость, наслаивающаяся годами. Да, надо, надо менять места, надо больше видеть, ездить — мир будет шире и ярче в твоих глазах. Но как это сделать?..

Зимой Бархан не рассчитывает только на те корма, которые отпускает ему совхоз. Он знает, как необходимы скоту полезные травы — кемпиршаш, куйрсуик, дандикара, что прячутся с подветренной стороны дюн, чуть присыпанные снегом, выдерживают любой натиск морозов. Трудно, конечно, предопределить, какой будет нынче зима. Заморочит голову по-лисьи и уйдет себе быстрехонько. Или схватит мертвой леденящей хваткой. Да, загадочна, капризна стала природа, и эта ее загадочность больно бьет по человеку… Ну а совхоз тот, как всегда, наполнил закрома Сейткула свежим пахучим сеном, а про Бархана забыл. "Привезут, наверное, — пробовал успокоить он себя, — хоть и с опозданием, но привезут все-таки…"

Ветер дул все сильнее. Отара, сбившись в кучу, лежала неподвижно и беспечно… Зимовка Сейткула вся так и переливается огнями, завораживает глаз, будоражит и без того растревоженную душу Бархана. Сам Сейткул, видно, спит уже давно; овцы, спрятанные за проволочной оградой, недоступны не только волкам, но и прожженным ворам. Сейткулу мало этой проволочной ограды, он поговаривает: "Обнесу эту ограду колючей проволокой и пущу по ней ток. Избавлюсь тогда навечно от тех нескончаемых мук, которыми изобилует древняя профессия чабана". Вот как научился говорить передовой чабан! Бархан его спросил тогда: "В чем же состоит профессия чабана, как не в том, чтобы сторожить овец?"

Небо только что было ясным-ясным, мириады звезд мерцали на нем, и вот уже — ни одной звездочки, точно кто-то собрал их в лукошко. Бесконечная, беспредельная степь замерла, как море после шторма. Песчаные гребни, будто вздыбленные волны, застыли как заколдованные. Сплошные горбы, сплошные гряды. Доносится нудный, монотонный звук — совсем как застрявшая на пластинке игла повторяет один и тот же приевшийся мотив. Саксаул клонится на ветру, но держится в земле прочно, он тоже прислушивается к этому звуку и вслед за ним тихонько затягивает свою песню.

Да, Кызылкумы для многих — злая, неистовая, страшная сила. Для Бархана Кызылкумы — волевое, мужественное, стойкое существо, порождение и часть Земли. Такое же вечное, как она сама!

Мимо Бархана что-то стремительно промелькнуло, промчалось неслышно, как призрак. Он вздрогнул и стал всматриваться в темноту, в ночь. Показалось ему или действительно рядом кто-то есть? Кругом черным-черно, ветер набирает силу, земля слилась с небом. Ветер доносит неясные звуки, и Бархану кажется, что это матушка-земля, распластавшись перед ним, кашляет и никак не может прокашляться. В природе чувствуется беспокойство, волнение, которые обязательно найдут выход, завершение — неизвестно только, какими они будут… Опять промелькнуло что-то, теперь совсем близко, и перед глазами Бархана вырисовался силуэт косули. Испуганное животное искало ласки. Косуля подскочила к Бархану, доверчиво обнюхала его одежду и, уткнувшись мягкой теплой мордочкой в его руку, начала лизать ее.

"Ой, ты, господи, бедняжка ты моя! Так это ты! Животное, а запомнило, с чьей руки принимало корм… Лучше Сейткула запомнила!" Погладив косулю по спине, Бархан прижал ее к себе. Прошлой осенью ранил ее кто-то, а он случайно наткнулся на нее, истекающую кровью. Месяц лечил ее Бархан, смазывал раны на ногах, охранял от злого пса своего соседа. А потом проводил в степь Арки, очень далеко проводил ее от зимовки. Прошел год, а не забыло животное добра, нашло человека в ночи.

— Иди, мой ягненочек, иди. Не вздумай только приближаться к этой залитой огнями зимовке. Будь осторожным, миленький мой, не подходи ни к кому из людей, кроме меня. Мы-то с тобой друзья, но и враг может повстречаться тебе. Чем осторожнее, осмотрительнее будешь, тем дольше продлится твоя жизнь, солнышко мое. Ступай, мой ягненочек, ступай…

В тот же миг встал столбом вихрь — и Кызылкумы засвистели, как неведомое чудище. Степь, только что умиротворенная, сонная, пребывавшая в сладкой дремоте, вскинулась, вздыбилась вся, наполнилась угрожающим свирепым воем. Будто кто-то неосторожно, больно ткнул ее в бок, так она взвилась, изрыгая гнев и ярость. Она напомнила Бархану взбесившегося верблюда, у которого пена выступила на губах…

Степь содрогалась, точно больной в лихорадке. А потом раздались звуки, которых Бархан никогда раньше и не слыхивал: рев, рыдания, стенания — все слилось воедино, и вслед за тем будто какая-то сокрушительная сила обрушилась на пески и двинула их разом на запад. Земля и небо, низины и холмы покрылись красно-черным маревом.

Бархан едва-едва успел ухватиться за корявый куст саксаула и упасть ничком. Ему казалось, что тысячи быстроногих коней безжалостно втаптывают его копытами в землю… Так же внезапно наступила тишина, тишина, бьющая в уши и в сердце.

Бархан с огромным усилием встал и тотчас же поглядел на свою зимовку. Она стояла на месте. Только зимовка Сейткула перестала играть огнями. Сколько помнит себя Бархан, он ни разу не видел, чтобы песчаный смерч подкрадывался и исчезал так неожиданно.

Спотыкаясь и падая. Бархан со всех ног побежал к дому, ворвался в свой открытый загон. Ни одного животного там не было. Он закричал что было мочи: "Овцы где, ойбай?" Он бросился, дрожа от волнения и напряжения, вслед за песками. Он бежал, задыхаясь, валясь с ног, за бешеными песками, посмевшими унести с собой семьсот овец. Опять упал, разбил себе в кровь нос, порвал одежду, снова поднялся, снова побежал…

Тридцать лет назад вот так же гнался он на белоголовом верблюде-атане за отцом, отправившимся на фронт. Так же лились у него слезы из глаз! Отец трусил далеко впереди на верблюде, шерсть которого косматилась на ветру; казалось ему, пятнадцатилетнему парню, что вот-вот сольется отец с горизонтом и исчезнет навсегда, что он, Бархан, больше его никогда не увидит, разве что во сне. Сердце предчувствовало вечную разлуку, и Бархан бежал из последних сил, бежал, бежал… Отец тоже в той стороне пропал, в той самой, куда сейчас двигались пески, не вернулся обратно… "Господи, верни теперь мне хоть овец!.."

За все годы, что степь знает Бархана, он не сумел ни разу проявить себя вот так, как она сегодня проявила себя. Всю свою молодость проскитался он в чабанах; ясное дело, Кызылкумы не уважают его, безропотного молчуна, вот и угнали его отару, что им его справедливое и доброе сердце? Но Бархан все равно нагонит отару! Он покажет свой характер — несгибаемый, гордый характер, натуру, которой ведомы ярость и гнев, светлые мечты и смелые поступки, покажет, что он человек, который еще не успел сказать свое настоящее слово. Он нагонит отару: пусть одежда будет разодрана в клочья, пусть ноги покроются ссадинами, все равно — вопреки всему — он найдет, он спасет отару. Он проявит волю, победит себя и обстоятельства… Он еще вернется на свою зимовку, погоняя впереди овец, напевая песню, которой научил его колодце-копатель Серик. Жумагуль встретит его с ласковой улыбкой: "Господи, ты жив?" Прислонившись спиной к горе одеял, он посадит на колени Нургуль и долго будет пить чай. А подавать его будет, грациозно наклоняясь к нему, его жена. Затем, возможно, содрогнется правый угол дома… Но Бархан на сей раз и не подумает встать и тащиться к Сейткулу. Нет! Как человек, одолевший врага в тяжком поединке, он растянется на полу отдыхая, вытянув блаженно ноги… Как, оказывается, полна счастья и радости жизнь! О господи, что может быть лучше того, чтобы жить! Пусть трудно, пусть даже пробавляясь безгорестно водой, а не сливками! Пусть даже пешком настигать, а не на коне, эту самую сложную, хитрую, как лиса, жизнь! "Какое это благо — быть, иметь семью, продолжать дело отца, который растворился навечно там, за голубым горизонтом. Растворился ради меня и моей жизни".

Скинув кирзовые сапоги, бежит Бархан босиком, совсем как сорванец, как мальчуган. Как тридцать лет назад…

Высоко в небе пролетел самолет…

* * *
Бархан нашел отару. Гонимая смерчем, она забрела далеко в степь. Все овцы были целы. Жумагуль встретила мужа. Примостившись удобно у стены, он с наслаждением пил чай. Бархан блаженствовал в кругу семьи. И тут затрясся правый угол дома. Бархан поднес пиалу к губам, подумал, поставил ее на край стола. Медленно, задумчиво надев телогрейку, шагнул за порог. Он не слышал, как горестно вздохнула жена ему вслед.

Аликул лежал на своем излюбленном месте. Лицо его было хмуро. Едва заметным движением губ ответил он на приветствие Бархана и, угрюмо уставившись в одну точку, замолчал надолго. Потом, мешая по своему обыкновению русские и казахские слова, протянул:

— Да-а, понимаешь, беда, как говорится, приходит нежданно-негаданно, прямо из-под ног вырастает. Кто знал, что так все обернется? И во сне бы не приснилось, пусть бы я даже три дня подряд спал без просыпу. Да-а… двадцать пять овец… вот беда, тьфу… безобразие… ведь не прикарманили же их мы…

Скорбный тон и загадочные слова Аликула насторожили Бархана.

— Что случилось? — не выдержав, спросил он. — Вид у вас что-то неважный, а Сейткул где?

— Этот пес барашков там режет, — многозначительно произнес Аликул, постукивая пальцами по столу.

— Опять угощение?

— Э-э угощения этого на весь совхоз хватит. Ночной вихрь угробил двадцать пять его овец. Сколько раз я этому псу говорил, не усердствуй чересчур! Излишнее усердие, понимаешь, всегда боком выходит… Да и у людей глаз завистливый. Железной изгородью, понимаешь, загон обнес, загнал овец, словно в тюрьму… А вихрь налетел, овцы, конечно, испугались, поперли друг на друга — и началась давка. Придавили тех, что у стенки были. Двадцать пять маток тут же и сдохли, а около десятка почти бездыханные были.

— Да-а… скверная история получилась… — только и нашел что сказать Бархан.

— Какой совет дашь?

— Не знаю, ага… люди же мы как-никак, что-нибудь придумаем.

— В таком случае иди прямиком к Сейткулу и помоги ему освежевать задавленных овец. Шкуру только не попортите, ножом не заденьте. — Аликул легко поднялся с места. — Идемте, Баке, поможем парню. А то, поди, из последних сил надрывается, спешит.

Они направились к сараю, где овцы содержались зимой.

Сейткул, весь как в мыле, вспоров брюхо очередной овце, сдирал с нее шкуру. Завидев Бархана, он растерялся поначалу, замер, будто вор, застигнутый на месте преступления. Нож с роговой ручкой, весь окровавленный, выскользнул из рук и вонзился в разрезанную, исходящую паром тушу; остро пахло овечьими испражнениями.

— Да успокойся ты, возьми себя в руки… чего растерялся так?.. А если действительно — еще больший проступок совершил бы, что, раньше положенной по сроку смерти богу душу отдал бы? Робок ты, как я погляжу! В ауле ведь все равно ничего не скроешь, о господи! Все на виду! Бархан тебе не чужой, он тебе за брата старшего. Вчера, можно сказать, еще вместе жили. Вчера он тебе своими руками, понимаешь, гнездо свил. Чего же от него правду таить? Вот ведь ты какой — то не в меру важничаешь, понимаешь, то не в меру трусишь перед ним…

Сейткул сейчас и правда был жалок: точно его в воду окунули и шерстки на нем поубавилось — вон как гладко легла, что и не видно ее. Хлопает бедняга глазами, смотрит виновато, руки и рубаха в крови, не мужчина, а побитый мальчишка. "Да, ясное дело, больно ему, стыдно ему! Двадцать пять овец потерять по собственной вине! Ему, который привык к похвалам да почету! — подумал с жалостью, смешанной с презрением, Бархан. — Ну что ж, никто от беды не застрахован. Да и беда ли это настоящая, непоправимая? Дополнит отару собственными овцами или возьмет деньги с "голубой книжки", благо есть они у него. Чего он, в самом деле, так расстроился? Неужели из-за того, что пойдет о нем молва как о нерадивом хозяине? Да, наверно, в этом дело — ведь он надеется получить звание Героя! В этом, в этом! Господи, да неужто звание важнее уважения к себе, достоинства мужского? Какой же он жалкий сейчас! Как боится правды! Или людских пересудов? У народа нынче не пятьдесят ушей, как раньше, а все сто, пойдут гулять разговоры по аулам, что на овец Сейткула мор напал, недоглядел, прозевал, работает мало, все больше заседает да восседает в президиумах! Люди теперь боевые, что думают — то говорят, не отмалчиваются, как я, дурак безмозглый!"

Бархан извлек из кармана складной нож, провел им раз-другой по точилу и принялся за разделку бараньей туши. Аликул, подперши руками бока, во все глаза уставился на Бархана.

— Эй, Баке, да ты способен, я гляжу, с такой скоростью за час прикончить всю отару Сейткула. И как ты до сих пор человека еще не зарезал?.. Понимаешь, страшно даже… — хохотнул Аликул, довольный собственным остроумием.

Бархан, не отрываясь от дела, ответил:

— С такими крупными, как вы, боюсь, не справлюсь…

— Ай, молодец, хорошо сказал!.. Ну, а теперь совет давай, Баке. Как мы братца твоего младшего из беды нежданной выручать будем? — Аликул тут сел на корточки, живот его почти пола коснулся.

Бархан свежевал очередную овцу. Бросив взгляд на живот Аликула, он усмехнулся. На сей раз Аликул не закричал, не прицепился: чего, дескать, смеешься, продолжал сидеть на корточках.

— Разум и сознание — постарше наших предков, так изрекли мудрецы, — начал Бархан, разгибаясь и поглаживая онемевшую поясницу. — Не зря изрекли. Какой я могу дать совет?.. Вы, пожалуй, впервые спрашиваете у меня совета — не умею я советов давать, уважаемый. Даже как-то и неловко. Кто я и кто вы, Аликул?

— С этого дня, понимаешь, перестань совеститься да скромничать! Что ты всех стесняешься, перед всеми голову склоняешь?

Сейткул, молчавший до сих пор и только громко сопевший за работой, обрел наконец дар речи. Голос у него был с хрипотцой, как у молодого петушка, не научившегося еще петь.

— Уважаемый Баке, вы знаете, как говорят казахи: "Козу хоть каждый день теряй — не обидно, а овцы лишился — обидно". Тяжко мне. Не пожалейте совета. Добра не забуду…

— Кто-то однажды сказал: весь твой труд, вложенный в дело, остается за порогом, торжествуют лишь подозрение и сомнение…

— Да брось ты, черт подери… К чему сейчас всякие там подозрения и сомнения? Ты не загадки загадывай, а научи, подскажи, что делать в сложившейся ситуации? Вот что нам скажи! — Аликул гневно сверкнул глазами на Бархана, точно на медведя, которого считал уже прирученным, да, видно, напрасно считал.

— Уважаемый Баке, что вы нам посоветуете, то для нас и закон, поверьте! — голос Сейткула дрогнул.

"Волк не покажет того, что он тощ, на худой конец взъерошит шерсть, — подумал Бархан. — Мне-то казалось, что этот парень сметлив да хитер, а он, оказывается, в минуту опасности слаб и беспомощен, как змея, когда ее огреют камчой. Но что же ему сказать? Надо же что-то сказать, как-то помочь, а то ведь и правда получится по пословице: "От молчуна — беда с дом величиной"…

— Недаром предки наши придумали правило: то, что ешь сам, бросай и собаке, пусть даже это будет собака, укусившая тебя.

Аликул взорвался:

— Эй, да брось ты нам мораль читать, понимаешь! Совет дай, понимаешь, а то заладил: "Предки, мудрость…" Они могли придумать, а мы что, хуже их, что ли? Мы втроем на что?..

— И правда, уважаемый, — пролепетал Сейткул.

Бархан расправил спину.

— Кто-то когда-то сказал, что случай причинить кому-нибудь зло представляется сто раз, а добро — однажды.

— Опять "кто-то когда-то"… Свет наш, ясное солнышко, ты… что т-ты… нам скажешь? — Аликул буквально подскочил на месте и заметался по сараю, вздымая пыль от кизяка. — Надо же, какая у него глубокая философия и как он до сих пор скрывал это от нас!

— Так вы же не интересовались ни мной, ни моей философией, — ответил Бархан спокойно. — Стоило мне раскрыть рот — вы за ворот меня хватали…

— О боже, не зря, значит, говорят, что все молчуны — умники! — Аликул вплотную подошел к Бархану и, вперясь ему прямо в глаза, отчеканил: — Ну, ты победитель, я побежденный. Ты доволен? Тебе это нужно?

— Нет, мне не это нужно.

— Тогда что же, ойбай?..

Сейткул, бросив нож, подался к Бархану:

— Уважаемый, рабом вашим буду, подскажите, как быть, что делать? Чем отплатить за ваш совет?

— Не нужно мне платы, разве ж можно добрые намерения и советы оплачивать? А вот коли уж разговор пошел о том, что мне нужно, я скажу. Мне нужны две-три копны сена. Семьсот овец не прокормишь волосами с головы. Движение песков ночью, по-моему, к суровой зиме.

— Уай, мой жигит, нашел о чем говорить да просить. И ради этого ты столько темнил, столько загадок приплел… Скотина-то не твоя собственность, а государственная; думаешь, дадут ей погибнуть? Да я завтра же наполню твой сарай сеном, — затараторил Аликул.

— Господи, уважаемый, да и у меня вон стог берите! — с готовностью предложил Сейткул.

— Нет, твой не возьму. Мне чужого не надо, мне полагается, вот и начальник наш это подтверждает. — Бархан основательно вытер окровавленные руки о баранью шерсть. Затем, пробурчав: "Я сейчас вернусь", — вышел из сарая.

Он дернул за проволоку, натянутую между домами; из дверей тотчас выпорхнула Жумагуль и стремглав бросилась к нему.

— Ставь чай, байбише, — весело подмигнул ей Бархан и легонько хлопнул ее по спине. — Аликула, по-моему, жажда мучает.

* * *
Рослый Аликул больно стукнулся головой о притолоку, когда входил в домик Бархана.

— Низковата у тебя дверь, Бархан, — пророкотал он и, пройдя мимо на почетное место, развалился на одеяле. Три подушки, которые почтительно подала ему Жумагуль, вмиг исчезли под его огромным, заплывшим жиром локтем. Оглядев комнату, он удивился ее более чем скромному убранству и несколько обескураженно протянул: — Н-да…

Жумагуль, которая никогда не принимала таких важных гостей, как Аликул, совсем растерялась. Все валилось у нее из рук, она дрожала от сознания непоправимой неподготовленности к приходу такой персоны. Полуживая от волнения, внесла она пыхтящий самовар.

Бархан, заметив, что Жумагуль трепещет перед гостем, шепнул ей на ухо: "Что с тобой?" — и даже ткнул ее по-свойски в бок. "Да, не привыкла моя жена к гостям. У Сейткула жена будто с пеленок только и делала, что ухаживала за гостями", — подумал он. Передавая чашку с чаем Аликулу, весело сказал:

— Легче выкопать колодец в Кызылкумах, чем найти что-нибудь покрепче в этом доме. Сами в рот не берем, никто из уважаемых гостей не заглядывает, так мы и не держим спиртного. Пока мой младший брат Сейткул живет под боком, он всегда выручит — примет начальников.

— Под начальниками ты разумеешь, конечно, посторонних людей, незнакомых, Баке, не меня же? — засмеялся Аликул.

— Не вас, вас-то я хорошо знаю… Ну ладно! Люди вы оба умные, уважаемые, но совета почему-то у меня просите, так?.. — А про себя подумал: "Наверно, они меня разыгрывают, подшучу над ними и я". — Да, ага, угощайтесь, угощайтесь, чем богаты, как говорится, тем и рады. Дастархан мой, правда, скромен, да сами знаете, не готовились мы нынче с Жумагуль к приему гостей.

— К делу, Баке, к делу, — прервал Аликул. — Как быть, где выход для нас?

— Для вас, для вас… Вам, уважаемый, с Сейткулом я посоветую вот что. Надо освежевать все до одной овцы. По всем правилам. Потом погрузить мясо на вашу, уважаемый, машину и отвезти его в Чу. Там большой базар, никто никого не знает, людей — как в муравейнике. Кто разберет, что это за мясо, — погибших или прирезанных овец. За килограмм просите по три рубля, а то и по пяти, прямо с ножа унесут, ручаюсь!

Сейткул подался всем телом к Бархану:

— Ну, а потом?..

— А потом… кучу денег заработаете.

— Господи, да я тебя о чем спрашиваю: чем мы возместим потерю двадцати пяти маток? — Аликул с ожесточением ударил кулаком по подушке.

— Не спешите, почтеннейший. Сейткул съездит в Талдыозек. Возьмет с собой часть, небольшую часть, этих самых денег. В ауле полным-полно его родственников, близких и дальних. Пусть поплачется им, деликатно, тонко поплачется: дескать, беда постигла, попросит помощи. Ну, угостите их, подмажьте… Ручаюсь, каждый из них по одной овце ко двору Сейткула приволочет. Кое-кто, глядишь, и ягненка шестимесячного приведет. Вам, разумеется, не ягненок нужен и не годовалая овца, а полноценная матка, которая сама ягнятами может разродиться… Так вот к каждому ягненку привяжите на шею вместо колокольчика по "Экстре", обойдите всех именитых чабанов в округе, тех, конечно, какие подобрее да попокладистее, какие могут посочувствовать, изложите им ваше дело. Они вам вместо ягнят с "Экстрой" маток дадут. Без шума, без огласки, думаю, вы и восполните потерю. Да еще останетесь при деньгах.

— Это же гениально! — просиял Сейткул.

— Да он шутит! Это стыдно, — сорвалось у Жумагуль. Она никак не могла унять заколотившегося сердца. — Ведь продавать мясо дохлых овец — это ведь самый что ни на есть грех. И как только, Бархан, у тебя язык повернулся отпускать такие шуточки.

— Это уж им решать — хорош мой совет или плох. Принять его всерьез или как шутку. — Бархан опрокинул пустую пиалу кверху дном и отодвинулся от стола.

Аликул долго молчал, прикидывая, чем все это может обернуться.

— Ох, молодец, ох голова… — наконец вымолвил он. — Разумный совет, Баке, спасибо тебе. Так и надо сделать!

— Да я же разыграл вас, уважаемые. Неужели вы не поняли? Все можно сделать гораздо проще и справедливее. Мой совет… — пробовал вставить слово Бархан.

— Э, брось, какой такой розыгрыш! Это же здорово! Но имей в виду — никому больше об этом ни слова! — В голосе Аликула зазвучал металл: — Держи язык за зубами, тогда двойное спасибо тебе будет.

— Хорошо, — растерянно произнес Бархан. Он надеялся, что его гости сейчас либо рассмеются, либо обругают его — чего-де издеваешься над нами в трудную минуту! Мы за помощью к тебе, как к человеку, а ты…

— Молчок, только чтоб все было шито-крыто, слышишь, Баке? — донесся до него голос Аликула. — А уж обеспечить тебя сеном на зиму — это моя забота. Все будет в лучшем виде.

Над зимовкой, затерявшейся в просторах Кызылкумов, пролетел, посверкивая огнями, еще один самолет…

II
Миновала зима, наступила весна. Снежная зима, такая суровая, что поначалу казалась неприступной, неодолимой крепостью, осталась теперь позади. Однако хлопот у Бархана прибавилось — весна, она беспокойная пора для чабанов. Заботы преследуют их: то одна, то другая, и конца им нет; как ни устал ты от них — никуда не скроешься, все равно что тень твоя в полдень: куда ты — туда и они.

Этой весной Бархан впервые подумал, что ему уже сорок пять и что перевал, за которым начинаются годы заката, уже близок.

Он, может, и не задумался бы об этом, да, как начался сезон окота овец, к нему приехали в качестве помощниц три румянощекие девушки. Среди них выделялась Бакшагуль, уж до того дотошная, бесконечными своими вопросами, кажется, до печенок доберется. Нет-нет и пробудит она в нем воспоминания о собственной молодости, о том, что давно успело заглохнуть. "Ой, агай, спасибо! Ой, агай, теперь ясно!" — восклицает беспокойная девчонка после его советов да указаний. Так доверчива она, так жадно хочет она знать все на свете, что поневоле обнажает в душе Бархана раны, покрывшиеся ржавчиной.

Окот проходил у него благополучно. Отару он сохранил живой и невредимой; понесли все матки. Аликул доставил ему два огромных стога сена. С того памятного события и Сейткул относился к нему уважительно. Правда, что уж тут глаза закрывать на факты, Аликул ему выделил в помощь людей больше, чем Бархану. Хочет, чтобы у чабана, которого район в Герои готовит, каждая матка близнецами разрешилась… Ну, а у Бархана, разумеется, есть право усомниться в такого рода "геройстве"! Разве геройство — не самоотверженное выполнение дела, которое тебе поручено? Исполнение этого дела в поте лица, без мягких подушек да чужих локтей, чтобы и почет и уважение тебе были от людей за твой труд, твой ум, твои руки. "Уж если на то пошло, — заключил он про себя, — быть героем — это значит быть перво-наперво честным, правдивым и смелым".

Днем, как всегда, Бархан с девушками не разгибали спины, молодняк принимали. К вечеру дел поубавилось, просто не верится — вроде бы и передохнуть можно, страда подошла к концу. Все собрались в доме, при свете ночной лампы уселись за стол — и потек-потек интересный разговор. Девушки, что день-деньской возились с ягнятами, скинули с себя рабочие одежды, облепленные шерстинками и пометом ягнят, вымылись, причесались, нарядились — и за столом будто цветы распустились, точно тюльпаны в степи заалели! Глаза у всех большие, блестящие, веселые — вот-вот брызнут смехом. Бархан без стеснения и робости вглядывался в эти юные чистые лица семнадцатилетних девушек, каждая из которых могла быть его дочерью. Девушки сияли, веселились, а Бархану почему-то думалось, что в глубине души они должны грустить: за эти дни не могли они не понять, что наступила для них взрослая жизнь, жизнь, полная ответственности, долга и работы. С раннего утра до позднего вечера сбивались девушки с ног, принимая на руки дрожащие мокрые тельца ягнят, и ведь не один день им будет суждено провести именно так, в трудах и заботах. Без развлечений и забав — а какая без них молодость?.. Или, может быть, слишком рано эти девчушки распростились со своими мечтами, забыли их? Возможно, мечты эти, планы на будущее, надежды и вовсе еще не оформились, не выявились? Или молодежь нынче пошла другая — все ей нипочем, все по плечу, а главное, есть у нее вера — все будет, как она задумала? Бархан в тот вечер не мог смотреть на девушек без жалости, а может, ему было жалко себя?..

"Господи, что будет с вами завтра, милые вы мои? — вопрошал он себя. — Что ждет вас?.."

— Ой, агай! — встрепенулась Бакшагуль. — Чего это вы так рассматриваете нас? Мы ведь можем сказать нашей женеше, она вас изобьет… — и все вместе расхохотались беззаботно. Жумагуль, собиравшая на стол, улыбнулась лукаво:

— Это первый проступок вашего агая с тех пор, как ему за сорок перевалило. Если вы не обижаетесь на него, то уж я его прощу, так и быть.

Бархан покраснел. Сейткул сегодня не пустил движок. Они сидели при свете керосиновой лампы. Она освещала комнату тускло, и Бархан надеялся, что его румянец не заметят.

— Ой, агай, — никак не угомонится Бакшагуль. — Мне ваш сосед вовсе не нравится. Я недавно мимо его двора проходила и своими глазами видела, как он пнул ногой в голову овцу. За то, что она не подпускала к себе ягненка.

— Мне Сейткул-агай тоже неприятен, подозреваю я, что он пнул ягненка, которого я потеряла. Вот он и приучает его к чужой матери, — вступила в разговор ее подруга Шолпан.

Бархан не выдержал:

— Не надо, милые, на взрослого человека напраслину возводить.

— А мы не напраслину, мы правду говорим, — решительно заявила третья, стриженная под мальчика, по моде, как они это называют, Роушан.

— Сейткул-агай в конце этой пятилетки Героем должен стать, — подала голос Жумагуль и глянула на мужа, будто спрашивала: "Ничего, что я это сказала?"

Бархан уже подремывал, разморенный чаем.

— Наш агай — как Кутузов! Подремывает, а врагов побеждает, — вставила Бакшагуль. — Женеше, вы сказали, что Сейткул-агай Героем будет. Откуда же об этом за три года известно? Что, его готовят в Герои специально, что ли?

— Да, дочка, с этих пор и готовят.

— Нет, тут что-то не так, вы ошибаетесь, наверно. В Герои не готовят, это же не в институт готовить человека.

— Да еще в Герои труда, — выпалила Роушан.

— Разве можно загадать себе заранее — стану-ка я Героем. — И она повторила по-русски: — Стану-ка я Героем. Даже если кто-то решил за тебя — вылепим героя вот из этого… — Бакшагуль разволновалась не на шутку.

— По-моему, — прервала ее Шолпан, — быть Героем — это значит прежде всего быть человеком. Каждого, у кого голова, две руки и две ноги, мы называем человеком. А на самом деле не все из нас люди. Есть просто живые существа, или, вспомните слова Абая, "мешок набитый"… — Шолпан украдкой взглянула на Бархана, ее, видно, беспокоило, как он отнесся к тому, что она, девушка, так резко высказывается.

— Итак, девочки, — взяла слово Роушан, — предлагаю обсудить эту проблему. Выходит, значит, что мы с вами столкнулись здесь с чрезвычайным обстоятельством — в данном совхозе одного человека готовят в Герои! — Стриженная по моде Роушан говорила обычно мало, но по существу. — Рассмотрим этот факт со всех сторон. Кому дать слово?

— Мне дай! Чтобы стать Героем, нужно отлично, например, всем потрудиться, кто же с этим станет спорить? — начала Бакшагуль. — Только вы не перебивайте, я намерена высказаться подробно. Вот, скажем, передовая доярка. Портрет ее мы видим на первых страницах газет, она выступает по телевидению и рассказывает всем о своем опыте, о том, как она при всех равных условиях… Ну, пусть у нее пятнадцать, а может, и тридцать коров, таких же, как у всех, — та же порода, тот же запас кормов и доильный аппарат, как у всех, ну а показатели у нее другие, большие. Потому она и передовая, что показатели у нее другие, что она больше других молока надаивает… Как у нее это получается, каков ее секрет, который она, ясное дело, не скрывает, а наоборот, раскрывает перед своими товарищами. Это и есть трудовой героизм… А вот, скажем, живут рядом два чабана. Овец у них одинаковое количество, порода одна… Но условия жизни и работы — как небо и земля. Такому положению я удивляюсь. Совхоз выделяет Сейткулу-ага пять сакманщиц, а нашему агаю, который сейчас делает вид, что уснул, — трех. Позавчера Сейткулу-ага привезли-доставили полнехонькую машину корма. А нашему агаю даже щепотки не пожаловали…

— Потому что наш агай спит, — засмеялась Роушан.

— Ой, девочки, к чему вам все это на ниточку нанизывать! — вздохнула Жумагуль.

— Короче, товарищи, выходит, что геройства Сейткул-ага не совершает, не завоевывает честным трудом, а его геройство ему организовывают, да-да, организовывают местные власти.

— Но я уверена, что об этом и не подозревают наверху, это все самодеятельность, инициатива здешнего руководства, — вставила Роушан и продолжила: — На мой взгляд, чтобы стать Героем, помимо отличного труда надо быть человеком, коммунистом по сути своей и очень добрым, расположенным к людям. И принципиальным — никаких поблажек для себя, никаких особых условий. — Роушан сделала паузу. — Бакшагуль, пусть все беды обойдут тебя стороной, в будущем из тебя неплохой директор совхоза должен получиться. Ты не допустишь поддельных Героев…

— Девочки, давайте организуем комсомольско-молодежную бригаду, чтоб все в ней было по чести по совести, — начала было Шолпан, но Бакшагуль прервала ее, став вдруг очень серьезной.

— Принципиальными и честными не только Герои должны быть. Что мы, девчонки, на завтра откладываем взрослые поступки? По-моему, мы и сегодня должны действовать.

— Бросьте, девочки, что толку от ваших красивых и добрых слов? Завтра рано вставать, ложитесь уж, отдыхайте, — и Жумагуль принялась стелить постели. Девушки перемыли посуду и, пошептавшись, поспорив вполголоса, улеглись спать.

Бархан проснулся среди ночи, будто его кто в бок толкнул. Он на цыпочках прошел через переднюю комнату; девушки спали, укрывшись одним одеялом, только ноги торчали наружу.

Небо заволокло тучами, с севера поддувал ветер. Весна хоть и пришла рано, но промозглые холода еще давали о себе знать. На юге весна долгая, затяжная. С конца февраля проглядывает земля из-под снега, и до самых июльских жарких дней стоит приятная, не утомляющая человека прохлада. Самые отрадные дни для чабана — это когда еще задолго до зноя начинаешь перебираться на жайляу. Бархан был как раз в преддверии этой отрадной поры.

Летние жайляу в Кьрылкумах — широкая горделивая степь в Арке; есть там гористые, заросшие лесом места, есть овраги, лощины, густые леса, и глотком воды природа там не обижена. Эта благодатная земля всего-то в двухстах — трехстах километрах отсюда, просто не верится даже: двести — триста километров — и не будет этой грязи, этой распутицы… Только поздней осенью вернется чабан на прежнее свое становище, все такое же далекое от большого города, от шумной жизни.

В небе пролетел еще один самолет…


Жайляу — счастливое время, которого с особенным нетерпением ждет Бархан. Раньше, чем другие чабаны, он заботится об откочевке, раньше всех добирается до жайляу и полной грудью вдыхает ароматы нетронутой, первозданной степи, первым рвет прекрасные молодые цветы. Оглянется Бархан обычно по сторонам, не следует ли кто за ним, и припустится что есть мочи по лугу! Бежит, бежит — и это другой, это радостный бег, не тот, каким он тридцать лет назад догонял отца. Да, отец так и скрылся навсегда в мглистом мареве.

У Бархана не было детства, как и у многих его сверстников. Рано он его лишился… слишком рано. Со своим детством, унесшимся вместе с отцом на запад, Бархан встречался и говорил по душам здесь, на жайляу. Здесь заливался слезами воспоминаний, а затем, очищенный ими, смеялся, дышал полной грудью и собирал тюльпаны на лугу…

На жайляу хорошела, расцветала Жумагуль. Она вытаскивала из сундука любимое свое красное платье, которое пять лет назад привез ей из района муж, обряжалась в него, точно на празднество.

Они понимали друг друга без слов; молча, взявшись за руки, бродили по зеленому лугу, бродили, как во сне. И пели, пели о себе, выражая мелодией все, что носили, чем жили, чем бились их чистые сердца; изливая печаль о несбывшихся мечтах, о миновавших годах, выражая надежду, что они встретят вместе еще много-много зорь, что будут счастливыми и они сами, и их дети и что земля их будет вечной и прекрасной всегда-всегда. Скупые на слова, супруги были щедры, откровенны в песне. Ее, летящую как на крыльях, слушали все цветы, все травы, все жайляу, плененные красотой и страстностью мелодии…

На жайляу Бархан и Жумагуль вспоминали о поре, когда впервые встретились в этой зеленой колыбели, встретились, чтобы стать до конца дней своих неразлучными, верными супругами. Бархан заглядывал в усталые глаза Жумагуль, в самую глубину их, примечал там и радость и печаль и, смахивая с них пальцем слезу, говаривал: "Жумагуль, о чем я еще могу мечтать, когда у меня такая жена!" Эти слова Бархана, столь редкие в его устах, доставляли Жумагуль столько радости, столько счастья, что им не было границ. Вот когда она вновь ощущала, что живет не напрасно, что родилась, чтобы быть опорой этому большому, нескладному, доброму мужчине — отцу ее детей. Потом весь год она жила этими словами, ожидала повторения их. Весь год эти слова поддерживали ее, наделяли силой… Приходилось ей встречать супругов, что на людях миловались, а у себя дома грызлись. Она осуждала таких людей и, конечно же не без снисходительности думала: "И они, поди, считают, что у него есть жена, а у нее — муж…"

Редкие звезды, выглядывающие из-за рваных лохматых туч, едва-едва освещают небо. Бархан взял керосиновую лампу и, как всегда, пошел обходить двор, запирать своих овец и ягнят. Почти все овцы разрешились приплодом, запаздывали лишь девять-десять маток. Нынче, к его радости, у него было много маток, принесших двойни. Бархан не отлеживал бока дома, дескать, отара обеспечена кормами. В ясные дни он выгонял ее на пастбище на тебеневку. Скотина, она тоже любит прогуляться на свежем воздухе. В прошлые годы сена ему едва хватало на зиму, сена, которое он заготавливал сам. А когда этой зимой Бархану привезли целых две копны, он радовался так, что даже постарался забыть, не вспоминать, что это цена за его "гениальный" совет. Не мало переживаний, угрызений совести испытал он после истории с овцами Сейткула. Он, но не Сейткул и не Аликул. По молчаливому договору, они ни разу не возвращались к этой теме. И все же… и все же сердце Бархана не раз щемило — от собственной невольной нечестности, от легкости, с какой нечестно поступают другие и притом так же легко об этом забывают…

Теперь природа подобрела — весна на дворе, тепло. Вчера вечером он запер отдельно неразродившихся маток; сейчас, когда он вошел к ним, они испуганно заблеяли, но быстро признали хозяина и успокоились. Около одной из них Бархан увидел двух черных, исходивших паром ягнят. Он взял на руки мокрых крохотных младенцев, сжал им мордочки, подул в уши; потом снова положил их рядом с матерью: пусть ласкает их, ставит на ноги. Потушив керосинку, Бархан оставил ее в углу сарая и вышел наружу.

В обложенном тучами небе послышался рокот самолета…

Бархан направился к песчаному косогору за домом. Он часто вспоминал ту страшную ночь, когда грозной лавиной двинулись по степи пески. "Почему, почему они вдруг решили явить свой нрав? — не раззадумывался Бархан. — Годами лежали неподвижно, наращивая слой за слоем, а тут взбунтовались, закружили невообразимый смерч!"

Зазеленевшая степь лежала сейчас гладкая, точно коровье нёбо; она манила, звала вдаль. "Да, пески показали свой нрав… Вряд ли когда-нибудь они еще соберутся с силами и явят гнев такой мощи… Степь, похоже, навечно сомкнула глаза, умерла".

"Что значит умерла? — Бархан испугался своих мыслей. — Разве пески могут быть мертвыми? И чего это дурные мысли лезут в голову!.. Что значит умерла? Ведь эти золотые пески тоже живут своей жизнью, такой, что неведома пока людям!.."

Бархан стоял на косогоре и думал о переменчивой жизни песков, об утре, которое займется завтра и, чувствует он, принесет ему покой и радость. Позади остались тяжелые дни, тяжелый труд, который принес отрадные, весомые плоды. Через неделю будут переписывать результаты окота. Сдаст он ягнят совхозу, а потом, как перелетные птицы, умчатся по своим домам и девушки-сакменщицы… Три умницы! Бархану хотелось поцеловать их как дочек. Особенно Бакшагуль! Всегда свежая и румяная, прямо-таки кровь с молоком, семь суток она трудилась на совесть, а энергии, сил в ней хоть отбавляй, как огонь, так и горит. Ну, а Шолпан? Очень исполнительная… Роушан поначалу кажется робкой, как детеныш косули, все молчит, все в себе, видно, носит, а потом понимаешь, что не робкая она, а очень серьезная, не по годам даже.

"О, ягнятки мои, и что с вами будет завтра?.."

Когда Аликул привез их на своей громыхающей машине, Бархан даже расстроился.

— Не спеши, — сказал ему тогда Аликул, заметив, что он насупился. — Не хмурься. Увидишь, они самыми лучшими окажутся… Погляди-ка сам… на всех на них государственный знак качества. Понимаешь, а? — и раскатисто расхохотался…

Перед Барханом появилась косуля, на расстоянии учуявшая своего спасителя. Она ткнулась мордочкой ему в руку, обнюхивала и лизала его заскорузлые пальцы.

— О мой добрый гость, мой маленький! — растроганно протянул Бархан. — Жив ты, значит, жив!.. Не забываешь про меня, а? — он погладил косулю, привычным жестом прижал ее к себе. — Спаси тебя господь от беды! Будешь жить на этом свете, буду радоваться за тебя… Человеческие руки не крылья, на них не полетишь, и, однако, говорят, созданы они на то, чтобы отстреливать тех, что летают; так что остерегайся случайной пули бродячего охотника. Будь осторожна!

Со стороны Талдыозека, распоров ночную темноту, показалась звезда и понеслась-покатилась к зимовке. Косуля увидела этот слепящий свет раньше Бархана и стремглав снялась с места. "Кого это несет в ночи?" — выругался про себя Бархан. На полной скорости машина подлетела к косогору и остановилась. Бархан признал машину Сейткула. Передовой чабан, неожиданно увидев соседа, почувствовал раздражение: "Ишь, и у нас объявилась сова", — процедил он сквозь зубы. Но раздражения не показал, рассмеялся даже приветливо.

— Уважаемый мой Баке, что это вы тут стоите, людей пугаете? Ни дать ни взять мумия из песка! Или сон от вас улетел, как появились в доме эти красотки сакманщицы, эти райские гурии, а? — Протянув руку, он энергично поздоровался.

Бархан спокойно ответил:

— Да уж, что верно, то верно, девушки украсили мой дом. Сам-то ты откуда, из каких краев в этакую познынь возвращаешься?

— Из района. А попадешь туда — то да сё, всем интересуются, а то и голову морочат всякой Чепухой. Перед избирателями, говорят, надо отчет держать. Ну я им заявил — сначала ягнят пересчитать надо…

От Сейткула попахивало вином.

— Уважаемый, — обратился он к Бархаку, — сколько нынче приплода получаете с каждой сотни? Слышал я, что двоен у вас много?

— Рано пока говорить, вон они лежат, блеют. Посмотрим.

— Ох и осторожный вы, хуже сороки! От соседа правду скрываете. Но я не в обиде. Я вам вовек благодарен за мудрый совет насчет тех двадцати пяти овец. Сохранить помогли, так сказать, мне честь.

— Пора бы забыть об этом. Я-то уж забыл, постарался, — с вновь поднявшимся в нем чувством стыда пробормотал Бархан. А про себя подумал: "Сколько я ему добра сделал — он все забыл, а принял недобрую, злую шутку всерьез, сделал пакость — так считает меня благодетелем".

Из "Москвича" донеслось блеяние ягненка. Сейткул вздрогнул.

— Браток, — рассмеялся Бархан,'— у тебя что, и "Москвич" ягнят приносит, а?

— Нет, уважаемый, видно, овца на выгоне окотилась, по дороге ее подобрал: бабы, которых Мне выделили в сакманщицы, уж такие недотепы да лентяйки, привыкли дрыхнуть с утра до вечера… Они отару сегодня на выгон отправляли, вот и не уследили, значит; ну ладно, ночь на дворе, пора и по домам, — Сейткул поспешил к машине.

Это посеяло в Бархане подозрение. Он знал, что как раз сегодня сакманщицы Сейткула не выгоняли отару на пастбище. Откуда же сосед везет ягнят? Там их несколько, там блеял не один ягненок — своим ушам Бархан верить может.

"Эге, выходит, Сейткул по чабанам ездил, по родственникам всяким, собирал осиротевших ягнят. Для того, чтобы рапортовать потом: "От каждой сотни овцематок мне удалось по сто пятьдесят ягнят получить!" Ни стыда, ни совести нет у человека! Надеялся я, что беда научит его — легко ли стерпеть унижения, какие он претерпел из-за тех овец? Ведь вроде бы наука ему была! Нет, видно, нечестными путями на честную дорогу не выберешься".

В черном небе нарастал гул самолета. Бархан глубоко вздохнул: "Нет предела пакостям и грехам человеческим!"

* * *
Окот закончился. Девушки были в сборах — готовились разъезжаться по домам. Жумагуль приуныла: улетали три лебедушки, нежданно-негаданно опустившиеся на песчаное море; должны были исчезнуть три родничка, ненадолго забившие в пустыне. Их присутствие вдохнуло жизнь в сиротливо стоявшую в степи, на безлюдье, зимовку. Девушки наполнили дом Бархана и Жумагуль весельем, шутками, щебетом. Хозяева лишались трех полюбившихся им, молодых по возрасту, да умных и дельных не по годам, помощниц и друзей.

Эти девушки утвердили, возродили веру обитателей неприхотливого дома в то, что жизнь неоднозначна, что на свете много добра и что люди — все разные и большая их часть делает хорошее, справедливое дело. Девушки наполнили смыслом однообразные, а оттого и скучные, серые дни Бархана и Жумагуль.

Бакшагуль, Шолпан и Роушан привязались к этим бесхитростным простым людям, прониклись их заботами, буднями, открыли их чистые сердца, тянущиеся к добру.

"Да, скоро они, как белый парус в песчаном море, будут удаляться и удаляться от нас, пока совсем не скроются", — грустил Бархан. Он боялся, что опять наступит одинокая, замкнутая, до мелочей знакомая жизнь — будни. И не станет в этих буднях беззаботного смеха, замечательных песен, шаловливых шуток девушек. "Ну хватит, довольно, а то еще и слезу пущу. Я их больше никогда не увижу, а как жаль! Жаль, что человеку даны лишь мгновения, короткие мгновения, о которых он потому сожалеет так долго! Да, радость приходит, к кому поздно, к кому рано, но на миг; за краткость, видно, так мы ее и ценим… А может быть, мы сами проходим мимо радости, не замечаем ее часто. Идет человек исхоженной тропой, долго идет и вдруг находит на ней что-то; может, он эту вещь на дню сто раз видел, просто не замечал ее раньше и лишь сейчас осознал, открыл всю ее ценность. И хлопает в ладоши от радости… Да, жизнь вмещает в себя так много! Нужно уметь только понять, что самое ценное ее сокровище — это человеческая жизнь! Со всеми ее скорбями и бедами, радостями и потерями.

Ребенок приходит в мир с закрытыми глазами; может, уже он с рождения инстинктивно не хочет взирать на этот трудный, сложный, запутанный, непостижимый мир. А со временем этот же ребенок, став взрослым человеком, привыкает, притерпевается ко всему на свете — и к радостям и к бедам. Он не может, не хочет оставить жизнь, расстаться с нею, ибо знает: она у него одна. Единственная! И он переступает порог иного мира, прощаясь с жизнью, с открытыми глазами, чтоб видеть ее до конца.

Одна земля, служащая колыбелью и для живого и для мертвого, способна примирить, успокоить человека".

Порой Бархан, выгнав отару в степь, пристально всматривался в исходящую влагой степь и думал-думал. Что может быть несправедливее природы? Одни места на земле она наделяет всеми своими богатствами: водой, лесами, горами, живностью; другие она оставляет без воды, без единого хилого деревца; одних людей она щедро осыпает и красотой, и талантом, и удачей, а другим… Другие всю жизнь ходят за овцами, мира не видят, кроме степи да загонов для скота. И все же… и все же, в каждой судьбе, в каждой жизни главная радость и смысл — быть честным, быть зрячим на справедливость и подлость, быть человеком, который уважал бы себя и пользовался уважением других людей по праву дел своих…

К отъезду девушек накрыли прощальный дастархан. Жумагуль не поскупилась — выставила на стол вкусное обильное угощение, все лучшее, что было в доме. Черноголового валуха, который с самого начала окота содержался на домашнем корме, Бархан прирезал еще часов в шесть утра. Когда на стол взгромоздили блюда с дымящимся на нем мясом, все заулыбались, закивали.

"И в нашем скромном доме могут быть свои радости", — думал Бархан, принявшийся резать мясо. Он отделил от головы два уха и протянул их Шолпан и Роушан, а нежное нёбо подал Бакшагуль:

— Бери, милая, нёбо тебе даю, уж больно складно ты говоришь, протягивай-ка руку!

Бакшагуль протянула ладонь. Бархан сказал:

— На, держи! — и девушка перехватила мясо с первого же раза.

— Ничего себе, чуть руку агаю не оторвала, — пошутила Шолпан.

— Руку нашего агая не то что Бакшагуль, а самому трактору оторвать не под силу, — заметила Роушан.

Бакшагуль, пережевывая нёбо, воскликнула:

— Ой, агай, а ведь в нашем совхозе "Теренозек" не найдется чабана, который повторил бы ваши показатели. Если этот хвастун Сейткул от каждой сотни по сто сорок ягнят иметь будет — и то, считайте, это для него подвиг.

В вашей отаре, ей-богу, от каждой сотни по сто пятьдесят будет и больше. Вот это и есть рекорд!

— С вашей помощью, милые, — откликнулся Бархан, передавая разделанную баранью голову жене. — Пожаловали ко мне везучие да славные девушки, и овцы мои двойнями разрешились. Жумагуль довольна, и я доволен.

— Если не сможем поступить в институт, на следующий год мы снова к вам нагрянем, — искренне вырвалось у Шолпан.

— Дай бог вам поступить учиться. Что я… я… Вас не будет, других пришлют, не оставят без помощниц. Мой вам совет: учитесь, учитесь во что бы то ни стало. Учитесь — а мы будем радоваться за вас, гордиться вами.

— Ой, агай! — воскликнула Бакшагуль. — Разве есть человек, который хотел бы, чтобы гора, на которую он взобрался, оказалась невысокой? Просто не повезло нам пока что. В школе на четверки и пятерки учились. Вот мои подружки мечтают учительницами стать, а я хочу на исторический факультет КазГУ поступить. Потом — Высшую партийную школу закончить и вернуться в этот район секретарем. Если все сбудется, как я загадываю, я в первую очередь поддержу вот таких тружеников, как вы. Которые работают не ради своей выгоды и славы, а честно, сознательно, как оно и положено.

Все одобрительно засмеялись, но Бакшагуль нахмурилась и продолжала:

— Сейчас вот много говорят и пишут про государственный Знак качества. Мне кажется, что начинать это дело полезнее всего знаете с чего? С того, чтобы на людях его ставить. Вот вы смеетесь, хватит вам, девчонки, ну не в буквальном смысле ставить… Я ведь сказала правду, над которой порядком помучилась. Если бы мне позволено было, я проделала бы такой опыт. Всем людям я выдала бы "Человеческие права", ну, книжку такую. Если, скажем, человек нарушал бы нормы человеческого поведения, то есть совершал бы действия, чуждые и вредные для нашего общества, я бы прокалывала ему эту книжечку, а затем и вовсе лишила бы ее. А социалистические обязательства, которые висят у вас на стене, начала бы так: "Обязуюсь не обманывать народ, государство и товарищей, которые рядом; буду бороться за справедливость, честность — во всем и всегда". Если бы моя воля, я, — Бакшагуль от волнения перешла на русский язык, — я… никогда не выдумывала бы героев, не тащила бы в Герои людей недостойных, а искала и находила бы героев подлинных, благо они есть, только оглянись вокруг, какие люди есть рядом! — Немножко смутившись, продолжила по-казахски: — Ну да ладно уж… Давайте будем есть мясо, — и потянулась к блюду, — а потом, с богатырскими силами осуществлять мечты. И далекие по времени, и близкие — тоже.

Бархан с восхищением вглядывался в одухотворенное лицо девушки, мысленно благодарил ее: "Будь здорова, милая!"

Роушан, помедлив немного, сказала с теплой иронией:

— Не выйдет из тебя партийного работника, он дела должен делать, а не мечтать.

— По-твоему, это разные понятия — мечты и дела? А по-моему, очень близкие, если они произрастают на хорошей почве.

— Я согласна! Давай, Бакшагуль, скорей учись, выберем мы тебя секретарем райкома и вместе будем порядок наводить, где его нет, — заключила Шолпан. — Правда, правда, поможем тебе, подставим плечо!

На следующее утро девушки садились в машину, присланную за ними совхозом.

Жумагуль расцеловала каждую по очереди, прослезилась. Бархан после ночного разговора не раскрывал рта, ходил рассеянный, задумчивый, силился удержать в себе то дорогое, что, казалось, давным-давно забыл, утратил. Только веселый огонек манил его, манил, потом исчезал, оставив на полдороге, опять загорался, опять призывал отыскать его.

Машина уже тронулась с места, когда Бакшагуль, забарабанив по кабине, заставила шофера остановиться; прыгнув через борт на землю, она ласточкой подлетела к Бархану, обняла его, поцеловала в одну щеку, в другую и сказала: "Мы свидимся еще, агай, в радости свидимся!" — Расплакалась и с улыбкой сквозь слезы бросилась назад. Вон… все дальше и дальше ее платок, а вот и растворился вовсе, исчез вдали…

Бархан, все еще под впечатлением прощания с девушками, порыва Бакшагуль, размышлял: "В этом мире есть всего лишь одна-единственная загадка, которая никогда не получит разгадку. Человеческая душа. Человек все-таки несовершенен. Мечется, забывает прошлое, живет в основном завтрашним днем, надеждами на него. Игнорирует сегодняшний день, упускает его, не ценит. Почему мы так устроены? И куда это мы все спешим, несемся, кричим-надрываемся "завтра, завтра!"? Ну а пришло это завтра, мы опять забываем остановиться, оглядеться, разобраться в нем — и вновь ждем завтра. Тогда как может ли быть счастье больше, чем счастье жить каждый день, ценить его, трудиться самозабвенно с утра до вечера, встречать в здравии и благополучии новые рассветы? Испытывать ответственность за каждый прожитый день? И что вообще такое счастье? Слава, богатство, кругосветное путешествие на самолете? По-моему, не это. Почему мы не решаемся тем, кто выпячивает грудь — меня-де все знают, я прославленный и знаменитый, — объявить громогласно и спокойно: "А меня мало кто знает, я простой, незаметный чабан, такой же, как тысячи других. Но я не хочу пустой славы, я хочу, чтобы меня уважали и ценили по заслугам, чтобы совесть моя была чиста и людское уважение и понимание не обходили меня стороной. Вот и все, что мне нужно. И в этом мое счастье, во мне оно, а не в том, чтобы демонстрировать его как новую шубу всем подряд…" Бархану очень хотелось оказаться сейчас в самолете, полететь к большим людям и рассказать обо всем, что он пережил и передумал, живя в этой безводной глуши. Интересно, поверили бы ему, поняли бы? А еще интереснее — решился бы он сам на такое? А потом пришла мысль: "То, что для меня открытие, наверняка давно известная истина и для больших людей, и для людей рядовых. И вообще — что значит: "большой", "простой", "заметный", "незаметный"? Значительность человека зависит от него самого, она есть или ее нет независимо от того, на каком стуле ты сидишь".

Спустя неделю Бархан увидел сон: лежит он в глубокой темнице, сделанной из песка. Хочет выбраться он из этой холодной могилы, но как ни тщится — все понапрасну. При каждой его новой попытке высвободится куцая одежда, будто тонкий волосяной аркан вокруг шеи, затягивается все туже. Он царапает ногтями землю, они уже кровоточат, он продвигается немного кверху по серым обледенелым стенам, потом снова сползает вниз; он стучит кулаками, ногами о землю, кричит во весь голос, пытается прогрызть зубами эти проклятущие стены — все напрасно. И вдруг сверху в далекое-далекое от него отверстие заглядывают Сейткул с Аликулом; они закидывают его камнями, смеются самодовольно; сколько они ни обрушивают камней на его голову, они не достают до цели. Бархан неуязвим для них. Ему страшно, он втянул голову в плечи, ожидая, что окажется погребенным под градом камней. В этот миг он слышит знакомый гул самолета. У самого входа в темницу опускается вертолет, из него выходит человек, бросает лестницу. Бархан хватает ее и отчаянно, из последних сил карабкается наверх. Выбравшись, он открывает дверцу вертолета и видит — о боже! — перед ним отец. "Устал, сынок?" — спрашивает он. "Устал, отец". — "Тогда летим, теперь тебя никто не сможет засадить в темницу". Вертолет набирает высоту и летит, паря над землей. Бархан с немым удивлением взирает на синее-синее бездонное небо, на бесконечно дорогую Землю, простиравшуюся там, под ними. "С высоты-то все кажется таким безупречным, таким прекрасным, — думает он. — О боже, но отсюда, поди, я и не различим даже, незаметен! Как я до сих пор не догадывался об этом? Чтобы тебя видели с этакой высоты, надо и самому быть высоким?"

Повернувшись к отцу, он просит: "Отец, доставьте меня, пожалуйста, к моей зимовке". — "Почему, сын мой?" — "Я понял теперь, как надо летать и зачем надо летать". А в ушах беспрестанный шум мотора…

Бархан проснулся: от грохота сотрясался правый угол его дома. "Надо же, такой сон прервали! Не пойду — что вы, интересно, со мной сделаете?" — пробормотал он и повернулся на другой бок в надежде досмотреть сон. На том конце проволоки, у Сейткула, не успокаивались, знай себе дергали и дергали. Бархан вскочил, быстро оделся и нос к носу столкнулся около своих дверей с Сейткулом, который сам бежал к нему.

— Уважаемый, вас Алике и главный зоотехник из совхоза вызывают.

— Один час в сутки и тот не поспишь спокойно…

Бархан, сердитый, еще не очнувшийся ото сна, шагал за Сейткулом. Сосед меж тем без умолку тарахтел:

— Уважаемый, не подумайте меня обвинять, на меня гневаться, самого, как говорится, только что за пятки из постели вытащили.

"Ох, и хитер ты, парень, голыми руками тебя не возьмешь. Все равно что рыбу в воде, не ухватишь, больно скользкая. Со стороны вроде обычный парень, чернявый, простенький, но уж больно гладенький, будто сваренное вкрутую яйцо". Бархан шагал рядом с Сейткулом размашисто и свободно.

— Уважаемый, я перед вами в вечном долгу. Вон даже среди ночи, как говорится, без вас не можем обойтись…

"Зачем я, интересно, понадобился тебе на сей раз? Неспроста ты юлишь и мед источаешь!" — решил Бархан.

— Уважаемый, во всем районе, говорят, нету никого, кого бы можно было поставить рядом с вами. Всех опередили, — прямо-таки ворковал Сейткул.

"Так, так. Но зачем я все-таки понадобился начальству?" — пытался предугадать Бархан.

Рядом с Аликулом сидел, поджав под себя ноги, главный зоотехник. В этих краях он был новый человек, один сезон проработал в совхозе. Бархан видел его всего два-три раза. Прежние специалисты по животноводству были солидными, плотными, склонными к полноте мужчинами. Потому Бархан каждый раз удивлялся, что новый зоотехник, хотя ему уже за тридцать, выглядел несолидно, как общипанный журавль, — ни мяса на костях, ни жира…

Бархана еще больше удивило, что Аликул, как только он появился на пороге, резво вскочил с места, протянул ему обе руки для приветствия, похлопал по спине, указал ему место по левую сторону от себя, расспросил о здоровье детей, перечислив всех до единого, поздравил с нынешней благополучной зимовкой и принялся долго разглагольствовать о таланте чабана-самородка Бархана Егемкулова… Но Бархан прямо-таки поразился, когда заметил: чем больше похвал произносит заведующий фермой, тем все энергичнее, все одобрительнее кивает головой главный зоотехник совхоза. "Ну и на чем же, Алике, вы намерены поставить точку?" — размышлял Бархан.

Аликул, разогнав вовсю ретивого жеребца своего красноречия, наконец начал привязывать его к столбу.

"Чем скакать вокруг да около, утомляться, давно бы придержал поводья…" — не без ехидства отметил Бархан про себя.

— В общем, вот так, товарищ и друг наш Баке, — подытожил Аликул. — Вот он перед тобой, Сейткул, твой птенец, вылетевший из твоего же гнезда, ты вправе сделать с ним, что хочешь, как говорится, и сварить его можешь, и поджарить, никто тебя за руку держать не будет. Как ни верти, а получается так: удача, которая улыбнется этому твоему братишке, — и твоя удача тоже; покатится его камень вверх — так это плюс и тебе и твоей чести; не в чужой дом, в твой собственный, можно сказать, дом придет счастье.

"Как плетет, как заворачивает лихо, а?" — Бархан сидел с непроницаемым видом.

— В подобных ситуациях, понимаешь, нет разницы между двумя гнедыми! Для нас — что ты, что он, оба одинаковы. Предки наши говорили: "Пусть лучше стригунок из твоего аула вырвется вперед, нежели конь из чужого аула". Вашему братцу не повезло нынче — видите, какой сидит понурый, прямо-таки убитый! Показатели у него неважные за определяющий год пятилетки. А мы всем районом, понимаешь, шум подняли: вот он, наш будущий Герой Труда! Столько об этом натрезвонили! А оно вон как все плачевно обернулось… Вполне понятно, Сейткул Таниркулов не отлынивал от дела, изрядно трудился, себя не жалел. Но что поделаешь — факт остается фактом: от каждой сотни овцематок он сумел взять лишь по сто сорок ягнят. А нужно, чтобы по сто пятьдесят было!

— Возьмет в следующий раз! Чабанье ремесло сложное, учтет ошибки, исправит их и будет у него по сто пятьдесят ягнят! — перебил Бархан, чувствуя, как в нем закипает ярость.

— Тьфу, Баке! Иногда вы прямо уж такой наивный, Младенец, да и только! — в сердцах крикнул Аликул. — Хорошо вам, вон у вас какие огромные, прямо с верблюжью ступню, ручищи. Такие все могут, вы и сами знаете это. Короче, не могли бы вы дать — взаймы, конечно, — Вашему братцу сорок ягнят, он вам их на следующий год Вернет…

В доме стало тихо-тихо.

— Мудрые были у нас предки, как рассуждали:

"Даже если посыплется с неба кожа, так рабу все равно на подошву Не достанется", — сделал Бархан многозначительную паузу.

Смысл пословицы Дошел, кажется, только до главного зоотехника. Он заерзал на месте, внимательно посмотрел на Бархана и перевел взгляд на Аликула.

— Уважаемый, — не преминул тут же взять слово Аликул, — всем известно, как вы трудитесь, вы давно уже, почитай, герой. Но понимаете, есть тут неловкость одна… О вашем труде — хотя много у вас было достижений, этого никто не отрицает! — не говорили на собраниях и по радио, не писали в газетах. У вас богатый трудовой опыт, но огласке он не предавался, так сказать, путь вашего роста остался пока незамеченным, не отмеченным, то есть медалями, орденами вы не награждались… Ваше имя никому не известно, вы избегали попадаться людям на глаза. Уж больно тихий вы и скромный!

— Кому я должен на глаза попадаться и кто должен обо мне говорить? Сам я, что ли? Машины для меня нет, чтобы раз — и оказаться в районе, попасть на глаза… телефона дома нет, чтобы о себе напоминать почаще да погромче…

— Уважаемый, успокойтесь. Я обрисовал истинное положение дел. То, что вы были в тени, это ошибка, да, наша ошибка. Теперь постепенно, постепенно, так сказать, вы, я, наш новый зоотехник — общими усилиями — выправим дело. — Аликул был сама вкрадчивость, сама мягкость. — А на сегодня у нас, у вас нет другого выхода, кроме как отдать соседу сорок ягнят.

— У вас выхода нет — что правда, то правда. Но не у меня.

— Уважаемый, нам не хотелось бы поднимать шум на всю округу. Вы же ему словно старший брат. Не сердитесь, мы и хотели бы вас выдвинуть, но в верхах, боимся, нас не поймут, будут недоумевать: с небес, что ли, свалился на нас этот передовой чабан? Этот рекордсмен?.. Вот какая безвыходная создалась ситуация… — после продолжительного молчания Аликул добавил. — Ты хочешь разом скакнуть вперед. Нормально и справедливо, когда показатели у чабана эволюционируют постепенно… А так получается — район теряет самое почетное, самое высокое звание.

— По-моему, мы тут из пуговицы раздуваем верблюда, — тихо, но внятно изрек зоотехник. — Я не осведомлен о том, как эти пять лет добивался высоких результатов Сейткул Таниркулев и получил за это звание передового чабана. В нынешнем году, я знаю, его показатели ниже ваших, уважаемый Баке. Ну а о вас я до сих пор ни от кого из местного руководства действительно не слыхал…

Аликул звякнул граненым стаканом с водкой, но под пристальным недобрым взглядом зоотехника смутился, не знал, куда девать руку, потом поставил на место стакан и, машинально бросив в рот баурсак, промямлил:

— Сейткул, убери-ка все это, небось не на пир мы пришли. Рановато еще.

Сейткул быстро свернул и унес дастархан. Аликул прокашлялся и собирался снова начать речь, но суровый взгляд зоотехника остановил его. Бархан сидел посеревший, осунувшийся.

— О чем вы задумались, уважаемый? — мягко обратился к нему главный зоотехник. Вопрос прозвучал в тишине камнем, брошенным в пустой колодец. Бархан промолчал. Зоотехник продолжил:

— На будущий год полезно будет сделать вас наставником в комсомольско-молодежной бригаде. Знаете, чья это идея? Ваших девушек-сакманщиц.

— Время покажет, — улыбнулся Бархан. Он выдержал паузу и как бы между прочим осведомился: — Ягнят, которых вам опять недостает, последний раз просите или как?

— Господи, они и раньше у вас брали? — опешил зоотехник.

— В первый год — пять ягнят, во второй — десять, в третий — двадцать, в четвертый — тридцать, и вот — сами слышали — теперь сорок требуется.

— Это же ужасно! — воскликнул зоотехник, и глаза его блеснули. — Ужасно!

— Чего же тут ужасного? Сколько приплода у Бархана — столько денег ему и начисляется, и дополнительная оплата набегает. Видели бы вы, что в соседних аулах бывает: не включают в государственную перепись одну отару, а ягнят от нее раздадут знаменитым чабанам, которые должны в передовики выйти. Да и вообще, зачем столько слов тратить на пустяки — подумаешь, пять — десять ягнят! Да они, эти наши чабаны, почти родственники. Не то что ягнятами, близкие люди верблюдами обмениваются! — поднял голос Аликул. И хотя он бодрился, Бархан заметил, что бодрость эта напускная и что он напуган.

— Да мать твою… пошел ты со своей родственностью! Зачем она мне такая? Человека во мне пачкать? — рявкнул Бархан. — Хватит, надоело! Вчера я не то что сорок, а все пятьдесят ягнят ему отсчитал бы. Пусть ползет на гору, пусть попирает ногами мои плечи, мои руки! А сегодня — нет, говорю, заявляю вам всем — нет!.. Вот вы упомянули здесь моих сакманщиц. И ради них тоже не могу пойти на подлость. Их труд есть в моих показателях, а главное — их душа. Совесть их. Против этого, против них я не пойду.

Бархан легко, молодо вскочил на ноги. С силой хлопнул дверью.

"Это мой первый дерзкий ответ, первый решительный поступок с тех пор, как меня нарекли Барханом. И хвала мне!" — он вздохнул свободно, полной грудью.

В небе, одобрительно гудя, пролетел еще один самолет.

* * *
Бархан грузил на машину свое добро и собирался отъезжать в совхоз — сдержали слово и девушки, и главный зоотехник: будет теперь Бархан наставником молодых чабанов… На мотоцикле "Урал" с шумом-треском подкатил к дому молодой сухощавый парень. "Так вот кто останется чабанить здесь вместо меня", — промелькнуло в голове у Бархана, когда он отвечал на энергичное и вежливое приветствие.

— Сколько тебе лет, свет мой? — спросил он у парня.

— Двадцать пять мне, ага, — с готовностью ответил тот. "Младше меня на двадцать лет, а Сейткула — на десять", — подсчитал Бархан.

— Первый раз пасешь?

— Когда десятилетку кончил, два года помощником был у чабана. Затем кончил сельскохозяйственный техникум и получил вот направление в вашу отару…

— Почему же ты не работаешь по специальности? У тебя ведь диплом.

— Ой, ага, к чему мне быть веттехником так вот сразу, без практики? Наберусь опыта, шишек себе набью, поумнею, вот тогда… А у вас, ага, какое образование?

— Сказать правду, восемь классов всего…

— Ну а у соседа вашего?

— Ты про Сейткула? Он десятилетку закончил.

Оба принялись молча грузить вещи. Прежде чем отправиться в путь, Бархан позвал:

— Ну, свет мой, пошли, пересчитай овец в загоне.

Голос Бархана дрогнул, сорвался; ему мучительно больно было расставаться и с этой отарой, и с этим куском степи, со всем дорогим, что составляло прошедшие годы.

— Я вам верю, ага.

— Э, нет, так не годится, свет мой. Пусть перед тобой хоть отец стоит, а ответственное дело надо выверить до конца. Овцы — это тебе не куры.

— Ага, — вымолвил молодой чабан с достоинством. — Вы, может, сами себе и не доверяете, но главный зоотехник сказал мне, что вам верить можно. Зачем нам пересчитывать овец в потемках? Лучше уж поезжайте, засветло и доберетесь.

— Ну, чего мне пожелать тебе, голубчик? Пусть твой посох будет везучим. Сосед твой… в общем, постарайтесь жить в мире и согласии.

— Постараюсь, ага, чтобы он меня уважал. Будущее покажет, в удаче повезет мне или в честной работе…

Бархан поглядел на шустрого курчавого парня, глаза которого весело искрились, а руки все время искали какого-нибудь занятия, с интересом.

Садясь в машину, Бархан покосился на дом Сейткула, но никого там не приметил. "Вот как осерчал, даже попрощаться не захотел, — подумал он без досады. — Неужто и этот урок не пошел ему впрок, даже жалко его, ей-богу…"

Молодой чабан взобрался на любимый холм Бархана, глядел вслед машине до тех пор, пока она не скрылась из виду. Потом повернулся к дому Сейткула и произнес вслух:

— Посмотрим! Посмотрим… Кто и как выйдет вперед…

В небе пролетел еще один самолет…


1977

Перевод В.Панкиной

СНЕЖНАЯ ДЕВУШКА (Нуржан)


Такой снежной зимы давно не видали на Алтае. Вспоминали старики, что лет шестьдесят назад было подобное. Снег не успевали отгребать от порогов, в сугробах утонули дворы. У нерадивых хозяев, вовремя не перебравших старую кровлю на сараях, скотина оказалась на улице — под тяжестью снега проседала и ломалась сопревшая обрешетка из жердей. От дома к дому аул прокладывал мышиные ходы, которые тут же заваливало новым снегом. Все вокруг было скрыто в его кишащей над землею сумятице. Но стоило чуть проясниться, как возникал перед глазами неузнаваемо преображенный аул, дома которого были увенчаны пухлыми сугробами, словно громадными гусиными яйцами. И, неуверенно клонясь из стороны в сторону, тянулись вверх струйки дыма из труб, что означало: люди живы, слава аллаху, не задохнулись под снегом.

Скотина стояла во дворах некормлена, не поена. На подножный корм, как обычно, ее не выгонишь, к водопоям по снежным завалам не проведешь. Обильный снегопад, поначалу радовавший людей, переживших летнюю засуху, вполне мог обернуться бедою — падежом скота, джутом. А белые хлопья все сыпались и сыпались с неба, то тихо и вкрадчиво, то густо и беспросветно. И тогда казалось, что неба вовсе нет, — оно развеялось неисчислимыми сонмами белых бабочек, беспечно порхающих над неподвижной тишиною зимнего мира. Словно хотела природа вернуть алтайской земле всю влагу, которую эта земля недобрала за три последних засушливых года. И нескончаемым был удивительный снегопад и беспредельной — гнетущая, свинцовая тишина, навалившаяся на горную долину.

Но беспечная детвора радовалась, строила снежные городки. С довольным видом бегали деревенские собаки, завив в пушистые кольца хвосты, барахтались в сугробах. И даже почтенные мужи испытывали, глядя на обилие снега, неизъяснимую радость и надежду, что, может быть, все обойдется, джута не будет, а грядущее лето окажется наконец щедрым и урожайным на травы. Замучила вконец бескормица!

И все же переносить подобный снегопад было тяжело. Без ветра, без бурана снег валил и валил, нагоняя в душу сон и вялую тупость; голова тяжелела, словно после укуса заразного лесного клеща, и хотелось тебе не то рухнуть в постель и уснуть, не то выскочить на улицу и заорать что есть мочи, топоча ногами, словно ребенок.

Нуржану надоело отсиживаться дома; распахнув дверь, он очумело вглядывался в бесшумное кипение снежинок; сгорбившись, увязая по колено, проложил через сугробы одинокий след до совхозной конторы. Никто его не вызывал туда, но парню стало невмоготу: ему казалось, что во всем ауле не осталось живой души.

В конторе, однако, оказались люди: человека три-четыре сидели вокруг стола, за которым шла карточная игра. Среди них был управляющий отделением Упрай, как прозвали его аульчане. Увидев Нуржана, начальник заметно оживился.

— Как дела, парень? — молвил Упрай, откусив и выплюнув мокрый кончик папиросы.

— Снег идет, вот и все дела, — проворчал в ответ Нуржан.

— Уже пять дней валит! — подтвердил управляющий и с размаху шлепнул картой по столу, обитому лоснящейся кожей. — На-ка, забирай дамочку, — обратился он к партнеру, сидевшему напротив; тот был бухгалтером и по долгу службы проворачивал все финансовые операции аула.

— А мы, начальник дорогой, вот этим козырным валь-том… — сказал бухгалтер, выкладывая карту.

— Можешь не стараться, почтеннейший, — отвечал Упрай. — Самое большее у тебя еще два вальта. А у нас — три дамочки на руках! А три бабы, запомни, всегда одолеют трех мужиков. — И с этим управляющий сгреб со стола деньги и сунул в карман; обернувшись к Нуржану, сказал: — А для тебя, парень, работенка есть. Пошли ко мне. — Заведя Нуржана в кабинет, начальник с деловитым видом уселся на свое место и молвил:

— Вот и в жизни так.

— Не понимаю, о чем вы, — сказал Нуржан и опустился на один из расшатанных стульев, стоявших у стены.

— Да про этих дамочек я, парень. Бабы — они всегда любого мужика заездят.

— Это точно, — согласился Нуржан.

— Эй, а ты почем знаешь? — удивленно вопросил Упрай. — Вроде бы еще не нюхал бабы.

— Да вот сужу на вас глядя…

— Ну ладно, давай о деле поговорим, — перебил парня начальник. — Собирайся в дорогу. Предстоит тебе поездка… — Он прикурил и непотушенную спичку швырнул в ведро для мусора; метко брошенная спичка точно попала в цель — и задымилась, занялась смятая бумага; Нуржан бросился было тушить, но Упрай хладнокровно остановил его: — Не трожь! Пускай горит.

— Так ведь сгорим, ага!

— Не сгорим. А если и сгорим, сидя в снегу по пояс, то прославимся на весь мир… Ну, парень, слушай…

— Слушаю, ага.

— Бери еще двоих, кого хочешь бери, и отправляйся на Айыртау за сеном.

— Что, уважаемый, кроме меня некому и смотаться в Айыртаю? Мало я осенью там грязи нахлебался? Нет уж, что хошь, а моего согласия нету.

— А этого, уважаемый, мы у тебя и спрашивать не станем. Кончай трепать языком и беги домой, собирайся в дорогу. Если не надеешься на свой трактор, бери любой "ДТ" — пожалуйста! Я разрешаю. — И с этим Упрай завершил разговор и вдруг страшно раскашлялся. — Эх, проклятье, прицепился собачий кашель, першит в горле, — прохрипел он.

— Горячего масла нужно выпить, — посоветовал Нуржан.

— Что ж, тогда мне надо двигать домой, — отвечал Упрай. — Попросить жену, чтобы скорее масло растопила.

И он двинулся к выходу, но у порога был остановлен окликом Нуржана:

— Оу, почтеннейший!

— Чего тебе еще?

— Хочу вам сказать…

— Говори, дьявол, сразу, а не тяни кота за хвост.

— Ладно. Так вот: я не поеду.

Упрай, должно быть, не сразу понял.

— Чего? Куда не поедешь?

— А туда не поеду. За сеном в Айыртау.

— Что?!

— Посылайте других. Я у вас как тот иноходец, у которого от хозяйской любви спина не просыхает. Чуть что — так сразу меня и суете. Кажись, я в ауле не единственный, кто умеет на тракторе ездить. Каждый второй может баранку крутить.

— Ну, хорошо, — ответил управляющий и, задумчиво потупившись, прошел назад к своему "тронному месту". С необычайной серьезностью полез в карман, достал папиросы и закурил. Спичку опять бросил в ведро, но на этот раз она не достигла цели. Затянувшись, управляющий не успел выпустить дым и в ту же секунду грохнул кулаком по столу и привскочил с места — дым вместе с криком вылетел изо рта, словно из дула ружья…

— Нет, вы только послушайте этого баламута! Да у меня от твоих слов мозги набекрень стали, дьявол! Хочешь знать, кто ты есть на самом деле? Хочешь? Так вот: ты у нас самый-самый передовой механизатор во всем районе. Запомни это! Не "каждый второй", а самый первый, понял?

— Понял. Значит…

— Постой! А что ты понял? — перебил Упрай парня.

— Что мне не надо ехать в Айыртау. Передовых ведь берегут, в опасное место не посылают.

— Ах, мать твою и отца твоего!.. Каков пустобрех!

Откусив мокрый кончик папиросного мундштука, управляющий в сердцах выплюнул его далеко в сторону — такова была его привычка, всегда явствующая, что начальник гневается или волнуется. И по количеству белых папиросных ошметков, разбросанных на полу в кабинете, можно было сосчитать, сколько раз за день гневался Упрай…

В полутемном кабинете наступила тишина: оба молча сидели на своих местах. В небольшое окошко видно было, как бесшумно бушует снегопад. Весь мир словно был погребен тишиной, и лишь голоса мужчин, доносившиеся из соседней комнаты, нарушали эту тишину. И совсем неожиданно для Нуржана управляющий вдруг присмирел, словно бы даже оробел перед ним.

— Ну, ладно. Кончай лясы точить, сынок, — сказал он спокойно. — Иди домой и собирайся в дорогу. У предков наших была поговорка: "Язык что помело…"

— А еще они говорили: "Шапка идет и дураку, а ум — старику".

— Может быть, и так говорили, кто его знает. Деды наши остры были на язык, как же, — мирно согласился управляющий и, поднявшись, снова устремился к двери.

— Оу, начальник! — и снова остановил его Нуржан.

— Что еще вспомнил?

— Один закон физики. Сила воздействия всегда равна силе противодействия. Но вы все равно этого не поймете. Одним словом, посылайте кого-нибудь другого в Айыртау. Я не поеду.

— Значит, ты решил теперь мне противодействовать, так надо тебя понимать? Эх, десятилетку закончил, а ничего путного из тебя не получилось. Даже счетовод не вышел из тебя, и туда же… А у меня, хотя и пяти классов нет за плечами, двадцать лет уже народ ходит по струнке.

— Зато что вы знаете о формуле Герона? О законе тяготения Ньютона? О внутреннем строении лягушек и ящериц? О Мухтаре Ауэзове? Абае? Джамбуле? И где находятся Парагвай, Уругвай? И сколько на земле океанов?

— Ну, замолотил, — Упрай заткнул уши. — Подумаешь, какие великие знания! Кому не известно, что твоему Ньютону на голову свалилось яблоко и он с перепугу проснулся ночью? А у Абая было две жены, так он еще заглядывался на молоденькую сноху, вот он и бегал с места на место… Все это и мы знаем. А насчет того, где находится Уругвай, я не могу сказать, конечно, зато знаю, где находится Бурундай — там живет моя старшая дочь, и в позапрошлом году я ездил туда.

Нуржан схватился за живот. Упрай, глядя на смеющегося парня, махнул рукою.

— Ну и молодежь пошла… Вырождается наше древнее семя.

— Вырождается, ага, — согласился Нуржан. — Сорта плохие пошли.

То ли нечего было ему сказать в ответ, то ли вспомнив о чем-то, Упрай задумчиво смотрел в окно.

Снег сыпал и сыпал. Голоса в конторе смолкли, и настала невыносимая, тоскливая тишина. Но продлилась она недолго.

— Чего мы только не видели, — вздыхая, молвил Упрай, и его смуглое лицо, казалось, совсем потемнело и постарело. — Да! Чего только не видели… И вот довелось остаться в живых да потолковать с дорогими потомками. С преемниками нашими, у которых бредовые слова на устах. Которым, кажется, по сто лет уже… А казалось бы, чего им не хватает? Еда на столе, одеты, обуты. Живи радуйся…

— Ладно, ладно, ага, чего там, не надо унывать, — перебил его Нуржан, улыбаясь. — Поеду я, так и быть.

— Эх, чтоб тебе! — вскинулся Упрай. — Давно бы так! Выходит, недаром про тебя в газете писали, что передовой комсомолец. А я, признаться, вначале долго думал, что у тебя такого передового… Но, видно, ошибался я.

— Но у меня будут условия, — сказал Нуржан. — Три условия.

— Выкладывай! — Вскочив с места, управляющий направился к Нуржану. — Надеюсь, они выполнимы.

— Первое: одним из помощников должен быть Аман-жан.

— О, аллах! Забирай большеротого! Можешь его и оставить там, в Глубинном крае, никто по нем плакать не будет. — И высказав это, Упрай с довольным видом заржал.

— Вторым помощником беру Бакытжана. Парень он толстый, румяный, будет у нас вместо печки.

— На кой он тебе, этот тюфяк? — удивился Упрай. — Поездка будет нелегкой, там жигиты нужны. Снег видишь какой. Зима суровая. Призрак Снежной девушки, говорят, является на тех дорогах, предвещая голод и джут.

— Ничего! Снежная девушка нам не страшна, ага. Боюсь только, что все это одни выдумки.

— Небось если бы правда была, то жениться бы на ней захотел, а?.. Ну, ладно! Давай, выкладывай третье условие.

— Дадите мне, уважаемый, ваш полушубок, шапку эту выдровую и вот эти валенки. Если вернусь целым и невредимым, то все отдам обратно.

Упрай добродушно рассмеялся:

— А может, тебе еще кальсоны мои и рубаху нательную дать? Похоже, парень, ты и на самом деле решил сватать Снежную девушку.

* * *
В контору заглянули Бакытжан с Аманжаном. Обо всем договорившись, все четверо вышли на улицу. Прощаясь с парнями, управляющий сказал:

— Мне жалко вас посылать, но что делать, дорогие? В совхозе соломинки, чтобы поковыряться в зубах, и той нет. Три года засухи! Совсем измучилась скотина. Если еще год протянется такое — ни одной головы не уцелеет. Тогда всем нам, почтенные, придется тоже протягивать ноги…

Снег, казалось, повалил еще сильнее. Порою пушистые хлопья его летели так густо, что за ними ничего не было видно. Белая мгла бесшумно оседала сверху, перекрашивая в белый цвет все, что было на земле. Люди, облепленные снегом, постепенно становились похожими на снеговиков. Вспорхнув у самого лица, пушистая снежинка села на ресницы Нуржана и не растаяла, а затрепетала и рассыпалась, когда он заморгал глазами. Тихо было на дне белого мира, куда медленно опускался его холодный густой осадок.

— Ну, чего стоим? —нетерпеливо воскликнул Аманжан. — Пойдем ко мне бузу пить. Как раз поспела буза — шибает в нос.

— Надо идти собираться, — ответил Нуржан.

— А чего там собираться? Заведем трактор, сядем и поедем прямо к Снежной девушке. Слышали, наверное, какие сказки про нее рассказывают?

Упрай давно ушел, и, кроме троих парней, никого не было на улице. Даже псы, обычно путавшиеся под ногами, исчезли куда-то, словно перебили всех до одного. Не слышно было ворон, чье карканье во всякое время дня нарушало деревенскую тишину. Снег, один лишь снег! На земле, в небе. И посреди этого снежного океана медленно идут трое друзей. Когда они уже подходили к дому Аманжана, перед ними возник из белой мглы всадник, едва различимый, словно призрак. Нельзя было разобрать, какова масть лошади, мокрый круп которой был облеплен снегом. Крутые бока ее ходили от запаленного дыхания, из ноздрей валил пар. Верховой привстал на стременах и хрипло крикнул:

— Эй, не видели Упрая?

— Сейчас только домой пошел, — отвечал Нуржан. — А вы куда так спешите?

— Ах, отца его… будь он неладен, — мрачно ругнулся человек.

— Кого это вы так кроете, уважаемый? — полюбопытствовал Аманжан.

— Всех! Чтоб им пусто было! Овцы гибнут! Три дня назад еще трактор просил, чтобы снег расчистили на пастбище, а где он, трактор? Был сейчас у тракториста дома, а он пьяный валяется! Машину снегом завалило, как могилой, и дети устроили там горку! Ребятки, — взмолился чабан, — выручите! Из своего кармана заплачу за работу! Поедемте, а? Наряд вам закрою, что пятьдесят квадратных километров снега расчистили. Что хочешь подпишу вам, ребятки!

— Не можем, ага! Нас самих в Айыртау за сеном гонят, — отвечал за всех Нуржан.

— О, аллах! Чего я время только зря теряю?! Пять-шесть овечек сдохло, наверное, пока я здесь с вами… — с отчаянием вскричал всадник, взмахнул камчой, огрел лошадь и умчался в снежном вихре — лишь пар взвился над тем местом, где только что был его разгоряченный конь.

А снег шел и шел.

У Аманжана мать была самой молчаливой женщиной на свете. Никто еще не слышал, чтобы она сказала кому-нибудь, мол, зайдите к нам или как поживаете, — хоть какое-нибудь приветливое слово. Посмотрит исподлобья, беззвучно пошевелит губами и прочь отойдет. Даже не по себе становилось при встрече с нею. Но, хотя и не водилась ни с кем, удивляла она аул безотказностью в одном деле: вязала всякому, кто только попросит, чулки, шаль или свитер, варежки. И большую часть дня просиживала над вязаньем, забросив все домашние дела. Сын ее, Аманжан, часто ругал ее, считая, что люди пользуются необъяснимой простотой и безотказностью его нелюдимой матери, но Ундемес-шешей, Молчунья, не отвечала ему и продолжала заниматься своим любимым делом. И лишь изредка, в минуту полного уединения, она принималась напевать что-то печальное, невнятное и красивое; крупные слезы капали тогда на бесконечное ее вязанье.

Эта женщина была из чужих краев. Приехала она откуда-то со стороны Айыртау, и о ее прошлом никто не знал в ауле. Аманжана она принесла за пазухой, а теперь он вымахал в здоровенного жигита. Такой, как говорится, пнет железо — и напополам… И нравом был не в мать — строптивый, дерзкий. Отец его был неизвестен, носил он материнскую фамилию. Когда Аманжан подрос и смог задать матери очень важный для себя вопрос: "Где отец?" — она лишь коротко ответила: "Погиб на войне…"

Что ж, война многое напутала в мире. Явила людям, что в жизни не так просто определить хорошее и плохое. Многих она обвинила, а многих и оправдала. Многое скрыла в себе и навеки утаила. Так Аманжан, родившийся в сорок шестом году, не мог понять, каким образом отец его погиб на войне, которая кончилась, как известно, в сорок пятом. Но об этом никто особенно не допытывался, ибо подобных несоответствий с рождением детей, отцы которых якобы погибли на фронте, было немало в ауле. Война, как говорится, списывала все.

Молчунья сидела в углу комнаты и пряла шерсть. На приветствие парней, топтавшихся возле порога, стряхивая с себя снег, ответила беззвучным шевелением рта — и ни слова.

— A-а… не глядите на нее, — сказал Аманжан, — она ведь у меня каменная. — И он полез за печь, вытащил деревянный ушат с бузой.

Ундемес-шешей лишь пристально посмотрела на сына. Нуржану было стыдно за грубость и пренебрежение, открыто проявляемые Аманжаном по отношению к матери. Он потупился и стиснул зубы.

И вот, сидя за круглым низеньким столиком, парни пьют хмельную бузу, густую, с хлебным привкусом.

— Хорошо-то как! — говорит Бакытжан, утираясь рукавом. — В животе аж запело от радости. Может, возьмем с собой в дорогу?

— Сказал… Да ведь замерзнет на морозе, — возражает Аманжан.

— Ох, не хочется мне соваться в эту дыру, — признается Бакытжан. — Из-за вас только и согласился. Все же вместе учились десять лет, вместе собак гоняли.

— Да и мне что-то неохота ехать, — подхватывает Аманжан. — А ты, Нуржан, был ведь там осенью… Говорят, люди в тех краях нехорошие.

— Люди неважные, — ответил Нуржан. — Тогда мы чуть не замерзли, никто нас к себе не пускал. Еле до дома добрались… А ехать все равно придется. Согласились ведь…

— Буза твоя мне в башку ударила, — сказал Бакытжан, рыгая.

— Рахмат! — поблагодарил Нуржан. — Теперь пойдем домой, собираться надо. А я как знал — велел своим баньку затопить.

— Позови, как будет готова, — наказал Аманжан. — Перед дорогой не грех и попариться.

Когда уходили гости, хозяйка не ответила на их прощанье, как не отвечала и на приветствие. Словно ничего не слыша, Ундемес-шешей пряла шерсть.

У Нуржана мать тоже была безмужней — осталась с молодых лет вдовой. Двое детей ее — сын и дочь — были совершенно не похожи друг на друга. Нуржан — жигит смуглый, курчавый, черноволосый, а сестра его — белолицая, с серыми глазами. По этому поводу сплетни по аулу ходили разные, и в детстве Нуржана часто дразнили… Он однажды спросил у матери, где его отец, на что получил обычный незамедлительный ответ: "Погиб на войне…" Хотя он, как и многие, тоже родился в сорок шестом году. Так что впоследствии способен был понять, что к рождению ему подобных и к их безотцовщине отношение имели не погибшие солдаты, а те. которые вернулись живыми с фронта.

И у Бакытжана, мать которого получила "похоронку" еще в годы войны, отцом был, наверное, кто-то из ныне здравствующих и, может быть, хорошо знакомых ему людей аула. Но кто? Проклятая война смогла и таким образом осиротить детей.

Узнав, что сын собирается позвать в баню друзей, мать Нуржана возмутилась сначала:

— Да что у них, матерей своих нет, что ли? Руки у них отсохнут, если затопят баню? Небось сиднем сидит эта Ундемес-шешей, словно младенец на овчине, и делает под себя, ленясь выйти на двор. Знай шерсть теребит, а о сыне ведь не подумает! Бедняга, как он только терпит такую мать? Уж пускай идет да помоется, жалко ведь парня, — неожиданно завершила она.

И вскоре трое жигитов, забыв о нескончаемом снегопаде, о белых мухах, реющих в холодной мгле, мылись в крошечной бревенчатой баньке, вскрикивая, покрякивая от блаженства. Натирали друг другу спины, весело болтали, смеялись. Начали париться, взяв по березовому венику; плеснули на раскаленные камни воду из ковша и, когда обжигающий пар взметнулся к потолку, принялись яростно нахлестываться мокрыми вениками. Самым стойким оказался Аманжан, и когда двое его приятелей с криком "ойбай" отступили к двери и припали головами к порогу, детина вновь плеснул воды на горячие камни и стал что есть силы лупить веником по своему горячему телу. Нуржан и Бакытжан, распластавшись у раскрытой двери на полу, хватали ртами холодный воздух, словно рыбы, вынутые из воды.

— Ух, здоров париться! — крикнул Бакытжан. — И брат его Жанузак такой же. Наденет рукавицу — и давай хлестаться. По пять часов из бани не вылезает… раз пятнадцать за это время пить попросит. Дети его, все десять штук, попеременке бегают от дома к бане, таскают холодный айран.

— Эй, чего раскисли! — заорал на них Аманжан с полка. — Вот как плесну кипятком на голые задницы!

— От тебя, черт, всего жди! — опасливо проговорил Нуржан, споласкивая холодной водою лицо. — Ну как, прошла чесотка? Можно хоть дверь пошире раскрыть?

— Обожди! — задыхаясь, хрипел Аманжан, неистово шлепая себя березовым веником; тело его было в багровых рубцах и пятнах, словно ошпаренное.

Пахучий, перехватывающий дыхание пар рвался из горячей бани наружу. Низенькая алтайская банька, срубленная из лучшего леса, была гордостью и утехой каждого дома в ауле. Не только мылись в бане, но и недуги свои лечили, простуду из тела изгоняли. Дров хватало, топи сколько влезет, раскаляй хоть добела камни! Воду приносили ведрами, грели ее в огромном котле, вмазанном в печь… Бросали в кипящую воду веточку арчи, чтобы всласть побаниться в духовитом целебном пару. Верили старики в целебные свойства смолистой арчи, а Жанузак, старший брат Аманжана, пользовал от простуды ее растертую кору, сворачивал из нее самокрутку и выкуривал. Люди шутили по этому поводу: стоит, мол, чихнуть Жану-заку, как он хватается за свой арчовый порошок…

— Уа! Хорошо-то как, братцы! — заорал Аманжан, спрыгнув с высокого полка.

Он окатился холодной водою и, налетев на Бакытжана, притулившегося у раскрытой двери, с размаху шлепнул его по влажному заду. Тот с жеребячьим визгом отскочил в сторону.

— Ты что, одурел, дьявол?

— Эх! Курдюк у тебя симпатичный!

— Я вот тебе, акри…

— Извиняюсь! — И Аманжан расхохотался. — Приглашаю вас вечером в кино! Бесплатно проведу!

И Бакытжан, громадный жигит, вмиг успокоился и даже просиял от такого оборота дела. Почесывая распаренный зад, на котором четко отпечатался след пятерни, парень с удовлетворенным видом вновь шлепнулся на свое место у банного порога.

Эти трое парней, безотцовщина, чьи безвестные папаши "погибли на фронте", были надежными работниками в совхозе. Исполняли все, на что нарядят их Упрай или бригадир. А зарабатывали, однако, неважно, и не потому, что сами были виноваты в этом. Три года подряд свирепствовала засуха, совхоз работал в убыток. Скот хирел, погибал, себестоимость одного навильника сена доходила до рубля. Зимы были суровые, корма приходилось завозить издалека — даже с целинных краев. При таких условиях иной работник вообще ничего не мог заработать и к концу месяца клянчил у жены на табачок — из тех денег, что получала она от государства как пособие за многодетность. Невесело шутили при этом: "Рожай, жена, пока можешь. Выручай — от совхоза толку мало, вся надежда на сельсовет". И женщины не подводили: в семьях было по семь, по восемь детей… По сравнению с другими трое молодых неженатых жигитов зарабатывали все же не плохо.


А снег валил и валил — рыхлыми, крупными хлопьями. И не похоже было, что небо может проясниться вскоре. Стало ясно: если снегопад продлится еще хотя бы сутки, то джута не миновать.

Возле клуба крутилась одна беспечная детвора, взрослых не было. Над входом горела тусклая лампа, вокруг которой густо роились снежинки. Чуть в стороне от света и выше чернела непроглядная тьма. Те из мальчишек, что не смогли добыть пятачка на кино, барахтались в сугробе у дверей клуба и, словно развеселившиеся щенята, запрокидывали головы и хватали ртом летящие пушинки снега.

Когда Нуржан вошел в клуб, два приятеля его уже сидели на скамье, крикнули ему издали: "Проходи! Билеты уже взяли!" В зале взрослых было совсем мало: только Жанузак да Кайыр-уста сидели в сторонке, завернувшись в овчинные тулупы. Но эти не пропускали ни одной картины. Впереди, под самой сценой, кипели пацаны, подбрасывали шапки, запихивали друг другу за шиворот снежки.

— Эй, шакалята, потише вы! — шумнул на них Жанузак, но те и внимания не обратили на него.

В холодный клуб ввалилось облако морозного воздуха, и вошли три девушки. То были молоденькие учительницы, направленные в аул после окончания института. Они отрабатывали уже второй год и, разумеется, были постарше троих жигитов, которые во все глаза уставились на них. Не одарив вниманием парней, учительницы стряхнули снег с пуховых шалей, горделиво помедлили у входа и потом заняли места перед молодыми людьми.

— Как поживаете, старшенькие? — наклонился к ним Аманжан.

— А здоров ли младшенький? — насмешливо протянула одна из девушек, та, что была постройнее и повыше своих подруг.

На этом разговор оборвался, началось кино, и восемь взрослых да с десяток мальчишек уставились на экран, где раскручивался индийский фильм. В оконном стекле, затянутом инеем, кто-то снаружи продул круглую дырочку — засверкал в ней черный глаз. Дело обычное — мальчишки, которым не удалось выклянчить денег у родителей, смотрели кино с улицы, через окно. Так бывало и зимой и летом. Когда-то и трое жигитов прибегали к подобному способу. Аманжан, раззадорившись, прикрыл шапкой дырочку в окне, и Нуржан немедленно его изругал:

— Оставь! Не стыдно? Сам же был таким.

Аманжан тогда наклонился вперед и дерзко ткнул пальцем в спину той, высоконькой, что отвечала на его приветствие.

— Оу, наставницы и воспитательницы! — произнес он с деланным смирением. — Дайте своему ученику пять копеек! Неужели вам не жалко его?

Учительницы не шелохнулись, не то не желая, не то опасаясь отвечать этому своенравному жигиту…

А за стенами сельского клуба, где шел индийский фильм, бесшумно продолжался снегопад, какого не бывало в этих краях за последние шестьдесят лет.

* * *
В эту ночь Нуржан долго не мог уснуть. Отлежал себе все бока, не выдержал, встал и, набросив полушубок, вышел из дома. И увидел, что снег наконец-то перестал сыпать. Еще не веря этому и подумав, что, может быть, он ошибся в темноте, Нуржан поднял голову, но на запрокинутое лицо не упало ни одной снежинки. Обрадовавшись, парень пробормотал: "Опомнилась погодка-ка", словно старик, разговаривающий сам с собой. Вернувшись в дом, он снова лёг в постель, но заснуть так и не смог. В голову лезло всякое. Из горницы доносилось спокойное посапыванье спящих матери и сестры. И никаких других звуков. Полная тишина, глубокая ночь… Только дрема коснулась его затяжелевших век, как тихо скрипнула дверь — и в дом вошла девушка в белоснежной одежде. В комнате стало светло как днем. Глаза у девушки, прислонившейся спиною к косяку, светились, словно язычки пламени горящих свечей. Совершенно необъяснимо для себя Нуржан не удивился и не испугался. Не мог он сказать и себе точно, явь перед ним или сон. Шевельнуть даже пальцем был не в силах, лежал будто связанный, и язык точно сковало во рту — не выговорить ни слова. Крупный пот выступил на его лбу. Он знал, что не спит и не видит все это во сне: вот белая девушка стоит перед ним, а вот слышно и похрапыванье матери, которая спит в соседней комнате… Но кто это и откуда она — сияющая в своем белом одеянии? Сердце у него заколотилось и подскочило к горлу — внезапная догадка осенила его. Да это же Снежная девушка! Та, о которой шепчутся по всем углам в ауле. "Она пришла, а я лежу перед нею, — подумал он, — у нее глаза горят, как свечи, а я двинуться с места не могу. Позор! Ведь подумает, что я испугался. Какой стыд! Осрамился-то как!" И вдруг она шепотом: "Нуржан! Нур-жа-ан! Уходи отсюда. Совсем уходи из этого аула. Тебе будет плохо здесь. Ты не будешь счастлив и свободен. Уходи. Хочешь, пойдем со мною… Да, со мною". Но он не мог двинуть ни рукой, ни ногой. О, так осрамиться!.. Наконец он с трудом перевел дыхание, отер ладонью пот со лба. Вокруг была ночь, темень. Уже с улицы доносился голос Снежной девушки. И слышимое было невнятно: не то звучала песня, полная жалобы и печали, не то плакала и стенала ночная гостья, покинув дом Нуржана.

* * *
Белый-белый снег кругом, белоснежный простор, мертвый, красивый мир, пронизанный лютым холодом, каменные глыбы на перевалах, мохнатые от изморози, гребенчатые острия отрогов, бегущих куда-то вдаль, словно в застывшей погоне друг за другом… Пышные снежные увалы, громоздящиеся один выше другого, без пятнышка жизни, отрешенные, далекие от шума великого человеческого мира. Еще недавно жизнь била здесь ключом, клокотала из благодатных недр земных, а теперь земля укрыта белым сверкающим одеялом и беспамятно спит, погрузившись в смертный покой, словно пресытившись живым, жизненным, жизнью. Так человек, изведав все радости бренного существования, невольно ищет покоя, забвения и отдохновения. Но в час, когда всходило, ликуя, величественное солнце, весь скованный холодом мир вспыхивал искрами и сверкал, тогда казалось, что Матерь-Земля, прячущая в своей холодной груди все печали мира, просыпается, вновь исполняется надежды на будущее и вздрагивает под девятью одеялами ледяного праха. Но вот угрюмые тучи, словно позавидовав красоте дня, беспросветно обложили небо и закрыли солнце; пропал изрезанный край гористой земли, проглоченный серой мутью; и вокруг только снег — этот леденящий душу нескончаемый, утомительный снег; от него еще острее и беспросветнее кажется одиночество человека; его сердце сжимается, оно сразу стареет на целый век; и, оглядывая сизоватую вечернюю пустыню снежной страны, вдруг почувствует путник великую скорбь и печаль по самому себе, и захочется ему жарких слез над снежной могилой своих надежд, в которой вместе с ними похоронены вся любовь и все отвращение к непостижимому миру добра и зла… Трактор, ревущий мотором, Одиноко чернел на снежной равнине, словно жук, ползущий по громадной белой скатерти — праздничному дастархану.

Уже второй день, как покинули они человеческое селение; уже видна издали примета, говорившая, что цель путешествия близка: вон у подножия той белой горы находится сено, заготовленное еще летом; на тракторных санях нужно перевезти сено в совхоз, и это должны сделать три жигита — Нуржан и двое его помощников.

Сейчас Нуржан ведет трактор, временами оглядывается на сани; мертвенный холод железа чувствуется сквозь подошвы валенок; втянув голову в поднятый воротник короткого полушубка, он неотрывно, жадно смотрит вокруг; но смотреть, в сущности, не на что — один белый снег да безмолвие. Трактор вспарывает гусеницами снег и ровным ходом идет по прямой как струна линии. О чем думают друзья, сидящие возле него? Нуржан не знает, но видит, как их тусклые лица выражают уныние, скорбь и какую-то беспомощную покорность. Словно чувствуют себя обреченными, пустившись в безвозвратное путешествие. Ну а о чем думает он сам, Нуржан? Скорее всего о жизни этой бескрайней снежной страны, о земле, стонущей под игом холода, под тяжким гнетом снегов, конечно же о детстве, которое прошло, промчалось, исчезло вдали. И почему-то хочется сейчас остаться совсем одному, затеряться в этих диких просторах, и шагать, шагать по снегу, отпечатывая в нем белые следы черными валенками, и уйти в царство вечного безмолвия, в беспредельную стужу, и не вернуться больше назад. Пусть ему будет горько в одиночестве, пусть он уснет, замерзнет под снегом и его труп съедят волки, голодные звери студеного края, но ему хочется отправиться в этот недобрый, гибельный путь, ибо печальное безмолвие гор и долин отражало скорбь земли, частью которой был он сам, и если земле его так тяжко в своем сиротстве, то пусть его душа сольется с ее душою в час печали и скорби. И тогда, может быть, выйдет навстречу Снежная девушка, которая и позвала его в этот путь.

Трактор полз вверх по склону Айыртау, одной из многих гор великого Алтая; день клонился к вечеру; небо постепенно очистилось от мрачных туч. Трое жигитов сидели в кабине трактора, не разговаривая, с хмурыми лицами, каждый думал о чем-то своем. Может быть, думы у них были об одном и том же — скажем, о смысле их многотрудной жизни, о том, что все в ней сводится к тому вроде бы, чтобы как-нибудь просуществовать, раз ты появился на свет, — и от этих размышлений становилось грустно. А может быть, то была грусть трех юных душ, едва распустившихся, словно три майские березки, и шелест листвы — неслышный шелест несуществующей листвы — бередил сердца жигитов, затерянных среди снегов и гор, тревожил отзвуком протяжной, невнятной песни. И эта песня-плач, этот лепет листвы березы в ветреный день, эта невысказанная грусть-тоска звенят в душе у каждого, а вокруг лишь снег да снег, негде глазу отдохнуть, и грохочет, лязгает трактор, и царит лютый холод над миром. Но вот и сумерки сгустились, исчезли белые дали, проглоченные мглой, и небо украсилось звездочками. Словно пошла веселая огненная потеха в небе — звезды перемигивались, то разгорались ярко, то исчезали. Молча любовались жигиты ночным небом, по-прежнему не разговаривая, точно испытывая вражду друг к другу. Свет включенных фар высветлил во мгле длинный коридор, уходящий в неведомое; с темно-синего неба брызнул звездный дождь.

* * *
Холод, поднимавшийся снизу от железного пола, стал отдаваться в висках ломотою и тихим звоном. Нуржан, вздрагивая от холода, с отвращением смотрел на новые и новые, однообразные гребни перевалов, возникающие перед ним в свете фар. Он видел не раз эту зимнюю пустыню, не раз и преодолевал ее, но никогда еще не было ему так тяжело на душе, как теперь. Он вдруг понял, что мир тоже одинок, так же беспомощен, как и человек. И не было в природе хозяина, устанавливающего надежный порядок. Мир обретался сам по себе — заброшенный и случайный. И в этот безразличный мир кинулся он по своему молодому безрассудству, отправился в опасный путь, отринув покой и тепло обычного существования. Все, что толкало его на этот путь теперь среди бескрайних снегов, казалось пустым и никчемным. Иная действительность раскрывалась здесь в снежном плену. Они, три человека, оказались узниками холодной тюрьмы, где нет печи и не разводят огня; и ничего теперь нельзя было изменить. Единственная надежда была связана с могучим "ДТ-54", который с густым ревом мчался вперед, ломая твердый наст и светом фар раздвигая надвое стену тьмы. Уже второй день трактор был домом, верным кораблем для трех жигитов. Вчера они переночевали в ауле Фадиха, а сегодня должны заночевать на перевале Конкая.

Месяц еще не вышел, и небо сбрызнуто лишь светом звезд, но под ним таинственно и жутковато светились снежные гребни гор. И вскоре — столь же потусторонне и зловеще — засветился одинокий огонь на дальней высоте. Тяжелый "ДТ-54" изо всех сил карабкался к этому огню, и рев машины, казалось, нарастает лавиною по мере того, как сгущается ночь и ширится тишина. Взгляды троих жигитов не отрываются от этой одинокой яркой искры света — звезды, упавшей на горный перевал.

Вот наконец "ДТ-54" влез на перевал, повел лучами фар — и впереди обозначился бревенчатый домик, заваленный снегом. Дернувшись, машина остановилась. Смолк лязг гусениц. Нуржан сбросил газ и вопросительно посмотрел на товарищей. Но те сидели, сами не зная, что делать. Из дома никто не выходил. Трактор мирно урчал на малых оборотах, но шум мотора все же мешал говорить спокойно, и Нуржан крикнул на ухо Аманжану:

— Надо в дом зайти! Может, пустят переночевать!

— Чего орешь? — отшатнувшись, свирепо ответил Аманжан. — Оглушил совсем, акри!

Напротив них сидел, завернувшись в шубу, Бакытжан; но кажется, он спал и не слышал ничего. А в доме по-прежнему было тихо, лишь из сарайчика, где, видимо, содержалась скотина, доносились перханье и блеянье овец да слышно было, как пофыркивает лошадь. Аманжан ковырнул пальцем в ухе и заявил:

— Я оглох. Из-за тебя.

— Ничего. Зато после будешь слышать лучше, — рассмеявшись, отвечал Нуржан.

Они подули на руки, потерли уши, застывшие на морозе.

— Может, отрезать мне ухо и слопать его, — сказал Аманжан, — если в этом доме есть кто-нибудь живой. Жрать-то тебе, наверное, хочется?

— А лампа почему горит? — возразил Нуржан.

— Это не лампа горит, а глаз дьявола.

— Ладно. Мы на перевале Конкая. Нам ведь вчера в Фадихе говорили, что здесь зимует старик. Он и должен быть в этом доме.

— Ну иди, ищи его. Может, и Снежную девку встретишь.

Нуржан собирался выпрыгнуть из кабины — и вдруг замер, вспомнив свое ночное видение. Он вовсе забыл о нем и совершенно неожиданно вспомнил сейчас, в эту минуту… Белое платье… Протяжная, печальная песня…

— Она ушла и запела, — пробормотал Нуржан.

— Кто ушла? — уставился на него Аманжан, схватившись за рычаги трактора.

— А голос был какой!.. И песня… Я слышу ее и сейчас.

Аманжан схватил его за плечи и силою усадил на место. Тот приподнялся было, но Аманжан вновь усадил его.

— Сиди! Ты что, бредишь или тронулся малость? Заладил, как сумасшедший: песня, песня!..

— Я правду говорю, Аманжан, — тихо отвечал жигит. — Я видел ее… словно в сказке побывал. Помнишь кино "Одиссей"?

— Чего не помнить, если я платил тогда двадцать копеек! — рассмеявшись, сказал Аманжан. — Так ведь было, а?

— А помнишь тот самый звук, от которого мороз по коже продирал? Помнишь?.. Так вот, песня была почти такая же… Слушай! — вскрикнул он, подняв чумазую руку. — Слушай, если ты и на самом деле не оглох!

Но не мог знать жигит, что слышать этот голос дано лишь ему одному. Толстяк Бакытжан храпел, и никакие Снежные девушки, голоса и песни, забота о том, где переночевать да где обогреться, не волновали его. Аманжан почему-то рассердился на мирно спящего увальня и пнул его в бок мерзлым носком валенка.

— Вставай! — заорал он. — Вставай будь ты проклят! — Но Бакытжан лишь всхрапнул, пробормотал что-то под нос и не проснулся.

— Вот уж колода, — усмехнулся Нуржан, глядя на него. — Такой долго проживет на свете, а? Эй, голубчик!

— Да кончайте вы, я слышал, акри! — сказал Бакытжан, открыв глаза и потягиваясь.

— Что ты слышал, ну?

— А то… Снежную девушку слышал! Да! И какой у нее голос, могу сказать. Аж плакать хочется от него, акри! Вот какой голос!

Они сидели в кабине, выглядывая сквозь заиндевевшие окошки; трактор мерно постукивал мотором; трактор грохотал возле самого крыльца, а во дворе никто не показывался, словно и впрямь в доме все вымерли. Не могло быть, чтобы живая душа не заинтересовалась таким необычным гостем, как грохочущий трактор у порога, здесь, на перевале, ночью…

А между тем мороз крепчал — или без тряски и грохота езды он попросту стал заметнее? Жигиты вскоре продрогли, застучали зубами в такт мотору. Но бревенчатая хижина, придавленная огромной шапкой снега, не хотела ничего знать о них и хранила молчание, тускло мерцая светом окошка.


— Что-то страшно стало, акри, — сказал Бакытжан и с головою завернулся в шубу.

Когда здоровенный Бакытжан, дурачась, сжался в комок у ног Аманжана, он опять пнул приятеля валенком в бок.

— Эй, заткнись ты со своим "акри"! — набросился он на толстяка. — Лучше сбегай посмотри, кто там в доме. Иди, постучи в окно.

— Сам иди, герой! — отказался Бакытжан. — А меня не трогай! Мне жить не надоело, а запасной жизни у меня нет.

— Ладно! Пойдем все вместе, — вмешался в их спор Нуржан. — Если там есть кто-нибудь живой, то объявится.

И они не торопясь, нехотя покинули насиженное место и полезли из трактора.

— Мотор заглушить? — спросил заинтересованно Бакытжан, надеясь, что в этом случае он может еще задержаться в кабине…

— Не нужно, — отвечал Нуржан, — пусть поработает. Посмотрим, может, придется еще вернуться ни с чем.

Аманжан выпихнул толстяка и сам спрыгнул следом на землю. Там, где они высадились, снегу было выше колена. К дому направились гуськом, след в след, и Бакытжан, ковылявший сзади, остановился и заскреб в затылке.

— Не нравится мне чего-то этот домик, — сказал он. — Ишь притаился, как пес, готовый укусить… Нет, ребятки, вы как хотите, а я не пойду, лучше подожду вас в тракторе.

— Придержи язык! — обернувшись, насмешливо прикрикнул на него Аманжан. — Нужен ты кому-то! Для чего волку железка…

Возле домика они нерешительно остановились. По-прежнему ничего, кроме постукиванья мотора, не было слышно. Взошла над рваными зубцами Айыртау луна, слабая тень легла от избушки на снег. Во дворе не было даже собаки — и дом без собаки, одиноко торчавший на горном перевале, производил совсем уж тягостное впечатление. Словно бесприютный сирота, изгнанный людьми… Странный, таинственный дом, заброшенный в дикий первозданный край, куда, кажется, не ступала еще нога человека. В наше время, когда люди уже выбрались в космос, встречается еще, оказывается, такое на земле; жилище отшельника… хижина охотника.

Бакытжан попятился, бормоча:

— Страшно, черт… Я боюсь… боюсь.

— А ты не бойся, парень! — вдруг прозвучал вблизи низкий рыкающий голос.

Жигиты так и присели от страха. Бакытжан вцепился в Нуржана. Словно из-под земли, перед ними возник рослый старик, лохматый, сивобородый. Он был в белом исподнем — в рубахе и кальсонах. Волосы и борода развевались на ветру. Босые ноги утопали в снегу. При свете месяца, залившем двор молочным сиянием, старик казался призраком, духом ночи, возникшим из лунного света. И вид босого старца, стоявшего в одном нижнем белье на снегу, был фантастичен и ужасен.

— Ассалаумагалейкум! — в три голоса испуганно приветствовали его жигиты.

Старик приблизился к ним, утопая босыми ногами в снегу, и внимательно-сурово уставился на парней.

— Ну, здравствуйте! — рявкнул он, произнеся приветствие по-русски. — Откуда, незваные гости?

Лишь теперь жигиты уверовали, что перед ними не дух и не призрак, восставший из могилы, а обычный человек с головою, с руками и ногами. И Бакытжан, душа которого едва не покинула тело, набрался смелости и спросил робко:

— Аксакал, вы русский человек или казах?

Старик странно усмехнулся и, не ответив на вопрос, сам спросил, нарочно коверкая язык.

— Твоя куда идет? — произнес опять по-русски.

Жигиты, несмотря на необычное поведение хозяина, теперь почувствовали себя гораздо увереннее. Аманжан выступил вперед и с достоинством произнес:

— Отец, может быть, разрешите нам в дом войти? Там и поговорим обо всем. А то здесь холодно…

— Ладно, — ответил старик. — Заходите.

И он направился через двор, загребая снег босыми ногами. Бакытжан впритруску засеменил вслед за ним. Аманжан придержал Нуржана и тихо сказал:

— Не надо глушить трактор… Какой-то он чудной, этот старик. Босиком бегает по снегу… Чего-то я все же боюсь.

— О, длинный, ты тоже, оказывается, можешь бояться! — рассмеялся Нуржан и, не слушая его, влез на трактор, выключил мотор, затем отвернул пробку радиатора и спустил горячую воду в снег.

— Ну, смотри, не говори потом, что я не предупреждал, — мрачно пробормотал Аманжан. — Чует мое сердце неладное… вот увидишь. — 14 он скрылся в избушке.

Нуржан остался один во дворе. Когда смолкло могучее урчанье трактора, весь горный подлунный мир словно вздохнул с облегчением и мгновенно погрузился в предвечернюю тишину. Снежная ночь, посеребренная луною, раскинулась на горных увалах, словно нагая красавица, охваченная глубоким молодым сном и сонно выставившая всему миру на погляд свою потаенную прелесть. Месяц и земля, одетая в подвенечный наряд, наконец сошлись в ночном свидании и настал час тихих страстных вздохов любви. Так бы мог сказать Нуржан, зачарованный ночной тишиною, наставшей после того, как смолк трактор; таковы были чувства молодого жигита, душа которого была смущена далеким призывом Снежной девушки. Ему захотелось лечь лицом в белый снег, закрыть глаза и еще сосредоточеннее вслушаться в холодное безмолвие. И вдруг явственно прозвучало в нем:

Я замерзла в холодном снегу.
Здесь цветок превратился во льдинку.
Но тепло я в себе берегу,
Горяча еще жизни кровинка…
Кто-то невидимый нашептывал эти слова Нуржану, и он остановился, позабыв, где он и что с ним, застыл на месте, словно ледяное изваяние, и лицо у него побледнело на свирепом морозе — таким его, бледным и неподвижным, увидел Аманжан, выглянув из дверей избушки.

— Ты что, богу молишься, что ли? — крикнул Аманжан. — Заходи скорее!

Изба старика была в один сруб, наращена в южную сторону темными сенями. К двери, которую еле нашарил руками Нуржан, вместо ручки была прибита ременная петля. Когда он вошел, все скрылось в клубах пара, шибанувшего до противоположной от входа стены. В избушке жарко натоплено, с мороза это особенно заметно. Теплая вонь отдавала затхлостью и гнилью. Стены не были обшиты, из пазов сруба свешивался мох конопатки; всюду висели и валялись звериные шкуры; прибиты к бревну оленьи рога, из досок срублены нары, над которыми висели набитый патронташ, двустволка, бинокль и прочее охотничье снаряжение. Справа от входа громоздился деревянный сундук, на котором синим пламенем мерцала керосинка; над сундуком тянулась грубая полка, заставленная кое-какой посудой. А слева — дышавшая огнем железная печурка, бока которой малиново светились. Возле печки стояла низкая деревянная лавка, на ней и расположились Аманжан с Бакытжаном, словно двое обвиняемых на скамье подсудимых.

Будто не замечая ночных гостей, старик заученно обиходил: совал дрова в печь, подливал керосину в лампу, ставил чайник на печку. И лишь негромкий шум его работы нарушал тишину. Наконец Аманжан не выдержал — нетерпение было в крови этого жигита.

— Ата! — громко позвал он. — Попить у вас найдется? Попить бы, я говорю.

Старик и ухом не повел. Развалясь на нарах, достал патронташ и стал проверять патроны, вынимая их из гнезд. Пустые откладывал в сторону.

— Эй, пить хочу! — сердито крикнул Аманжан.

— Ну, чего орешь? Я не глухой, — спокойно отвечал старик. — То замерз, а то пить ему подавай. Иди вон за дверь да снегу похватай, коли пить хочешь. Его много, снежку-то…

Опять настала тишина. Жигиты сидели одетые, ибо никто им не предложил раздеться, и вскоре им стало нестерпимо душно. А хозяин занялся набивкой пистонов в пустые гильзы — и столь деловито, словно никаких гостей в доме не было. Закипел чайник, забрякала на пару крышка. Не вынося больше жары, парни принялись снимать шубы, не дожидаясь приглашения. Бакытжан, способный спать и на морозе, здесь, в тепле, совершенно расклеился и стал ронять голову на грудь. Но на все это хозяин ровным счетом никакого внимания не обращал. И тогда Нуржану пришлось начать унизительный разговор.

— Отец, мы устали с дороги. Можно спать ляжем?

— Спите, — ответил старик.

— А куда нам ложиться? — вскочив со скамьи, крикнул Аманжан. — Куда, можете сказать сами? Или за язык надо вас тянуть, аксакал?

Старик спокойно взглянул на него.

— Ты чего расфыркался, милейший? — усмешливо осведомился он. — Не нравится у меня — вот бог, а вот порог, ступай и прикрой дверь с той стороны. Небось не за моим сеном едешь. Так что приткнись, где сидишь, и спи себе. Пуховой перины для тебя не припас еще.

Аманжан яростно пробормотал, обернувшись к Нур-жану: "Вот же старый пес!"

— Ну ты! Болтай у меня! — прикрикнул на парня старик. — Благодари бога и за это. — Он упруго, словно молодой, спрыгнул с нар; достал откуда-то ситцевый мешочек и, взяв оттуда щепотку чаю, бросил в кипящий чайник.

Жигиты растерялись. Молча смотрели на то, как хозяин поставил на широкий сосновый пень, заменявший, очевидно, стол, одну пиалу, одну ложку, ломоть хлеба, кусок холодной дичины, молоко в чашке и принялся прихлебывать забеленный молоком чай, не подумав даже пригласить к столу гостей. Самый жадный до еды, Бакытжан, заснул и не видел всего этого; зато друзья его, не евшие со вчерашнего вечера, глотали слюнки и дрожали от ярости.

Аманжан (не выдержав). Эй! А нас не пригласите ужинать? С утра не жрамши…

Старик. А ты куда ехал? К отцу на именины? Надо было харчей захватить.

Аманжан. Казахи говорят, что еда путника лежит на дороге.

Старик. Пусть казахи говорят, а я не казах! Так что гоните по пятерке за ночлег! Пять рублей за душу. Ну?

Аманжан (присвистнув). Ойбай! Где вы видели казаха, который с гостя деньги берет? Пять рублей! Подумать только!

Старик. Я вам, кажись, по-казахски сказал, что я не казах. Не поняли, что ли? Я вообще никто, я сам по себе. Так что гоните денежки.

Нуржан (вскакивая с места). Пусть вы не казах и не русский, но ведь вы же человек! Откуда у нас деньги? Ведь за сеном в горы едем! Уж вы извините, аксакал, но у нас и копейки нет за душою. Все наше — на нас. Поехали, понадеявшись на добрых людей, на обычаи нашего края.

Казалось, после таких слов должно пронять любого человека.

Аманжан. Можешь потрясти нас, как мешок, — и г… не вытряхнешь, аксакал! Потому что с самого утра в животе у нас пусто!

Старик (Нуржану). В таком разе скидывай пимы! Новенькие, никак?

Парни разинули рты. Чего-чего, а такого они не ожидали. Бакытжан, к своему счастью, ничего не слышал, ничего не видел — он храпел, приткнувшись головою к бревенчатой стене.

— Вот дает! — воскликнул Аманжан, вновь присвистнув. — Ну и аппетит у старого кобеля. — И тотчас понял, что сказал лишнее.

— Ублюдок! — взревел старик, глаза которого полыхнули огнем. — Прикуси язык, а то живо укорочу!

Аманжан, казалось, только и ждал этого. Он вскочил и кинулся на хозяина, словно барс.

— Я тебе покажу, кто ублюдок!

Не сдвинувшись с места, старик перехватил летящий в его голову здоровенный кулак жигита, рывком завернул ему руку и, не суетясь, ткнул того в висок. Неуклюжий, но страшный удар отбросил парня в сторону и опрокинул на спящего Бакытжана. Тот спросонья испуганно завопил:

— Ойбай! Что случилось, акри? Чего спать не даете?

Нуржан, растерявшись в первое мгновенье, опомнился и вскочил на ноги, однако старик опередил его — схватил ружье и наставил на парня.

— Ну-ка, скидывай пимы! — приказал он, люто уставясь в глаза Нуржану. — Не то сделаю из тебя покойника!

— Аксакал, а в чем же я буду трактор гнать? — стараясь говорить вежливо, осторожно отвечал Нуржан. — К тому же это не мои валенки…

— Вижу, что чужие. Разве у голодранца могут быть такие? Наверное, стащил у кого-нибудь. Теперь они будут мои, а тебе я дам… Не бойся, босиком не оставлю.

И, продолжая целиться в них, старик отступил к сундуку, пошарил за ним и выбросил один за другим два стоптанных валенка — один черный, другой грязно-белый.

— Бери! В этих не замерзнешь! — крикнул он.

Нуржану пришлось снять свои и, тоже по одному, кинуть под ноги старику. Но этим обменом дело не завершилось…

— Чего тебе еще надо от нас, уважаемый аксакал? — со злой вежливостью спросил Аманжан, пришедший в себя после могучего удара старика.

— А надо твои часы! — сверкнув глазами, объявил старик. — Давай их сюда!

Аманжан захохотал, злобно искривив лицо. Затем резко выбросил перед собою руки, показывая два кукиша сразу.

— На! Выкуси!

Старик ощерился и наставил дуло прямо в лоб Аман-жану. Бакытжан взвизгнул, как заяц, и метнулся к другу, в страхе за него позабыв о нацеленном ружье. Толстяк упал в ноги Аманжану, схватил его за руки и даже пытался поцеловать их.

— Отдай! Отдай ему, акри! — вопил он беспамятно. — Аманжан, отдай часы — не дороже ведь головы, черт с ними! Домой вернемся, я тебе свои подарю, акри!

— Ладно, отдавай, — сказал и Нуржан, решив отступить перед безумцем, который целился в людей, словно в мишени…

— Эх, и храбрецы мы! — скрипнув зубами, пробормотал Аманжан, сорвал с руки часы и швырнул старику — тот ловко перехватил их на лету, словно собака мясо. — А еще говорят, мол, на кой волку железка. Понадобилась, видно. — И крикнул сердито Нуржану: — Говорил я тебе, чтобы трактор не глушить… Вот и сиди теперь перед ним, как птенчик перед змеем. Это ведь не человек, а дракон, и душа у него черная, конкайская… тьфу!

Ружье дрогнуло в руке у старика, он опустил его и, выпрямившись, внимательно уставился на Аманжана.

— Кто тебе говорил… про "конкайскую душу", сынок? — спросил он, прищурившись. — От кого ты слышал эти слова?

— Мать родная мне говорила! Что был такой злодей по имени Конкай! Самую подлую душу она называла конкайской, понятно тебе?..

— Как зовут ее? — угрюмо спросил старик.

— А никак! Тебе незачем знать.

— Ну, добро… А чудно все же… — И он покачал головой. — Вот ты злобишься. А не пусти я вас — замерзли бы ведь, как дерьмо на морозе… Что, не так, скажешь?

Аманжан нервно тер руками лицо, дрожал всем телом. О, если бы не ружье, он не сидел бы сейчас, сложив руки на коленях. Он разнес бы в клочья этого скверного старика. Нетерпеливо и свирепо посматривал жигит на него, а тот спокойно — на парня.

Глубокая ночь. Тишина. Нуржану опять послышалось:

Я замерзла в холодном снегу…
— Ата! — громко позвал он, и собственный голос показался ему чужим. — Скажите нам, кто вы?

Толстяк Бакытжан, которому вновь удалось задремать, вздрогнул при звуках голоса и очнулся. Старик сидел на низких нарах, не отвечая. И Аманжан, с ненавистью глядя на него, повторил вопрос:

— Ну?! Кто ты, спрашивают…

Бакытжан разобрался, что опасности нет никакой, и промолвил, зевая:

— A-а… Да никто, сказал же. Человек-икс…

Старик поднялся с нар, повесил на место ружье и, спокойно подойдя к печке, подбросил дров. Затем, словно вспомнив о чем-то, вышел из дома — все так же босиком, в одной рубахе и кальсонах. Казалось, что ему совершенно безразлично, зима на дворе или лето, он словно не знал, что значит холод, слабость, болезнь…

Он долго не возвращался. Трое жигитов молча переглянулись, растерянные, озадаченные. Что бы это значило? Почему не захватил ружье, а оставил, можно сказать, в их руках? Вот оно… висит на стене.

— Ой! Может быть, он решил нас покормить? — предположил Бакытжан.

— Черта с два! — крикнул Аманжан и пнул приятеля в ногу, которую тот вытянул поперек всей комнаты. — Убери свои ноги, воняет от них! Мышь, говорят, не залезет в нору, пока на хвост себе не нагадит.

— Ясно… Говорят еще: не догнав зайца, гончая хочет зло сорвать на журавле, — отвечал Бакытжан. — Старый дед побил тебя, а ты хочешь отыграться на мне, акри.

— Довольно! — вмешался Нуржан. — Лучше подумайте, что делать дальше.

— Хвост поджать и сидеть! — Бакытжан сердито покосился на Аманжана; тот — на него.

— У, заячья душа! — вскинулся Аманжан. — Надо же, аллах наказал меня — отправил в дорогу с такими, как вы, милейшие! Позор какой! Трое молодых жигитов не могут справиться с одним полудохлым стариком.

— Эй! Такой старик, знаешь, любого из нас за пояс заткнет! У него мощность — сто лошадиных сил.

— Убить! Зарыть его поганые кости в снег — и баста!

— Из-за какого-то старого оборванца в тюрьму садиться? Не-ет! — запротестовал Бакытжан. — Лучше не наступать змее на хвост, вот вам мой совет, братцы!

— Поймите, это враг! Чужой для нашей жизни человек! Таких надо уничтожать. За него нам премию должны дать! — И с этими словами Аманжан подскочил к нарам и сорвал со стены ружье.

— Если всякого убивать, кто нам не по душе, — сказал Нуржан, — то скоро никого на земле не останется.

— О, алла! — вскричал вдруг Бакытжан. — Вы посмотрите только на него! До чего похож! — И он, забыв все свои страхи, восторженно прищелкнул языком и показал на Аманжана.

— На кого похож? — удивился Аманжан.

— Да на нашего деда-хозяина!

— И правда! — Нуржан рассмеялся.

— Ну, вылитый дед! В молодости, наверное, точно такой был! — Бакытжан изумленно покачал головой.

Аманжан, поначалу улыбавшийся, думая, что друзья шутят, вдруг вспыхнул и подскочил к ним, сжимая ружье в руках.

— Ах, так! — рявкнул он. — Давайте будем разбираться, кто на кого похож… Вот ты, например! — Он ткнул ружьем в Бакытжана. — Знаешь, на кого ты сам похож?

— На кого это?.. — взвился Бакытжан, чувствуя, к чему клонит дело.

— Да ты… Ты… Тебя наш Упрай словно проглотил и выплюнул! Копия! Вот на кого ты похож, понял?

Из глаз Бакытжана мгновенно хлынули слезы. Не ожидал он, что самые обидные для него слова, из-за которых страдал все свое детство, услышит от лучшего друга. Именно от него! А ведь бывало, что мальчишки допекали Бакытжана, ковыряли болячку, называя его "сын начальника", и он кидался в драку, и рядом с ним дрались Аманжан с Нуржаном… верные друзья.

— Ну, рахмат, — проговорил Бакытжан, скрипнув зубами. — Нашел мне наконец папашку. Спасибо! — И он бросился грудью на ружье, направленное в его сторону.

Нуржан подставил ему ножку, и толстяк растянулся на полу. А ружье могло и выстрелить!

— Хватит! — прикрикнул на них Нуржан. — А еще клятву давали в бане. "Умрем, а друг друга не оставим в беде". Так говорили, кажется, милейшие? И руки жали. А теперь, будто петухи, наскакиваете друг на друга! А из-за чего? Из-за того, в чем каждый из нас не лучше другого и не хуже. И никто в этом не виноват — не мы сами и не наши матери…

— Украдкой нас родили, — мрачно добавил Аманжан, вздохнув.

И тут заскрипела и стукнула в сенях дверь. Ребята переглянулись. Только теперь дошло до них, где находятся они и что с ними. Вспомнили про хозяина дома — самого жестокого человека, какого только приходилось им встречать. Дверь в избу раскрылась, и вошел старик с охапкой дров, спокойно прошлепал босыми ногами к печке, с грохотом бросил у стены промерзлые, покрытые снегом поленья. Открыл дверку печки, пошуровал кочергою в топке, подбросил дров. Став на четвереньки, принялся дуть на огонь, смешно шевеля бородою…

Аманжан, внимательно следивший за каждым движением старика, пришел в бешенство от этого вызывающе хладнокровного поведения своего врага. Парень вскинул ружье и, громко щелкнув, взвел курок, но хозяин и тут остался невозмутимым. А двое друзей Аманжана оцепенели, сидя на скамейке.

— Чего целишься зря? Ружье не заряжено, — спокойно прогудел наконец старик и направился к посудной полке. — Хочешь убить меня, так возьми патроны. Они над изголовьем висят. Заряди и стреляй себе… Эх! — добавил он после. — Да уж куда тебе, батыр. Не сможешь! Разве что со страху дружков своих пристрелишь.

— Ладно, попробую! — вскрикнул Аманжан, хватая со стены патронташ. — По зверю не приходилось стрелять, а вот тебя уложить попробую! — И он быстро зарядил ружье, вскинул его к плечу, прицелился…

Но и тут старик не смутился. Глядя в лицо парню, усмехнулся злобно.

— Брось, дурак! — придя в себя, крикнул Нуржан. — Сейчас же брось!

— Не лезь! А то и тебя прикончу! — хрипло зарычал на него парень, бледный, с налившимися кровью глазами. — Сиди и не прыгай!

— Ай, сынок, ты бы сначала зайцев пострелял, — издеваясь, молвил старик.

Ни тени страха не было на его суровом лице.

— Отец, не дразни его! — крикнул, предупредил Бакытжан. — А то ведь он пальнет, он такой!

Старик задрал полу длинной рубахи, достал засунутую за край подштанников трубку, табакерку и принялся ладить курево. Казалось, он нарочно испытывает чужое терпение и похваляется своим хладнокровием.

— Аманжан… Аманжан, опомнись, — тихо произнес Нуржан, не зная, что предпринять. — Ты в человека хочешь стрелять…

— Нет, в гада! — прохрипел Аманжан; пена запузырилась на его губах. — Он хуже фашиста! Читай отходную молитву, старый черт!

Но что-то слишком долго он целился, словно мишень находилась за сотню шагов от него, а не рядом. Между тем хозяин преспокойно раскуривал трубку, достал из печки раскаленный уголек.

Чего греха таить — хотел, на самом деле хотел Аманжан пристрелить старика, да вот отчего-то потемнело у него в глазах и палец, лежавший на спуске, словно окаменел, когда парень собирался нажать на него. А старый хозяин то и дело бросал равнодушные взгляды в сторону жигита, который целился в него. И наконец ружье задрожало в руках Аманжана, затем, отброшенное им, грохнулось на пол. Грянул выстрел. Пуля, попав в дверь, распахнула ее силою своего удара. В избу ворвался холодный воздух. Старик закрыл дверь и накинул ременную петлю на гвоздь.

— Не могу! — закричал Аманжан, припадая на корточки и стуча кулаком по колену. — Не могу убить его! Я знаю этого человека! Где-то я видел эту рожу! Аллах, почему я не могу убить его?!

Выстрел оглушил и, казалось, раскидал всех по сторонам. Бакытжан, сжавшись в комок, всхлипывал в углу. Старик сидел на сундуке и попыхивал трубкой… И скоро в избушке настала тишина — странная тишина, рожденная грохотом выстрела.

— Аксакал, скажите нам, кто вы? — осмелился нарушить эту тишину Нуржан.

— Я Конкай! — резко, без промедления ответил старик, словно ждал этого вопроса.

— Тот самый Конкай? Но он, я слышал, уже давно умер… Лет пятьдесят, говорят, назад! — удивленно воскликнул Нуржан.

— Конкай никогда не умрет! — горделиво сверкая глазами, отвечал старик. — И огонь в очаге этого дома никогда не погаснет! До меня здесь был Конкай, на его место пришел я, а на мое место придет следующий Конкай! И сейчас он находится, может быть, среди вас! Потому что Конкай сидит у каждого в его печенках, в его мозгу и в сердце. Конкай значит: бери себе все, что тебе нравится, и ничего не бойся! Конкай — это: я х о ч у, а на вас на всех мне наплевать! И он сидит в каждом, в каждом, да только не всякий хочет в этом признаться. Вот ты — Конкай, — вскочив с места, старик метнулся к Нуржану и ткнул ему в грудь пальцем. — И ты тоже! — тонко взвизгнул он и указал на Аманжана. — И ты Конкай! — показал он на Бакытжана. — У каждого из вас душа тоже конкайская! Молоко на губах не обсохло, а уже норовите погубить человека. Да куда еще вам! Я здесь, на перевале, пятьдесят лет живу один, и никто, греясь у моего огня, не смел мне слова поперек сказать. Потому как я — хозяин здесь! Меня даже начальство из района, из области не трогает. А вы что? Захотели верх надо мной взять?

Он метнулся к сундуку, убрал с него все вещи и, откинув крышку, стал выбрасывать на пол охапки ценных шкурок — норковых, соболиных, выдровых, волчьих, медвежьих.

— А это вы видали? — приговаривал старик, выбрасывая все новые и новые вороха мехов.

Жигиты онемели; Бакытжан медленно на коленях подполз к сундуку и стал ощупывать шкурки, Аманжан покачал головой и сказал:

— Вот так богатей!

— А ты думал? Пока все это имеется у меня, ни бог, ни начальство не страшны. — И старик любовно погладил лоснящуюся маралью шкурку. — Знайте же, молокососы, что шапки на головах всех начальников и воротники на шубах их жен — это от меня, из этого сундука. Да если бы я придушил всех вас троих, как кутят, а потом захотел бы оправдаться — этих шкур, думаю, хватило бы, чтоб спасти мою собственную. Или вы не знаете, что смерть тоже можно купить?

— Вы хотите сказать, отец, что можно тебе, значит… — начал, заикаясь, Бакытжан. — Или мне, скажем, если я тебя…

— Я хочу сказать, что, когда в прошлом веке сын кокчетавского султана Залькары, Алибек, совершил убийство, его старший брат отправил в русскую столицу сорок вороных иноходцев в подарок белому царю. И что же? Младший брат его был избавлен от каторги. Так-то! В те времена подношения брали открыто, не таясь, не то что в наши дни…

— А вы у нас, дедушка… вы тоже открыто взяли… подношения? — вдруг, перебивая старика, брякнул Бакытжан.

— Чего — у вас? — гневно выпрямился старик. — Сопляк ты и есть, и нечего с тобою разговаривать. Да разве подарка я от вас добивался, дуралей? Я взял свое! Плату за постой. А как же иначе? В городе небось выложили бы денежки за гостиницу. А здесь, в горах, где можно сдохнуть от холода, я вам даю приют и ночлег — и вы за это не хотите платить? Вам жалко стало дрянные пимы и часы — так возьмите их обратно! Тьфу! Хотел я испытать, что вы за люди, а вы оказались мелкими душонками, барахольщиками! — С этим он, вскочив с места, достал откуда-то часы, валенки и швырнул все это обратно гостям; затем принялся убирать свои сокровища в сундук.

— Добро вернулось к хозяину — слава! — усмехаясь, но чувствуя себя несколько смущенным, проговорил Аманжан, надевая часы на руку.

Нуржан тоже смутился и призадумался. Нерешительно глядя в спину Конкаю, произнес тихо:

— Аксакал, возьмите валенки… если они нравятся вам. А я надену ваши старые… Я сразу отдал бы… только они не мои, поэтому… Так что берите, аксакал.

— Ладно, не надо мне, спасибо, — отвечал старик, перейдя от сундука к нарам и готовя себе постель. — И вы ложитесь, где стоите. Подушек и одеял у меня нету, так что не обессудьте. Зато тепло в избе… — Голос его уже не был враждебным и жестоким, Конкай заметно смягчился; укрывшись шкурой, он выставил одну голову и, двигая бородою, заговорил: — Удивляюсь я на вас и на людей ваших. Чего вы в покое меня не оставите? Я ведь не ищу вас, чего вы-то меня ищете? Значит, Конкай вам нужен, хоть вы Конкаю не нужны. Я ведь что? Хочу жить сам по себе, без вас. У меня мой угол, мое становье — и не трогай меня! Я Конкай! Я сам себе царь, и хотя царство у меня небольшое, я здесь не раб, а хозяин. Я полвека стерегу свое царство, и тому, кто попытается отнять его у меня, погасить этот очаг или нарушить мой покой, — глаза его расширились, как у безумного, — врагу своему я и пули не пожалею. Буду с ним насмерть биться… Ну а теперь подбросьте дров в печку и гасите коптилку! Довольно болтать, спать пора!

И старик, как зверь, свернулся клубком на своем ложе. Теперь, лежащий, он не казался столь громоздким, мощным и неодолимым… Это был обыкновенный усталый старик — сиротливый и даже жалкий…

Аманжан с Бакытжаном улеглись на полу. Нуржан вышел из дома. Заметил, что Плеяды далеко переместились в сторону. Небо было чистое. Стужа стояла лютая. Почти белая, озябшая луна пристально смотрела вниз, будто собиралась спрыгнуть на землю. Жизнь словно вымерла, и луна, казалось, как мулла в белой чалме, собирается читать отходную молитву по усопшим… Можно было только диву даваться, что человек прожил в этой дикости и тоске целых пятьдесят лет. Без людей, без книг, без всего того, что создал человеческий гений. Старик Конкай словно взялся доказать своей жизнью, как человек может снова уйти вспять, назад, к первобытной дикости. И посмеяться над самим понятием "человеческий гений"… И Нуржан вспомнил, как один его приятель, некто Орынбай, работавший в совхозе учетчиком, однажды рассказывал ему о старике, живущем в горах, совершившем много злых дел, не имеющем даже паспорта, но которого, тем не менее, никто не мог тронуть, потому что он пользовался покровительством начальства из района и даже из области. Этот старик, по словам Орынбая, мог излечить от любой болезни, пользуя своими чудодейственными снадобьями, и к тому же поставлял кому надо меха самых ценных зверей. Должно быть, догадался теперь Нуржан, речь шла о Конкае…

Заскрипела дверь, и во двор вышел, отхаркиваясь и сплевывая на снег, хозяин, подозрительно уставился на парня.

— Ты чего? На луну любуешься? — проворчал Конкай.

— Решил свежим воздухом подышать, аксакал, — ответил Нуржан.

— Ну, так иди теперь спать, — Приказал старик и, согнувшись, вошел в сарай.

Проходя мимо раскрытого сарая, Нуржан заглянул туда и заметил ход, ведущий вниз, — очевидно, в погреб. Склонившись над дырою, он увидел огонек коптилки и в ее тусклом свете — старика, который, припав к бочке, что-то пил прямо из отверстия в ее боку.


Наутро парней разбудил сам Конкай. Ребята выскочили на улицу и увидели, что на ослепительном снегу стоит их "ДТ-54", целехонький, не съели его волки. Чтобы завести мотор, понадобилась горячая вода, и хозяин дров не пожалел — нагрели на печке ведро воды, залили радиатор. Долго им возиться не пришлось, трактор завелся легко, и, уже собираясь тронуться в путь, Нуржан спросил у старика, как им лучше проехать к тому месту Глубинного края, где было заготовлено сено.

— У вас две дороги, — отвечал старик, почесывая бок. — Одна хоть и длинная, зато верная. А другая короткая, но не близкая. Вот и выбирайте сами. Первая идет вокруг всей Айыртау, по ней ехать и ехать… А по второй можно добраться за три часа — это напрямик через перевал Большого Конкая. Обратно с сеном, конечно, лучше ехать по кружной дороге. А туда, я думаю, можете махнуть и через перевал. Трактор сильный, а вы жигиты молодые, здоровые — справитесь, я думаю.

— Послушаемся вашего совета, аксакал, — сказал Нуржан и вскочил на гусеницу.

— Глядите сами, — бормотал старик, — вам решать, соколики… А нам, дожившим до возраста пророка, советы давать молодым…

— С пустым брюхом отправляешь гостей, старик! — крикнул ему Аманжан. — Но ничего, еще встретимся, все же попьем чайку у тебя. Если на обратном пути не заглянем, жди нас в гости летом.

— Научись к тому времени с ружьем обращаться, сынок, — насмешливо отвечал старик. — Как бы опять тебе не осрамиться, коли надумаешь стрелять в меня.

— Боюсь, дед, ты к тому времени ноги протянешь и протухнешь совсем.

— Один аллах знает, кому из нас суждено раньше умереть, — диковато сверкнув глазами, молвил старик.

— Ладно! Будьте здоровы, отец! — крикнул Нуржан и перевел рычаг, трогая трактор с места.

— Прощай! — крикнул и Бакытжан, радуясь тому, что живым-здоровым вырвался из этого негостеприимного дома.

Аманжан прощаться не стал. Бледный, он молча сидел рядом с Нуржаном.

Конкай долго смотрел вслед удалявшемуся трактору, и когда тот скрылся за ближайшим гребнем, пробормотал себе под нос: "Да примет вас земля, аллах велик" — и молитвенно провел ладонями по лицу и бороде. "Из всех троих этот серьезный тракторист опаснее всех, — думал он, — а двое других, видать, олухи. Но ничего — все равно никто из них не вернется, и некому будет разносить по всему свету молву о богатствах Конкая…" Вскоре старик был уже в погребе. Здесь он спрячет все, что накопил за полсотни лет одинокой звериной жизни. Здесь и умрет… В час, когда почувствует приближение смерти, он опустится на заранее приготовленное ледяное ложе, потянет за особый рычажок, который будет под рукою, — и сверху обрушится песок, натасканный им заранее… Так скроются под землей все богатства Конкая и он сам. И никто не найдет, никто… ни один человек на свете. А пока что он не станет нажимать на рычажок. Он будет еще долго жить на свете. Маралий корень, золотой корень, женьшень, мясо оленя и кровь из его рога, медвежатина, чистый воздух, вольная жизнь без начальников — вот что продлит его дни на земле. Старик откупорил бочку и, жадно припав к ней, стал смаковать прекрасно настоявшееся пиво.

* * *
Нуржану в Глубинном крае приходилось бывать. Сюда совхоз "Алтайский" отправлял косцов на заготовку сена. Засуха погнала людей от выжженных долин в горы, на сочные альпийские луга, там и косили; совхозу достались участки возле реки Хатунь, природной границы между Казахстаном и Россией. Хатунь река быстрая, с напористым течением, берет начало у ледников Музтау. Покосы совхоза "Алтайского" располагались на территории уже соседнего района, но Глубинный край, названный так недаром, был никем не поделен, и туда люди отправлялись только по крайней нужде, вызванной засухой. Верхами на луга можно было добраться не менее, чем за три полных дневных перехода. И уже два года подряд совхоз отправлял на Хатунь своих людей. "Летом можно было еще подобраться на машинах, объезжая горы, по случайным дорогам. И целый месяц косцы жили в шалашах, тут же рядом ставили стога. К зиме, когда земля подмерзала, заготовленное сено перевозили в совхоз… В прошлую осень Нуржан с другими рабочими ездил в Глубинный край на грузовиках, чтобы вывезти драгоценное сено; однако внезапно пошли дожди, угрожая затопить грязью все дороги, и машины поспешно убрались назад, а сено так и осталось невывезенным. Теперь отправили троих парней на "ДТ-54" с прицепными санями по неизведанным зимним дорогам.

Когда долго едешь на тракторе, постепенно глохнешь и перестаешь слышать что-то, кроме однообразного грохота и лязга. Глаза слезятся от белизны снежных просторов. Скупое солнце, редко выглядывая из-за гор, бросает на истомленных путников холодный безрадостный свет. Трое парней едут молча, как и вчера, весь день. Давно уже остался позади перевал Конкая, и уж недалеко, видно, стога, до которых, по словам старика, они должны доехать часа за три-четыре. Но вот уже снова клонится короткий зимний день к вечеру, а знакомого отрога Айыртау все еще не видно. Стужа постепенно прохватывает голодных усталых жигитов, и они дрожат, зуб на зуб не попадает. Хмурые, отчужденные глаза их избегают смотреть друг на друга, и выглядят они будто после смертельной ссоры. У Аманжана, который теперь ведет трактор, лицо покрылось темной щетиной, осунулось и посинело, как остывшее желе. Словно автомат, он двигает руками, переводя рычаги. Бакытжан сидит рядом с ним, втянув голову в воротник куцего полушубка, — точно жалкое подобие того веселого и добродушного парня, каким его знали все. Круглое, смуглое и румяное лицо его теперь неузнаваемо мрачно, бледно и как будто стало длиннее. На лица жигитов, каждому из которых чуть больше двадцати лет, холод и лишения тяжкого пути словно наложили черты преждевременной старости. Огонь молодой, ярой жизни постепенно угасает в их потупленных очах.

В железном ящике кабины было, казалось, гораздо холоднее, чем снаружи. К стенкам невозможно притронуться голой рукою — мигом прилипают пальцы к студеному металлу. То незначительное тепло, что шло от горячего мотора, мгновенно просачивалось, вылетало сквозь щели в полу, и в кабине время от времени мелькали призрачные клубы пара, сразу же схватываемые и невидимо уничтожаемые лютым холодом…

Но сильнее холода угнетала парней тяжелая, им самим непонятная отчужденность, которая возникла между ними в этот третий день их долгого путешествия. Не выдержав молчания, Аманжан стал беспорядочно дергать рычагами, то прибавляя, то сбрасывая газ, — и вдруг, словно помешанный, откинулся назад и страшно завопил:

— Ау-а-а!!

Дважды он прокричал таким образом, пугая друзей, и затем стих, сгорбившись над рычагами. Громадные заснеженные холмы, припавшие к земле словно белые медведи, откликнулись на крик угрюмым безмолвием. Бешено взревел трактор, подгоняемый неистовой рукою водителя.

— Стой! — крикнул Нуржан. — Ну-ка, останови!

И со всего хода "ДТ-54" остановился, уткнувшись в сугроб, трое в кабине качнулись вперед, затем — назад.

— Чего ты орешь? Эй, Аманжан!

Точно не слыша того, что ему кричат, уставился Аманжан неподвижными, налитыми кровью глазами на дальние холмы. Щетина на впалых щеках его была покрыта инеем и потому казалась седою. Вид его был ужасен. Неподвижные глаза расширены и безумны. Нос с горбинкой торчал словно на мертвом, деревянном лице со сжатыми, побелевшими губами. Нуржан впервые видел своего друга, которого знал с детства, таким страшным, неузнаваемо страшным и несчастным… Посидев некоторое время в молчании, он постепенно пришел в себя и хрипло молвил, обращаясь к Нуржану:

— Ты что-то сказал?..

— Чего заорал, говорю?

— Когда?..

Бакытжан с натугою, будто бы через силу, засмеялся. Засмеялся и Нуржан, а вскоре к ним присоединился и сам Аманжан… И вот уже сидели они, корчась от смеха, и с силою хлопали друг друга по плечам, по спинам руками, черными от масла и копоти. И внезапный беспричинный смех вмиг рассеял сгустившуюся до предела отчужденность. Словно бы чуть-чуть теплее стало в кабине, и молодые души, застывшие было, точно молоко, подернутое пленкой, вновь оттаяли. Они смеялись, забыв обо всем, и не было в эту минуту для них ни безжизненных просторов вокруг, ни окаянной безвестности.

Долго еще после этого выпытывали друзья Аманжана, почему он закричал, но тот не ответил, и наконец они оставили его в покое. Путешествие продолжалось. И постепенно холод снова стал сковывать тела и души молодых людей. И тогда Нуржан, поняв всю опасность молчания, попытался нарушить его пением. Он затянул какую-то песенку, но просевший на морозе голос звучал слабо, затухая, казалось, под самым носом у него и не достигая ушей приятелей, вновь впадавших в тусклое оцепенение… А вокруг было белым-бело, сверкал и уходил в бескрайние дали снежный покров, и рыхло громоздилось вверху серое небо, и меж тучами, выглядывая из-за плеч горных кряжей, мелькал ослепший бледный лик солнца.

Трактор шел напрямик по снежной целине, в направлении, указанном стариком Конкаем. И хотя путь проходил по бездорожью, пока ни разу не съехали в яму, заваленную снегом, и не врезались в скрытый под сугробом валун. Если обойдется благополучно, они когда-нибудь все равно доберутся до одинокого зимовья, недалеко от которого находятся совхозные стога. Нагрузят они душистым зеленым сеном тракторные сани и поедут назад — быстро, без задержек назад, домой… Там ждут не дождутся их те, которых они любят, да, любят. И хорошо бы, если б у трактора выросли крылья. Но разве подымут крылья, какие бы они ни были, эту тяжеленную железную махину! Ах, не умеем мы летать, не умеем…

Нуржан и сам не мог бы сказать себе, о чем он поет. Грустная мелодия, что изливалась из него, словно размывала своей теплотою холодный комок души, в которой стылой наледью росло оцепенение. И он пел, чтобы растопить душевный лед. Но, видать, не сегодня он стал намерзать, и не вчера, и даже не в прошлом году, а гораздо раньше. Может быть, началось это тогда, когда он благополучно вернулся из армии, отслужив свой срок в Европе, в Восточной Германии. Все вроде было хорошо — он снова на родине, работает трактористом… Но тайная тоска, желание чего-то неведомого, овладевшее им еще там, на чужбине, не отпускало его сердце. Ему словно было тесно среди этих бескрайних просторов… он казался сам себе лишним здесь. А может быть, он просто не поспевал за жизнью, за быстрым ее полетом, потому что крепко был привязан к ежедневным делам и заботам. Некогда было ему даже спокойно присесть и подумать, что же с ним происходит… Усталость какая-то, что ли, — а какие его годы? И некого было винить — только себя, свой неспокойный характер. Ведь он все свое детство с буйными играми, всю школьную юность свою провел весело, беспечно, бывало, радовался неуемно, бывало, и плакал, — но что бы то ни было, все это время прожил с ожиданием чего-то неведомого, большого, необычного. Так и проходило время, год за годом, он ждал, что закончит школу-десятилетку и настанет, придет неведомое; потом надеялся, что пойдет в армию, отслужит — и тогда… Он пьянел от этой надежды, словно младенец, упившийся материнского молока. И вот уже все позади — и школа и армия. Теперь мечта его и надежда в том, чтобы скорее добраться до знакомого отрога Айыртау и погрузить на тракторные сани совхозное сено…

Трактор ползет по белому-белому снегу, будто одинокая, без весел и паруса, лодка по морю… Плывет трактор по снежному морю. Только выхлопной газ узенькой струйкой взвивается вверх и бесследно растворяется в воздухе… Некогда мать Нуржана сказала ему: "Не гонись ни за кем и не убегай ни от кого. На этом свете все ходят по кругу: и преследуемый, и преследователь — все одно впереди". Разгадку материнских слов он постиг лишь сейчас, в этих снегах. Бесполезно гнаться за чем-то, что, словно тень, ускользает от тебя. А может быть, когда ты отвернешься и пойдешь прочь, оно как раз и приблизится к тебе. А что, что это может быть? Есть ли хоть одна душа на свете, которая может предугадать, в чем самое высшее счастье, вершина, зенит человеческого существования? И, может быть, то, чего он так самозабвенно ждал, постигнет он лишь в тот миг, когда навеки закроет свои глаза… Кто знает. А пока… пока можно наблюдать за всем тем, что происходит вокруг, и спрашивать у себя: "Ну, угадай, что это было?"

Белый-белый снег… Сверкая на солнце, он слепит глаза. Долго, томительно вползает трактор по длинному увалу и наконец переваливает через одну гору… а там, о боже, ждет следующая гора, словно насмешливо призывает, манит: попробуй одолей и меня. И не видно конца этим долгим подъемам и спускам, одиноким заснеженным вершинам белых холмов. Трое жигитов уже начали подозревать, что заблудились, — не могло быть, что до летнего стана косцов, где стояли стога, так далеко.

— Ну-ка притормози! — попросил Нуржан водителя. — Давай отдохнем немного. И потолковать надо…

И снова "ДТ-54" стоял, уткнувшись носом в сугроб. Мотор его стучал, словно могучее бесперебойное сердце. Бакытжан, дремавший рядом с Аманжаном, очнулся от дремоты и помутневшими глазами посмотрел на одного приятеля, на другого.

— Приехали? — спросил он, впрочем, без всякого оживления или радости в голосе.

Уничтожающе посмотрев на толстяка, Аманжан зло ответил:

— Ага. К черту приехали.

— А где это мы? — выпрямившись, заозирался Бакытжан. — И чего стоим здесь, ребята?

— Стоим, потому что не знаем, куда ехать, понял? — теряя терпение, заорал на Бакытжана Аманжан. — Вон посмотри и скажи нам, где мы сейчас находимся. Одни горы проклятые кругом — белые зады выставили на нас, дразнятся, издеваются. Хотя бы сучок какой торчал из снега…

Он уже давно подумывал, что старик Конкай показал им неверную дорогу и они заблудились. Однако видя, что друзья его молчат, Аманжан тоже молчал до этой минуты… Теперь и он, и толстощекий Бакытжан — оба выжидающе уставились на Нуржана. Он был старшим, командиром, но теперь и он подавленно молчал. Трактор стоял в ложбине, и потому из него ничего не видно было, кроме дальних вершин, над которыми низко висело уходящее солнце.

Хотя бы заблудшая сосенка или случайный пень показались бы! Все белым-бело, глазу не за что зацепиться. Глубинный край хранил свою тайну, окутавшись снежным саваном. Мертвое, безлесое, бездушное пространство!

— Поедем дальше, — молвил наконец Нуржан. — Будем двигаться в том же направлении.

— Ну, давай, — сразу же согласился Бакытжан, но тут же поспешно добавил: — Только, чур, ты будешь виноват, если заблудимся. — И затем вновь пристроился подремать.

Нуржан сам повел трактор. Взяв рычаги в руки, он погнал взревевший трактор по склону горы — казалось, прямо к небу. Аманжан пересел на железный ящик и, сникший после недавнего исступления, хранил угрюмое молчание. Мощный "ДТ-54" с трудом тащил за собою рубленные из цельных бревен сани-волокуши. Сине-черные клубы дыма с ревом вылетали из выхлопной трубы. Снизу долгий изволок увала смотрелся отлогим, но выше, ближе к вершине, стало очевидно, что склон все же очень крут. Нуржан, упрямо гнавший трактор прямо в лоб перевалу, теперь решил взбираться зигзагами — и позади них потянулся двойной извилистый след на ровном снегу. Но вершина перевала, казалось, отодвигалась все дальше. Нуржан поминутно оглядывался, беспокоясь, не оторвались бы сани. Низкие широкие, они вспахивали сугробы, порою нагребали перед собою целую лавину снега и, словно досадуя на образовавшуюся преграду, вдруг встряхивались и круто взмывали вверх, преодолевая препятствие.

Внизу, в лощине, уже синела густая тень, но ближе к перевалу солнце светило вовсю, слепило глаза, и окружающие горы как бы стали ниже. И среди нагорного безмолвия рокот трактора отдавался эхом, словно надсадный старческий кашель. Как будто кашляла могучая гора — ледяное дыхание ее волнами обдавало путников. Это пронизывающий ветер, дующий с севера, набросился на них у вершины перевала.

Наконец оседлали перевал — и трое жигитов с надеждою посмотрели вперед, высунувшись из кабины трактора. Но они не увидели того, чего ждали с нетерпением. Перед ними была еще одна безжизненная гора, такая же высокая и крутая, как та, на которую они только что взобрались. И так же злорадно манила она: ну-ка, попробуйте одолеть меня. Парни присвистнули, как по команде, и спрятались обратно в кабину. Теперь убедились они окончательно, что заблудились в горах. И это было страшно. Карабкаясь на тракторе к гребню перевала, они еще надеялись увидеть если не райский сад перед собою, то хотя бы заброшенное зимовье или хоть деревце. А увидели все тот же безжизненный белый мир без единого темного пятнышка. И этот мир распахнул им свои ледяные объятья.

— Ну, так где? — нетерпеливо спросил Аманжан.

— А я знаю где?.. — устало отвечал Нуржан. — Летом как-нибудь нашел бы. А сейчас попробуй найди — все горы похожи одна на другую, как яйца.

— Значит, это яйца от одной несушки, — безрадостно пошутил Аманжан, доставая из кармана измятую пачку сигарет "Прима". — Поэтому и не различишь их… А ты ноги подбери, акри, чего расселся, как у себя дома! — крикнул он и поддал заледеневшим носком валенка по ноге Бакытжана, и тот послушно, словно испуганный ребенок, подобрал ногу. — Ну, что будем делать?

— Что делать… Надо дальше ехать, не стоять же на месте, — ответил Нуржан, поеживаясь.

— Посмотрим, как ты ехать будешь, когда горючее кончится, — буркнул Аманжан, глубоко затягиваясь сигаретой.

"ДТ-54" дернулся и, наклонившись вперед, пошел с горы, на которую с трудом взобрался с другой стороны. На спуске склон был неровным, в ямах, в расщелинах, торчали в снегу валуны, и стальные гусеницы, налетая на них, злобно грызли камень, поднимая невообразимый лязг и скрежет. И Нуржан повел трактор осторожнее, убавил скорость, внимательно смотрел вперед. Спустившись на полгоры, он, спохватившись, оглянулся — и не увидел прицепных саней сзади. Не в силах поверить своим глазам, он еще какое-то время гнал трактор, затем резко затормозил и сбросил газ. Выскочив на гусеницу, внимательно осмотрел рыхленый след. И далеко, метров за двести позади, увидел торчавшие из сугроба сани. Аманжан, выскочивший на гусеницу с другой стороны трактора, тоже увидел их. Бакытжан не двинулся с места.

— А! Будьте вы прокляты! — вскрикнул Нуржан.

— Поворачивай назад! — сказал Аманжан.

— Сам знаю. Только сможем ли подняться? Уж больно круто.

— Давай поворачивай! Рискнем! Делать больше нечего, тросом все равно их не зацепишь.

— Будь они прокляты!

Оба уселись на свои места — и трактор, вспахивая гусеницами снег, развернулся на месте. Пополз вверх, но не проехал и десяти шагов, как его снова — уже самопроизвольно — развернуло в обратную сторону. Крутизна была велика. Снова и снова ребята поворачивали трактор и гнали его вверх по склону, но гусеницы проскальзывали на месте, трактор дрожал, не в силах продвинуться хотя бы на метр, и вдруг его снова резко разворачивало. За рычаги садились попеременно то Аманжан, то Нуржан, трактор ревел, как рассерженный верблюд, долбил гусеницами мерзлую землю, скреб камни, рвался вперед — но все было напрасно.

— А что, если спуститься, объехать гору и с той стороны снова по своему следу подняться? — предложил Аманжан. — Сверху спуститься к саням?

— Это дело, акри! — впервые за все время суматохи отозвался Бакытжан, до этого безучастно сидевший на своем месте. — Башка у тебя работает, однако.

— Проснулся? Уж лучше бы дрых, — огрызнулся Аманжан. — Не знаю только, нет ли там, под горою, болота, — продолжал он. — Вон смотрите, пар идет. Должно быть, там теплые родники бьют, а от них всегда грязь получается. Сверху лежит снег, а под снегом болото…

Но осуществить задуманное они не успели. Солнце давно скрылось за вершинами. В долинах тени сгустились до непроницаемой мглы. Усилился ветер, словно предвестник суровой ночи. В его порывах чудились молодым людям то жалобные стоны, то плач. В небе проклюнула первая робкая звездочка. Восточные склоны гор стали заметнее, выделившись из общей мглы, — всходила яркая луна. Жестокий январский мороз, замораживающий плевок на лету, давал знать о себе. Стоило теперь подумать не о возвращении тракторных саней, а о спасении собственной жизни. Лютая, хищная ночь надвигалась со всех сторон, а согреться было нечем. Ни хворостинки вокруг, чтобы развести костер, — лишь гладкие, словно обритые, холмы белых увалов. Хоть волком вой, хоть плачь, словно беспомощный ребенок! Впервые в жизни каждый из них увидел, что мир может быть таким холодным, беспощадным и жестоким. Робость охватила их. Молча сидели они, не пытаясь больше сделать что-нибудь. И лишь трактор, — вздрагивая на месте, продолжал стучать мотором… Долго вслушиваться в звук мотора — и почудится, что это тоже плач, бесконечный плач, и чьи-то слезы будто падают в снег, падают в снег и свертываются ледяными бусинками, и уходит тепло из маленького, встревоженного тела, и выстывает сердце, теряя волю к жизни, — и вот уже неверный, покалывающий зрачки свет наплывает на тебя, и вместе с ним волнами тепла и неги наплывает сладостный сон…

— А-а-у-а-а-а! — завопил снова Аманжан и вскочил с места. Головою ударился о крышу кабины. Дикими, светящимися в темноте глазами смотрел на приятелей, которые тоже вскочили с места вместе с ним. Неожиданный крик напугал их, но они не стали ругать Аманжана и даже ни о чем не спросили у него. И Аманжан, придя в себя, улыбнулся.

— Ух, черт, язык прикусил, — произнес он спокойно. — Давайте думать, что будем дальше делать.

— Вы думайте, уважаемые мирзы, а я уж после за вами поплетусь, — отвечал Бакытжан, моментально успокоившись и уже потягиваясь и готовясь зевнуть.

— Ты что, дурень, с ночного вернулся, что ли? — набросился на толстяка Аманжан. — Все бы тебе дрыхнуть, акри! Не хочешь даже позаботиться о своей судьбе. Или ты не человек, а пес, бегущий за караваном?

И снова замолкли надолго. Над белой вершиной горы тяжело, словно бы пыхтя от усилий, взошла полная луна. Серый, волчий мир зимней ночи залило молочным сиянием, прелесть которого не в силах передать человеческое слово. И одновременно с бесшумной лунной вспышкою где-то вдали, за ледяными звонами звезд, из потаенного угла ночного мира прозвучало что-то странное, тягучее, словно долгий плач. Все трое с замершими сердцами прислушивались к загадочному голосу ночных просторов. Затем вылезли, один за другим, из кабины трактора. Луна встретила их своим щедрым светом.

— Все напрасно, ребята, — вздохнув глубоко, сказал Аманжан. — Только на луну любоваться… А она все равно не такая красивая, как там, на джайляу, — вдруг некстати завершил он.

И двое его друзей, хотя и не поняли, к чему это он, не стали ни о чем у него расспрашивать. Все трое, застыв возле трактора, словно изваяние, молча смотрели на луну.

— Кто его знает, ребята, увидим ли, нет еще раз такую красоту, — с чувством произнес Бакытжан. — Эх, ребята, подумаем о наших матерях! — закончил он и всхлипнул.

— Чего это о матерях вспомнил? — удивился Аманжан.

— А о ком же больше? — со слезами в голосе выкрикнул Бакытжан. — О ком, если мы все трое не можем сказать, кто наши отцы? Мы — дети войны, вот кто такие мы! И нет у нас никого больше, кроме матерей, только мать одна и скажет: "Жеребеночек мой, не замерз там в гоpax?.." — Бакытжан разволновался не на шутку. — Ах, как красиво кругом! — громко выражал он свое восхищение. — Я ведь правду говорю, ребята? Точно в сказке, правда? — выкрикивал он. — Эх, запрячь бы в белые саночки белого коня и прокатиться по этим горам!

Никогда не видевший своего сонного приятеля в столь необычном возбуждении, Нуржан удивленно воскликнул:

— Оу, вот ты какой, оказывается… Не ожидал…

— Мудрец сказал: лицо человека ширма, за которой прячется его душа, — отвечал Бакытжан.

Аманжан. Чепуху сказал твой мудрец. Один аксакал сказал: человек — это мешок дерьма. Все напрасно, говорю вам. И сегодня нас обманывают, а завтра мы… Когда мы были маленькими, этого не понимали. Все казалось лучше тогда, ребята. Эх, молодыми были… лето было… луна была другая.

Бакытжан. А сейчас что, постарели, что ли?

Аманжан. Да, постарели! Тащим, как проклятые, пустые сани по этим снегам. Мы старики, только бороды нет…

Нуржан. Давно это было… не помню уже, когда это мы были маленькими. Распрощались, как говорится, с детством… И все стало правда совсем не таким, как было тогда, раньше. Совсем по-другому стало, ребята. Противным стало… многое.

Бакытжан. Холодно! Холодно очень! (Вскидывает руки, подставляя ладони лунному свету.)

Аманжан. Холодно в жизни… будь она проклята!

Бакытжан (испуганно). Эй, на жизнь обижаться грешно! Нельзя!

Нуржан. Надо глушить мотор.

Бакытжан. Ты что? Зачем это?

Аманжан. Сдохнуть можно от твоих глупых вопросов, акри!

Бакытжан. Наша жизнь — это сплошной вопрос, почтенный!..

Нуржан. Кончится горючее — и крышка нам. Не выберемся из этой собачьей дыры. Околеем тут, понятно?

Бакытжан. А я о чем думаю? Вот вы всегда орете на меня, когда я о чем-нибудь спрашиваю, вопить начинаете, будто горячих углей вам за шиворот насыпали. А чего орете? Слова не даете сказать… Я, может быть, не меньше вашего понимаю. Ну, выключим мотор, радиатор замерзнет и лопнет, тогда что — не крышка нам будет, умники?

Бакытжан готов был спорить до победы, но друзья даже не отвечали ему. Им давно ясно было то, о чем с торжествующим видом говорил Бакытжан. Воду из радиатора придется, конечно, слить… Но как же тогда назавтра они смогут завести мотор? Где взять горячей воды, чтобы залить радиатор?

— Ура! — заорал вдруг Бакытжан, хлопая меховыми рукавицами по бокам, и чуть не упал. — Ура! Вон, огонь горит! Видите!

Вдали, среди гор, что-то и на самом деле мерцало, словно искорка: не то далекий огонек жилья, не то проглянувшая меж горных вершин звезда.

— Конечно, огонь, как же, — буркнул сердито Аманжан. — Повесили казан над очагом и ждут тебя, балда.

И снова наступило долгое молчание. В тишине мягко рокотал трактор. Вокруг раскинулось сверкающее под луною и звездами царство смерти. Неисчислимые стаи небесных светил, словно посмеиваясь над бедою ничтожных существ, перемигивались между собой. И впервые Нуржан испытал в душе неприязнь, почти ненависть к веселому перемигиванию звезд, к молочному сиянию надснежной луны. Страх и вялая слабость проникали в сердце жигита. Он крепился, чтобы ничего не заметили его друзья. Впервые испытал Нуржан отчаяние голодного, долго мучившегося на морозе человека. Он думал о тепле, о горячем бульоне — и жадно сглатывал слюну… Он вспомнил, как бригадир Иса, вернувшийся с фронта без одного уха, любил поругивать молодежь. "Бездельники! Вы спросите у нас, чего мы только не видали, чего не испытали! — орал Иса. — С врагом сражались! Мерзли на ветру, валялись на сырой земле. А у вас что? Каждый день только одно веселье на уме?" Да, теперь бы его сюда, этого корноухого бригадира. Пусть бы посмотрел, какое такое веселье…

— Ты старший у нас, — сказал Нуржану Аманжан, — тебе и решать.

— Надо глушить, — ответил Нуржан.

— Э, делайте что хотите, — отмахнулся Бакытжан. — Сейчас бы пожрать! Ух, кишки внутри все перемерзли.

Нуржан влез в кабину и перевел вниз до отказа рукоятку. Ошеломляющая тишина ударила по ушам, словно оглушила их, и рассеялась по лунным просторам, залитым млечным сиянием. Оборвался последний звук, словно последний вздох жизни, — исчез из этого мира настойчивый и упорный голос трактора, дотоле единственно заявлявший о том, что не все мертво на земле. Но вот черный железный конь закрыл глаза и стих. И пришел страх, пришел великий холод.

Аманжан, проваливаясь в снегу, обошел трактор, открыл краник радиатора. Вода с шипением полилась в снег, заклубился густой теплый пар. Сняв рукавицы, парни подставляли озябшие руки под горячую струю.

— Ух, как тепло! — с довольным видом проговорил Бакытжан. — Сейчас бы чайку попить, чтобы лед в кишках оттаял.

— А чего же не пьешь? — ехидно поддел Аманжан. — Что у тебя, что у "ДТ" — желудки у вас одинаковые.

— Смейся, смейся! Вот посмотрим, как ты завтра смеяться будешь…

— Ты доживи сначала до этого завтра!

— Ничего, ребята, что-нибудь придумаем, — попытался успокоить друзей Нуржан.

Они снова влезли в кабину, сунули отогревшиеся руки за пазуху, чтобы подольше сохранить тепло. Спасительным домом, единственным островком надежды среди мертвых просторов был теперь для них неподвижный и тихий "ДТ-54".

Бакытжан, дремавший всю дорогу, теперь вдруг оживился, словно угроза лютой ночи пробудила его сонную душу. Парень болтал без умолку. Казалось, он хочет бросить вызов надвигающейся беде, которой все равно не миновать. Широко разведя руки, он с нелепой восторженностью произнес:

— Вокруг нас великий снежный океан! Наш "ДТ" — корабль, а мы трое — отважные путешественники! Три батыра, которые вышли на врага…

— Три вонючих жука на белом дастархане! — злобно перебил его Аманжан. — Лучше скажи: три мухи, попавшие в сеть пауку. Нечего, балда, корчить из себя черт-те что!

Замолчали. Издали… вновь издали донесся еле слышимый голос: не то плач, не то песнь. Но, похоже, услышал его один Нуржан — он и встрепенулся, выпрямился и стал внимательно прислушиваться.

— Мать дома поужинала, наверное, и уже легла спать, — грустно произнес Бакытжан и вздохнул. — И чего это я с вами связался, акри! Заморочили мне голову: поедем да поедем, раз-два — и обернемся. Испугались Упрая, как будто он головы нам поотрывал бы, если б не поехали. Эх, сейчас полеживали бы дома возле печки, да горячий бульон прихлебывали, да пот утирали. А теперь вот мерзни, как собака. Один снег кругом. Мороз — сорок градусов… — И Бакытжан обиженно скривился, губы у него задрожали, он всхлипнул, словно ребенок. — Знал бы, на два шага от дома не отошел бы…

— Это все из-за старого хрыча! Проклятый Конкай! Вот кто во всем виноват… Ох, я бы сейчас с ним потолковал. Говорил же я, что не надо верить ему. А теперь вот и сиди здесь, околевай из-за него. Отца его так и раз-этак, — ругнулся Аманжан. — Взял бы да и растоптал всех трактором — и его, и вас, дураков.

— Эй, горючего не хватит! — пошутил Бакытжан, улыбнувшись сквозь слезы.

— Горючее — ерунда. Все ерунда! Я подыхать не хочу, я лучше всех выматерю и поору напоследок. Эй! Такие-разэтакие! Мне холодно, вы слышите? Дайте огня! Дайте еды, я жрать хочу! Я замерзаю, понятно вам, такие-разэтакие? — И он прислушался, как будто ожидал услышать ответ, затем погрозил в пространство кулаком и снова взвыл: — У-а-а-у! Гады! Не отвечаете? Вам теплосейчас, хорошо возле печки? Эй, бригадир, ну-ка скажи снова: "Ах, чего мы только не видали, чего не испытали!" Ух, отца твоего так и разэтак! — И огромным стылым кулаком он ударил по стенке кабины, едва не пробил насквозь железо. Ярость душила жигита, бессильная темная ярость.

— Вот умру я, а никто и песочком меня не присыплет, — вздыхая, сетовал Бакытжан. — Разнесчастный я, бедолага!

— Ну, хватит ныть, — рассердился Нуржан. — Чего сопли распустили раньше времени?

— А ты, товарищ старший тракторист, не кричи на нас. Мы тебе не пленники, а ты не охранник. Если воображаешь себя нашим начальником, — кричал Аманжан, — то прикажи освободить нас из этой тюрьмы! — И он снова с силою ударил кулаком по стенке кабины.

— А ну вас, акри! Зря только разбудили меня, — заворчал Бакытжан. — Не мешайте спать, черти. Ухожу от вас в сонное царство. Привет кому-нибудь передать? Нет? Ну, тогда чао!

— Не дури! Спятил, что ли? Спать на таком морозе! — сказал Нуржан. — Не вздумайте! Давайте лучше выйдем и с подветренной стороны балаган из снега пристроим. Все же под снегом будет теплее, чем здесь.

— А лежать на снегу, что ли? — засомневался Бакытжан, привыкший до мелочей обдумывать вопрос об удобствах…

— Перетащим туда сиденье от трактора.

— Ну, как хотите, — махнул рукою Бакытжан. — Я на все согласен.

— Так пойдем скорее рыть снег, чего сидеть зря! — сердито крикнул Аманжан и первым полез из трактора.

Один за другим, словно парашютисты из самолета, спрыгнули на призрачный снег жигиты. Ежась под студеным ветром, рубили топором слежавшийся плотный снег, вынимали прямоугольные пласты и клали стенки с подветренной стороны трактора. Сооружение росло на глазах, и работа захватила парней. Они развеселились, постепенно согрелись, и даже пот прошиб на лбу под лохматыми шапками. Правда, зато руки мерзли отчаянно. Вскоре снежный домик был готов, из кабины трактора вытащили сиденье и спинку, пропахшие маслом, и устроили ложе. Парни совсем повеселели и, позабыв о недавнем унынии, принялись хохотать, толкать друг друга в снег, бороться.

— Неплохое гнездышко получилось, — с довольным видом пробасил Аманжан. — Сюда бы побольше жратвы — и зимовать можно.

Пристроились все втроем, тесно сомкнувшись рядышком, Нуржан еще раз предупредил:

— Ребята, только не спать!

— Ойбай, а для чего же тогда дом строили? — возмутился Бакытжан.

— А для того, дурачок, чтоб ты не околел на морозе, — беззлобно отвечал ему Аманжан, закуривая сигарету.

— И здесь можно околеть, если уснем, — все тревожился Нуржан.

— Эй, чего куришь, акри! — шутливо накинулся Бакытжан на Аманжана. — Еще пожар устроишь, сгорит домик!

— Поговори у меня, — пригрозил тот. — От огня домик не сгорит, а вот если ты еще разок трахнешь, как из пушки, то он развалится, это точно!

— Какая там пушка! — уныло отвечал Бакытжан, ворочаясь на месте. — В животе пусто, газу маловато! Откуда ему взяться — как расческе у лысого…

Постепенно стихли разговоры в снежном домике. Каждый незаметно погрузился в свои думы, отстранившись от друзей, от зимней ночи… И опять вдали… где-то вдали простонал чей-то высокий невнятный голос, то ли плача, то ли жалуясь в тоскливой песне. Может быть, голодные волки? На сей раз услышал этот голос лунной ночи и Бакытжан, испугался, но попробовал испуг свой перебить шуткой.

— Уй! Хи-хи! — попытался он рассмеяться, но безуспешно. — Как бы, ребята, волки не прибежали и трактор наш не слопали! — сказал он с наигранным весельем.

— Не бойсь! — хватая его за бок, прогудел Аманжан. — Ты у нас самый жирненький, тебя и скушают первого. У, бурдюк с маслом!

Оробевший Бакытжан, и так-то опасавшийся хмурого своего приятеля, на этот раз хотел промолчать, но не сдержал сердца и ехидно отвечал:

— Пока толстый похудеет, худой сдохнет, знаешь это? А волки, между прочим, не будут разбираться, кто худой, кто жирный. На бульон им и ты сгодишься, почтеннейший.

Нуржан старался думать о том о сем, чтобы только не задремать. Предательский сон незаметно подбирался к глазам, и парень кулаком тер их. Каждая мысль, на которой он старался сосредоточиться, убегала, словно мышь, и Нуржан удивлялся: когда не надо, мысли так и лезут роем, а теперь, когда ему нужно думать и думать, чтобы не заснуть, не удержишь в голове ни одну… Он пробовал вспоминать время — два года службы, — которое провел в Германии, и ничего не приходило на память, кроме ночного караула, когда тоже спать хочется, а тебе еще стоять и стоять на часах, выпучив глаза и вытянувшись по строевой стойке… Нет, было невозможно бороться со сном подобным способом, и Нуржан попросил у приятеля закурить. Однако с непривычки он при первой же затяжке поперхнулся и долго кашлял…

— Только не спать, ребята! — прохрипел он, отдышавшись. — Ни в коем случае, слышите? Давайте лучше выскочим и побегаем, а? И сон прогоним, и немного согреемся.

— И то дело, — согласился Аманжан и, решительно ткнув горящий окурок в снег, метнулся, пригнувшись, к выходу.

— А я не хочу! — запротивился было Бакытжан, но его ребята выволокли из снежной юрты за ноги, бросили в сугроб и, навалившись, стали щекотать под мышками. Разбросав приятелей, Бакытжан с диким хохотом умчался далеко в сторону.

Ночные горы светились округлыми боками, тихие, торжественные… Мороз крепчал. И снова откуда-то из-за Айыртау донеслось… Песня Снежной девушки? Волчий вой? И Аманжан, обернувшись в ту сторону, откуда доносились звуки, ответно завыл по-волчьи. Ночь не откликнулась даже эхом — словно замерший беззвучно зверь, подавившийся костью. Надснежный мир, посеребренный луною, казался покинутым всеми людьми, и осталось их всего трое… владетелей всего этого великолепия. Они кричали, выли по-волчьи, смеялись, нарушая мертвый покой морозной тишины. Словно вопреки покорству земли, надевшей белый саван, парни хотели возвестить всему миру, что человек еще жив, что он будет бороться за себя, что смерть не настигнет их на рассвете грядущего дня.

— Драка нужна, — сказал Аманжан. — Хорошая драка, вот что я вам скажу. Я уж из сил выбился, а все еще не согрелся. Так дело не пойдет. Надо нам подраться. — И он скрипнул зубами, хлопнул руками в меховых рукавицах.

— Эй, я не буду, акри, играйте без меня! — отказался сразу же Бакытжан и отбежал в сторону.

— С тобой разве справишься? — сказал Нуржан Аман-жану.

— А вы вдвоем налетайте! — задорно отвечал тот. — Ну, подходите! Ур-ра! Драка начинается!

Подбежал Бакытжан:

— Ну если двое на одного, это можно! Начинай, Нуржан! А я потом свой прием покажу!

Нуржан (смеясь). Какой прием?

Бакытжан. Нападу сзади, вот какой!

Нуржан. Ладно! А я люблю драться лицом к лицу!

Аманжан (поднимая руку). Стойте, вы! Разве это драка? Кто же начинает драться с улыбкой на лице? Нет, так не годится, не настоящая это драка. А потом я знаю, как вы собираетесь нападать! Сейчас стану спиной к трактору и буду поодиночке щелкать вас, как котят. Нет уж! Я так не хочу. Давайте лучше обложим друг друга матом! Может быть, разозлимся тогда? Будем от души ругаться, ребята, все равно нас никто не услышит. Может быть, последний раз в жизни придется ругаться…

Нуржан. Э, нет, почтенные! Я ругаться не мастак.

Бакытжан. Давайте попробуем начать драку, как собаки!

Аманжан. Как это — как собаки?

Бакытжан. А рыть лапами землю! Ну-ка, рой! Рой и гавкай!

Аманжан (грозно). Р-р-р! Ав-ав!

Бакытжан. Ав-ав-ав! Молодец! Из тебя, парень, получилась бы неплохая овчарка. Но довольно! Хватит тебе снег из-под себя кидать. Лучше, ребятишки, попробуем, как делали раньше баи! Наши казахские баи устраивали состязания, кто кого переругает. Бросали плетки в круг и начинали ругаться. Вот и мы — бросим в круг варежки!

Аманжан. Идет! Ругаться так ругаться!

Бакытжан (подбоченившись). Начинаю! Буду за двоих стараться. Эй, Аманжан, держись, не реви только, как бешеный верблюд, а сначала выслушай меня. Твою огромную, как собачья плошка, пасть… твоих овец в хлеву… твою пустую башку… твои волосы, торчащие, как у ежа… всего тебя туда и сюда, и так и разэтак… Фу! Я сказал, а теперь ты давай. Трудно, оказывается, ни за что ни про что ругать человека. Даже вспотел…

Аманжан (прокашлявшись). Ну, ляуки, теперь ты держись… Эй, Бакытжан! Ряшку твою, которую ты нало-пал, и шею твою бычью… все поколения твоего рода… всё добро твое я дважды, трижды… На рукавицу, шпарь теперь ты.

Нуржан (смеясь). Ну, здорово! Так даже баи не умели ругаться.

Бакытжан. А ты что, решил судьей быть на состязании? В таком случае, великий Нуреке, повелитель наш, вы должны сказать: ребята, перед вами все прежние баи — ничто!

Нуржан. Оу, вы современные мастера сквернословия! От вашей ругани невольно запрыгаешь, как муравей на горячей сковородке.

Бакытжан (воодушевляясь). Эй, Аманжан! Ты говорил, кажется, что "ДТ" устарел? Так вот, трактор не арба, а сани есть сани, не веришь — сбегай посмотри. Нуржан с ума пока не сошел, а до хорошего умом не дошел, он тракторист, а не директор, и если ты желаешь ругаться, то вот тебе: чашку твою, из которой ты пьешь, и мать твою рядом с коровами…

— Чего-о? — глаза Аманжана сверкнули, как у волка. — Отца как хочешь ругай, а мать не тр-рогай! — зарычал он.

И бросившись на коренастого Бакытжана, он сильным ударом в плечо свалил того в сугроб. Драка, похоже, все же началась. Бакытжан с воплем вскочил и, поискав вокруг себя какое-нибудь оружие для нападения, ничего, кроме снега, не нашел.

— Отца, говоришь? — взвизгнул он. — Так я твоего отца… и так и этак, понял? Я с тобою понарошке, а ты взаправду, да? Сволочуга!

Цапнув пригоршню снега, он бросил его в лицо Аман-жану, затем подскочил к нему и хотел пнуть в живот, но тот ловко увернулся и, схватив противника за ногу, опрокинул его в снег. Дело приняло дурной оборот, и Нуржан вынужден был срочно вмешаться.

— Перестаньте! Озверели, что ли?! — кричал он, пытаясь разнять драчунов.

Разгоряченный Аманжан не раздумывая наотмашь ударил его по голове. Из глаз Нуржана посыпались искры, он едва устоял на ногах. Тяжелая была рука у Аманжана. Нуржан топтался на месте, не зная, что делать. Но тут увидел, как озверевший парень пинает и пинает товарища, хищно согнувшись над ним, мечется вокруг него, словно дьявольская тень, а тот только стонет и беспомощно барахтается в снегу. И, вновь подскочив к ним, Нуржан заорал:

— Опомнись, фашист чертов!

— Кто фашист? Я тебе покажу фашиста! Все равно не жить на свете! Никто из нас не уйдет отсюда живым… Все равно подыхать. Так получай же! — и Аманжан снова набросился на Нуржана.

Надо было защищаться уже всерьез. Аманжан, буян и забияка, в гневе способен был сокрушить все вокруг себя, и была бы сейчас в руке у него сабля, он изрубил бы на мелкие куски своих старых друзей. Дикая кровь порою разбушуется в человеке, и он жаждет биться насмерть. После второго жестокого удара, полученного от приятеля, Нуржан тоже потерял голову. Дрожа от ярости, бросился он на Аманжана и приемом, выученным в армии, ударил того сначала в живот, а затем, когда противник согнулся пополам, ребром ладони по загривку. Здоровенный жигит не сразу свалился, его водило из стороны в сторону, но он все еще был на ногах, — тогда Нуржан пинком поверг его на землю и принялся отделывать задубевшими на морозе валенками…

А вскоре, когда они все втроем снова лежали рядышком в снежном домике, Нуржану было смертельно стыдно за себя… Спать уже не хотелось. Никто не разговаривал. Каждый про себя по-своему переживал случившееся.

А вокруг них по-прежнему стыл под луною белый-белый мир. Давно прошумевшие бураны насыпали снежные холмики, затем выщербили их края — и повсюду остались остроконечные торосы. Ледяным смертным холодом веяло от них… Жизни нет, нет жизни нигде вокруг, белый мир далек от шума и гула хлопотливых обитателей земли. С головою накрывшись снежным одеялом, дух лунной ночи дремлет в непостижимой тишине… И в ней растворялись беззвучно и невидимо думы и грезы троих молодых жигитов, застигнутых безжалостной и равнодушной стихией. Не только о том они думали, удивляясь самим себе, почему вдруг разъярились и схватились, не об ударах сожалели — о тех, которые нанесли, и о тех, которые получили. Исподволь, незаметно перенеслись их думы от жестоких испытаний этого дня к иным, более далеким дням, часам и минутам…

* * *
Никогда Нуржан не испытывал чего-нибудь такого, что осталось бы для него чудесным, сладостным воспоминанием. Никогда… ничего. Самые обычные дела, заботы о повседневном существовании наполняли все дни его жизни. Дни, похожие один на другой, неяркие и неинтересные. Ни на одну девушку еще не взглянул хмельными глазами влюбленного. О чем же ему вспоминать теперь, в эту неуютную ночь? Неласковый нрав родной матушки-земли, холодное дыхание ее осени и лютая зимняя стужа ему хорошо известны. Не первый раз ему приходится мерзнуть и голодать… Прошлой осенью они ехали на грузовиках большаком вокруг Айыртау. Их было десять человек, здоровенных жигитов, они целый день нагружали сено на машины, а к вечеру, когда отправили пятую машину, пошел дождь. Грузовик, на котором они хотели вернуться, увяз по самые борта, пришлось бросить его на дороге и топать по грязи пешком. До ближайшего села Огневки было километров десять, парни добирались до него под холодным дождем, то и дело проваливаясь по пояс в топкую глиняную жижу. Налетел еще и ветер с градом, посек им мокрые лица. Парни, одетые в одни ватные телогрейки, промокли насквозь и всю дорогу проклинали дырявое небо, холод, грязную дорогу, свое начальство, отправившее их за сеном на край света. А тут еще навалилась вскоре темнота, настала беспросветная осенняя ночь, дождь усилился, и жигиты уже не чаяли когда-нибудь добраться до жилья. Наконец впереди сверкнули огни аула, до которого им пришлось еще долго брести по грязи. Сапоги у них были полны воды, за шиворот натекало, и снова в темноте обрушился на них град — парни дрожали, лязгая зубами, ругались и громко клялись никогда больше не заглядывать в чертов Глубинный край, пусть хоть золото посулят величиною с лошадиную голову…

Наконец добрались до узенького моста, перекинутого через речушку на краю аула. Ощупью перебрались через мостик, причем Нуржану не повезло, и он свалился в воду… Шум при этом произвел он изрядный, утки, ночевавшие в кустах прибрежного тальника, испуганно взмыли вверх. Кайкен и Акай еле вытянули его на берег. Негде было присесть, чтобы хотя бы вылить грязь и воду из сапог. И вновь осыпав проклятьями непогоду и начальство, трое приотставших жигитов поплелись по темной улице Огневки.

Они так и не встретили тех семерых, которые ушли вперед. Длжно быть, уже пристроились куда-нибудь… Стали сами стучаться то в одни, то в другие ворота. И всюду безуспешно! Все село почти обошли, а нигде, ни в одном доме даже дверь не приоткрылась. То ли воров боялись, то ли наплевать было людям на чужую беду. И молодые ребята — Кайкен, Акай и Нуржан — были подавлены проявлением столь жестокого и постыдного равнодушия жителей этого глухого села. Наконец, неуверенно постучав в дверь небольшого, стоявшего на отшибе домика, они услышали долгожданный человеческий голос. "Кто там?" — спросила из сеней женщина и, не дожидаясь ответа, открыла дверь. Увидев троих парней, вид у которых был довольно плачевный, хозяйка испуганно воскликнула: "Вам чего надо?" Акай, самый бойкий из троих, торопливо, умоляюще заговорил: "Хозяйка, ради бога, пустите переночевать! Рабочие мы, из Карагайского района. Машина в дороге застряла, пешком идем, хозяйка! Пустите обогреться, хоть у порога посидеть!" Из дома послышался мужской голос. Женщина ушла, видимо, посоветоваться с хозяином, вскоре вернулась и широко распахнула дверь: "Входите!" Входите… Это слово прозвучало для Нуржана как сладкая музыка. "Входите!" — голос человеческого внимания, доброты и доверия. Услышишь такое — и, кажется, умирать можно спокойно.

В маленьком домике было тепло и уютно, как в гнездышке. две комнатки были чисто прибраны. Когда молодые люди вошли, в ноздри им ударил густой, маслянистый дух борща — и голодные ребята вмиг повеселели. Перешагнув через порог, они смущенно затоптались на месте, и тогда белокурый сероглазый человек, сидевший на широкой лавке у стены, сказал им по-казахски:

— Проходите, гости, не стесняйтесь! Снимайте одежду и повесьте у печки, пусть сушится. Проходите!

Неудобно было после этого столбом торчать возле двери, и Акай, как человек более опытный и старший, первым вышел в сени; там, выкручивая вдвоем, выжали мокрые телогрейки, разулись и выжали портянки; после этого прошли в комнату, к печке, и развесили на веревке сырую одежду. Хозяин все это время молча внимательно следил за ними, затем дал знак жене, веля ей подавать еду на стол. Из горницы выставились две-три детские головки, вытаращили глаза, но отец прикрикнул:

— Ну-ка, спать! Людей не видели, что ли?

Когда перед голодными, озябшими парнями хозяйка поставила по тарелке горячего, исходящего паром борща, каждый из них почувствовал себя заново рожденным. Сопя, жмурясь от удовольствия, в минуту проглотили огненный борщ, умяли куски теплого, пахучего, недавно вынутого из печи хлеба… Переменчива человеческая душа! Только что молодые жигиты готовы были проклясть мир и со злобой отречься от него, а теперь, получив кров и еду от людей, чей род и чье племя готовы были проклясть навеки, повеселели и сидели на лавке довольные, оживленные, словно воробьи на ветке. Теперь, согревшись и насытившись, могли они внимательнее присмотреться к гостеприимным хозяевам. Взглянули они на хозяина, по-прежнему сидевшему на лавке… и глазам не поверили. Никто из жигитов, правда, не выдал своего удивления, но каждый из них на мгновение замер, затаил дыхание… Незаметно, безмолвно переглянулись ребята. У русского, ясноглазого хозяина не было обеих ног, на лавке покоились короткие обрубки. Должно быть, все же заметив неловкость и смущение гостей, хозяин заговорил сам:

— Гитлер мои ноги забрал, ребятки. Он, проклятый. Восьмого мая, в предпоследний день войны, подорвался я на мине.

Произнес он это спокойно, буднично — так говорят, когда сообщают, какая нынче погода на улице. Фамилия хозяина, инвалида войны, была Ретивых.

— Я был в Германии, — сказал тогда Нуржан. — Служил там в армии.

— Ну и как, понравился тамошний народ?

— Живут чисто, люди аккуратные, точные, не то, что мы. Деловитые люди.

— Из такого народа выходили и гении всякие, и злодеи великие, черт бы их подрал, — молвил хозяин. — Ладно, ложитесь спать, устали небось. Ох, нынешняя засуха дорого обходится людям.

— Говорят, в последние годы климат заметно меняется, — решил поддержать разговор Акай, только что клевавший носом.

— Не только погода, сынок. Люди меняются, бога забывают, — тихо молвил хозяин. — Совсем другим народ становится.

— Увидели мы сегодня, каким он стал, ваш народ, — усмехнувшись, сказал Акай. — Если бы не вы, до утра под дождём мокли бы. Чураются людей ваши кержаки.

— В нашем селе не одни кержаки живут, — был ответ. — у нас и казахов много… — Но, видимо не желая обижать гостей, перевел разговор на другое: — Добро и зло у человека не в крови или в нации, а в его душе, — говорил он ласково. — Чем больше богатеет человек, чем больше добра заимеет, чем лучше живет — тем скорее забывает он о главном, о душе своей, ребятки. И как знать — не будь я калекой, а будь при своих при двух, то, может быть, тоже сейчас был бы как они и не пустил вас ночевать… Как ты думаешь, Маша? — обратился он весело к жене.

Его жена, миловидная, полная женщина, хлопотавшая в отгороженной кухоньке, отозвалась под веселый перестук посуды:

— А что? В молодости и ты шибко гордым был, ох, голову и задирал! Самому царю, поди, не стал бы кланяться. Был за тобою такой грех, ей-богу не вру. И меня-то не очень жалел. А за девками сколько бегал? Спасибо, Гитлер ноги укоротил, а то бы…

Все рассмеялись. Полусонный Кайкен разлепил свои узкие глаза и хотя ничего не понял, но тоже счел нужным улыбнуться…

Нуржан в ту ночь долго не мог уснуть. В закрытых глазах возникал хозяин, уродливо укороченный, сидящий на лавке в позе Будды. Подумалось, что сытый народ, такой, как в этом ауле, давно утратил бы совесть, не будь среди него таких людей, как инвалид Ретивых… Подумалось, что люди рождаются на земле не для того, чтобы угождать только себе, но, очевидно, друг для друга. Еще подумалось, что людям, недолго копошащимся на земле, живется не так уж легко и радостно, горя у них хоть отбавляй. И почему-то вспомнилась восьмидесятилетняя бабка — как в прошлом году она упала с крыльца и сломала ногу, и, когда за нею прибыла "скорая помощь" из района, старуха приказала внуку: "Эй, Нуржан, ну-ка поправь мне палец на ноге, а то он подвернулся как-то не так", — и сама же рассмеялась своей шутке. Сила духа старой бабушки поразила тогда Нуржана, и он мысленно пожелал себе, чтобы и ему была дарована такая сила… Шел дождь, не переставая стучал по крыше, хлестал мокрыми струями в окно, беспокоя внезапным шумом людей, погруженных в сон. Шум дождя порою напоминал Нуржану о каком-то давнем событии, которого вспомнить невозможно, и от этого так грустно становилось ему, и грусть парила над ним, лежащим в ночи, словно невидимая птица. И шелест крыльев у этой птицы — словно тоскливый шепот, плач засватанной невесты. Но вот упорхнула прочь ночная птица — грусть, на прощание брызнула на него живой водою из клюва… исчезла, не слышно ее… а вот снова что-то зашелестело, может быть, опять она? Нет, улетела навсегда, далеко, безвозвратно, может быть, разбилась о скалу в ущелье и погибла…

Это затерянное в горах человеческое поселение не ведало шумных радостей большого мира. Люди жили там своей загадочной жизнью, у них были свои праздники, свое горе, неведомое другим. На большой карте нет этого поселка, но у маленькой деревни, для которой не нашлось и точки на географической карте, несомненно были какие-то свои большие мечты.

Наутро, вволю напившись чаю в гостеприимном доме и поблагодарив хозяев, парни ушли. Ушли — и тут же столкнулись еще с одним испытанием жизни. Те семеро, что вчера ночью бросили и не стали даже искать их, сегодня утром уехали, оказывается, на тракторной тележке! Трактор с прицепом как раз направлялся вниз с перевала. Больше попутного транспорта пока не предвиделось. Трое незадачливых жигитов побегали туда-сюда, но все было напрасно. Огневка, видно, не хотела отпускать их. Село это являлось бригадой колхоза Кайынды, центр которого был внизу, у подножия гор. Всю зиму, оказывается, не было никакого сообщения между Огневкой и остальным миром, даже с конторой колхоза. Но земля тамошняя была замечательная, черная, урожаи всегда хороши, трава на пастбищах и покосах обильна. Если польют дожди — овец не выгоняли из-за грязи и распутицы; зимою глубокий снег перекрывает все пути; весна там наступает поздно, а осень — рано. Колхозная работа в Огневке выполнялась вдали от начальственного ока кое-как — похоже, на огневских давно махнули рукою: пусть живут, как могут. С севера земли бригады замыкала река Хатунь, с юга — река Бухтарма, и огромные, тучные угодья оставались без особой пользы. Огневка сама тоже была равнодушна к новостям большого света, жители ее были замкнутые, неразговорчивые люди, каждый смотрел бирюком. Пришло бы откуда-нибудь войско, заняло всю деревню, везде у ворот выставили бы часовых — огневские и головы не подняли бы, чтобы посмотреть, что творится на улице. Когда с ними здоровались проезжие и прохожие люди, огневчане никогда не отвечали и, словно глухие, проходили мимо. Безразличие и равнодушие их было поразительным. Казалось, грянет над макушкой гром, треснет небо пополам, а им хоть бы что — и ухом не поведут. И ведь не скажешь, что потому характеры людей таковы, что сам край суров. Зимою и осенью, конечно, было весело там, но зато нет ничего прекраснее весеннего и летнего времени в Глубинном крае! Разве что в прекрасном сне почудится такая красота.

Трое парней зашли в контору, где в крохотной комнатушке, мглистой от табачного дыма, сидели несколько человек. Едва повернув головы, чтобы взглянуть на прибывших, колхозники продолжали стучать костяшками домино. Постояв некоторое время у порога, молодые люди так и не дождались внимания к себе, и Акай, нетерпеливо перебросив торбу со спины под мышки, спросил:

— Кто у вас начальник?

Игра продолжалась, никто и не собирался отвечать. Тогда Акай повторил вопрос, возвысив голос:

— Начальник есть в этой шараге?

Длинный, сухожилый мужик хмуро взглянул на него и нехотя произнес:

— Чего орешь? Тут нет начальства… и глухих нет, ясно?

Другой, жирный широколицый казах, объяснил пришельцам, что бригадира нет, уехал вниз утренним трактором.

— А вам он зачем? — спросил он.

— Уехать отсюда… хоть на чем-нибудь, уважаемый, — вежливо ответил за всех Нуржан.

— Вечером еще два трактора вниз отправятся, на них и поедете, — сообщил казах. — Наверное, возьмут вас…

До вечера парни шатались по селу, и никто не подошел к ним. Увидели козлобородого старичка казаха, выгребавшего навоз из конюшни, кинулись было к нему, как к отцу родному: "Ассалаумагалейкум, аксакал!" — а тот только дико вытаращился на них, ничего не ответил. "Когда-то, — вспомнил потом Акай, — в село пришло несколько казахов, и нанялись они в работники к богатым кержакам. Наверное, это один из потомков тех казахов".

Вечером они кое-как уехали. Пьяные трактористы не хотели везти их даром, требовали денег на бутылку. Денег у ребят не было, но в торбе Акая, которую он так берег в эти дни, случайно или не случайно оказалось килограмма три шерсти. Ею и расплатились с трактористами. В кабине для жигитов места не оказалось, пришлось им ехать в грязном прицепе.

* * *
И вот опять Нуржан в Глубинном крае…

Боясь, что ребята могут уснуть, он приподнялся с места и прислушался к их дыханию. Потрогал их за носы — каждый отмахнулся, не издав ни звука. Знать, не прошла еще обида после внезапной драки. Но это уже не очень беспокоило Нуржана. Все же не без пользы была потасовка — хоть сон разогнали. И он вновь улегся на место, стих и, глядя над собою в темноту, предался воспоминаниям. На этот раз он вспомнил о событии, происшедшем весною того года, когда он вернулся из армии домой. Закрыв глаза, он представлял…

Вот как это было.

Чудесная весна: все вокруг голубое, белое и зеленое… (И ни этого холода не было, ни бескрайних снегов, ни замерзших товарищей рядом, ни волчьего воя из ночи). И он был один… Неужели один? Да, бездонным было над ним небо и недостижимым горизонт. Погруженный в свои мысли, он тогда не заметил, как склонилось низко солнце, усаживаясь в свое огненное гнездо… "И откуда мне было знать, — думал теперь Нуржан, — что я навсегда запомню этот вечер, что из всех дней, сгоревших, улетевших без следа, именно этот день станет для меня памятным и я буду тосковать по нем, как тосковал и в тот вечер, лежа на старом остожье, где оставалось немного сена…" Думы — они бесконечны, как небо, как облака в нем; но чего они стоят, если можно хотя бы взглянуть на закат солнца, на свежую краску юной весны, — посмотришь в такую пору, вернувшись издалека, на свой привычный аул — и не узнаешь его, и в восторге готов расцеловать каждую веточку на дереве, каждый степной цветок, только что распустившийся, каждый листок на молоденькой березе; обнять, прижать к себе маленького верблюжонка, переступающего слабыми ножками, жеребенка со звездочкой на лбу, приникшего к материнскому паху; жадно припасть к горному роднику, гремящему в камнях; провожать взглядом, полным счастья, летящих гусей, которые тоже вернулись на родину; вдохнуть широко, всей грудью сладкий как мед воздух весенней степи — и в сердце само собою родится песня… "Я лежал на ворохе старого сена, и низкое солнце светило мне в глаза, положило на землю длинные-длинные тени, вызолотило округлые вершины холмов, едва покрытых нежной травкой, сгустило, как кровь, струи родника, бросило алый отблеск на крутые рога бредущих по дороге коров… Шла лицом к заходящему солнцу девушка по степи, и в глазах ее также мерцал огненный отблеск зари, шла девушка, не замечая меня, словно плывущий по золотому плесу лебедь, все дальше уходила от аула, от всех любопытствующих глаз и что-то напевала тихим, нежным голосом. Казалось, песней хотела она выразить свою спокойную уверенность и девичью гордость: да, я хороша, я чудо из чудес, я красавица… Вдруг остановилась она возле родника, и я глубже зарылся в сено, чтобы красавица меня не увидела, чтобы не спугнуть ее. Нагнувшись к роднику, она зачерпнула рукою воду, блеснувшую, словно тяжелая ртуть, и стала похожа на золотистого кеклика, пьющего из ручья. Платье, сшитое из тонкой ткани, было узко на ней, казалось, вздохни она поглубже — и разорвется оно на тесно охваченной, волнующейся груди. На лбу и на шее черные волосы вьются колечками, стан тонок и гибок, как прут тальника, качающегося под ветром… Я лежал затаившись, не смея шевельнуться, и, глядя на девушку, задумчиво сидящую у родника, думал, может быть, это и есть моя любовь, которую я искал повсюду, ждал каждый день, надеясь, что завтра, может быть, завтра придет она ко мне… Мне стало даже страшно, что вот уже случилось это, пришло, пришло наконец, и я испуганно закрыл глаза — но и тогда она не исчезла: в своем голубом платье светилась передо мною в бархатных сумерках; только вдруг взмахнула крыльями — оказались у нее крылья, как у ангела, — и взмыла вверх… Я открыл глаза и увидел, что рядом с моим ангелом стоит парень и, положив ей на плечо руку, что-то говорит с наглым видом. Девушка не хотела, по-видимому, соглашаться с тем, о чем говорил ей парень, но он рывком потянул ее, заставил подняться на ноги и увел в сгустившуюся темноту… Я не решился пойти за ними, хотя и стало мне так грустно, что казалось, сердце разорвется в груди, я лёг на спину и стал считать звезды, но их столько уже высыпало в темно-синем небе, что считать было бессмысленно, и я только смотрел, как они мигают, мигают, срываются и падают, летят вниз струйками огненного дождя… Ни одна из них не упала мне на грудь, в которой так быстро вспыхнула и сгорела любовь. Я лежал и смотрел в небо, и в ноздрях моих стоял запах сопревшего теплого сена…" Аул стихал, постепенно погружаясь в сон, и где-то прозвучал знакомый голос матери: "Нуржа-ан! Иди домой!"

* * *
И Аманжан лежал, тоже захваченный воспоминанием. В темноте глаза его были широко открыты. Поплотнее запахнув полы замасленного полушубка, он думал о том, что произошло летом на джайляу… когда звезды были совсем не такими, как в эту зимнюю ночь.

…Заканчивалась вечерняя дойка кобыл; жеребят отвязали и подпустили к маткам; табун, кружась и разворачиваясь, постепенно удалялся к сосняку. То и дело раздавалось визгливое, свирепое ржание дерущихся жеребцов — косяки еще не разделились. Усталые табунщики, сидевшие у своих четырехкрылых юрт, поднимались и издали зычно кричали на драчунов: "Ай! Уй!"

"Мы привязали лошадей к дереву и пошли к юрте, — вспоминал Аманжан. — Дерево стояло с задней стороны юрты. Хозяин попался добрый, приветливо нас встретил. Из юрты доносился шум — сливали саумал, звякали посудой. Стало темно, табун вдалеке еще можно было различить, но костры стали уже намного ярче. Над горой, что была похожа на лежащего верблюда, в небо словно вбили серебряный гвоздь — взошла Звезда Чабана. В темноте табуны ушли совсем, не слышно стало фырканья, храпа коней, лишь издали доносился иногда визг сцепившихся жеребцов. Я слышал теперь, как в юрте глухо пришлепывают мешалкой — взбивают кумыс… Где-то вдали девичий голос прокричал: "Жолдаяк! Жолдаяк!" — призывал, видимо, собаку. Я стал думать, что этот Жолдаяк, наверное, любимчик хозяйки, баловень, ее забава, а сама она, должно быть, тихая и славная девушка и все мечтает, когда одна… Хозяин-табунщик, стоявший рядом с нами, заложив руки за спину, ласково усмехнулся и сообщил: "А это наша Акбилек. От чабанов, должно, идет". После этого мы прошли в юрту. Высокая и красивая женщина, сбивавшая в сабе кумыс, приветливо поздоровалась с нами и стала разливать его по чашкам. Мы пили желтый густой кумыс с капельками масла, плававшими сверху. Глаза наши засияли от удовольствия. После двух-трех чашек и в голову ударило, все так славно стало вокруг, душа зарадовалась. А хозяин оказался любитель поговорить, шпарил без передышки, и вот послышалось мне сквозь его говор, что кто-то подъехал на коне да с песнею, смолк возле самой юрты… вошел в юрту. И я увидел тоненькую фигурку у дверей… расстегнутую телогрейку, узкие брюки, белый ворот кофты, красный платочек на голове — в одно мгновенье заметил все это. Затем я рассмотрел лицо, освещенное десятилинейной лампой, и не знаю, то ли кумыс ударил мне в голову, но показалось мне, что это она, та самая, которую я всегда искал… Может быть, я смотрел на нее слишком пристально… не знаю, глаза наши встретились всего на секунду, но за это время, показалось мне, мы сумели понять друг друга… всего лишь за мгновенье, пока другие не успели и дух перевести. Если бы знать в ту минуту, что не дано мне еще раз увидеть это лицо, не похожее ни на какие другие лица, боже… Отец сказал ей: "Акбилек, выпей кумыс и поезжай, дочка, заверни табун к Ешкиолгену". Она не стала пить кумыс, тут же повернулась и вышла. А мне долго казалось, что она все еще стоит у порога, держа руки в карманах телогрейки… Исчезла, словно сверкнувшая молния, ранила меня в сердце… и почему-то жаль мне стало ее, себя, все живое на земле… Почему-то жаль… Кумыс утратил для меня вкус, голова моя кружилась, кружилась. "Акбилек не поступила учиться, теперь вот отцу помогает", — сказала жена табунщика. Не поступила учиться… Зачем это ей? Ведь если бы поступила и жила где-нибудь в городе и я увидел бы ее не на пороге юрты, в которой пахло кислым кумысом, а где-нибудь в парке, на танцах, то не узнал бы свою мечту, ангела своего. И будь она одета не в телогрейку и брюки, а в самое яркое сверкающее платье, то не показалась бы мне такой прекрасной. А теперь я знал, был уверен, что такая родится раз в сто лет, да, всего лишь раз в сто лет — Акбилек, краса несравненная, творение щедрой природы. И что сделать, чтобы такая красота не пропала, не погибла в этих горах, став добычей зверей и птиц, чтобы не посягнул на нее недостойный; как быть, если тебе жаль ее, а ты беспомощен, слаб и нет смелости безрассудно кинуться со скалы в озеро… и еще будешь потом сваливать все на судьбу: мол, не дала нам соединиться на этом свете… Табун, наверное, был уже далеко, и лошади, пройдя сосновый лес, уже повернули к Ешкиолгену… Издали донеслась песня, протяжная, звонкая в ночной тишине. И потом, когда мы отправились дальше, два моих спутника тихо разговаривали между собою, а я все слышал. "Говорят, зоотехник наш заглядывается на дочь табунщика", — сказал один. "О, алла! Разве у этой собаки нет жены и детей?" — ответил другой. "Двое детей у него, как же", — говорил первый, вздыхая. И оба они вздохнули… Я поглядел в небо, где звезды, словно огни громадного города, мигали и загорались, и не было им числа. Вот пролетела звезда, канула вниз где-то в стороне Ешкиолгена. Начался звездный ливень. Я весь раскрылся навстречу огненным струям звездопада, подставил ладони — но ни одна из звездочек не упала мне на грудь, не прожгла ее насквозь. И я задрожал, как от озноба, хотя была теплая, тихая летняя ночь, и вдали смолкла песня, пронзительно взвизгивали жеребцы, буйно ржали… ох, как они ржали. Эхо долго гремело в горах. "Зоотехник, — думал я. — Что это за человек? Акбилек, неужели тебе не суждено быть счастливой?" И в ярости я безжалостно исхлестал камчою своего коня…

А теперь я лежу здесь, среди снегов, и мне становится все теплее и теплее. Где ты, дочь табунщика? Не заблудилась в горах, не покинула… не ушла из родного мира?.. Вон горит, распускается огненный цветок… огонь в нашем очаге, Акбилек. Ты взбалтываешь в чашке кумыс и подаешь мне… До чего же тепло, просто жарко… Какое блаженство!"

* * *
Поначалу Бакытжан долго не мог успокоиться: ему раньше и во сне не приснилось бы, что Аманжан может ударить его. Думал, что тот шутит, и вовсе не приготовился к защите… Бакытжан жалел, страшно жалел теперь, что вернулся в аул, а не остался в городе. Да, напрасно не остался там… Была теплая городская осень. Народу тьма, снует туда-сюда по парку. Ну а танцплощадка среди этого людского моря — словно корабль, севший на мель. Полным-полно молодежи на этом корабле! Только войдешь в широкие ворота парка, как тут же подхватит тебя людской водоворот, потащит в сторону. Сотни девушек, парней, лица, незнакомые глаза — голова начинает кружиться, кажется, что вот-вот сойдешь с ума от всей этой пестроты, но с ума все-таки не сходишь, а в приподнятом настроении прогуливаешься в толпе, где все так же возбуждены, как и ты, и тебе хочется уже говорить, спорить, о чем угодно, с кем угодно… Сияние множества электрических огней завораживает, музыка — под звонкое "ча-ча" медных тарелок — бьет в уши: девушки и парни разодеты в пух и прах; летят желтые листья, уходящее лето ведет за собою ласковую, робкую осень, время летит быстрее, чем листья осени, и молодежь спешит порадоваться своему недолгому, горячему счастью. Сверкают огни, и в глазах людей вспыхивают их отражения; лица становятся бледнее и бледнее, словно гасит их грустное напоминание о неминуемой осени. Но кто-то, громко смеясь, пытается поймать летящий по воздуху тополиный лист, не дать ему упасть на землю. И глядя на это веселье, невольно подумаешь: а ведь слукавило лето, сбежало от серых туч, холодного ветра и укрылось на этом уютном острове электрического света, музыки, молодого веселья! Под каждым деревом гремит здоровый смех парней, стоящих кружками, все они в светлых брюках, опоясаны широкими ремнями; курят, хохочут, болтают — и в грубые мужские голоса вплескивается звонкий девичий смех. Электрических огней так много, что за ними не видно звезд в небе, про них забыли здесь… Народу, однако, не так уж много — только кажется, что не счесть людей, но это поначалу, когда войдешь в парк; обойдешь танцплощадку и выходишь на прежнее место, снова обойдешь — и кружишься, кружишься в толпе, и с каждым новым кругом все больше замечаешь лиц, запримеченных и как бы знакомых, и вскоре кажется, что ты уже всех знаешь в лицо… "Я приехал в город, чтобы поступать учиться, — вспоминал Бакытжан, — пробыл там всего два дня, мало кого зная еще, мало что понимая, все старался приглядываться к другим. Танцплощадку обошел уже два раза, танцевать не стал, а вдруг пригласишь ненароком чью-нибудь девчонку, за которую еще и схлопочешь по морде от этих невоспитанных городских парней… После того как я сделал по парку уже кругов десять кряду, занятие это мне наскучило, а по другим не видать было, что надоело кружить, и я заметил, что гуляют-то они не в одиночку, как я, а парами или компаниями, и среди всех я приметил одну девушку, которая тоже прогуливалась одна, в руке у нее был зонтик в чехле, никто почему-то не обращал на нее внимания, хотя была она красотка, можно сказать, и очень заметно выделялась в толпе — а таких ведь и девушки не обойдут ревнивым взглядом, и парни не оставят без внимания. Светлолицая, какая-то особенная, для меня она была случайно попавшей в нашу толпу принцессой, но почему-то никто даже украдкой не косился в ее сторону, хотя личико у нее, освещенное огнями парка, было просто прекрасным, и походка была прелесть, и фигурка точеная, и в глазах сияли золотые огоньки, и длинные ресницы были загнуты вверх — ангел бы не сравнился с нею. В людском потоке она была словно лебедь, одиноко плывущий по волнам, и лишь человек, которому за какую-то страшную вину нет прощения или которого захватило горе, мог бы пребывать в таком одиночестве. Ведь такому ни к чему забавы нашего мира, — словно раненная в сердце, потерявшая друга лебедушка, плыла она в потоке вечерней толпы. Может, какой-нибудь тайный изъян у нее, скрытый от посторонних глаз, приходило мне в голову… но нет, не может этого быть, просто она настолько лучше, чем все вокруг, что не может найти себе пару, нет никого, кто мог бы стать рядом с подобной красотою. Она неприступна, как высокий утес, каждый из нас вызывает у нее лишь презрение, парни видят ее, конечно, но они не осмеливаются хватать выше своих возможностей, им не хочется напрасных усилий — вот и делают вид, что не видят вершины над собой. Вот тогда я, несчастный, и загорелся: знать, нет во всем городе смельчака, который решился бы покорить эту высоту, пойти на смертельный риск ради этой живой богини, и… может быть, мне стоит рискнуть, ведь девушки интересуются чужими парнями, вот и подойти… подцепить ее на крючок, а эти длинногривые вокруг пусть лопнут от зависти. Набравшись духу, я подлетел к ней и очень тонко, словно кавалер, сказал со всей учтивостью: "Сестреночка, а сестреночка! Почему одна ходите? Вас волки не съедят?" — откуда только слова такие взялись… А она не ответила, даже не оглянулась на меня, чтобы хоть убедиться: человек ей что-то сказал или собака пробрехала, — нет, продолжала себе гулять как ни в чем не бывало, не спеша, о чем-то печально задумавшись. "Сестреночка, а сестреночка! Как зовут? Давайте знакомиться!" — решил я действовать дальше, но опять в ответ не услышал ни звука, не удостоился взгляда: смотрела по-прежнему моя принцесса куда-то вдаль, наверное, в другое, неземное, царство. Три круга я прошел за нею, словно привязанный, и все напрасно, мне стало стыдно, мне стало страшно, как собачонке, оказавшейся средь чужой стаи, надежды мои рухнули с небес на землю, я чувствовал себя поганеньким перед гордой девушкой, следовало повернуться и быстренько уйти, смыться, то есть сделать то, что подсказывал разум. Вместо этого я продолжал молча идти рядом с нею. Народ, до сих пор занятый самим собою, болтовней и разными шуточками, вдруг стал обращать на нас внимание, парни и девушки начали поглядывать в нашу сторону, перемигиваться, да посмеиваться, да пошушукивать, но я гордо выпрямился и подумал: "Ах, вы… Пускай она мне слова не сказала, но я иду рядом с самой красивой девушкой! Ну-ка, кто из вас такой же смелый?" — и посмотрел на всех насмешливо, с вызовом. Когда мы с девушкой стали пятый раз обходить танцплощадку, красавица наконец процедила сквозь зубы: "Зря стараешься…" — и голосок у нее был ледяной. Но я воспрянул духом, сразу повеселел и сказал ей торопливо: "Ну, хоть взгляните на меня разок! Не позорьте меня перед людьми". Но гордячка больше и рта не раскрыла, и мы опять, как заведенные, стали ходить по кругу, причем показалось мне, что хождение это вовсе не надоело ей, а как бы даже наоборот… Скоро я заметил, что народ начал расходиться, загадочная молчунья тоже направилась к выходу из парка, я, значит, опять-таки вместе с нею, топаюрядышком, а где-то за углом раздался хохот, не знаю, над нами ли смеялись, но мне было наплевать: пускай завидуют, если сами не могли дотянуться… Я ни на шаг не отставал от девушки, она после двух сказанных слов и рта не хотела раскрывать, шла, запрокинув голову, смотрела в небо, а я тоже пытался любоваться звездами, хотел подладиться под ее душевное состояние, вздыхать и молчать, но не выдержал и сказал ей то, что накипело у меня в душе: "Сестреночка, звезды, конечно, красивые в небе, а вы тоже красивая и такая же недоступная, как звездочка. И хотя вы чудо, конечно, но все равно когда-нибудь станете чьей-нибудь женой, неужели вы уйдете в сырую землю, уважаемая, так и не найдя себе пару? А может быть, я, которого вы так презираете, как раз именно и есть тот человек? И напрасно тогда вы меня обижаете, ох, напрасно! Не пришлось бы вам, дорогая, пожалеть о сегодняшнем поведении, хотя я и рад, что вы такая строгая и степенная, какими и должны быть наши казахские девушки, — вы молодчина, что держитесь старинных обычаев, как наши матушки и тетушки. Но если вы цветок, уснувший во льду, и надо будет сто лет дышать на лед, чтобы растопить его, я это сделаю, алла-тагала! Только подумайте сами, сестреночка, стоит ли ждать так долго, ведь меня может и не хватить на сто лет, я считаю, вам лучше сейчас выходить за меня, а если, скажем, я вам не очень понравлюсь, то мы можем расписаться и я сразу же уеду в свой аул, мы расстанемся и будем вдали друг от друга скучать, писать письма, а потом встретимся через много лет, хорошо? Соглашайтесь, уважаемая, иначе вы потеряете меня…" — "Нет, это ты меня потеряешь! — вдруг крикнула она. — И не болтай того, чего не будет! Прощай!" Тут я увидел, что мы стоим у дверей какого-то дома, и она скрылась за этой дверью… А я вскоре шел по пустынной улице, и редкие прохожие, такие же одинокие, как я, иногда попадались мне навстречу. Поднялся холодный, сырой ветер и продувал меня насквозь, влетая, как говорится, через ворот и вылетая через штанины. Но небо было чистым, звезды так и сияли — казалось, сейчас они ливнем хлынут вниз, на землю. И я потянулся к ним навстречу, раскинув руки, подставил ладони, но ни одна звезда не упала мне на грудь, в которой так неожиданно вспыхнула любовь… Я шел по темным бесконечным улицам, и все, что составляло мое существо, мою душу и тело, жаждало новой встречи с загадочной принцессой.

А назавтра вечером я снова явился в парк, и первое, что увидел, подойдя к воротам, была машина "скорой помощи". В нее санитары укладывали бесчувственное тело моей бледной незнакомки. "Малика это, — произнес кто-то из толпы, собравшейся возле машины. — Бедная девушка, она так и не избавилась от своей падучей!"

Ах, этот чужой, незнакомый мужской голос будет до самой смерти звучать в моих ушах, словно гул осеннего ветра… Мои глаза закрыты, но я вижу, как ее, неподвижную, бледную, укладывают в машину… Мою принцессу с японским зонтиком. Я хочу уехать вместе с нею, я хочу к ней… они думают, что я все время сплю, валяясь на дне трактора, а я никогда не сплю, потому что смотрю на нее, и вот она снова передо мною… она машет мне, зовет к себе, и я пойду к ней… и мне так жарко… жарко. О, какое блаженство! Какое тепло!"

* * *
Напрасным был для замершей жизни щедрый свет луны, лишенный тепла, и снежный край, прохваченный сорокаградусным морозом, застыл в студеном покое, словно мерзлая глыба. И сама бледная луна оцепенела от холода, провалившись в толщу морозного воздуха. Ночь была безукоризненно красива, чиста и величественна, но и люта беспредельно. Три жигита, молча лежавшие в снежном домике, уйдя в свои воспоминания, постепенно стали погружаться в коварный сон, и вскоре оцепеневшие души их вынесло на зыбкое пограничье между жизнью и смертью. Теперь спасти их мог только непредвиденный случай.

Под луною на снегу темнел пленник-трактор, железо которого, впитав в себя стужу беспощадной ночи, стало белым от инея. И смутно напоминала машина отчаявшегося поседевшего раньше времени человека, бессильно сжимавшего кулаки. Казалось, кругом все вымерло, убитое морозом, — ни зверя, ни птицы во всей громадной округе, ни единого живого существа. И стылая белая ночь лишь изредка оглашалась утробным воем смерти, тоскливым и жутким: "У-у-у! У-у-у-у!" Ночь длилась бесконечно, и лежали на ее ледяном дне три замерзающих человека, согретые призрачным жаром предсмертных грез, и смерть-волчица оскалила сверкающие зубы, готовясь сожрать их. Коварное тепло, обволакивающее сердца стынущих жигитов, между тем истаивало, и мелкая дрожь охватила их распростертые тела, и замирала кровь в жилах, и глубже становился сон.

Нуржан удивлялся сквозь этот сон, что его задеревеневшим от холода рукам и ногам вдруг стало тепло, очень тепло, словно укрыли его пуховой периной, и все тело провалилось в волны блаженного жара, защекотало, засвербило в ступнях, в пальцах ног… Словно бы лежит он в белой юрте, и у самого изножья пылает очаг, и пламя, вырвавшись оттуда, лизнуло ему пятки. Он поджал ноги, подтянул колени к самой груди — и неиспытанное блаженство охватило все его существо. Он чувствовал, что погружается в сладкий сон, как в детстве… безмятежный сон младенчества… шестикрылая юрта из белого козьего пуха… Нет, не надо открывать глаз, чтобы не исчезли это блаженство, это тепло… и не оказаться бы снова в холодной темноте снежной пещеры. Мысль эта всколыхнула забытую тревогу и настороженность Нуржана, он вспомнил, что опасно спать, и попытался сбросить сонное оцепенение, но уже не в силах был шевельнуться. И тогда он, испытав смертельный страх, громко позвал друзей — Аманжана и Бакытжана.

Однако ни звука не слетело с его неподвижных' губ. В белую юрту, где лежал Нуржан, вошла Снежная девушка. Она подошла к нему, беспомощно распростертому на торе — кто-то связал ему веревкой руки и ноги… она склонилась к нему, приподняла его голову и зашептала, умоляюще глядя на него: "Вставай, вставай скорее, мой жигит! Солнце уже высоко". Но, как ни пытался, Нуржан не смог шевельнуть и пальцем. Все тело его превратилось в неподвижную, тяжелую глыбу. И тогда он произнес, едва, с неимоверным усилием, шевеля губами:

"Кто ты? Ангел или человек?"

"Ты же знаешь… Я — Снежная девушка", — был ответ. "Да… Да… Снежная девушка… Ты, красавица… Ты". "Я…"

"Странно… Но почему только мне… один только я слышал твой голос, твои печальные песни?"

"Поэтому я и пришла к тебе…"

"Долго я ждал тебя… Искал всюду… Поцелуй меня… Какая же ты красивая! Говорят, зимой ты бродишь по снегам, а летом скрываешься под землю. Я не верю этому!"

"Не верь… Но я холодна, холодна, как снег".

"И вправду! А почему так?"

"Потому что я не такая, как ты… Меня погубили злые люди".

"Какие? Кто?"

"Такие, как старик Конкай".

"Но разве Конкая можно считать человеком?"

"Как же… Конкай тоже человек. Такие, как он, созданы для того, чтобы обманывать и губить молодых. Это из-за него вы заблудились".

"Да! Но если бы не заблудились, я так и не встретил бы тебя. Значит, Конкай помог — и он, выходит, тоже нужен иногда".

"Когда-то Конкай и меня отправил в снега, и я заблудилась и с тех пор хожу по этим белым увалам… Встань, Нуржан! Я не хочу, чтобы и ты вечно бродил по снегам, оплакивая себя… Иди, Нуржан, догони и приведи обратно своих товарищей!"

"Привести их?.. Откуда?"

"Они направились в подземное царство. Они скоро замерзнут".

"Но как же я уйду? Мне так хотелось с тобою встретиться… Нет, я останусь возле тебя".

"Не надо. Нуржан. И на земле, и под землею влюбленные не должны соединяться!"

"Почему?! Почему?!"

"Любовь и вечная разлука — это одно и то же. Иначе любви вообще не было бы. Соединившись вместе, мы поругались бы с тобою. Козы и Баян тоже. И Ромео с Джульеттой…"

"Как же быть тогда?!" — вскричал Нуржан, едва не плача.

"Вставай! Не падай духом. Вставай, Нуржан, и разбуди своих товарищей. Идите на землю — вы там нужны!"

И Снежная девушка освободила его от пут. Он с трудом привстал на месте — и ударился головою о потолок снежной пещерки. Увидел неподвижно лежавших Аман-жана и Бакытжана, которые не шелохнулись даже тогда, когда обрушился низкий потолок, пробитый его головою. Нуржан принялся трепать, бить по щекам, трясти и щипать своих товарищей, и постепенно они начали приходить в себя. Словно бычки после джута, они шатались, приподнявшись на ноги, и тут же снова валились на землю. Нуржан в отчаянии заорал на них:

— Околеете, черти! Встать! Нельзя ложиться! Встать!

Парни с трудом, вздрагивая, поднялись на ноги. Нуржан продолжал тормошить их.

— Делай приседания за мной! — командовал он. — Раз! Два! Раз! Два! — И приятели подчинились ему, стали приседать и вставать, замахали руками… — За мной бегом марш! — скомандовал Нуржан и, проваливаясь по колено в снег, побежал вокруг трактора…

— А теперь растирайте лицо и руки снегом! — приказал он после. — А теперь посмеемся! Ну! Начинай! Ха-ха-ха, — судорожно закатился он первым.

— Ха-ха-ха! — дружно подхватили друзья.

— Ха-ха-ха! — разнеслось по снегам…

Они хохотали до хрипоты, кидались друг на друга, возились, бросались снежками, носились взад-вперед и вопили, оглашая мертвую тишину ночи хриплыми голосами… И если бы кто посторонний увидел их в эту минуту, то подумал бы, что в парней вселился бес.

— Ойбай-ау! Хорошо как! — орал Бакытжан, хватая то одного, то другого за руки. — Друзья мои! Ребятки! Да вы рехнулись, черти! Давайте попляшем! А давайте и вправду плясать, ребятки! Пока с ног не свалимся!

И они, взявшись за руки, принялись отплясывать — только снег полетел из-под ног.

— Ребята! Милые! — воскликнул взволнованно Нуржан, когда все немного успокоились. — А теперь давайте обнимемся! Поцелуем друг друга, товарищи! Кто его знает, будет ли еще у нас время для этого. Может быть, это наш последний час, когда мы еще живы и помним, как любим друг друга!

И они со смехом накинулись друг на друга и стали целоваться, будто сто лет не виделись.

Нуржан толкнул Аманжана в снег — и высоченный жигит рухнул в сугроб, словно обессилев. Вскочив на ноги, он захохотал, оскалив зубы, но вдруг замер, вглядываясь куда-то перед собою. В ту же минуту он начал стаскивать с себя одежду. Его друзья сначала решили, что Аманжан придумал новую шутку, и не придали этому значения. Но вот полетели на снег полушубок, пиджак, и, когда парень стащил с себя рубаху, друзья схватили его за руки:

— Ты что?!

— Огонь! Ребята, пустите меня к костру, — забормотал Аманжан, пытаясь вырваться. — У, пропади все пропадом, пустите, я говорю! — Оттолкнув ребят, Аманжан стал приплясывать, кружась на месте. — Жарко! Жарко! Ух, как печет! — вскрикивал он, передергиваясь всем телом, нелепо взмахивая руками. — Горит костерчик, ха-ха-ха! А вы чего стоите? Раздевайтесь скорее!

— Держи его! — крикнул Нуржан. — Он свихнулся от холода! Надо снегом натереть его, может пройдет!

— Аллах!.. В чем мы провинились перед тобой, — захныкал Бакытжан. — Что же это на свете делается?! О-о!

— Огонь! — вопил Аманжан, указывая на друзей. — Сожги этих черных кошек! Их две… три… сто штук! Миллион! Везде кошки!

— Стой! — заорал Нуржан. — Ты чего это распустился, как баба…

С двух сторон они навалились на Аманжана, кое-как скрутили ополоумевшего парня, связали ему руки за спиной ремнем, которым обычно заводили пускач. Растянув на земле, принялись усердно растирать ему тело.

— Эх, гусиного жиру бы сюда! — пыхтя, бормотал Бакытжан.

— Пустите! — рвался из-под них Аманжан. — Холодно! Взбесился, что ли! Развяжите руки, черти! Я сам…

Но, так и не выпустив его, друзья растерли снегом обнаженное до пояса тело Аманжана, затем развязали, быстро одели его и помогли подняться на ноги. И тут же стали толкать его то в одну, то в другую сторону, заставляя двигаться…

Так, в борьбе за жизнь, незаметно пролетело несколько часов. Аманжан, кровь которого вновь заиграла в жилах, окончательно пришел в себя и вскоре говорил друзьям, пританцовывая на месте:

— Если бы вы знали, до чего ясно видел я здесь, вот на этом месте, костер! А вот как разделся — этого не помню.

— Уговор! Если кто-то из нас опять свихнется, акри, то снять с него штаны, отшлепать как следует, а потом натирать его снегом, пока шкура не слезет! — кричал Бакытжан, прыгая рядом с приятелем.

— С тебя, пожалуй, шкура не слезет! — отвечал тот. — Она у тебя как у моржа… Ты сдохнешь последним, — дразнил Аманжан толстяка.

Уже на западном небосклоне сверкало созвездие Плеяд. Ночь, эта холодная сладострастница, еще не пресытилась ласками ярого месяца и все льнула нагим сахарным телом к лунному сиянию — бесстыдно являла миру свою обольстительную красоту. Трое парней бегали, прыгали на снегу, стараясь как-нибудь согреться и не поддаться вновь опасным чарам смертельного холода… И любовь, истинная любовь и ослепительное счастье мерещились им в холодной мгле… любовь, к которой тянулась душа каждого из них, как верблюжонок тянется к матери-верблюдице… Им по двадцати лет с небольшим, еще не пожили на свете… еще не держали в руках оружия, идя на врага… Три жигита, три батыра… трое парней, прыгающих на снегу, как бесноватые.

А ночь не хотела кончаться, отпускать их, ночь тянулась, как холодная черная кишка, и батыры начали приуставать, хотя согрелись изрядно, до испарины на лбу. Задумав отогреть ноги, скинули валенки, развернули портянки и помогли друг другу натереть задубевшие ступни и бесчувственные пальцы… И вдруг совсем близко завыли волки. Это были они — никаких сомнений уже не оставалось…

— Смотрите! — отчаянно вскрикнул Бакытжан. — Вон собаки!

— Эх, если бы собаки! — отозвался глухо Аманжан. — Это волки. Пришли справить по нас поминки. Так что готовься, читай отходную молитву, парень!

Они сидели чуть повыше оставленных позади саней, навострив уши, большая стая. Выжидали, без всякого страха глядя на людей.

— Спички! — приказал Нуржан, стараясь не выдать своего страха. — Дай спички! — И извлек из кабины трактора замасленную тряпку: хотел облить соляркой, но она, замерзнув, не капала. Ругнувшись, Нуржан попытался зажечь тряпку без солярки — однако масленая грязная ткань чадила, трещала и не загоралась; помахали ею в воздухе — посыпались искры, и только. Но звери снялись с места и чуть отступили. Опять сели в снег и уставились на людей.

— Ладно, к трактору все равно не подойдут, — стал успокаивать себя и других Бакытжан. — Боятся они запаха железа, акри…

— Черта с два! — перебил его Аманжан. — Они тебе и трактор слопают, когда голодные. Весной в черной степи, когда мы сеяли, волки у нас ведро автола сожрали.

— А что, устроим концерт для уважаемых гостей? — предложил Бакытжан. — Попробовать билеты им продать, заработаем, может, немного…

И они с Нуржаном дружно затянули песню, глядя на зверей; и вдруг Бакытжан прервал пение воплем:

— Гляди, гляди! А они ближе пересаживаются! Ой-бай-ау! Мы пропали!

Аманжан, сначала сердито косившийся на друзей, под конец сам развеселился и, сняв рукавицу, взял ее в руку, словно стакан, сделал вид, что наливает туда из бутылки, — и затем произнес тост:

— Дорогие граждане волки! Уважаемые гости, — проговорил он с важным видом. — Спасибо, что навестили нас, не забыли молодых тружеников полей! Вы проявляете большую заботу о молодом поколении! Большой рахмат! Разве солнце взошло бы без ваших забот, уважаемые? Вот вы сидите, смотрите на меня, и есть у вас большое желание сожрать нас. Как нам не радоваться, дорогие, как не гордиться, если перед смертью нас навестили такие почетные гости? Ай, большой рахмат! Пью за вас, уважаемые!

А между тем на востоке, за снежными вершинами Кызылкиека, округлыми, как девичья грудь, разгоралась нежная заря и небо стало светлее. Пока рассвет, поднимая все выше свой яркий полог, окончательно прогонял с небес ночную тьму, трое молодцов до хрипоты орали песни, развлекая голодных волков. И странными были слова той песни, которою трактористы завершили свой необычный концерт и встретили свет нового дня.

Нуржан

Вот умру, в землю зароют меня,
Не будет ли сыра земля?
Аманжан

Белый снег! Голодные волки!
Оу-оу!
Бакытжан

Мать моя, спаси!
Твой сынок замерзает в степи.
Так они орали вразнобой до хрипоты, а после дружно затянули в три голоса:

Мы устали, устали,
Моченьки нет,
Лев, не прыгай напрасно
На лунный свет.
Не садись на коня,
Жигит,
Коли смутное время
Беду сулит.
Солнышко взошло!
И все с криком "ура" стали подбрасывать вверх шапки.

* * *
Первый утренний разговор начался конечно же с вопроса: "Что будем делать?" Все трое обошли холодный заиндевевший трактор, попинали его натруженные гусеницы.

— Поесть бы сейчас, — вздохнув, сказал Бакытжан. На что Аманжан, закуривая, ехидно заметил:

— Свинья хрюкала: жрать хочу, а ее зарезали…

Нуржан стал наворачивать на проволоку замасленную тряпку, затем бросил.

— Чтобы завести трактор, нужно, наверное, куба два дровишек и три ведра кипятку, — вздохнув, сказал он.

— И в ауле, рядом с домом, насилу заведешь его. А тут… Ох, засели мы, ребята, — по своему обыкновению заныл Бакытжан.

— Ладно, словами горю не поможешь, — мрачно оборвал его Аманжан. — Давайте лучше что-нибудь делать.

И он, сняв рукавицы, голыми ладонями обхватил медные трубки, по которым подавалось масло. Бакытжан, умевший раньше других примечать и плохое и хорошее, вдруг закричал:

— Эй, глядите! Тальник!

Посмотрели, куда он показывал, — и точно, на северном склоне горы, где они заночевали, торчали верхушки кустов, которых они вчера не заметили. Это были первые кустики, которые увидели они здесь, в Глубинном краю, заваленном снегом. Первые пятна темного среди утомительной, нескончаемой белизны. Уже сутки у парней не было и крошки во рту, намерзлись они и настрадались, а сейчас, увидев эти прутики, свидетельства чего-то живого, обрадовались чрезвычайно. И если бы заметили какого-нибудь зверька, то были бы счастливы, словно встретились с давно запропавшим родичем. Сказать правду, даже ночные волки были дороги им среди проклятого однообразия снегов, в мертвом царстве лютого холода.

— Пошли, Баке, — сказал Аманжан, достав с трактора топор. — Хоть ползком, а доберемся до этих кустиков. Нарубим дров для костра.

— Из дому выезжали, были трактористами — грудь колесом, — отвечал Бакытжан. — Потом в плен попали к Конкаю. А ночью концерт показывали волкам, артистами, значит, были. Теперь, видать, приходится быть альпинистами, акри.

— Погоди, парень, вот еще ночь здесь переночуем, так вовсе обезьянами станем, — заверил Аманжан, хлопая приятеля по широкой спине.

— А кем угодно, пожалуйста! — соглашался толстяк. — Все равно человеком быть тяжелее.

— О, так ты еще считаешь себя человеком? Тогда бери топор и пошли. Человек должен что-нибудь делать! — провозгласил Аманжан и потянул за собой приятеля.

Бакытжану не хотелось лезть на гору, но деваться было некуда, пришлось идти. И они оба поползли по крутому склону вверх, по обдутому и оглаженному ветрами снегу, твердому, как железо. Нуржан посмотрел им вслед, пробормотал: "Бисмилля! Желаю удачи, товарищи", — а сам вернулся к трактору, перевернул вверх дном всю кабину, подбирая необходимый для работы инструмент.

Между тем двое карабкались вверх, и Аманжан, продвигавшийся впереди, вырубал топором ступеньки, словно заправский альпинист, и сверху бросал Бакытжану веревку, за которую тот подтягивался и медленно взбирался к товарищу. Склон в этом месте был таким крутым и гладким, что подниматься приходилось с огромными усилиями, прилепившись всем телом к ледяной стене. Оба жигита вспотели, и наблюдавшему снизу Нуржану видно было, как над ними вьется пар. Вскоре Нуржан завозился с мотором и отвлекся от них — и вдруг заметил, как мимо него стремительно пронесся вниз какой-то большой темный ком. Не успел он сообразить, что это могло быть, как сверху загремело:

— Ух, чтоб тебя… олух, тетеря! Ну и валяйся теперь там на дне оврага!

Оказалось, Бакытжан нечаянно выпустил из рук аркан, за который его подтягивали вверх, пошатнулся и плюхнулся в снег — и, как только его зад коснулся гладкого наста, парень мигом шмыгнул вниз, словно на салазках. Аманжан не стал даже смотреть, куда в конце концов улетел толстяк, и, выматерив его как следует, один полез к кустам. Лишь крикнул перед этим Нуржану:

— Оу, Нуреке! Не вздумай лезть за ним! Пускай сам выкарабкивается, олух.

И вскоре сверху донеслись частые удары топором. Аманжан добрался-таки до кустов. Нарубив большую охапку сучьев, он с дровами в руках заскользил вниз и мигом очутился в снежной яме, куда наметился еще сверху. Нуржан был поражен ловкостью и смелостью товарища. "Однако, — подумал он, — нет геройства без горячих голов".

Мерзлый сырой тальник не загорался; полили прутья соляркой — кое-как занялись вялым, чадящим пламенем. Костер был устроен позади трактора: в огонь поставили мятое ведро, наполнив его снегом. Но от костра больше было дыму, чем тепла.

— Ничего не получится, — огорченно сказал Аманжан.

— Давай разогреем еще солярки, обольем мой пиджак и запалим. Все равно у меня старый пиджак, не жалко, — предложил Нуржан.

— Надо еще взять у этого олуха безрукавку, — добавил Аманжан. — Она у него под пиджаком… Иначе все равно нам воды не вскипятить.

— Сперва надо его самого вытащить из оврага.

— Ничего, сам вылезет!

— А ну, сходи помоги, — попросил Нуржан. — Не ждать же его, сидя на месте.

— Ладно, пойду, но только из-за его безрукавки.

И Аманжан, взяв ломик, заскользил вниз по тому пути, по которому скатился в овраг Бакытжан. Нуржан продолжал возиться с костром. И вдруг он услышал снизу яростные вопли, брань. Показались двое — впереди Бакытжан, за ним, опираясь на лом, поднимался Аманжан. Выбравшись к трактору, он здоровенным подзатыльником свалил толстяка в снег.

— Гад! Вот, полюбуйся на него! — крикнул Аманжан. — Я-то думаю, чего его нет и нет, а он там, подлюга, укрылся и потихоньку курт жрет!

Нуржан удивленно посмотрел на Бакытжана и только теперь заметил, что тот торопливо жует, набив чем-то рот.

— Стыдись, — нахмурившись, сказал ему Нуржан. — А если бы сейчас война была или голод? ты… Волк, говорят, и тот сочувствует своему брату. А ты спрятал горсть курта в карман и думаешь, что один спасешься от беды?

— Нате, жрите, не завидуйте! — взвизгнул Бакытжан и, выхватив из кармана катышки курта, бросил в снег. — И меня разорвите и сожрите! Ну, режьте на куски!

Никто не стал подбирать курт, разбросанный Бакытжаном.

— Ну-ка, снимай безрукавку, — только и сказал ему Нуржан.

Толстяк молча стал раздеваться…

Растопив солярку, они облили ею пиджак и ватную безрукавку, подожгли — и наконец разгорелся жаркий огонь. Действия людей, похоже, обретали какой-то смысл. Но лицам жигитов побежали живые отблески огня — словно кровь заиграла в этих осунувшихся лицах. Из разогретых медных трубок трактора закапало масло. Картер разогрелся. Вскипятив ведро талой воды, залили охладитель. Объятые наконец пламенем, пошли трещать ветки тальника. И солнце между тем поднялось высоко, и все вокруг озарилось ярким сиянием полудня. Снежные крошки сверкали, слепя глаза.

Бакытжан, стыдясь своего поступка и раскаявшись в душе, работал как одержимый. Ему хотелось — хоть кровь из носу — усердной работой заслужить прощение. Наматывая сыромятный ремешок на заводной диск пускача, он дергал и дергал — пока наконец не затарахтел движок. Вслед за этим ухнул и загрохотал трактор, взревел, отчаянно выплевывая дым, словно давясь кашлем. Нуржан подбавил газу — и раздался громоподобный рев, словно прорвались долго сдерживаемые рыдания ожившего "ДТ"… Вскоре он перешел на ровное, обычное свое гудение, словно затянув привычную песню — и да здравствует жизнь! Да здравствует жизнь! Да здравствует!

Втроем быстро собрали инструменты, ведра, побросали все в кабину, вытащили из снежного балагана сиденье и спинку, водрузили на свои места, сами тоже вскочили в кабину.

Надлежало, спустившись к подножью горы, поехать в обход ее по лощине, с тем чтобы вернуться на свой след. По принятому вчера решению, надо было вновь подняться на вершину, перевалить ее и спуститься к оторвавшимся саням… По против такого действия вдруг выступил Аманжан.

— Пока живы, надо двигать к аулу, — решительно сказал он. — А ты как думаешь, жирный?

— Я… Как ты, так и я, — отвечал, потупившись, Бакытжан.

— Ребята… людей стыдно, — возразил Нуржан. — Столько перенесли и с полдороги возвращаться домой…

Аманжану стало смешно от рассудительности старшего тракториста.

— Пхи-хи-хи! — захихикал Аманжан. — Вот стыдливый нашелся! Беда с тобой… А чего же они не стыдились, когда посылали нас к волкам в зубы? — крикнул он. — Не стыдились нас охмурять — каких только слов не наговорили, чтобы мы, дураки, поехали на свою погибель?! И мы еще должны стыдиться перед ними? Довольно слюнки распускать, сопли размазывать! — уже ревел он. — Едем назад, и точка! Пока солнце держится, успеем через перевал махнуть.

— Не спеши так, дорогой, — спокойно отвечал Нуржан. — Не ты один решаешь. Давайте проголосуем за и против. Предостереги, говорят, вовремя слепого, чтобы нечаянно ребенка не задавил…

— Ух! Прямо как в кино! — восхитился Аманжан и скрипнул зубами. — Может, собрание комсомольское проведем?

— И проведем! Собрание нашей совести!

— Вот что, — сказал Аманжан, — кончай трепаться, старшой. За эти двое суток я, понимаешь, совсем совесть потерял! А занять негде — ни у кого ее нет. Вот так-то.

Нуржан знал, что этот рослый, сильный парень был из тех, кто ни за что не отступится от своего и если заупрямится, то будет стоять на своем, хоть голову ему отрубай. Как самая твердая земля трескается от мороза, так и его может разорвать на части от пробудившегося негодования… И хоть не чужд ему дух товарищества и знает он чувство ответственности, но со вчерашнего дня что-то изменилось в нем… Может быть, повлияла на него встреча с жестоким стариком Конкаем? Кто его знает…

Пар клубами вырывался изо рта парней, стоявших у заведенного трактора. Казалось, что душевное волнение распалило их и им стало жарко, но все трое, не замечая того, мелко дрожали от холода. Злые выкрики Аманжана заставили двух его друзей призадуматься. Было что-то справедливое в его возмущении… но что делать? Если вернуться ни с чем домой, то как оправдаться? И в то же время как быть, если они едва не погибли ночью, промерзли до костей и двое суток уже ничего не ели…

И тут Нуржан опять услышал, как где-то вдали, за снежными холмами, прозвучала не то песнь, не то плач Снежной девушки. Она звала, она тревожила его сердце своей неведомой печалью…

— Вот что я скажу тебе, Аманжан, — вдруг выступил вперед Бакытжан. — Ты всегда обзываешь как хочешь… То "ляуки", то обжора, то жирный. Ладно, я такой… А вот ты каким оказался на деле? Других дразнишь, как заведенный патефон, а сам ты кто? Затаился до поры до времени, акри… Там, понимаешь, в совхозе скот дохнет без корма, а ты тут устраиваешь нам…

— В аул без сена возвращаться не будем, — решительно поддержал его Нуржан. — Сейчас спустимся, объедем гору и сани прицепим. А потом дальше поедем.

— Нет, — столь же решительно отказался Аманжан. — Я не желаю еще двое суток подыхать без еды.

— Можешь оставаться. Поедем без тебя, — сказал Нуржан.

— А! Так вы вот как… Привыкли, когда вас в бараний рог гнут. — Аманжан сплюнул в снег. — Ну вы у меня сейчас попляшете. Если вы решили подохнуть, я вам помогу. — И с этим он выхватил из кармана складной нож, щелкнув, раскрыл его. — Прежде вас укокошу, чем вы меня…

"Аманжан! — хотелось крикнуть Нуржану. — Вот ты какой, оказывается. Вместе росли, вместе учились… Ты зачем это нож… нож-то зачем, Аманжан? Нет, домой лучше не возвращаться. Лучше нам здесь и умереть, вдали от людских глаз…"

— Вы мне все надоели! — кривясь, выкрикнул между тем Аманжан. — Все вы, умники, агитаторы, ляуки… Общество! Человечество! — завершил он выкрик по-русски. — Обществу нужна скотина на мясо, а мы, люди, не нужны, что ли? Пха-ха-ха! Патриоты какие выискались! Плюю на вас! Обществоведение мне и в школе до смерти надоело!

Нуржану казалось, что перед ним кричит, бешено сверкая глазами, не его закадычный друг, с которым он провел немало хороших дней в детстве, а беснуется старик Конкай… Вот он соскочил с гусеницы трактора, на которой стоял, и двинулся к ним, держа нож в руке.

— Эй, а ты грамотный парень, оказывается! — воскликнул Бакытжан, еще не веря серьезности происходящего и стараясь дело свести к шутке. — Всякие слова русские запомнил!

— Не смейся, ты! Сейчас кишки тебе выпущу! И со своим отцом Упраем не успеешь попрощаться, ублюдок!

— А-а! — тонко взвизгнул Бакытжан; какая-то неведомая сила, казалось, подбросила его в воздух; непонятно, куда и каким образом, но он так двинул здоровенного жигита, что тот рухнул на снег, словно подрубленный: нож далеко отлетел в сторону.

Гордый, неистовый Аманжан, считавшийся непобедимым, валялся в сугробе, словно тополиное бревно, а Бакытжан мгновенно вскочил на гусеницу "ДТ" и закричал сверху, потрясая кулаками, словно оратор:

— Смеетесь над тихим! Издеваетесь над молчаливым! Я вот как накушался от вас! — И он провел ребром ладони по горлу. — Это я, я плюю на вас! На всяких там Кон-каев и волков, которых надо бояться! На собачий холод и голод! И на тебя, Аманжан, плевать хотел! Нуржан, садись в трактор, — повелительно крикнул он старшому. — Поедем за санями. А этот бешеный пес пусть валяется в снегу. Нарушившему клятву — смерть!

— Все равно… прикончу обоих, — кряхтя, корчась на земле, прохрипел Аманжан. — Своими руками порешу, сволочи…

Трактор взревел. Рассерженный Нуржан рванул рычаги.

— Поехали! — крикнул он.

— Поехали! — повторил за ним Бакытжан.

Аманжан остался лежать в снегу. Налитыми кровью глазами, словно волк, попавший в капкан, злобно следил он за удалявшимся трактором. Жажда мести, презрение, ненависть снедали его. Когда трактор, нырнув за бугор, скрылся из виду, парень уткнулся в снег лицом и заплакал. Разрыдался так, что заломило в висках. Слезы падали в снег, сразу же превращаясь в ледяные катышки. Пальцы его распухли от холода, побагровели, и он вытер их об рукава и сунул под мышки. Вытянув шею, посмотрел вниз — трактор бодро удалялся, выстреливая клубы дыма, порою глубоко увязая в снег, но не замедляя хода. Вскоре он скроется за склоном… Судя по скорости, трактор должен был за какие-нибудь полчаса обогнуть гору и выйти на вчерашний след.

* * *
Как они и надеялись, низина горного подножия не была заболочена, камней больших также не оказалось на пути — и это было хорошим началом. Плотный, слежавшийся снег легко проламывался под гусеницами, подминался под брюхо трактора, и он с ровным гудением бежал вперед. Лица у двух трактористов были суровы, словно шли они в танковый бой, движения их были резки и энергичны, и на душе у каждого не было того вчерашнего чувства нехорошей тоски и отчуждения — деятельная бодрость целиком захватила жигитов. Им предстояло в дело провести то, что они задумали, и это преодолев всю усталость и отчаяние… после того, как была утрачена всякая надежда… Вот он тот безрассудный порыв, на который оказываются способными отчаявшиеся люди, рассчитывающие только на собственные силы. Смерть можно преодолеть только подобным порывом…

— А что, Нуржан, правда ли это, — нарушил тишину Бакытжан, — что замерзающий человек чувствует, что ему тепло, даже жарко?

— Да, — отвечал Нуржан, который с сосредоточенным видом вел трактор.

— Мне ночью тоже было жарко… Я, Нуржан, видел, как пришла ко мне девушка… одна девушка и повела меня куда-то. Вовремя ты, выходит, дернул меня за ногу…

— Не замерз без жилетки? — спросил у товарища Нуржан, вспомнив, как они сожгли один пиджак, а другой — безрукавку.

— Зад дрожит, зато сердце кипит, — ответил Бакытжан. — Слушай, джура, у меня в кармане один куртик завалялся… — добавил он, потупившись. — Погрызем, что ли?

Нуржан, увидев, каким несчастным и кислым стал вид у парня, рассмеялся и сказал:

— Так вытаскивай… Чего мнешься?

Окатыш курта, черный от долгого пребывания в кармане, трактористы грызли по очереди. Обрушивая громоздившуюся до небес тишину заснеженной горы, могучий "ДТ-54" с неимоверным грохотом начал новый подъем на перевал по следам вчерашнего восхождения…

И вот, объехав встрявшие в сугроб сани, "ДТ" остановился, попятился, и Бакытжан, успевший уже на подходе спрыгнуть с трактора, стал знаками подавать команды: ближе… еще ближе… стоп! А там и, подняв тяжелое дышло, попытался соединить его вершину с задком трактора, но не увидел в проушине болта, стал искать его, распинывая вокруг снег, а потом крикнул:

— Давай сюда палец гусеничный!

Поймав на лету брошенный Нуржаном стальной палец, продел его в скважины и сверху вбил обухом топора.

— Бисмилля! — крикнул он и взобрался в кабину. — Поехали!

"ДТ-54" ринулся вниз, волоча за собою сани, из-за которых промучились трактористы лишний день. Радовались молодые люди — все же ихняя взяла: с шумом бежал трактор, словно конь, к хвосту которого привязано пустое ведро. Осталось теперь найти стога, погрузить сено и…

Когда они, ликуя, съехали к месту своей ночевки, то увидели Аманжана, который по-прежнему лежал в сугробе. Он не шелохнулся, когда трактор стал, чуть не наехав на него гусеницами. И ребята испугались.

— Ойбай-ау! Уж не убил ли ты его? — предположил Нуржан.

— Брось! Кишка тонка у меня, чтобы с одного удара убивать, — отвечал Бакытжан. — Притворяется мужик!

Аманжан лежал под самыми гусеницами не шевелясь и, словно ничего не слыша, смотрел на далекие белые вершины. Нуржан высунулся из кабины.

— Эй, вставай, чего лежишь! — крикнул он. — Садись давай, и поехали!

Но тот продолжал лежать, вызывающе храня молчание, с серым лицом… Нуржан спрыгнул с трактора и схватил его за руку, потянул.

— Вставай, говорят! Посерчали маленько — и хватит. Не оставлять же тебя на съеденье волкам… А кто виноват, не виноват — после будем разбираться.

Тут и Бакытжан подоспел; Аманжан, словно бы нехотя, словно делая им большое одолжение, поднялся наконец с земли и, отряхиваясь, проворчал:

— Не пропадать же мне из-за дураков… — И с важным видом полез в кабину.

Он уселся на свое обычное место и долго ни с кем не желал разговаривать. Хранил гордое молчание. Но спустя некоторое время заговорил первым, причем грубо и заносчиво.

— Ты, ляуки, — обратился он к Бакытжану. (В другой раз он, может, и пнул бы его по ноге, а теперь только обозвал.) — Ты… Сознайся, кто тебя научил так бить?

Бакытжан, сидевший, втянув голову в воротник полушубка, охотно отвечал:

— И сам не знаю… Как кинулся — еще помню, а вот как ударил… убей не помню. Уж очень я рассердился, акри. В жизни не ожидал услышать от тебя такое… Вот моча в голову и ударила…

— Врешь, — говорил Аманжан, тоскливо шаря по карманам в надежде найти курево, которое у него давно кончилось. — Врешь ведь. Тебя вот он научил, — кивнул он на Нуржана. — Вы вместе потихоньку тренировались, чтобы вдвоем отметелить меня.

— Да полно тебе, Аманжан, — с укором произнес Нуржан. — Или мы враги тебе? Или ты враг нам, убил наших отцов? Что мы тебе такого сделали?

— Вот именно! — поддержал товарища Бакытжан.

Белый снег вокруг. Холод, холод. "ДТ-54" мнет гусеницами ровный покров, рвется вдаль, нетерпеливо разбрасывая снежные комья. Вдали… волки воют? Печальная песня звучит?..

— Ура! — воскликнул вдруг Бакытжан и, вскочив, ударился макушкой о потолок кабины. — Ура! Смотрите, человек появился! Вон там он! Человек! Голова у него, две руки, две ноги! Говорить, наверное, умеет! — кричал парень, несмотря на то что при ударе головою больно прикусил язык.

И на самом деле: на западном склоне Айыртау, далекодалеко зачернел маленький всадник. И до того его появление обрадовало парней, что у всех троих навернулись на глаза слезы. Сколько пришлось им мучиться на этом жутком морозе, сколько перестрадать в бесконечную ночь, едва не стоившую им жизни, сколько отчаяния пережить среди этих мертвых снегов и льдов, чтобы понять, как дорог им вид человеческий и сам незнакомый человек, которого можно растормошить, обнять, поцеловать…

— Вижу, что человек, — молвил Аманжан, упорно продолжая обшаривать карманы. — Но интересно мне… курит он или нет?.. Затянуться бы еще разок да помереть…

— Аллах тебя знает, — начал дразнить его Бакытжан. — Гебе курить дать, так ты после жрать попросишь. Пожрать дать — ты, пожалуй, бабу потребуешь. — И, произнеся эту беззлобную шутку, Бакытжан все же с настороженностью покосился на Аманжана: как проглотит!..

Но тот лишь смутно усмехнулся и ответил:

— Что ж, может быть, ты и прав, толстый. Человек, знаешь ли, существо ненасытное…

Нуржан, управлявший трактором, молча слушал разговор приятелей, вновь дивясь про себя тому, как они оба изменились за минувшие дни. Подъехали поближе и увидели: человек спешился и что-то делает, лошадь мирно жует сено, охапкой наваленное перед нею. Трактор остановился, лошадь перестала есть и, навострив уши, беспокойно фыркнула. Хозяин, отбросив лопату, потянулся взять повод, чтобы лошадь не убежала, испугавшись. Под снегом, который разбрасывал человек, было, оказывается, сено, доброе, свежее, как недавно снесенное яичко, — небольшой стожок. Уже несколько навильников было брошено в розвальни.

Когда трое здоровенных жигитов с криком "Ассалаумагалейкум!" бросились к человеку, старик — ему было лет под шестьдесят — оробел и попятился. Чуть ли не с неба свалились они вместе со своим трактором… не грабители вроде, не подкравшиеся незаметно разбойники… вот и сани пустые волокут куда-то… Удостоверившись, что перед ним молодые казахские парни, старик сам бросился к ним навстречу и стал трясти каждому по очереди руки, радостно приветствуя их.

— Добро ли ехали, сыночки мои? Откуда? Куда?

— С Карагайского района мы. С Фардихи едем… уже третий день. За сеном, отец, с осени где-то здесь осталось.

— Знаю, знаю! — в ответ. — Сено ваше недалече… Но с Фардихи, сыночки, о зимнюю пору сюда прямой дороги нету… Как же вы ехали?

— В таком случае, аксакал, мы проложили новую дорогу, — отвечал Аманжан.

— А ведь и то правда! — воскликнул старик, вновь беря в руки лопату. — Дело неслыханное. Зимою к нам, сколько помню, никто и не ездил.

— Хозяин дома, где мы ночевали после Фардихи, этот путь нам указал, — рассказывал Нуржан, — мол, через Айыртау напрямик можно. Вот мы и решили напрямик, да чуть не пропали, заблудились…

— Как зовут того, кто дорогу такую вам подсказал? — спросил старик. — Запомнили имя его?

— Как не запомнить, аксакал, — отвечал Нуржан. — Хорошо запомнили. Конкаем зовут. До утра нас в плену, можно сказать, держал.

— Оу! Ай! Будь он проклят! — старик сердито отбросил в сторону лопату снега. — Все озорует, злодей. Он, этот пес нечестивый, только и занимается тем, что людей губит да путает… Небось и с вас плату взял за ночлег?

— Хотел взять, аксакал, — ответил Бакытжан, который достал лопату с трактора и принялся помогать старику, — да потом не взял…

— Спасибо, сынок!.. Стало быть, аллах вразумил бесноватого… Пристроился, злодей, у самого перевала, на безлюдье, и кровь сосет с проезжих да прохожих. Виданное ли дело! Да пристрелить пса, коли взбесился! Моя бы воля была… А сено ваше чуть в стороне осталось, на запад вы маленько съехали. — Прищурившись, он посмотрел на горы и предложил: — Сегодня уж переночуйте у меня, а завтра я вам скажу, как ехать.

Аманжан, стоявший подбоченившись, спросил у него:

— Дед, а закурить у тебя найдется?

— Нету, мой ясненький. Насыбаю понюхать могу дать.

— Эх! Не дерьмо — плохо, а что дерьма нет плохо, сказала голодная ворона, — вздохнув, изрек Аманжан и потянулся к табакерке старика.

— Э-э! Э-э, мой ясненький, так не годится! Слыхал, говорят: "Мою дочь замуж хошь бери, хошь не бери, а худо о ней не говори" — так отчитывал старик парня за грубость.

— Он у нас особенный, — начал оправдываться за приятеля Бакытжан. — Шутить любит. Так любит, что даже может пошутить с человеком, который в отцы ему годится.

— Ладно, дети мои! Коли добрая шутка — почему бы и не пошутить! Я не в обиде, аллах свидетель… А ты скажи мне лучше, каков мой табачишко? Слезу выбивает?

Аманжан, нюхнувший насыбая, и вправду исходил слезами и чихал беспрерывно. Все рассмеялись.

— Провались… твой насыбай! — прохрипел Аманжан, сплевывая в снег. — Сдохну, а не притронусь больше к нему.

— Отец, — предложил со своей стороны и Нуржан, — чего зря мучить вашу лошадку, давайте мы весь стог разом на наших санях перевезем.

— Не знаю, что и сказать, сыночки… Ведь устали вы, намаялись после такой-то дороги, намерзлись, поди.

— А, что нам, молодцам! — успокоил старика Аманжан, которому было несколько неловко за свою грубость; и он первым взялся за вилы.

— Ну-ка, подгоняй трактор! — скомандовал важно Бакытжан. — Нечего время терять.

И трое жигитов с хозяином мигом навалили воз сена на огромные тракторные сани.

* * *
Когда добрались до зимовья старика, уже смеркалось. Сено свалили с саней посреди двора, слили воду из радиатора трактора и направились к дому. Невзрачная бревенчатая избушка об одно оконце показалась измученным парням настоящим дворцом. Это было убогое жилье людей, поселившихся на отшибе, но дух невозмутимого покоя, смирения и тишины исходил от него. Неподалеку темнел еще один домик, в котором, как объяснил старик, жил его помощник. Мирный дым вился над трубами. Отстоявшуюся тишину вечера нарушил зычный рев коровы, ей жалобно откликнулся теленок, запертый в стайке.

Рядом с домами был расположен горячий родник, исходящий паром, и это придавало особенность пастушескому зимовью. Вокруг источника густо теснились разросшиеся кусты тальника; склон ближней горы был покрыт густым лесом. Отсюда и начиналась большая, нетронутая тайга Горного Алтая… Напрямую к северу от этого зимовья можно было выйти к реке Хатунь, далее простиралась сибирская Россия. Этот край, в отличие от прочих уголков Алтая, не был достаточно населен и освоен — оттого и сохранился в девственной мощи лесов и в зверином богатстве. Прелесть дикой природы здесь еще не была исковеркана нашествием техники, необычайно снежные суровые зимы мешали ее продвижению в глухие края. И жил здешний редкийнарод, даже в засуху не испытывая нужды в кормах для скота, потихоньку заготавливал в излюбленных местах сено и по зимнему пути подвозил к своим дворам. Захаживал сюда и случайный народ, охотнички да туристы, бывало, неосторожно пользовался огнем — и тогда случались губительные пожары. Недавно горела северная часть этой округи, едва справились с огнем солдаты, брошенные на тушение пожара. И от всего этого потихоньку таяла заповедная мощь Глубинного края.

— Мы, местные люди, называем это урочище Бекалкой, — рассказывал хозяин за дастарханом. — Наше зимовье — самое дальнее в районе Большого Нарына. За нами дичь, пустыня.

Старая хозяйка, угощавшая гостей, была, видимо, не очень расторопна и аккуратна — не скоро внесла она закоптелый медный самовар, из топки которого еще вымахивал угарный дым. Дастархан, собранный ею, не отличался изобилием, но было подано достаточно масла, сливок, твердого сыра — иримшика — всего того, что делается из молока. Трое парней, изголодавшись на морозе, до седьмого пота пили сытный чай с молоком. Полу-обмороженные руки и лица у них нестерпимо раззуделись, усталые головы так и клонились на грудь, и глаза закрывались сами собою.

— Чего только не испытаешь, прежде чем сойдешь в могилу, — вздохнув, молвил задумчиво хозяин. — И все-то делается ради жизни одной. Привыкаешь к своей скотине, ходишь за нею, пока ноги держат, не зная покоя. И сына-то аллах не дал мне, ради которого стоило бы холить добро. Правда, дочка имеется, и ее, конечно жалко… Застряла здесь с нами, никуда не хочет уходить. Мол, не могу вас оставить одних. Ох, время какое! Живем, чтобы только живу быть, не помереть бы сегодня…

Старика слушал разве что один Нуржан: два приятеля его, разомлев в тепле, уже клевали носами. Железная печурка в углу раскалилась докрасна. Тусклая керосиновая лампа, словно печальная душа бедного жилья, едва преодолевала сумрак избы. У стены стояла единственная деревянная кровать. В изголовье ее, в углу, висела нарядная одежда молодой женщины. Над постелью к стенке прибит был вышитый коврик с голубями. Заметив, что Нуржан смотрит на коврик, хозяин сообщил с улыбкой:

— Это Алмашжан, дочка… Ее голуби. Она сама, бедная, как птичка в клетке… не может улететь, куда ей хочется. Свет велик, а сидеть на одном месте надоедает ведь… Только одно утешение знает, бедная, что книги читает. Все читает и читает, с работой управившись. С десяток коров у нас, — зимою, как отелятся, молоко возим вниз, в Огневку. И вся эта работа на ней, на умнице…

Нуржан посочувствовал:

— Трудно, наверное, ей, аксакал. Молодым ведь не нравится одиночество…

— Что поделаешь? Не хочет уходить… Мы бы денег собрали, чтобы она могла уехать и училась. Но твердит одно: "На кого вас брошу одних?.." А здесь и сам порою заскучаешь так, что и дурака рад бы повстречать, лишь бы человек рядом был… В тоске живем, без соседей. От такой жизни, боюсь, не стать бы самому как этот Конкай…

— У него другое, — возразил Нуржан. — Конкай одиночество любит, одиночество считает свободой и никого к себе не подпускает. Готов кусаться и пинаться, чтобы только никто не беспокоил его. Сам об этом говорил.

— Брешет! Не свободу он любит, а людей боится. Ему среди них житья нет. Он душегуб… Девушку молоденькую загубил…

— Расскажите, аксакал! — попросил Нуржан.

Оба его товарища уже спали. Старуха обиходила, бегая с улицы в дом и обратно, хлопая дверью. Хозяин, зарядившись насыбаем, принялся рассказывать:

— Страшная история, сынок. Девушка одна восемнадцатилетняя отвозила мать в больницу и на обратном пути попала на перевал Конкая. Спешила она — скотина у нее дома оставалась без присмотра. И тоже, как вы, у Конкая про дорогу короткую стала выспрашивать. А он, крови оленьей напившись, взыграл, как зверь, и набросился на бедную, обесчестил ее… В одной рубахе, босая, бежала она среди ночи и заблудилась в снегах. С тех пор ее никто не видел, сынок. То ли замерзла, то ли волки ее съели… Да… Не знаю, как узнали об этом, но люди говорят, что так и было. С тех пор и рассказывают про Снежную девушку. Мол, бродит по горам в белой одежде, босая, с серебряными волосами…

Старуха, вошедшая с охапкою дров, прислушалась к словам мужа, рассердилась на него и заворчала:

— Разболтался, старый… Не даешь отдохнуть ребятам!

— Ладно, байбише, — ответил старик и продолжал: — В прошлую зиму ставил я капканы, в один капкан косуля попалась, так ее кто-то выпустил, а кто — неизвестно. Никаких следов человеческих рядом не было, вот какая история…

— Все это похоже на сказку, — сказал Нуржан. — Признаться, отец, я эту Снежную девушку иногда вижу во сне…

— Так и Алмаш моя говорила, что видит! — воскликнул старик. — Подружками, говорит, уже стали во сне… Что-то она завозилась с коровами…

— Эй, старик! Ты кончишь сказки сказывать? Дай покой ребятам! — прикрикнула на хозяина жена, смерив его гневным взглядом, и загремела посудой.

— Ладно, байбише, ладно! Стели постель. — И повернувшись к Нуржану, сказал: — Одно я все хочу спросить у тебя, сынок… Сколько лет вон тому жигиту?

— Какому?

— А вон тому, долговязому, здоровенному?

— Амажану?.. Да ровесники мы с ним. Двадцать три года каждому.

— А мать у этого жигита жива, нет?

— Жива. Чудная только… Замкнутая. Ее прозвали Ундемес-шешей… А почему вы об этом спрашиваете?

— Знаешь, сынок, я, когда увидел этого парня, даже испугался, ей-богу. Подумать только — до чего похож на Конкая! Как будто это он сам, чудом помолодевший… Вот же бывает как, сынок.

— Ну что вы, отец. Мало ли кто на кого похож, — отвечал с улыбкой Нуржан. — Например, вот эти двое говорили мне давеча, что я похож на вас.

— Быть того не может!.. Хотя погоди… Бывал я в вашем ауле, два раза бывал. И один раз ездил я туда э-э… точно — в сорок пятом году! Да. После войны как раз, летом…

— Ох, чтоб тебя перекосило! Ложись же, старый! — уже совсем осатанев, завопила старуха. — Опять начнешь сыновей разыскивать, которых рассеял по свету, в чужие гнезда подкинул!

— Ладно, байбише, будет тебе! Уймись. Дай поговорить с человеком. Лошади и те перефыркиваются, в табун бегут, чтобы, значит, боками друг о дружку потереться… Совсем мы здесь одичали, не знаем, как люди живут… Отшельниками стали, алла-тагала…

— Говорите, ата. Я спать еще не хочу, — сказал Нуржан.

— Спать… На том свете выспимся, а на этом лучше поговорить. Ну. так слушай. Двадцать четыре года назад пропала из кержацкого аула Огневка девушка-казашка. Мы ее разыскивали, не нашли. Тогда зима была тоже суровая, как сейчас… Прошло года два, и все ее забыли. Думали, что сгинула в горах. А потом поползли слухи, что ее видели у Конкая. Мол, прожила она все это время у него, а когда забеременела, он отвез ее в дальний аул и бросил на дороге. Говорили, что Конкай боялся, как бы люди, ненавидевшие его, не извели его самого и весь его корень, поэтому хотел, чтобы потомки его выросли в безвестности, в людской толчее. Да. Чтобы, значит, целее были… И между прочим, сынок, в те годы, когда исчезла огневская девушка, тоже стали поговаривать о Снежной девушке. Вот с каких пор ходит среди людей эта сказка. А может, и не сказка, кто его знает.

Нуржан посмотрел на спящего Аманжана; тот заворочался и скрипнул зубами, отвернулся лицом к стене.

— Да, интересно все это. — тихо произнес Нуржан.

В доме стоял полумрак, керосиновая лампа то вспыхивала ярче, то едва мерцала. Что-то особенное чувствовал Нуржан в этом уютном бревенчатом домике — в духе его, располагающем к мирной беседе, к туманной невесомости души, к раскрытию сердечных тайн. Заброшенная на самый край света, словно заблудившаяся овечка, маленькая хижина сберегла в своей тепле покой, мир и тишину.

Смуглая старуха приготовила наконец всем постели, и Нуржан стал расталкивать храпевших друзей, поднял их и вытащил за собою на улицу. Луна, выглядывая из-за плеча Айыртау, лукаво и ласково улыбалась им. Но стужа была свирепой, как и прошлой ночью. Передернувшись от холода, все трое невольно воскликнули: "Ищча-ай!" Двое кинулись обратно в избу, словно гнались за ними собаки, а Нуржан остался постоять во дворе.

Странное, беспокойное волнение испытывал он. Спать уже не хотелось, усталости как не бывало. Решил пройтись до скотного двора. И вдруг буйно заколотилось в груди сердце, он нерешительно приостановился. Обошел трактор, покрытый мохнатым инеем, осмотрел его, прислушиваясь к реву телят, раздававшемуся из сарая. Даль снежной ночи была безжизненна; неподвижно, загадочно темнела тайга на северном склоне горы… Погас тусклый свет в подслеповатом оконце избы, — старуха, видимо, задула лампу или кончился керосин…

Нуржан стал думать о завтрашней поездке… Старик говорил, что сено находится недалеко: по ущелью вверх, с обратной стороны горы. Осенью, когда он был в этих местах, ничего не слышал об урочище Бекалка. Тогда по другим дорогам ехали… Наконец Нуржан замерз на ледяном ветру и решил вернуться в дом. Теперь ему казалось невероятным, что они смогли провести ночь в безлюдных горах и не полегли там… Он подошел к избушке и только взялся за дверную скобу, как вновь раздалась эта песня…

Она была такой же протяжной, хватающей за душу, но звучала не вдали, как обычно, а совсем рядом. Печальный девичий голос, вылетев из черных ущелий, наполненных страхом и тоскою, затрепетал звонким жаворонком над снегами, озаренными серебряным светом луны, над вечными вершинами гор. В песне слились надежда и темный страх, это была жалоба человека, познавшего всю печаль жизни, тоскующего по любимой душе, которой можно раскрыть свою. И в тоске своей душа пыталась найти утешение и тихое забвение. Так плач ребенка, начавшийся от горя и страха, постепенно устает в безутешности своей и становится убаюкивающей песней. Охваченный чужой печалью, Нуржан испытал неведомое до этой минуты счастье и волнение. Он замер на месте, не смея шелохнуться, ему казалось, что сделай он хоть шаг — вмиг исчезнет неземная сила этой песни, растекавшаяся, словно волшебное вино, по всему его телу. И он вспомнил образ своих снов — Снежную девушку, приходившую к нему в прошлую гибельную ночь. Это был ее голос, ее песня…

* * *
Вернувшись в домик, он тихо лёг в постель, рядом с друзьями на полу, и не мог уснуть, взволнованный и ждущий чего-то. Все давно уже спали, сопенье и храп наполнял" весь дом. Печь гудела, разбрызгивая искры, сквозь неплотно прикрытую дверку вырывалась полоса света, и в зыбком отблеске пламени то появлялась, то исчезала деревянная кровать, возле которой лежал на полу Нуржан, и вышитые голуби на стене казались живыми. Нуржан думал, где может быть сейчас девушка, Алмашжан, чья кровать пустует, и кто все же пел — она или… та, запредельная… Снежная девушка? Ведь голос, который он слышал во сне, и этот, прозвучавший совсем рядом в темноте ночи, был один и тот же. Возможно ли такое? И он почувствовал, как размывается граница между сном и явью… Алмаш… Снежная девушка, настойчиво толкавшая его в плечо, чтобы он встал, пробудился от смертного сна… Трещат дрова в печи, старик, проснувшись, бормочет: "Чего-то Алмашжан нынче задержалась…" Алмашжан. Белый снег. Песня доносится из-за ледяных холмов… Старик Конкай — сверкают его глаза, как у волка… Наехать бы трактором на его звериное логово. Только ехать обратно придется кружной дорогой, дом Конкая останется в стороне. Посмотреть бы, какая она, Алмаш, Алмашжан… Завтра встать пораньше и посмотреть.

Тихо стукнула дверь, обитая войлоком; кто-то вошел; шуршит одежда; откуда-то тянет керосиновым чадом; кто-то ест в темноте, тихонько причмокивая губами… Нуржан осторожно выглянул из-под одеяла и в полумгле комнаты, озаренной слабыми отблесками печи, увидел неясную тень человека, снимающего через голову одежду. Тень направилась к кровати, легко и неслышно перешагивая через лежащих на полу, мелькнули белеющие в полумраке полные ноги. Они едва не наступили на голову Нуржану и, отодвинувшись, замерли у кровати. Затем сверкнули серебристыми икрами и исчезли. Скрипнула кровать. Горячее, частое дыхание опалило лицо Нуржана. Он кашлянул, давая знать, что он не спит. Тот, кто лежал совсем рядом, на кровати, тоже не спал и дышал все так же бурно, стараясь сдерживаться, словно борясь с самим собою… И оба долго пролежали так, затаясь, охваченные глубоким волнением… Уже догорели дрова в печи и смолкло гудение пламени. Стало совершенно темно… Вдруг что-то легкое защекотало лицо жигита. Он протянул руку и прикоснулся к длинным густым волосам. Они упали с кровати и рассыпались по горячему лицу Нуржа-на. Закрыв глаза, он самозабвенно ласкал, перебирал эти девичьи волосы, и девушка, которую он еще и не видел, не противилась этим робким ласкам. Словно знала, что если скажет хоть слово, то навечно спугнет то чудо необыкновенной чистой радости, возникшей между ними в темноте, в молчании. И сама бережно, ощупью, возложила свою руку на лицо жигита. Это была горячая, жесткая, натруженная рука. Нуржан тронул ее — и по ее шелковистым изгибам дотянулся своей рукою до плеча девушки, до ее мягкой шеи. А теплые пальцы вспорхнули по его лбу к жестким волосам жигита, стали нежно перебирать его заскорузлые, пропахшие соляркой и морозом кудри, словно это было нечто самое драгоценное на свете. Жигит, распаленный могучей страстью, готов был устремиться к ней — она тоже была охвачена тем же пламенем! Загрубевшие пальцы его легко коснулись бровей, ресниц девушки — о, боже, почему они залиты слезами, эти невидимые очи, почему она беззвучно плачет, Алмашжан… или — Снежная девушка? Кто из них?.. Полноокруглая девичья грудь… Жигит впервые касается такого чуда, он в огне, он в слезах. Он долго искал ее — они искали друг друга, пробираясь по снежным долинам, переходя через горные перевалы, и вот они встретились, может, в первый и последний раз. И наступил миг свидания и одновременно прощания навек, — кто знает? — поэтому не надо ниспровергать мечту, надо пожалеть друг друга, сберечь чистоту долго тосковавших сердец… Он прижался губами к жарким, ласкавшим его рукам и бережно, благодарно целовал их.

И в темную хмель его блаженства просочился тихий шепот:

— Я знаю, кто ты…

Нуржан. Человек я… Один из смертных. Пустые сани везу за собой…

Девушка. Я узнала тебя. Когда вы с отцом разгружали во дворе сено.

Нуржан. Ты Алмашжан… Твой отец о тебе рассказывал…

Девушка. Я часто вижу тебя во сне.

Нуржан. Меня?.. Это я тебя вижу во сне, Снежная девушка. Я искал тебя!

Девушка. Значит, ты искал Снежную девушку?..

Нуржан. У тебя на глазах слезы… Почему ты плачешь? Устала, замучилась здесь, в снегах…

Девушка. Ты тоже плачешь. Тоже устал, замучился… Не плачь. Ты нашел то. что искал. Я Снежная девушка. Я стояла под окном и слышала, как ата рассказывал тебе обо мне. Да, это я… Та самая Снежная девушка, о которой все говорят.

Нуржан. Но ведь она… умерла? Она же превратилась в лед. Ты хочешь, чтобы я поверил сказке…

Девушка (шепотом). Я не хочу тебя обманывать. Нет. Слушай. Я на самом деле Снежная девушка. В пургу ночью я бежала по снегу босиком, раздетая, и меня нашел в горах старик… хозяин этого дома. У них нет своих детей, и старики оставили меня у себя. Целый год никто не знал, что я прячусь здесь. За это время я узнала, что моя мать умерла в больнице. Кроме нее, у меня не было никого. И я тогда решила навсегда остаться здесь. Да и куда мне возвращаться, зачем? Где теперь мой аул?.. После того, что случилось, я боюсь людей, мой жигит. Я не верю им! Я умираю здесь от тоски и обиды, и пусть будет так. Когда на меня нападает моя тоска, я надеваю белое платье и убегаю ночью в горы, брожу одна по снегам… пою, плачу. Ата, старик мой, приводит меня обратно… Он нарочно всем рассказывает небылицы о Снежной девушке, чтобы никто не догадался, что это я… Когда ночью по колени в снегу брожу я одна по горам, то жар души немного остывает — и я успокаиваюсь…

Нуржан (шепотом). Значит, ты… ты прошлой ночью приходила… разбудила меня, Снежная девушка?

Девушка. Не я, мой жигит, а душа моя, мой призрак, моя тревога. Прошлой ночью мне было так тяжело, я так почему-то затосковала по тебе. Нацепила лыжи и пошла в горы… Ты удивлен? Думаешь, как я могла о тебе думать, если никогда не видела тебя?

Нуржан. А разве… видела?

Девушка (тихо смеется). Конечно! Прошлой осенью, когда вывозили сено. Я в кустах спряталась, смотрела на вас. Так я увидела тебя впервые… И с тех пор только и думала о тебе. Я пела для тебя песни. Видела тебя во сне… Это моя тоска привела тебя в наш дом. И вот я снова увидела тебя, мой жигит.

Нуржан. А Снежная девушка?

Девушка. Это я. Это мой призрак, мой двойник.

Когда мне совсем плохо, она отделяется от меня и ходит ночью по снегам… Когда я очень хочу видеть тебя, то отправляю ее в твой аул… Сейчас она, мой дорогой, от радости и от счастья летает в горах и распевает песни.

Нуржан (печально). Да… Да…

Девушка (перебивая). Тише! Послушай, мой жигит… Ты слышишь? Слышишь песню?

Нуржан. Слышу.

Девушка. Это я хожу по снегам и пою.


Наутро, когда он проснулся, кровать рядом была пуста. Чудесный цветок, упавший на него откуда-то с неба, где зарождается звездный дождь, цветок снежного января исчез куда-то. Видно, Алмаш спозаранок ушла доить коров. Осталась лишь подушка на кровати — мокрая, мокрая от слез.


И снова они завели трактор, чтобы отправиться в свой белый-белый путь.

Править трактором сел Аманжан, а Нуржан занял место на железном ящике. Когда трактор с ревом тронулся с места, Нуржан увидел, как в стекле единственного окна избушки, покрытом инеем, протаяла круглая дырочка и в ней засверкал черный глаз. И странный, внимательный взгляд этого глаза провожал трактор — до тех пор, пока не слились темное око и круглое отверстие во льду в одно темное равнодушное пятнышко.

Нуржану во мраке ночи так и не довелось увидеть лица девушки. Все, что он увидел, так это угасший за обледеневшим окном черный зрак. Но и этого было вполне достаточно — словно утренняя Венера, будет следить за ним с высот Вселенной таинственный взор. И по нему он воссоздаст в своем воображении облик прекрасной девушки, неприкаянно блуждающей среди белых полей и холмов. Ее блистающая, несравненная красота пробудит в душе жигита радость и волю к жизни. И когда он почувствует, как устало никнут его большие теплые руки, привычные к тяжелому труду, когда, не дай бог, хмурая усталость охватит сердце жигита — он вновь услышит зов Снежной девушки и увидит белые-белые просторы ее царства…

Молчат ребята. Опять лица их стали хмурыми, отчужденными, словно готовы жигиты вцепиться друг другу в глотку, опять им целый день ехать по снегу. Нуржану тепло, даже жарко, а два приятеля его дрожат от холода. Ибо они смотрят вперед, на дорогу, по которой надо добраться до сена, а Нуржан, сидящий напротив, смотрит назад, в сторону одинокого зимовья, где живет Алмаш — Снежная девушка. И он снова слышит ее далекую печальную песню — зов затерянной в снегах тоскующей души.

Снежная девушка, чего тебе надо в этом белом-белом мире?..


1977

Перевод А.Кима

ОТГОЛОСОК ЮНЫХ ДНЕЙ… (Нурлан)


1
Прошло уже десять лет, как кончилась война, и люди, исхудавшие в лихое, голодное время, постепенно набирались сил. Как и прежде, в военные годы, они были заняты с утра до. вечера хлопотливой и тяжкой работой. И в этом смысле мало что переменилось, но уже не было войны и не терзалась душа за воюющих отцов и сыновей, братьев и сестер.

Снова стало возрождаться простодушие, какая-то детская непосредственность и безрассудная доверчивость. Сердца, израненные войной, постепенно излечивались. Растоптанные фашистскими сапогами души вновь пустили нежные ростки, крепнущие с каждым годом.

Послевоенные десять лет — срок долгий и в то же время слишком малый для того, чтобы восстановить разрушенный, разбитый мир, утешить сирот и вдов, которые перенесли такое тяжкое и безутешное горе, что забыть его нет никаких человеческих сил; слишком малый срок, чтобы погасить отчаяние от невозвратимых потерь, успокоить народ. Но рана, нанесенная врагом, уже зарубцевалась, хотя еще и болела. Изрытая снарядами земля заросла травой и лесами, скрыв следы войны, люди снова познали вкус жизни. И природа, родная, милая природа обновилась и помолодела, буйно расцвела, засверкала всеми красками, как дивная птица павлин.

Весна нынче пришла рано, снег растаял быстро, и перелетные птицы поэтому вернулись на родину раньше обычного. Только в горах еще лежал снег, напоминая о зимней стуже, сверкал на солнце, будто зеркало.

Река Бухтарма вышла из берегов, разбушевалась, разлилась во всю ширь. Как белогривая норовистая кобылица, грызла она свои удила, рвалась на волю, разбрасывая во все стороны хлопья пены, со всей своей ярой силой билась грудью о берег, и тот, не выдерживая этой дикой силы, обрушивался в воду целыми глыбами.

Особенно впечатляющую картину представляет горная речка, если смотреть на середину ее русла. Там, будто споря со стремниной, несется всякий мусор, захваченный рекой: кора берез, старые стволы тополей, ив, щепки и сучья. Не видно даже воды.

Печально смотреть на молодое, едва успевшее распустить почки деревце, которое вырвано с корнем бешеным напором воды. Только что приготовилось жить, нежиться под лучами солнца — и вот надо прощаться с миром, увядать и сохнуть прежде времени.

Наблюдать за половодьем — все равно что слушать громкий, торжественный хор, слушать с удовлетворением, чувствуя, как душа наполняется силой, стремится куда-то. Невольно появляется желание вскочить на аргамака и ускакать бог знает в какую даль.

Итак, пришла весна тысяча девятьсот пятьдесят пятого года. В ауле Чингизтай только что отпраздновали майские праздники и теперь готовились встретить День Победы. Майские праздники прошли хорошо. Колхозники, учителя и ученики с красными развернутыми знаменами обошли с песнями весь аул. За праздничным шествием увязались все мальчишки, а за ними и аульные псы с лихо свернутыми в баранку хвостами. Всем было весело в этот день. Затем перед клубом, недавно срубленным из свежих бревен, прошел митинг. Перед народом говорил представитель из района, красивый светлолицый мужчина в кителе и в хромовых сапогах. Он не заглядывал в бумагу, а говорил просто и от души, негромким голосом, но все слушали его затаив дыхание. После митинга в клубе был концерт.

Все радовались празднику, но особенно разошлись фронтовики, которым посчастливилось вернуться с войны. Солтаку хотя и перевалило за пятьдесят, он так пел, будто весь Алтай эхом отдавался. Звучный тенор бравого солдата жаворонком уносился в высоту и замирал там, дрожа и переливаясь, словно зависал на ниточке-паутинке крохотной точечкой, пока не таял в синей безбрежности.

Концерт закончился, и стены клуба, половицы застонали от топота ног — плясали краковяк, "саратовскую", польку. Девушки в длинных платьях с прямыми плечиками по моде той поры до упаду танцевали с парнями, тщательно выбритыми и прилизанными по случаю праздника, в отутюженных заботливо брюках, широченные штанины которых мели землю. Потом ребята выводили своих девушек, разгоряченных танцами, на улицу, под лунное, мягко светящееся небо, где долго прогуливались и шептались и раздавался негромкий смех.

В этот день стряпали в каждом доме, упивались домашним пивом и все были хмельные. Но до чего же уместной казалась эта повальная гульба! Потому что никто не начинал склок, никто никого не хватал за ворот и не честил до седьмого колена. Разве что приврет кто-нибудь слегка, рассказывая, сколько порешил фашистов на войне и вот дождался наконец Дня Победы. Ох и много же было тогда таких рассказов!

В тот день и Нурлан до самого рассвета не сомкнул глаз. Днем он побывал на демонстрации, послушал речь красивого светлолицего представителя из района, сходил на концерт. Остался и на танцы, но сам не танцевал, а только смотрел. Затем вышел на улицу и бродил до самого рассвета, прислушиваясь к счастливым голосам влюбленных. Когда стало светать, пришел домой и свалился в постель как убитый. Мать укрыла его одеялом, недовольно ворча, мол, носит полуночника. Поцеловала в лоб и тихо, ласково пробормотала: "Совсем уж взрослым стал, мой жеребенок". Пора юности, стоявшая на пороге, принесла и Нурлану свои хлопоты и заботы.

Война отметила костлявой рукой всех без разбору, и взрослых и детей, но труднее всего пришлось ребятишкам. Нурлан был одним из многих казахских мальчишек, которые прожили детство полуголодными и оборванными. Не успел подрасти, окрепнуть, а уж хлебнул вместе со взрослыми и горького и сладкого, познал’ соль жизни. Иногда в семьях, лишенных кормильцев, в отчаянии раздавались проклятия: "У, оборвыш, поглотивший отца своего!" В таких семьях, случалось, малышей били. Инвалидное, худое детство, встававшее на работу с восходом солнца, рано распрощалось с теми, кто потерял на войне своих отцов.

Нурлан, к счастью, в отличие от некоторых своих сверстников, не слышал таких обидных слов. Его неказистый отец сумел вырваться живым из огня войны. Но хоть и вернулся он домой, кормилец был ненадежный, потому что часто болел. День работал, два дня валялся в постели. Мучила старая рана, пуля засела где-то в груди и саднила и жгла раскаленным железом. С каждым днем прибавлялось в доме охов и вздохов. Иногда он не спал ночь напролет, скрежетал от боли зубами, рвался куда-то и кричал надсадно: "Вперед! Вперед!" Нурлан не выдерживал в такие минуты, собирался и уходил на улицу, к старому тополю на берегу Бухтармы. Стоял под деревом, слушал течение реки и погружался в мрачные думы. Когда-то на берегу росло много тополей, но все поглотила ненасытная река. Остался вот этот один, к которому Нурлан так привязался, что даже считал его своим. Но теперь, наверное, пришел и его час. Бурливая Бухтарма того и гляди оторвет кусок берега, на котором приютился старый тополь, и он грохнется в воду. Мальчик всерьез молил, чтобы хоть год еще дерево простояло. А иногда он думал о силе, которая бы остановила наседающую на аул Бухтарму и даже повернула бы ее вспять. Но где добыть такую силу?

Особенно угнетало мальчика, что река, сильно подточившая этот берег, уже вплотную подбиралась к дому Анны-апай. Это был тут единственный русский дом, срубленный еще до советской власти. А дом Нурлана соседний. Более пятидесяти лет семьи жили бок о бок, и не было случая, чтобы они хоть раз поссорились.

Анна-апай, оказывается, в свое время перевязала пуповину Нурлану. Мать иногда говаривала, вспоминая этот случай: "Зря я позволила Анне перевязать пуповину мальчику. Вон теперь характерец у него какой. Так и режет напрямик, по-русски".

Муж крестной матери Нурлана Гриша-агай помер прошлым летом. Единственная дочь Анны, Маруся, вот уж третий год как вышла замуж за казаха и в родном ауле, у своей матери, почти не бывала.

Недавно как-то Анна-апай сказала: "Весна нынче рано пришла, потому богатый год будет, изобильный. Только и смертей много будет, особенно среди стариков. Много их уйдет". Люди, прослышавшие об этом, почем зря стали проклинать Анну: "Чтоб тебе скулы свело, ведьма! Пускай тебе самой выпадет эдакое везенье, а нам нечего сулить худое".

Нурлан до сих пор помнил, как умер Гриша-агай. Это был единственный мастеровой в ауле, и умер он, когда гнул дугу из березы. Никто и не заметил, как отошел бедный мастеровой. Все знали, что старик любил поспать, засыпал на ходу, всякую свободную минуту урывал для сна. Точил ли серпы, косы, подавал ли сено, когда метали стог, или даже резал гуся, всегда умудрялся вздремнуть.

Однажды в дом к Нурлану ворвалась взбешенная Анна-апай, таща за собой, как напроказившего ребенка, Гришу-агая. "Слушай, соседка! — закричала Анна. — Будь свидетелем, хочу разводиться со стариком. А ведь прожила с ним без малого пятьдесят лет! Довел он меня, совсем довел, окаянный! Поехала я на ток зерно веять, а он, дьявол, за это время успел единственный мой самовар расплавить! Натолкал полную топку углей, открыл краник, когда вскипело, чтобы, значит, чаю себе налить, да так и заснул. Самовар вытек весь, расплавился. Испортил вещь, и чаю теперь не в чем вскипятить. О, господи! Что мне теперь делать?" Высказалась Анна и с негодованием взглянула на мужа. А тот как присел на стульчик у печи, так и захрапел. Едва растормошила Анна старика да увела домой.

Сандугащ, мать Нурлана, часто говаривала: "Бедняжка Анна, как пойдет в гости со стариком, так и покою не знает. Все следит да толкает его в бок, чтобы не заснул, а то сраму не оберешься".

И вот поэтому-то, когда Гриша-агай умер за работой в колхозной мастерской, никому и в голову не пришло, что он уже мертв. Все подумали, что старик просто задремал. Только вечером Анна пришла за ним да начала тормошить его, мол, вставай, окаянный, домой ведь пора. Потянула его за ворот, а он возьми да и свались на бок.

Анна долго оплакивала мужа, ходила во всем черном, но не распускала волос по плечам, не царапала себе в кровь лицо, а плакала молча и безутешно. Сколько раз видел тогда Нурлан, как его крестная молилась перед изображением старика в углу, который смотрел строго и осуждающе. Нурлан спрашивал у матери, что это за старик на картине, а та растолковывала ему, как умела: "Это бог такой у русских. Ты давай не ходи к ней, когда она молится, а то и сам неверным станешь". Тогда Нурлан признался ей: "А меня и так все дразнят, говорят, пуповину тебе перевязала русская, перекрестись, дескать…" И Нурлан в душе сердился на мать, что позволила перевязать ему пуповину единственной русской в ауле, как будто не нашлось других людей. Но когда он подрос, то понял, что с этой маленькой голубоглазой старушкой свела его счастливая судьба, потому что в детстве он сильно болел — и Анна выходила его. Своей жизнью и здоровьем он обязан этой русской женщине. И часто он со стыдом думал, что пока еще ничем не отблагодарил ее, что Анна совершила настоящий подвиг, спасла ему жизнь.

Немного было в ауле людей, которые бы не лечились у Анны, и даже когда зимой к ним приехала молоденькая девушка-врач, наверное, неплохой специалист, люди по-прежнему ходили к Анне. Бывало, из-за пустяков, палец кто порезал или занозил, бегут к Анне за помощью.


Одна только семья в ауле занималась огородами — Григорий да Анна. Но мальчишки, сорванцы, очень уж бедокурили. Не успеет огород зазеленеть, они уж тут — и не столько сорвут да съедят, сколько вытопчут.

В этих набегах сначала участвовал и Нурлан, но как-то раз его застал в огороде Гриша-агай. Бить не стал, за уши не драл, а только сказал тихонько: "Ты ведь нам вроде как сына родного будешь. Наоборот, должен охранять огород. Не надо больше воровать. Если хочешь морковки или огурцов, так мы тебе и сами дадим. Детей у нас, видишь, нет. Так что все тут растет для тебя".

После этого случая Нурлан перестал лазить в огород. Но и сейчас, как вспомнит слова Гриши-агая, так и покраснеет от стыда. Но чего только не случается в детстве, на то оно и детство.

После смерти Гриши-агая мальчик еще больше привязался к своей крестной матери, много помогал ей по хозяйству, рубил дрова, носил воду. Вчера, например, помог посадить клубнику.

Бывало, залезал он на просторную русскую печь, играл там с полосатой кошкой да тут же и засыпал. В таких случаях Анна накрывала его черной шубой старика и старалась не шуметь, ходила по избе тихонько.

Однажды он проснулся, протер глаза и увидел, что Анна-апай прядет шерсть и негромко напевает. Нурлан не понимал слов песни, но она ему почему-то понравилась, и он еще долго лежал в полудреме, прислушиваясь, как поет Анна. Он никогда не слышал такой песни, очень грустной и широкой. Она пробуждала мечту, звала к чему-то далекому и неясному. Он погружался в мир девственных русских лесов, которых никогда не видал, но знал, что они есть, в мир привольных широких рек, березовых рощ, пахучих лугов и светлых озер. Но за всем этим стоял перед ним дорогой ему образ Анны-апай, ее грустное, задумчивое лицо.

Когда Нурлан не ночевал дома, за него обычно не беспокоились и не искали: "Э-э, да где ж ему еще быть, поди, опять у русской матери своей".

Соседки-кумушки предостерегали Сандугаш: "Смотри, как бы не приворожила твоего сына русская старуха. И днюет и ночует у нее". Сандугаш на это отвечала: "Кто же его выходил-то в детстве? Разве не Анна? Нет уж, даже если она и сыном его захочет сделать, я не возражаю".

И соседкам нечего было на это возразить.

2
Едва отшумели майские праздники и улеглась суета, колхозники взялись за свои обычные весенние работы. Нынче в Черной степи колхоз задумал посеять подсолнух. Дело это было новое. Сначала люди не поняли всей выгоды начинания и возмущались: "Что ж это значит? Семечки теперь будем щелкать?"

Но потом, когда им растолковали, что подсолнух выращивается в основном для корма скоту, что коровы от него прибавляют молоко, надои увеличиваются, тут же послали ребятишек выкрасть немного семян, чтобы и у себя на огородах посеять. Никому и в голову не приходило, что тайна их раскроется, едва взойдут семена подсолнуха.

Отца Нурлана поставили караулить всходы от коров и коз. Но чаще всего караулить приходилось Нурлану, который учился в десятом классе. Отец все жаловался на здоровье и говорил, что сторожить поле самое худшее дело, какое только можно придумать. И действительно, тут не привыкли содержать скотину на привязи. Вечером, когда коровы возвращались с пастбища, они непременно норовили заглянуть в поле, где рос подсолнух. Да и после дойки хозяйки не удерживали их во дворе, и коровы, будто сговорившись, тянулись одна за другой к знакомому полю. Старик покоя не знал, охраняя подсолнух. А коровы хитрили, прятались где-нибудь в овраге или за деревьями и, едва старик пропадал с их глаз, опрометью неслись к посевам. Зелени-то пока еще почти никакой не было. Трудно сказать, что за сила притягивала сюда коров. Может, им было приятно потоптаться на рыхлой земле или полежать на солнышке, сонно пережевывая жвачку? Кто их поймет…

Телки и бычки тоже охочи были поскакать по мягкой земле, частенько они докучали старику, который, чуть не плача, торопился с одного конца поля на другой.

Нурлан иногда запирал вредную скотину в заброшенную старую зимовку чабана, но за это доставалось ему от вздорных хозяек. Как говорят, куда ни кинь — везде клин.

Отец с досадой говорил ему: "Тут ведь у нас хуже, чем на войне. Там враг наступает, так можно оборониться, шугануть из винтовки или из пулемета. А тут враг у нас рогатый — корову не пристрелишь. А хозяюшки чего стоят? За свою корову живьем съедят".

Нурлан думал, как бы поскорее вырасти, закончить учебу да уехать из аула, а там, может быть, и жениться… На ком? Он не знал, но думал, что кто-то его ждет, ищет его, изнывая от тоски, бродит по белому свету, и в конце концов они непременно встретятся. А сейчас ему никто не нравился. Он мысленно перебирал всех девушек в ауле, как ягнята на привязи стояли они перед ним. Нет, среди них ее не было.

Когда его посещали такие мысли, он до самого рассвета не мог уснуть. Тело горело, сердце колотилось, в голову лезло невообразимое. И не совладав с мыслями, он выскакивал на улицу, бродил босиком по росе, потом садился на крыльцо и жадно смотрел на темное небо, увешанное ожерельями звезд, на месяц среди них, на спящий безмятежно аул. Тихо вокруг. Только шум реки нарушает тишину, которая сочится с темных небес.

Впрочем, нет, Бухтарма не нарушает тишину, а, наоборот, охраняет ее, вечно и непрерывно охраняет. Если бы затих плеск волн, то наступила бы мертвая, неживая тишина и потеряла бы она умиротворенность табуна, безмятежно пощипывающего траву. Но ведь может же что-то нарушить эту робкую, мягкую тишину? Например, собака, лениво брехнувшая со сна, или курица, встрепенувшаяся на шесте? Или теленок, который проголодался среди ночи и промычал, зовя свою мать? Нет, все эти привычные звуки не могут нарушить тишину. Но что же тогда?

Может быть, подвыпивший Кожак? Тот любит поорать, когда напьется пива.

Или шорох летучих мышей, или косуленок, заплутавший на том берегу, или ночной жук, налетевший сослепу на рог коровы и с жужжаньем упавший на землю? Или жеребец, отставший от косяка и призывно ржущий во тьме?

Иногда с кладбища, что за аулом, доносились какие-то невнятные звуки — может, они? Или вдруг прорвется ветерок с той стороны, из рая, чтобы пригласить живых в свою обитель? Нет, все это ерунда! Но что же тогда постоянно нарушает эту устоявшуюся тишину, комкает ее и мнет, разрывает вдоль и поперек?

О, господи! Так ведь это же стоны его отца. Саднит осколок снаряда у него в груди, и он не знает, куда деваться от боли. Прошло десять лет, как кончилась война, а для отца все еще грохочут пушки и стоит гул войны в израненном теле, отдается эхом, лишает покоя.

Но и это не то. А скорее всего нарушают тишину песни, звучащие в его сердце, жаждущем чистоты и любви, трепетно ожидающем какой-то великой радости от будущего. Только эти песни и нарушают дремлющую тишину. Только они и могут всколыхнуть ее, хотя звучат робко и стыдливо в его душе, подобно шороху крыльев фантазии, пытающейся отыскать реальное в нереальном. И все это похоже на легкую дрожь верблюжонка, делающего первые робкие шажки в своей жизни…

Так вот что, оказывается, нарушило великую тишину — песни его души. А он этого и не знал. Но ясно одно, поскорее бы вырасти да уехать из аула, чтобы встретиться с любимой в жизни, а не в мечтах. И, может быть, у них будет ребенок.

Нурлан невольно рассмеялся своим мыслям: "Нужно ли вообще это орущее, беспокойное существо? Может, и не надо его вовсе? Но разве об этом можно рассуждать? Оно появляется на свет, ни у кого не спрашивая совета, надо ли ему появляться. Ни у мудреца, ни у дурака. Появляется и требует своей доли счастья. Может, это будущий солдат или будущая мать, все возможно".

Первомайский праздник закончился, начинался второй великий праздник — День Победы. Раннее утро в ауле Чингизтай в этот день выдалось спокойное и тихое, но тихие окрестности вдруг всколыхнулись и разбушевались, как стреноженный стригунок. А причиной тому явился черноволосый мальчуган, галопом пролетевший по аулу на хворостине, поднявший за собой облако пыли. Он возбужденно нахлестывал своего скакуна и орал во все горло: "Немец идет! Немец идет!" Сообщение озорника ошарашило аульчан, хотя не все приняли его всерьез. Но старики разворчались: "У-у, непутевый, чтоб тебе пусто было. Того и гляди накличет беду на нашу голову". А некоторые из них и на самом деле испугались. А вдруг да действительно враг притаился где-нибудь поблизости за деревьями или в овраге? А потом возьмет да и захватит врасплох этот мирный аул в глубоком ущелье Алтая?

Так неожиданно случилось событие, взволновавшее аульчан, которые до сей поры и в глаза не видали немцев, за исключением, конечно, фронтовиков.

Но что там старики, какой с них спрос? И молодежь взбудоражилась. Слух о надвигающейся опасности обрастал всевозможными подробностями, и трудно было отделить правду от вымысла. А правда заключалась в том, что к аулу подступал не враг, а ехала девушка-немка, назначенная в колхоз агрономом. Но до этой простой истины аульчане докопались не сразу.

Чтобы узнать, действительно ли девушка дочь тех самых чудовищ, которые десять лет назад топтали нашу землю, старики решили вызвать отца Нурлана, фронтовика, повидавшего не только немцев, но и японцев на Дальнем Востоке, и финнов на Севере. С войны вернулись относительно целы и невредимы лишь он, Аким, бригадир Иса да еще несколько человек, но уж совсем инвалидов.

Здоровье у отца Нурлана в этот день было неважное, поднялась температура, трепала лихорадка, и он не вставал с постели. Тогда стали уговаривать взглянуть на девушку бригадира Ису, любившего покозырять немецкими словами, вроде "гут морген". Иса замахал руками и отказался наотрез: "Ничего я не знаю, и все тут". Тогда люди попытались задеть его самолюбие: "Значит, все это вранье, что ты дошел до Берлина. А если уж на то пошло, то ты и не воевал вовсе". Тот на все это отвечал одно: "Да что она мне, родная, что ли? Откуда мне знать, что за человек эта немка? Все они, дьявол их побери, для меня на одно лицо. Волосы рыжие, глаза синие. Почем я знаю, кто она? Отвяжитесь вы от меня!"

В то время автобусы из района в аул не ходили. Раз или два в неделю совершала рейс машина Кожака, поэтому те, кому надо было в район, чаще всего могли рассчитывать только на крепость своих ног. И люди тащились пешком по большаку.

Весть о том, что агрономша идет к ним в аул пешком, а не едет на машине, тоже многих удивила.

Между тем она уже была где-то в километре от аула, около родника Куркиреме, и когда вышла из низины на пригорок, то вдруг увидела перед собой весь аул, высыпавший ей навстречу от мала до велика, от согбенных старцев с посохами в руках до ползающих младенцев. Естественно, она обрадовалась — мол, какие же это добрые, благородные люди, встречают ее всем аулом. Но по мере приближения, когда ей удалось разглядеть выражение лиц у людей, она побледнела и растерялась. Все же приветливо поздоровалась с людьми, но казахи стояли хмурые и неподвижные, косо и враждебно поглядывая на нее. Никто даже губами не пошевелил в ответ на ее приветствие. Все смотрели на нее, словно на чудовище, потом молча расступились, освободили дорогу.

Робко поглядывая на хмурых казахов, будто зайчонок, попавший в грубые руки охотника, она нерешительно спросила по-русски: "А где контора колхоза?" В ответ было угрюмое молчание. Колхозники стояли как туча, готовая разразиться дождем и градом, будто все вокруг заморозило, сковало льдом, несмотря на весну и яркое солнце. Девушка в растерянности закрыла лицо руками, готовая расплакаться от обиды. Из толпы выбежала мать Нурлана и закричала: "Ну чего уставились на бедняжку, как на змею? Она-то в чем виновата перед вами?" И схватив девушку за руку, повела ее в контору. Люди были недовольны Сандугаш, но стали расходиться, по-разному толкуя событие.

— Вот вражья дочь! Пусть убирается туда, откуда пришла!

— Немец есть немец. Это тебе не казах, опасаться надо.

— Думаете, власти не знают, кто она? Не германка она, наверное, а наша, советская немка.

Одна старуха с трясущейся головой сказала:

— Ох, не трогайте вы ее, а то герман снова откроет войну. Захватит наш аул и всех мужиков, что остались в живых, угробит.

Случай с агрономшей на Нурлана не произвел никакого впечатления, да он и не встречал ее, потому что каждый день сразу же после занятий уезжал в поле караулить вместо отца. В последнее время приподнятое, крылатое настроение оставило его. Он чувствовал в себе какое-то беспокойство, а иногда был вялый и сонный, будто дремал на ходу, как покойный Гриша-агай.

Нурлан неплохо пел, но, как ни уговаривали егодиректор школы и классная руководительница участвовать в праздничном концерте, он наотрез отказался. Не подействовали даже угрозы — мол, не выдадим тебе аттестат. Нурлан и сам не понимал, откуда у него такая строптивость, такое упрямство. Стоило кому-то сказать, сделай так, он поступал наоборот.

То, что Нурлан отказался спеть песню в День Победы, вовсе не значило, что он не радовался празднику. Просто парень был в каком-то странном состоянии, что-то беспокоило его, тянуло к уединению, к какой-то иной жизни, смысла которой он и сам еще не представлял ясно. От этого, наверное, и пусто было на душе.

Пойти бы пешком по белу свету, воображал он, найти свой остров, на который еще не ступала ничья нога, найти свою мечту и не удовлетворяться ни одной формой существования, что есть на земле.

Его снедала тоска по невиданному, опасному путешествию или подвигу. Сесть бы на коня да отправиться в поход спозаранку, с розовым рассветом, и вернуться через сто, а может быть, и через тысячу лет. Но, конечно, Нурлану не хотелось, чтобы кто-нибудь узнал об этой его страсти…

Юношеский пыл настойчиво требовал удовлетворения. Сердце его рвалось в высоту и жаждало перемен, бури. Такое примерно душевное состояние было у Нурлана, и он находился весь в плену своих смутных, неясных чувств. Случалось, что на посевы, которые он охранял, не забредала докучливая скотина и не было надобности сидеть на неказистой лошадке отца, по прозванию Аккенсирик, но он колесил и колесил по полю, весь погруженный в мечты. И в голову не приходило, что можно сойти с коня и заняться каким-нибудь другим делом.

В тот день, когда приехала агрономша, он как раз сторожил поле и ничего не знал о происшествии. Только вечером, когда вернулся домой и сел пить чай, мать сказала ему:

— Девушка-агроном в аул приехала. Попросилась на квартиру к твоей Анне.

Нурлан промолчал. Новость мало его тронула.

— Она и на самом деле немка? — спросил отец.

— Конечно. Имя-то она свое называла, только я не запомнила, — сказала мать. — Не я бы, так досталось бедной.

— А ты пробовала с ней разговаривать? — спросил отец.

— Как я могу с ней говорить, когда она по-казахски ни слова не знает? Анна говорит, что девушка хорошая. Да вот и вспомнила, как ее зовут. Лиза, кажется.

— Не Лиза, а Луиза, наверное, — предположил отец.

Нурлан, который сначала без всякого интереса прислушивался к разговору, вдруг оживился, будто глухой, к которому стали возвращаться все звуки.

— Когда она приехала? — спросил он.

— Да после обеда, — ответила Сандугаш, которая уже мыла посуду.

— А что, если я схожу и погляжу на нее?

— Устал ведь за день-то на лошади, — возразила мать. — Нечего ходить, с утра тебе опять в поле. Сам видишь, отец не может сторожить. Лучше бы отдохнул да выспался.

Отец, который приготовился ложиться и стоял около постели, вступился за сына:

— Пусть сходит, если охота. Успеет еще выспаться.

— Нечего ему ходить, — отрезала мать. — Девушка никуда не убежит. Рядом ведь поселилась, соседка теперь наша. Да и что смотреть — ни рогов, ни хвоста у нее нет. Обыкновенная девушка, как наша Маруся, светловолосая, синеглазая. А волосы вот у нее красивые. Белые-пребелые, рассыпались по плечам, глаз нельзя отвести. Она тебя немного старше. Ей уж, наверное, больше двадцати.

"Волосы красивые, — подумал Нурлан, — белой пеной спадают на плечи". И ему захотелось увидеть ее.

3
На другой день Нурлан проснулся намного раньше обычного. Как будто кто-то толкнул его в бок. Он вздрогнул и вскочил с постели, оглядываясь по сторонам и сонно моргая. В соседней комнате безмятежно посапывали мать и отец, никого постороннего, глухая тишина. Отца всю ночь мучила старая рана, и он успокоился, забылся только под утро. На цыпочках, стараясь не шуметь, Нурлан выбрался на улицу. Небо было ясное. И глядя на это чистое, опрокинувшееся над землей небо, он почувствовал вдруг такую же ясность и безмятежность в душе. С чувством радости он оседлал серого трехлетка и вскочил на него.

На востоке Алтай заметно посветлел. Величавые горы будто постепенно охватывал пожар. Всходившее солнце надевало на их вершины расшитые золотом тюбетейки, начиная с самых высоких и кончая теми, что пониже. Так казалось Нурлану.

От Бухтармы поднимался легкий парок и клубился ленивыми струями над водой, не в силах взлететь выше. Аул крепко спал. Даже жаворонок, трезвонивший где-то в вышине, не мог пробудить его.

Ночью выпала обильная роса на молоденькую травку, и за Нурланом тянулись темные следы. Воздух был свеж и прохладен. Легкий ветерок, вырвавшийся вдруг из ущелья, нисколько не нарушил утренней тишины, не обеспокоил природу, пока еще безмятежно дремлющую в первых лучах солнца. Нурлан окунулся в мягкий, как шелк, утренний бодрящий воздух. Аккенсирик, обглодав всю зелень около столбика, к которому был привязан, удрученно рыл копытом голую землю. Увидев Нурлана, конь всхрапнул, тихо заржал и вскинул голову.

Нурлан отвел его к броду, напоил, а потом неторопливо повел домой, где оседлал, и выехал в поле. Там уже были коровы — видно, пролежали всю ночь, пережевывая жвачку. При виде человека они неохотно стали подниматься со своих мест.

Солнце поднялось выше, подул ветерок, над клубом затрепетал красный флаг, напоминая людям о Дне Победы.

Девятого мая в школе занятий не было. Дети тоже готовились встретить праздник.

Аким считал оскорбительным для своего достоинства в такой день валяться в постели, будто издыхающий пес. Он встал пораньше и отправился в поле.

Председатель аульного совета пригласил его вечером на торжественное собрание в клубе, велел приготовить речь и выступить. Аким начал было отказываться, мол, не я один был на фронте, но председатель насел на него: "Вы коммунист и не имеете права отказываться". Аким согласился выступить, но слова молодого председателя задели его, да и рана, постоянно ноющая, вконец измотала душу: "Ты на меня, пожалуйста, не покрикивай! Таких, как ты, я немало повидал на своем веку. Ты еще без штанов пешком под стол ходил, а я уже видел и японца, и финна, и в этом фашистском логове, в Берлине, побывал. Да если хочешь знать, я первый офицер из казахов. Понял ты, что я за человек? В тот, еще первый, призыв я сразу вступил в ряды армии. Кровь проливал ради Дня Победы, а ты хочешь все наоборот повернуть?"

Молодой председатель, который еще только в позапрошлом году приехал в аул, рассердился, покраснел и, не находя в ответ нужных слов, схватил свою печать и заорал: "Я тебя оштрафую!" Старый Аким и глазом не повел на это наивное заявление, сел на коня и уехал. "Ты, старик, скоро умрешь! — прокричал ему вслед председатель. — Не сегодня завтра рана тебя доконает. Тогда учти, горсти земли не брошу на твою могилу!" Аким от души рассмеялся и сказал: "Ты, наверное, думаешь, я только для того и ходил четыре года под пулями, чтобы ты мне бросил на могилу горсть земли? Как бы не так".

А Нурлан так и не смог за целый день увидеть свою новую соседку, девушку-агронома. Зайти просто, по-свойски, как, бывало, он заходил к Анне-апай, постеснялся. А девушка на улицу не показывалась. Весь день провыглядывал Нурлан из окошка, а когда наступили сумерки, вместе со всеми пошел в клуб, который занимал помещение бывшего кожевенного завода, принадлежавшего некогда баю Ережепу. Настелили досок, установили сцену, побелили стены, — и получился добротный, просторный клуб. Давно планировали выстроить новое здание, но вот уже пять лет были одни только обещания. А построить было можно — у колхоза сбережений на это дело хватило бы, богатый был колхоз Ыытымак. Но то ли не радели по-настоящему за клуб, то ли времени не хватало, то ли рабочих рук недоставало, но дело это до сих пор не сдвинулось с места.

Нурлан вспомнил одно событие, связанное с установкой радио. Парни, что тянули провода, заявили вдруг: "Ваши дома стоят на отшибе. Мы не можем ставить столб ради Акима и Анны". Так и не поставили. Два месяца Нурлан ходил слушать радио к соседям, потом это ему надоело. Приволок с гор бревно, вырыл яму и сам установил столб между домом Анны и своим, натянул провода. И радио, похожее на диковинную черную тарелку, заговорило. На здание клуба тогда тоже повесили большое, как ведро, радио. Когда его включили и оно загремело во всю мощь, в ауле не осталось ни одной животины, все в диком страхе понеслись спасаться в горы. Много тогда скота потерялось.

И сегодня это белое ведро говорило без умолку. Нурлан ничего не мог разобрать, кроме одного слова — "победа". То ли оттого, что радио было включено на всю мощь, то ли потому, что эхо повторяло слова, речь получалась невнятной. Электричество тоже обещали провести в аул, но пока еще его не было. Все собрания в клубе проходили при свете керосиновой лампы.

В клубе, как всегда, стоял полумрак. Народу собралось много. Ребятишки забрались сюда еще днем и разлеглись на полу перед сценой, прильнули друг к дружке, будто ягнята. Кто-то из них прослышал, что после собрания будет кино. Вот они и заняли места пораньше, некоторые из них уже задремали.

На длинных скамейках, сколоченных из сосновых досок, чинно расселись люди аула, ведя между собой оживленный разговор. На сцене стоял стол, тоже сделанный из сосны, теперь он был накрыт красным сукном.

Нурлан постоял немного у порога, потом присоединился к молодежи, занимавшей всю заднюю стену.

Наконец в президиум прошли председатель колхоза, представитель из района и председатель аульного совета. Все они были важные и церемонные, без улыбок. Председатель колхоза поздоровался с народом кивком головы и, отыскав глазами Акима, пригласил его пройти в президиум. Не ожидавший такой чести Аким было запротестовал, но глава аула настаивал:

— Аким-ага, пройдите в президиум. Это ваша победа, вы принесли ее, давайте, не стесняйтесь.

Аким неловко пробрался к столу, для него это был неслыханный почет, впервые в жизни его пригласили в президиум. Кто-то в зале недовольно пробормотал: "Подумаешь, старика какого-то посадили за стол, как будто он один завоевал нашу победу". Но на недовольного зашикали соседи, и наступила тишина.

Председатель встал и начал речь:

— Разрешите торжественное собрание, посвященное великому Дню Победы, когда немцы были окончательно разгромлены в своем логове, считать открытым!

Раздались оглушительные аплодисменты. Переждав их, председатель предоставил слово представителю райкома партии товарищу Бекбау Карасартову, а сам с удовлетворением сел на место, будто выполнил с честью самое важное дело своей жизни. На трибуну поднялся представитель из района. Это был полный, среднего роста мужчина, с гладко зачесанными назад волосами. Он сначала неторопливо расстегнул свой китель, вынул из кармана бумагу, протер очки, надел их привычным движением, положил бумагу в карман и сказал, несколько рассеянно оглядывая зал:

— Товарищи! Мы воевали не с немцами, как сказал тут товарищ председатель, а с немецкими захватчиками, с фашизмом и с их фюрером Гитлером.

В это время скрипнула дверь клуба, нарушив напряженную тишину в зале, и все, начиная с представителя на трибуне, подверженные естественной человеческой слабости — любопытству, уставились на дверь. На пороге стояла девушка-агроном. На голове у нее была косынка, и она почти ничем не отличалась от аульных девчат. Нурлан поэтому спросил у шофера Кожака, который стоял рядом и жевал серу, кто это такая, что за девушка. Кожак тут же оживился и, смачно сплюнув, как верблюд, на пол, прогудел басом: "Вертихвостка из немцев, вражье семя!"

Между тем все как будто забыли и о представителе из райкома, и торжественном собрании, и о празднике и во все глаза смотрели на девушку. Стояло неловкое, затянувшееся молчание, и чем бы оно кончилось, неизвестно. Поняв это, председатель колхоза постучал карандашом по столу:

— Продолжим, товарищи. — Потом учтиво обратился к девушке по-русски: — Проходите, пожалуйста, садитесь. Эй, кто-нибудь из жигитов, уступите место!

Но все молчали, и никто не подумал уступать место. Девушка смутилась и тихо сказала:

— Ничего, я могу постоять.

Эта неожиданная сцена и поведение аульных жигитов не очень, видимо, понравились представителю из района. Он осуждающе, пристально окинул взглядом зал и продолжил свой доклад:

— Товарищи! Вот уже десять лет, как мы разгромили немецко-фашистских захватчиков, и наступило утро свободы! — Сидящие в зале опять повернулись в сторону Луизы. — Победа досталась нам нелегко, товарищи! Погибло более двадцати миллионов людей. Тысячи женщин остались вдовами, тысячи детей сиротами. Были разрушены города и села Украины, Белоруссии, России…

В это время из задних рядов раздался крик:

— Почему мы терпим эту агрономшу?! Она ведь немка. Вон сколько нашего люду истребили, поубивали всех, разрушили все. А теперь мы позволяем ей разгуливать по нашему аулу. Да пусть она хоть божья дочь будет… Отца ее в душу…

Народ расшумелся. Отовсюду послышались крики:

— Пусть освободит клуб!

— Ишь, зенки вылупила, бесстыжая!

— И не совестно ей!

Первым во все горло заорал Кожак, стоявший рядом с Нурланом. Нурлану показалось, что это он один прокричал все обидные слова. Он отошел подальше от шофера и опустил глаза, а когда еще раз взглянул на дверь, девушки там уже не было…

Кино было интересное, про войну. Советские солдаты гнали захватчиков, громили и уничтожали фашистов, одерживали победы в рукопашных схватках. В кинолентах тех лет вид у немецких солдат был жалок — обросшие щетиной, потерявшие человеческий облик существа.

После кино начались игры. Нурлан не принял в них участия, домой идти тоже не хотелось, и он долго стоял, прислонившись к забору. Глянул на небо, усыпанное звездами, и вздохнул. В воздухе ощущалось прохладное веяние весны.

Из клуба доносился шум, будто гудел пчелиный рой в улье. Нурлану надоело бесцельно стоять возле забора, и он решил проехаться до поля, но лошади во дворе не оказалось, — наверное, отец сам уехал на ней.

Как и зачем Нурлан подошел к дому Анны-апай, он и сам не заметил. Будто какая-то неподвластная сила привела его сюда. Опомнился он только у самого порога, стал думать: войти или не входить. Сердце сильно колотилось в груди. Он постоял еще с минуту, чтобы успокоиться, и открыл дверь. Анны-апай в комнате не было, он заглянул во вторую. Девушка ничком лежала на постели и рыдала. Анна-апай утешала ее, ласково гладя по голове. Они и не заметили его. Он на цыпочках выскользнул из дома. На сердце было так тяжело, что он чуть не застонал от боли, то ли физической, то ли душевной. Будто сотни коней галопом пронеслись по его груди. В каком-то забытьи он пришел к одинокому тополю на берегу реки.

Бухтарма по сравнению со вчерашним днем разлилась еще шире, и Нурлан понял, что скоро ему придется распроститься с любимым тополем, который стоял на самом обрыве, — корни его уже полоскала мутная вода.

Все Нурланово детство прошло под этим тополем. Стоило ему обидеться на мать или на отца, он убегал сюда, на берег реки. Тополь ему напоминал Анну-апай, казалось, что он такой же добрый, ласковый, простодушный… Потом перед его глазами встала плачущая, лежащая ничком на постели девушка, и ему стало жалко ее. Может быть, и не жалко, он вспомнил, как кто-то сказал: "Немцы тоже не жалели нас". Просто Нурлан подумал о девушке.

Сколько раз и его Анна-апай утешала, брала на руки, гладила своей доброй рукой по голове. Его вдруг охватила ревность. Если бы не эта немка, сидел бы он сейчас у своей крестной, ел бы горячий борщ, только что вынутый из печи, с теплым, свежим хлебом. Сидел бы и наслаждался уютом крохотной квартирки, и Анна-апай долго рассказывала бы ему про Волгу, запела бы песню, протяжную и длинную, о великой реке. А он, зачарованный ее рассказом и песней, заснул бы сладко на русской печке, вдыхая знакомый запах шубы Гриши-агая.

С тех пор как умер Гриша-агай, Анна уже не веселилась так, как прежде, не шутила и рассказов долгих уже не вела. Все больше она вздыхала, молча думала о чем-то и таяла на глазах. И выглядела она уже не так, как раньше, согнулась, как будто стала ниже ростом, взгляд потух, глаза начали слезиться. Сколько раз она звала Нурлана, чтобы тот вдел нитку в иголку, ничего уже не видела сама.

Анна, ее рассказы, отношение к жизни всегда изумляли Нурлана. Даже в доме у нее стоял совершенно другой запах. И тогда, кажется, ему пришла мысль, что, как бы ни были похожи на земле люди своими характерами, внешностью, привычками, они разные по запаху. Стоило ему поесть борща у Анны-апай и переночевать у нее, как на другой день ребята чувствовали это и дразнили его: "От тебя русским духом несет". Но для самого Нурлана не было ничего слаще духа, который стоял в избе у Анны-апай, и не было на свете человека добрее и красивее, чем эта русская старушка, заменившая ему мать. Он и сам удивлялся, до чего же крепко любит эту маленькую, голубоглазую, светловолосую старушку, любит с детской непосредственностью и чистотой.

Когда он был еще совсем маленьким, грудным, мать, уходившая с утра на уборку хлеба, оставляла его на попечении русской соседки. Проголодавшийся мальчик начинал плакать, и Анна-апай, у которой ребенок умер, едва родившись, кормила его грудью. Обласканный добрыми, заботливыми руками и сытый, мальчик засыпал. Как знать, может быть, Анна кормила его еще лучше, чем даже родная мать. Может быть, новорожденные не различают материнскую грудь и материнскую любовь, и все младенцы и матери на земле ничем не отличаются друг от друга, даже запахом…

Нурлан, продолжавший сидеть на берегу норовистой, широко разлившейся Бухтармы, вспомнил рассказ своего отца о русских соседях.

Григорий и Анна приехали на Алтай давно, совсем еще молодые, в тысяча девятьсот десятом году. Григорий сначала работал писарем у волостного Абдикарима, потом выучился казахскому языку и стал переводчиком. Вместе с местными казахами он и Анна с радостью встретили новую власть, Чингизтай стал их второй родиной. Здесь они выстроили себе дом.

Конечно, не все казахи относились к ним с открытой душой, некоторые даже гнали их с порога: "Нечего вам тут делать, нищие бродяги, уходите!" В первые годы бывало и такое, что поджигали их сарай, или баню, или стог сена. Но русские были терпеливы. Несмотря ни на какие происшествия, Григорий твердо стоял на своем и не хотел никуда отсюда уезжать.

В то же время приезд Григория и Анны в Чингизтай был большим событием для местных жителей. Григорий научил людей плотницким работам, рубить дома, мять кожу. До их приезда в Чингизтае не было ни одной бани, теперь они стали появляться одна за другой.

"Казахская степь широка, — говорил Нурлану отец. — Для кого она только не стала второй родиной: и для беглеца, и для изгнанника. Всякий находил здесь пристанище и кров. Но широта степи не стала бедой для казаха, он потянулся к знаниям, к искусству, всему обучился, многое постиг. Я не раз спрашивал у Гриши, не скучает ли он по родной земле, по родному краю. Он обычно задумчиво ковырял батогом землю, потом вздыхал и отвечал мне на это так, что, мол, есть у вас, у казахов, пословица: "Мужчина привыкает к родной земле, а собака живет там, где кормят". Родная земля там, где человек находит свое счастье, свою радость…"

Нурлан сидел на обрыве под тополем и смотрел на оба дома, свой и Анны-апай. И тут и там еще не гасили свет, окна слабо мерцали. Если смотреть отсюда, от реки, то оба дома похожи на крепко сжатый кулак, а свет в окнах — будто перстни на пальцах переливаются и горят дорогими камнями.

Вечер в клубе, кажется, не закончился: там все еще ярко горел свет и оттуда доносился невнятный шум.

Неподалеку зловеще темнела гора, не видимая во тьме, она казалась даже ниже и приземистее. У Нурлана появилось желание взобраться на эту гору, на самый крутой ее откос, и сорвать с неба звездочку. Ему казалось, что сделать это сейчас очень просто, только протяни руку — и все. "Интересно, почему люди любят звезды, от которых ни тепла, ни света? — подумал Нурлан. — Наверное, потому, что они недосягаемы, до них не дотянешься. И мы не ценим то, что под рукой, рядом". Человек по своей природе всегда хотел добыть недосягаемое, всегда любил то, что далеко от него, как несбыточная мечта, всегда преследовал такие цели, которых не добиться, и покорно шел на поводу у мечты, как несмышленый жеребенок.

Отец, кажется, вернулся с поля. Послышался цокот копыт и затих. Снова установилась мягкая, обволакивающая тишина. С реки потянуло сыростью, промозглостью, как из погреба. Ночью Бухтарма всегда шумит сильнее. Не останавливаясь ни на одно мгновение, бешено несет она свои воды, будто хочет доказать кому-то, что вечно ее движение, что никогда она не иссякнет и не высохнет. И шум ее бурливого течения напоминал Нурлану звон серебряных шолп на груди красавицы горы Алтай…

Спать Нурлан лёг поздно, и утром мать едва добудилась его:

— Отец всю ночь промучился. Как бы скотина не забрела на поле. Сходил бы посмотрел.

— Ладно, — пробормотал Нурлан, сладко потягиваясь.

Аккенсирик, привязанный в лесу, как всегда, ждал его с нетерпением. Нурлан еще не проснулся до конца и пошел было к реке, чтобы сполоснуть лицо холодной водой, но вдруг остановился в изумлении. На берегу сидела ослепительно белая девушка, длинные ее волосы были рассыпаны по спине. "Уж не русалка ли это?" — невольно подумал Нурлан и остановился. Девушка услышала шаги, обернулась и, увидев остолбеневшего парня, рассмеялась. Нурлан застыл на месте, будто его ноги приросли к земле. Невозможно было смотреть на эту красавицу, расчесывающую волосы. Она вся так и светилась, будто белая кора березы на ярком полуденном солнце, золотые волосы переливались на свету, как утренняя роса. Наваждение, да и только!

Она опять рассмеялась, затем поманила Нурлана. Но тот не мог ни двинуть рукой, ни пошевелиться, ни убежать, стоял как истукан. Тогда девушка сама подошла к нему и что-то сказала. Он не понял. Она снова заговорила и звонко рассмеялась, потянула его за руку. Нурлан молчал. Ему казалось, что стоит пошевелиться или раскрыть рот, перевести дыхание, и эта красота и дивное волшебство исчезнут. Когда он наконец собрался с духом, пришел в себя, золотоволосая девушка была уже далеко. Даже Аккенсирик тревожно стриг ушами и смотрел в ее сторону. Только когда Нурлан дернул за узду и громко крикнул "чу-у!", конь лениво поплелся за ним. А русалка как будто не шла, а плыла по воздуху. Вот она в ста шагах от него, плывет в прозрачном воздухе и не тает, реальное и в то же время сказочное существо. Через какое-то время она вошла в дом Анны-апай и скрылась, исчезла…

На глаза Нурлана навернулись слезы. Странное было у него состояние в эту минуту. Будто он попал под ливень, но вот тучи рассеялись, выглянуло солнце, озаряя все вокруг животворным светом. Никогда он не чувствовал себя таким бодрым и счастливым. Будто свалился с плеч неимоверной тяжести груз, который давил на него с прошлого года. Он запрыгал, закружился на месте, как горный козел. Непонятные ему тоска, грусть, печаль, туманные мечты, застывшие в сердце, вдруг растаяли, и он очистился, освободился от всего. Живительный ливень смыл с его души все сомнения и колебания. Он мечтал о ком-то, искал кого-то, некое загадочное, прекрасное существо, — и вот, кажется, нашел.

Господи, он нашел, но кто она?! Этого он не знал. Но теперь уже не о ком ему думать и мечтать, встречать рассвет вместе с птицами. Он был рад тому, что встретил человека, образ которого давно сложился в его воображении. Но ему и в голову не приходило, что свою мечту, которую он, как нежный, трепетный цветок, выращивал в своей душе, потерял теперь навсегда, убил ее.

Торопливо оседлав Аккенсирика, он полоснул его плеткой по крутым бокам и полетел как вихрь вперед. Раньше он всегда жалел бедного Аккенсирика, никогда не стегал камчой и не заставлял без нужды скакать, выбиваться из сил. А сейчас он не думал о коне и гнал его безжалостно, гнал, пока слезу не вышибло из глаз. Но чем быстрее он ехал, тем быстрее удалялся горизонт. И не было никаких сил догнать его. Домой Нурлан вернулся поздно вечером. Кроме младшей сестренки, которой нынче исполнилось десять лет, дома никого не было. Отец и мать ушли в гости. Сестренка, разложив перед собой тетради и книжки, готовила уроки. Она очень обрадовалась, когда пришел брат, одной ей было скучно.

— Ты где это ходишь? — спросила она. — Папа с мамой беспокоились. Думали, уж не сбросила ли тебя лошадь. Вон суп, наливай себе, а потом садись за уроки, а то нахватаешь двоек и не закончишь десятый класс. Стыдно ведь будет, а?

Она высказала все это, как взрослая, тщательно выговаривая каждое слово. Так бывало всегда. Нурлан устал от ее назиданий. Он поцеловал сестренку и с удовольствием принялся за суп.

— Анна-апай приходила, — сказала сестренка. — Тебя спрашивала. Почему, говорит, не заходишь. А знаешь, у Анны-апай такая красавица живет, уж такая красавица, немка. Сегодня она пригласила меня, конфету дала.

Нурлан рассмеялся, ничего не сказал. Сестренка обиделась.

— Молчишь, — проворчала она. — И я тогда молчать буду. И ничего тебе рассказывать больше не стану.

В доме наступила тишина. Слабый свет лампы скудно освещал убогую комнатку, деревянный сундук в углу да печь-тандыр у дверей. Огромная тень от сестренки пошевелилась на стене, и вдруг Нурлан заметил, что она плачет.

— Что с тобой, Шолпан, что с тобой? — встревожился он, подошел к ней и погладил по волосам. Сестренка прижалась к нему и разрыдалась.

— Никто на меня внимания не обращает. Мама только и знает что по дому заставляет убираться, отец болеет все время, а ты дома совсем не бываешь. Мама говорит, наш единственный сын все время где-то шатается, не спит по ночам, как бы не заболел.

— Ну не плачь, — сказал он, утирая ей слезы. — Мама твоя ошибается. Я здоров как бык, учусь хорошо, двоек у меня нет. А когда ты вырастешь, станешь такая же, как я, и у тебя сон пропадет.

— А я и сейчас спать не хочу, — улыбнулась сестренка.

— Теперь мы с тобой все время будем разговаривать, — пообещал он. — Я тебе много-много сказок расскажу, хорошо?

— А ты не обманешь? Скажи "честное пионерское".

— Честное слово. Я ведь уже не пионер.

— Ну хорошо. Тогда иди сюда, садись рядом и учи уроки.

Нурлан кивнул и стал рыться в своих учебниках, разложил перед собой книжки, попытался сосредоточиться. Но сколько он ни вглядывался в страницу учебника, вместо химических элементов перед глазами у него стояла та самая девушка, что сидела утром на берегу. Длинные волосы лежат у нее на спине, а сама она улыбается. Резко тряхнув головой, Нурлан уставился в учебник, и снова та девушка появилась перед его взором. Он вскочил и выбежал на улицу. Шолпан изумленно раскрыла рот.

4
С этого времени жизнь Нурлана переменилась. Исчезла прежняя замкнутость, весь мир теперь казался ему белым как снег и прекрасным, будто все вокруг пело бесконечную радостную песню. В школу он теперь ни на минуту не опаздывал, к урокам готовился аккуратно и отца стал чаще заменять в карауле. Самое интересное, что теперь он на все находил время.

Внезапная перемена в поведении сына не могла не удивить мать и отца, но причины никто из них так и не смог понять. "Поумнел, наверное, все-таки вырос", — говорила мать. "Да он уж давно стал взрослым, — отвечал отец. — Умный будет парень".

И сестренка тоже была довольна. Почти каждый день вечером брат усаживал ее к себе на колени и рассказывал сказки. Иногда она засыпала, и он относил ее в постель, целовал в щеку или в лоб и заботливо укрывал одеялом.

К Анне-апай он все еще не решался зайти. Как ни тосковал по уютной комнатке, по ласковым рукам старушки, по ее добрым словам, непонятное чувство связывало его, не позволяя и шагу ступить к дому соседей. Хотя в груди его бурлила и клокотала сила, которая не удерживала, а, наоборот, толкала к дому русской матери, но было, к сожалению, нечто и противодействующее этой силе.

Много лет соседи общались друг с другом, дружили, и вот между ними будто выросла глухая стена, которую никак не преодолеть. Единственное теперь, на что был способен Нурлан, так это день-деньской смотреть в окошко и наблюдать, как куда-то уходит, а потом возвращается Луиза, мысленно разговаривать с ней, держать ее за руку, бродить по лесу или по берегу реки. В мечтах он уходил с ней очень далеко, и они могли бродить очень долго, без всякой цели, лишь бы быть вместе. За этой девушкой, которая будто спустилась к нему с небес, он был готов следовать куда угодно. Что это такое? Любовь? Но Луиза значительно старше его, — может быть, лет на пять. Слепое, безрассудное чувство одолевало Нурлана, и он грезил наяву.

Что же это такое? Воскресение мечты? Это она, значит, кричала издалека, призывно махала рукой, или же она все время была рядом, в нем самом, в его чувствах? Так или иначе, однажды она обречет его на бесцельное плутание по жизни.

Что же это такое? Появилась в его жизни девушка-лебедь, опустилась на тихое озеро, поплыла плавно, но кто-то бросил в озеро камень, и лебедь испугалась… Что же делают в подобных случаях? Нет сил, нет опыта, одна только голая увлеченность. Но хоть бейся головой о скалу или о землю, все равно, раз уж сел в белопарусную лодку молодости, то назад дороги нет. Куда подует ветер чувства, туда и поплывешь.

Чем больше молчал Нурлан, тщательно сберегая свою тайну, которую скрывал даже от самого себя, тем больше разгоралось в нем чувство, день ото дня набирало оно силу, распускалось диковинным цветком. Сам он до смерти боялся этой скрываемой тщательно любви, которая росла в нем так же упрямо, как тянется к свету чинара, прилепившаяся на склоне горы. Он боялся, что кто-нибудь ненароком может разбить его любовь, растоптать. Он чувствовал, что однажды разбитую вещь невозможно восстановить, да что там разбитую, попробуй убрать простую царапину! Но больше всего он боялся самого себя. Вдруг этот беззащитный цыпленок, этот попискивающий крохотный комочек, эта его пугливая, милая первая любовь возьмет да и упорхнет в сине небо, потом опустится на высоченную вершину…

Неужели он желает этой любви всей душой, пока еще робко, стыдливо, но уже жаждет? Этот белый прекрасный мир, как, оказывается, много он может дать человеку!

Именно в сегодняшний вечер Нурлану захотелось совершить подвиг. Чем он может закончиться, трудно сказать, но он страстно хотел одного — совершить этот подвиг. Сколько уж дней он никак не мог решиться переступить порог дома Анны? Вот как раз сегодня он и собирался это сделать. Но требовался какой-то повод, основательная причина. Может быть, нарезать прутьев в лесу, сказать, что хочет починить изгородь около дома? Нет, это беспомощно и смешно. Но что же тогда придумать? А вот что, возле дома после зимы накопилось много мусора, взять да и вывезти его, тут как раз требуется мужская рука. Но и это все-таки недостаточный повод.

Анна между тем и сама стала реже бывать у них. Оно и понятно, теперь у нее живет человек, есть с кем поговорить. А то ведь раньше так пороги и обивала.

Когда он собрался с мыслями, то увидел, что стоит во дворе у соседки, озираясь по сторонам, как человек, который совершил воровство или какой-то бесчестный поступок. Но рядом не было ни души. Только отец проскакал галопом со стороны подсолнухового поля. Нурлану не хотелось попадаться ему на глаза, и он не двинулся с места. В груди вдруг будто что-то оборвалось, он тяжело дышал, словно только что свалил высоченную сосну. Потом ему стало досадно на самого себя. Как же это так, он не может решиться войти в дом к Анне-апай, которая любит его! Вот уж положеньице, нарочно не придумаешь. Он подошел к калитке и стал смотреть на заходящее солнце. Ледяной холод прокрался в сердце, стало грустно и одиноко. И тут со скрипом отворилась дверь. На пороге показалась Анна. Нурлан не успел спрятаться.

— Ах, Нурланжан, что же ты стоишь, сынок? Совсем уж не стал заходить к нам. Обиделся, что ли? — Она подошла и поцеловала его. — Пойдем в дом, я тебя со своей квартиранткой познакомлю, с дочкой.

"С дочкой, — повторил про себя Нурлан, и ревность обожгла его. — Ну что ж, с дочкой так с дочкой".

В избе было сумрачно, света еще не зажигали. Луиза сидела у печки и чистила картошку. Она была в коротеньком ситцевом платьице и, видно, никак не ожидала, что войдет кто-то посторонний. Увидев Нурлана, она смутилась и натянула подол на колени. Девушка чистила картошку как-то неумело, и он подумал, что это занятие совсем ей не к лицу.

— Проходи, садись, — пригласила Анна Нурлана. — Познакомьтесь. Я крестная этого парня, его зовут Нурланом. — Последние слова она произнесла по-русски.

Нурлан не совсем понял, что она сказала, но, услышав свое имя, встрепенулся:

— Что?

Анна рассмеялась и объяснила:

— Знакомлю я вас.

Луиза довольно холодно посмотрела на него и сказала коротко:

— Луиза.

Анна вышла зачем-то, прихватив ведро. Во дворе замычала корова. И снова наступила тишина. Нурлан чувствовал себя скованно, не знал, куда девать руки и ноги, ставшие вдруг чужими и непослушными. Заметив его состояние, Луиза пришла на помощь:

— Ты в каком классе учишься?

Нурлан понял этот простой вопрос, но ответить побоялся. Девушка улыбнулась, показала ему сначала восемь, потом девять пальцев. В ответ Нурлан растопырил все десять. Луиза кивнула головой и снова рассмеялась. Нурлан улыбнулся. Он уже не чувствовал себя так скованно, как в начале разговора. Но снова наступило молчание, правда, оно уже не было таким неловким. Луиза почистила картошку, вымыла ее и стала мелко резать на сковородку. Потом она стала что-то рассказывать ему по-русски. Одно он понимал, другое нет, а уж отвечать ему не хватало духа. Впервые за свою жизнь он мысленно обругал длинную, нескладную учительницу русского языка. Сама-то она и двух слов сказать по-русски не умела, а поди ж ты, преподавала. Из-за плохого знания русского языка он чувствовал себя перед Луизой каким-то неполноценным и сильно переживал из-за этого. Но время прошло незаметно, вернулась с ведром Анна, как будто никуда и не выходила.

— Ну-ну, сынок ты мой, что ж это ты лампу не зажег, сидите в потемках? — сказала она. Нурлан молча прошел к печи, взял спички и зажег лампу. Картошка на сковородке трещала и шипела в масле. Луиза вымыла руки и уселась напротив Нурлана, а он не смел поднять на нее взгляда. И девушка и Анна чувствовали, что парень очень смущается, но не знали, как помочь ему.

— Ты давай не стесняйся ее! — громко сказала крестная, накрывая на стол. — Ведь вы почти ровесники. Если она и постарше тебя года на три, на четыре, так что тут особенного? Давай говори по-русски, быстро выучишься.

Луиза посмотрела на Нурлана и что-то сказала. Анна-апай перевела ему:

— Луиза говорит, пусть на лошади научит ездить. Хочет, говорит, поле свое посмотреть, а на коне ездить не умеет.

Нурлан от радости будто рассудка лишился и что есть сил закивал головой в знак согласия. Наверное, кивал долго, потому что Анна и девушка рассмеялись. Нурлан обиделся и хотел уйти, но даже не смог пошевелиться, он был сейчас не властен над собой.

За ужином Анна и девушка опять разговаривали по-русски, а про Нурлана как будто и забыли.

— Волосы твои ей нравятся, — вдруг обратилась Анна к Нурлану. — Черные, говорит, густые да и кудрявые. А я ей говорю, что во всем Чингизтае нет парня красивее, чем мой крестный сын. Правда, есть еще Кожак. Он тоже красивый, но такой уж баламут, все бы ему драться да выпивать.

Нурлан никогда и ничего не имел к Кожаку, но сегодня он возненавидел его до смерти. "Все говорят, что он красивый, — думал Нурлан. — А что в нем красивого? Вечно водкой от него несет, грязный весь, никогда не моется, да и вообще какой-то ненормальный".

Он исподлобья взглянул на Луизу, которая спокойно ела жареную картошку, не обращая на него никакого внимания. "Какое белое у нее лицо, — подумал Нурлан, — будто мелом обмазано. А волосы… Только во сне и могут такие присниться". Вдруг ему вспомнилась песня, которую любил орать пьяный Кожак: "Блаженна мать, что родила тебя…"

— Что же ты не ешь, сынок? — сказала ему Анна-апай, и Нурлан вздрогнул, будто его толкнули в бок. Взял ложку, а сковородки с картошкой на столе уже не было, съели все.

— Так мы договорились? — сказала Луиза. — Утром я тебя жду. Научишь ездить верхом.

Анна-апай перевела ему, и Нурлан кивнул в знак согласия.

Утром он не пошел в школу.

5
Девушка действительно не умела ездить на лошади. Нурлан измучился, пока научил ее этому. Стоило ему подсадить ее слева, как она валилась на правый бок, и все приходилось начинать сначала.

В правлении узнали, что новый агроном не умеет ездить верхом, и выдали ей самого тихого и медлительного коня по кличке Байшубар. Это было очень смирное животное, с места не стронешь. Нурлан обычно подхватывал девушку за ногу и подбрасывал ее одним махом в седло. Потом начинал водить Байшубара по кругу, не сводя глаз с Луизы, которая мертвой хваткой держалась за луку седла. Она, видно, до смерти боялась упасть и сидела напряженно, до боли прикусив нижнюю губу. Иногда и вскрикивала истошно, по-бабьи. И так она неуклюже сидела на коне, что Нурлану порой хотелось привязать ее к седлу. Но опять брало беспокойство, — а вдруг лошадь понесет ненароком, всаднице тогда некуда деться, привязана. Нет, этот способ не годился. Так в бесплодных попытках помочь девушке одолеть верховую езду он и не заметил, как прошел обед. Как ни велико было терпение у Нурлана, оно начало истощаться. Луиза же, наоборот, будто не знала усталости. Мало-помалу она привыкла к седлу, даже рассмеялась и начала подпинывать Байшубара в его отвисшие бока.

Девушка, о которой вчера Нурлан не смел и мечтать, сейчас была рядом. Сколько раз, подсаживая ее на лошадь, он невольно касался ее гибкого, упругого тела. И чем чаще прикасались его руки к нему, тем больше он приходил в себя, сердце успокаивалось, тоска растворялась без следа. Если бы ему пришло в голову увезти ее куда-нибудь далеко в горы, посадив на широкую спину Байшубара, она не смогла бы даже соскочить с лошади без посторонней помощи. То есть она была бы полностью в его власти, в его руках, делай с ней что хочешь. Но откуда взяться в нем такой смелости?

Они разговаривали знаками, но понимали друг друга, даже переводчика не требовалось. День казался бесконечным, и целый день они были рядом. Но, к сожалению, всему бывает конец. Когда стало смеркаться, усталые и голодные, они потихоньку поехали домой.

Вдруг по дороге мимо них проехала полуторка и резко остановилась, обдав их облаком ныли. Из машины вывалился кучерявый Кожак с шалыми глазами и расхохотался им в лицо. Но смех его был какой-то неестественный, недобрый.

— Поздравляю тебя с бабой! — сказал он Нурлану. — Что ж, и школу бросил из-за нее? Повезло же тебе с этой немкой, вражьей дочерью. Ух ты…

Дряхлая машина его судорожно вздрогнула и заглохла. Кожак схватил ключ и стал заводить ее, яростно скрежеща зубами и чертыхаясь. Машина наконец завелась. Кожак вскочил в кабину, выругался напоследок и уехал, ни разу не оглянувшись.

— Кто это? — спросила Луиза, не отрывая взгляда от машины, пылящей по дороге. Нурлан понял ее вопрос и ответил:

— Кожак. Единственный шофер в нашем колхозе.

Луиза поняла его, хотя он и сказал это на ломаном русском языке.

— Красивый парень, — задумчиво сказала она, глядя себе под ноги. Нурлан понял ее слова, и у него на душе заскребли кошки. Он резко дернул повод застоявшегося Байшубара, и Луиза едва не свалилась с лошади, невольно вскрикнув: "Ой, мама!"

А на другой день Нурлан не нашел своего тополя на берегу. На том месте, где он стоял, бушевала река. Будто тут никогда и не было никакого тополя. Не один Нурлан искал знакомое дерево — с печальным шумом кружились над его головой птицы, которые из года в год вили в ветвях свои гнезда. Нурлан чуть не заплакал, так он был поражен тем, что в одну ночь исчезло такое могучее и крепкое дерево.

Неужели оно не могло выстоять, вцепившись своими мощными корнями в землю? Или не осталось у него сил бороться с разбушевавшейся стихией, или, поняв всю бесцельность и бренность этого мира, дерево решило покинуть его? Когда-то он слыхал легенду, что на свете существуют могучие великаны, похитители деревьев.

"Может быть, они унесли его? А может, просто, как и люди, деревья рождаются, живут и умирают? О, господи, и деревья, значит, умирают, — подумал Нурлан. — Старые умирают, а молодые занимают их место. Так оно и есть".

Нурлан с тревогой подумал о своем больном отце, и в голову ему пришла мысль, что ничего в этом мире не исчезает бесследно, не умирает, а однажды в какой-то день все возвращается. Только люди лишены возможности видеть этих возвращающихся. А те, невидимые для людей, будто тени, живут рядом с ними, идут рядом по жизни, поддерживая их. Так что умершие возвращаются. И не просто возвращаются, а несут с собой все радости, которыми когда-то жили, оставив печаль и горе, идут с песнями и весельем, как веяние свежего ветра.

Если бы сейчас появились на дороге все люди, что уходили в мир иной на протяжении многих веков, появились бы и запели, что бы тогда сказали живые? Нурлан и сам испугался своей мысли.

Бухтарма эхом отдавалась в близлежащих горах, шумела и неистовствовала. Казалось, нет на свете силы, которая бы остановила ее. Впервые в жизни Нурлан невзлюбил Бухтарму, великую реку, дочку старого Алтая, возненавидел за жестокость и необузданную ярость. Если бы он был сказочным великаном, то в один миг проглотил бы ее и выплюнул там, где люди действительно нуждаются в воде, где-нибудь в засушливой пустыне. Пусть бы там зацвели сады…

Мрачный и подавленный вернулся Нурлан домой. Родители пили чай, с ними сидела соседка Анна-апай.

— Где это ты бродишь? — спросила мать. — Чай давно пора пить, а тебя все нет.

— К реке ходил. Бухтарма унесла последний тополь. — И он уставился большими, печальными, как у верблюжонка, глазами на сидевших за дастарханом. Как будто эти люди могли чем-то помочь бедному дереву, вызволить его из пучины и поставить на старое место, помочь бедным птицам, оставшимся без гнезд.

— Да, жалко тополь, — сказал отец. — При мне еще стоял, когда я маленьким был.

— Когда мы приехали сюда, — сказала Анна, — река протекала от этого места примерно в двух сотнях шагов.

— Всему нашему детству и молодости был он свидетелем, — вздохнул отец. — Аксакал здешних мест это дерево.

— Река — это тоже жизнь, — сказала Анна, — целая жизнь.

— Я все время играла под этим тополем, — печально сказала сестренка. — Домик строила, кукла у меня там жила.

Нурлану казалось, что все эти слова произносятся с неохотой, холодно, из одного только сочувствия к нему, и он не находил себе места.

Потом стали говорить о Луизе. Нурлан, чтобы ничего не слышать, хотел былоуйти, но не было никаких сил, он будто вдруг оцепенел.

— Квартирантка у тебя проворная, Анна? — спросила мать. — Помогает по хозяйству?

— Конечно, помогает. Да такая уж она прилежная и, главное, во всем разбирается, — ответила Анна.

— А чья она немка-то? — спросил отец.

— С Волги она. Предки еще при Петре Первом переселились в Россию.

— Давно, значит, они здесь. Родной-то язык не забыла?

— Разве можно забыть родной язык.

Мать Нурлана задумчиво сказала:

— Хорошо, если привыкнет здесь. Ведь и на лошадь не умеет садиться. Нет, мне кажется, уедет она. И года не проживет. Замуж бы ей надо, пока молода, да ребеночка завести. Вот тогда бы, может быть, и осталась.

— Да она и не думает здесь обосновываться, — сказала Анна. — На один год всего здесь, а потом, говорит, на родину уеду.

— Да, уж и то верно, — вздохнула мать Нурлана. — Пусть уж лучше домой едет, что ей тут делать? Наши обычаи для нее не подходят, жизнь у нас другая.

Нурлан с горечью подумал: "Все это ложь. Чего только не наговоришь со скуки! Никуда она не уедет. А если собирается уезжать, то чего ради приезжала?"

Спать Нурлан лёг рано и долго не мог уснуть. Беспорядочные, сумбурные мысли одолевали его. Хотел было встать среди ночи да пойти на берег реки к своему тополю, но вспомнил, что тополя уже нет, не с кем ему поделиться своими думами. Потом он пожалел, что не пошел с ребятами в кино. Измученный вконец, заснул и увидел сон. Будто все кругом белым-бело, пронизано ярким солнцем. И в этом белом, прекрасном мире они скачут с Луизой на белоснежных конях, скачут бок о бок, состязаются. Серебристогривые лошади будто летят по воздуху плавно и бесшумно, как птицы. Нурлану сначала показалось, что они топчутся на месте и совсем не продвигаются вперед. Он видит краем глаза, как белая грива лошади слилась с золотыми волосами Луизы. Его бесконечно удивляет и восхищает вся эта картина — белая, как первый снег, девушка и белый конь…

Он удивляется и мастерству наездницы. Она прекрасно сидит на лошади, а ведь говорила, что совсем не умеет ездить.

И вдруг перед ними появились танки, неизвестно чьи они, какого государства, но вот выставили на них дула и стали изрыгать огонь. Они с Луизой упали, но почему-то не умерли. Только их белоснежные кони окрасились яркой кровью, застыли на скаку красными изваяниями. И Луиза и он закричали в ужасе: "Мама! Мама-а!"

Нурлан с криком проснулся, весь в поту. В доме было темно. С улицы доносилось невнятное бормотанье бурливой реки, и больше никаких звуков.

6
Наступило лето. Природа переживала чудесное мгновение своего цветения. Как будто вернулись вместе с перелетными птицами из жарких стран все безмятежные и полные радости дни, как будто не было никогда зимы и не будет. Люди наслаждались мирным теплом лета и тишиной. Спокойная, размеренная жизнь захватила чингизтайцев. И мысли ни у кого не было, что вдруг могут загреметь выстрелы и пролиться море крови, как в эту войну. Про выстрелы было забыто. Хоть и тяжелой ценой досталась победа, но день этот пришел, и люди теперь уже верили в свое завтра…

В начале лета скот из низин перегнали в урочища близ гор. Степь освободилась наконец от пыли, поднимаемой стадами, и, казалось, вздохнула и широко перевела дыхание. Кроме того, на небе стало погромыхивать. А если грозы начинаются рано, то год обещает быть урожайным, Старики крепко верили в эти приметы.

Старухи захлопотали у своих очагов, загремели кочергами и стали поливать молоком огонь. Этот обычай остался еще со времен шаманства. Опять же ради добра, ради спокойной жизни и доброго общения между людьми.

Пошел накрапывать первый дождик. Трава, только что зазеленевшая, распускающиеся деревья, вся земля, нагретая солнцем, казалось, с любовью и умиротворением впитывали прохладную живительную влагу. Незаметно пролетел один летний месяц. Колхозники, наточив косы, отправились в луга, которые нынче уродились тучными и щедрыми.

Нурлан в это время весь был поглощен государственными экзаменами. Он никогда не думал, что так трудно будет их сдавать. Неудачи начинались с казахского языка, сочинение он написал на тройку, да и то еле-еле. Учителя просто пожалели его, потому что всю зиму он проучился хорошо. О чем парень только и думает, удивлялись они. В сочинении на заданную тему он вдруг посадил красавицу Камар на белого коня и заставил ее скакать на врага. Да и внешнее описание Камар никуда не годилось. Оказывается, у нее голубые глаза, белокурые волосы и носит она брюки!

Нурлан и правда ощущал в себе какие-то перемены. Он стал другим, повзрослел и понял, что пришло время навсегда проститься с детством. Правда, он упустил медовую пору детства, была война. Но в послевоенные годы в какой-то мере наверстал упущенное. И вот пришла юность, беспечная, будто резвящийся жеребенок, не познавший узды. Юность, не знающая удержу, была ранена, затрепетала и закружилась, как мотылек, опаленный огнем.

Во всем мире не было теперь для него радости, кроме Луизы. Только она одна могла успокоить его мятущуюся душу. Любовь сжигала его, но он не мог сказать о ней Луизе. Не то что сказать, даже взглянуть на нее не смел. Его ослепляла улыбка, не сходившая с ее лица, а себя он чувствовал приниженным и безвольным. Он презирал себя за свою робость, считал лишним человеком на свете за то, что не родился несколькими годами раньше. Он возненавидел себя настолько, что хотелось умереть, и горько сожалел, что не участвовал в прошедшей войне. Может, он бы и не погиб, пусть бы его тяжело ранило. Потом, беспамятного, его подобрала бы Луиза, тайком перенесла домой и ухаживала бы за ним, меняла повязки, с жалостью бы гладила нежной рукой его волосы… Ох как он желал этого! Да еще бы капнула слеза Луизы на его щеку и она бы поцеловала его…

Нурлан лёг в траву и посмотрел на необъятное небо. Кузнечик сел ему на лоб, он почувствовал его цепкие, щекочущие лапки, но не пошевелился. Заливались птицы вокруг, но он как будто и не слышал их. Он видел только небо, землю и слышал одну тишину.

Если ему повезет в жизни, сядут они с Луизой на белоснежных коней и объедут с ней все леса и нивы, степи и горы. Потом сфотографируются где-нибудь. Он вышел бы черным-пречерным, а она белой.

Мечты Нурлана оборвал конский топот. Сначала он подумал, что это ему кажется, но нет, открыл глаза, а перед ним… бывает же такое! Сама Луиза на Байшу-баре! Он вскочил, как ужаленный. Если бы девушка ехала не на Байшубаре, а на каком-нибудь другом коне, помоложе и погорячее, тот бы наверняка скинул с себя неловкую всадницу.

— Я тебя испугала? — участливо спросила Луиза. Нурлан понял смысл ее слов, чему очень обрадовался, и закивал головой. Луиза легко соскочила с коня. Все-таки теперь она сносно сидела в седле, движения ее стали увереннее и ловчее. Вдруг она увидела там, где лежал Нурлан, спелую полураздавленную джиду и закричала с восторгом:

— Ой, как много ягод! Вот прелесть!

Присев на камни, она стала собирать ягоды и есть, причмокивая от удовольствия и качая головой.

Нурлан тоже подобрал одну или две ягоды. И правда, они были очень сладкие. В детстве он часто собирал их, но как будто только сейчас понял, какие они сладкие и ароматные. Они привязали лошадей под деревом и пошли собирать джиду, кто больше наберет…

Красивая, сказочная природа Алтая, чистый воздух, родниковая студеная вода обворожили Луизу, и она не переставала восхищаться краем. Даже иногда спрашивала у Анны, а не остаться ли ей навсегда в ауле? Старуха, которая прожила здесь пятьдесят лет, после долгого раздумья сказала: "Сама знаешь, дочка, как говорят, без плохого и хорошего не бывает. А вдруг да случится что с тобой? Возьмешь да и обидишься на меня. Человек без друга — что без рода. Молодым кроме прелестей природы нужны и другие интересы. Если уж хочешь по-настоящему привязаться к земле, семья нужна, дети. А ты могла бы здесь свить себе гнездо?"

Луизе стало грустно после слов Анны. Сердце беспокойно забилось в груди, но она не хотела выдавать своего волнения, села на лошадь и ускакала в поле…

Каждый раз, когда Луиза наклонялась за ягодой, белые волосы ее спадали с плеч и закрывали лицо. Влюбленному Нурлану картина эта представлялась очень красивой, волновала его, пробуждала в нем неведомые доселе мысли и чувства. Девушка часто оглядывалась по сторонам и, кажется, больше топтала ягод, чем собирала. Нурлан очень боялся, что вдруг все исчезнет и Луиза, собирающая ягоды, — это продолжение его сна. То, что рядом с ним человек, который бесконечно дорог ему и в то же время бесконечно далек, как мечта, и может стать совсем чужим, угнетало его. Будь бы кто порешительнее, думал он, взял бы да и высказал девушке все, что волновало сердце, все нежные слова, какие только есть на свете. Был бы кто посамонадеяннее, схватил бы ее в объятия и поцеловал. Нурлан и сам испугался своих мыслей. Нет, ни одна живая душа не должна обнимать Луизу! Не родился еще такой парень!

Луиза вдруг сказала, что наелась ягод и хочет вернуться домой. Они отвязали своих лошадей и поехали. Дорога лежала среди подсолнечного поля, которое уже начинало цвести. Луиза, как зачарованная, смотрела на это безбрежное желтое море и что-то напевала. Нурлан где-то слышал эту песню, мотив был знаком. Он хотел было запеть вместе с Луизой, но у него не хватило смелости, и он стал подпевать ей мысленно, в душе, радуясь, что едет рядом, и всему этому светлому миру вокруг них. Он благодарил этот мир за то, что тот родил такую чудесную девушку и его самого. И как бы хорошо было ехать с ней вот так далеко-далеко, через весь этот зеленый луг, а потом дальше, в Алма-Ату, в Москву, пусть даже в Берлин. Только ехать бы да ехать. Ему казалось, что и неказистые клячи под ними никогда не устанут, и это желто-зеленое поле подсолнухов не кончится никогда, так и будет тянуться до самого горизонта, окружая их своим терпким, пронзительным запахом.

Нет предела красоте жизни, думал он, она вечна. А кто принес и посадил эти удивительные цветы в Алтайском крае? Не она ли, маленькая, чудная Луиза, едущая сейчас рядом с ним по цветущему полю, которое она сама же и посадила. Именно она отстояла в районе это мероприятие, доказала его целесообразность и выгоду. Но зачем говорить о выгоде? Одно ясно ему, что эти милые, невинные, похожие на детей, растения любили солнце. И любимое всеми солнце принесли они с собой в колхоз, который еще вчера лежал под толстым слоем пыли. Черная степь расцвела благодаря Луизе. В огородах у всех колхозников, которым удалось добыть горсточку семян, цвели подсолнухи, будто невесты на выданье, такие яркие и красивые. Может быть, поэтому и прозвали Луизу "подсолнушком". Как-то Анна сказала ей: "А ты знаешь, как тебя прозвали у нас в ауле? Подсолнушек". Как она рассмеялась тогда. Так и закатилась чистым, детским смехом.

И аул, только еще вчера дико и враждебно принявший ее, начал оттаивать. Она чувствовала это и едва не плакала от радости и благодарности. Наконец-то люди поняли ее. А что может быть лучше взаимопонимания?

И вот теперь она едет по безбрежному подсолнуховому полю с юным казахом, у которого такое грустное и задумчивое лицо. Неожиданно для себя она пожалела, что слишком уж поздно родился этот паренек. А может, так оно и должно быть? И она потихоньку вздохнула, украдкой взглянув на него…

Наконец-то Нурлан кое-как закончил школу и получил аттестат зрелости. Он, как и другие школьники, не стал ломать голову над тем, куда ехать учиться, и остался у себя в ауле. Ехать куда-то в город продолжать образование он не мог по многим причинам: не хватало средств, болел отец, состояние которого с каждым днем ухудшалось, да и сам он не знал толком, какую выбрать профессию, что его больше всего влечет.

Родители тоже не выражали особенного желания расставаться с единственным кормильцем и опорой семьи. Мать все причитала и плакала втихомолку, предчувствуя близкую смерть отца. Она знала, что рана в конце концов доконает его, раз уж даже врачи ничего не могли сделать.

И после окончания школы Нурлан остался на своем поле вместо отца. Подсолнух расцвел, набрал силу, и сторожить поле теперь приходилось днем и ночью. Причины на то были. Неугомонные аульные козлята так и норовили забраться в подсолнух, который вымахал выше человеческого роста. Не только козлят, но и коров сразу в нем не заметишь. И аульные ребятишки, те, что появились на свет уже после войны, повадились играть в подсолнухах в прятки. Ладно бы только играли, так еще срывали головки с недозревшими семенами.

Нурлан весь измотался, днем гоняясь за ребятишками, а ночью за коровами. Но что-то придавало ему сил и не позволяло остыть к этой бесконечной, нудной, полной забот работе. Этим "что-то" была Луиза. Она без устали носилась на своем Байшубаре, и ее видели то на одном конце аула, то на другом, то в поле. Дел у нее, как у агронома, хватало. Да еще надо было поспевать на совещания в район.

К своему Байшубару она привыкла и даже пробовала скакать галопом. Видно, этот смирный конь казался ей сказочным аргамаком, способным перелетать с горы на гору и хватать зубами птиц на лету. Во всяком случае, она полюбила коня и ухаживала за ним, как умела. Раз в два дня непременно расчесывала ему гриву и челку, мыла в реке с мылом, в общем, надраивала до блеска. Мерин, всю свою жизнь бывший на черной работе и выглядевший прежде захудалой клячей, преобразился, бока его лоснились. Да и нрав у Байшубара переменился: стоило в кустах вспорхнуть перепелке, как он нервно шарахался в сторону. А раньше с ним такого никогда не бывало. Наверное, это были самые сладкие дни в жизни Байшубара.

Жизнь в ауле Чингизтай шла своим чередом, особых изменений не было заметно. Бесконечная работа: сенокос, полив, прополка, забота о скоте. В общем, обычная аульная жизнь. Кто-то умирал, кто-то рождался, выходил замуж. Утихла буйная Бухтарма, вошла в свои берега, потом и вовсе обмелела. Так что ребятишки перебирались на остров, объедаясь там бояркой и черемухой, с восторгом наслаждались безмятежными днями мирной жизни. Кожак по-прежнему работал шофером, и нрав его мало переменился. Бригадир заготавливал сено, дел у него было невпроворот, и, как всегда, он любил приврать. Стоило собраться вокруг него людям, он тут же начинал свои побасенки, вроде этой: "Ох, и гнали мы немцев, почем зря гнали, тем и оглянуться некогда. У меня в руках снайперская винтовка, лежу в окопе, наблюдаю. Появится немец, а я его на мушку, раз — и готов. Валятся, как снопы.

Как-то один немецкий солдат из окопа напротив кричит мне: "Эй! Иса! Ну-ка, давай посмотрим, какой ты есть стрелок. Попади в клинок, я сейчас саблю вытащу". А я ему говорю: "Давай поспорим". Он пообещал мне, ребята, если проиграет, губную гармошку, торбу махорки да колбасы. И вот, товарищи, этот вражеский солдат выставил, значит, саблю и направил ее острием в меня. Вы, может, мне не поверите, ваше дело, но расстояние между нами было что-то около двух или трех километров. Взял я винтовку, призвал на помощь дух своего деда Ербалана, прицелился и нажал курок. Только зазвякало что-то. И вдруг истошный вопль моего немца. Что ж вы думаете? Пуля отбила от лезвия кусочек, и этот кусочек попал прямо в левый глаз немцу. Ну уж не буду напраслину возводить на человека, мужик оказался что надо. Проспоренное отдал, выполнил свое обещание. Колбаса-то правда, была свиная, так я отдал ее русским солдатам. Ну что это вы расселись?! За дело приниматься надо!"

Так обычно ловко заканчивал свои истории бригадир и тут же вскакивал с места, словно боялся, что кто-нибудь задаст коварный вопрос и посрамит его…

Как-то Нурлан возвращался с поля и недалеко от аула увидел полуторку Кожака, самого что-то не было видно. Нурлан объехал нагревшуюся на солнце машину, от которой сильно разило бензином и еще чем-то затхлым. Запах бензина Нурлан не выносил с детства, его всегда от него тошнило, и он отъехал подальше. Огляделся вокруг и увидел Кожака. Тот сидел на земле неподалеку, обняв руками телеграфный столб, сидел скорчившись и плакал. Сначала Нурлан не поверил своим собственным глазам. Такой жигит, высокий, как телеграфный столб, гордый и чванливый немного, сидит и рыдает, будто женщина. Все это не вязалось с характером Кожака. Пришпорив коня, Нурлан подъехал к нему и спросил:

— Кожак-ага, почему ты плачешь?

Тот, однако, не поднял даже головы. Тогда Нурлан слез с лошади, подошел к нему и тронул за плечо. Кожак стрельнул в него диковатым взглядом и рявкнул:

— Убирайся отсюда! И не трогай меня! Я с отцом разговариваю.

Кожак был пьян, язык у него заплетался. Нурлан чуть отступил назад. Кожак через какое-то время как будто взял себя в руки и встал. Вдруг он поднял огромный камень, бросил его в телеграфный столб и заорал во всю глотку:

— Алло! Алло! — Он опять бросил камнем в столб так, что провода жалобно загудели. — Вы слышите меня? Где мой отец? Он танкистом был. Что вы говорите? Ничего не слышно, говорите громче, черт бы вас побрал! Погиб, защищая родину? Ну а где же мои дяди? Двое их было, братья отца? А где брат моей матери? Найдите мне их, к черту, всех!

Тоже погибли? Но почему именно они погибли, а трепач Иса вернулся? Почему, спрашиваю я вас? Алло! Скоро я приеду к вам на своей полуторке, заберу прах отца… — Он еще разок-другой стукнул камнем по столбу и отшвырнул его с яростью. Провода качались, стонали, будто продолжали говорить с кем-то, сообщая невеселую весть, потому что звон был грустный и протяжный.

Кожак, который сидел, понуро опустив голову, раза три рванулся с места, кое-как встал и, пошатываясь на неверных ногах, заковылял к своей разбитой вконец, неухоженной машине. Как будто оборвалась у него призрачная надежда, которой он жил до сих пор. Достав рукоятку из кабины, он принялся отчаянно заводить машину, но мотор не заводился. Тогда он повернулся к остолбеневшему Нурлану и заорал:

— Эй ты, сын Акима, иди крути, а я на газ нажму!

Нурлан забросил поводья на сук дерева и тотчас подбежал к машине, крутанул пару раз, и полуторка завелась, вся затряслась, зарокотала, будто бес в нее вселился.

— Пошел вон! — рявкнул Кожак. — Давай сюда рукоятку и мотай с дороги! Я поехал за останками моего отца.

Машина с ходу рванула и унеслась в облаке пыли, мотаясь во все стороны и каким-то чудом удерживаясь на дороге.

Нурлан не любил Кожака, но на сей раз пожалел его. Кожак был сиротой. Никто из его родных не вернулся с войны. А мать утонула еще в сорок третьем, когда возила сено через Бухтарму. провалилась под лед…

Сам Кожак теперь жил у каких-то дальних родственников. Ему было уже двадцать пять лет, но он все еще ходил в холостяках. Многие девушки в свое время посматривали на него влюбленными глазами, но он на них не обращал внимания. Никогда ни с кем не откровенничал, дружбы не водил и не делал никаких попыток за кем-нибудь поухаживать, как другие парни. Да и вообще поговаривали, что он немного не в своем уме.

Если в клубе, случалось, показывали кино или затевали игры, он приходил и, растворив настежь дверь, пристально, исподлобья оглядывал всех большими черными глазами, будто отыскивал своего врага. Потом закрывал пинком дверь и уходил. Случалось, что Кожак бесследно пропадал из аула, но после долгих поисков его все-таки находили. Такая дикость и загадочность в поведении Кожака постепенно оттолкнули от него всех аульчан.

С детства он был озорником. Старшие помнили, как он отбирал у мальчишек асыки и бросал их в Бухтарму, мол, это помощь фронту. Когда мать унесло под лед и люди уже перестали искать ее, он один, говорят, всю реку издолбил топором и нашел все-таки утопленницу. Сам положил окоченевшее тело матери на сани и привез домой. Говорят, с того случая и попортилась у него кровь. Чингизтайцы предостерегали своих детей: "Не надоедайте вы ему, не выводите из себя, а то, чего доброго, пристукнет до смерти, какой с него спрос, с полоумного". Но не было еще такого случая, чтобы Кожак хватал кого-нибудь за ворот. Только ходил неприкаянный по аулу, как вожак, потерявший свое стадо.

Анна как-то говорила Нурлану, что Луиза спрашивала у нее, все ли в порядке с головой у этого парня. Тогда Анна объяснила, что к чему. Луиза вздохнула и расплакалась, пожалела Кожака. Сказала, что надо как-то парню помочь, защитить от одиночества, в которое он невольно попал. Только человек этот должен быть добрым, иначе не найдет общего языка с Кожаком. Мать Нурлана, которая была при разговоре, возразила:

— Ну как тут подступишься к человеку, который взбрыкивает, точно горный козел?

А отец сказал на это:

— Агрономша правильно подметила, что человек, который сможет повлиять на парня, должен быть добрый.

А есть ли хоть один человек в нашем ауле, что хоть раз бы поговорил с ним по-дружески?

Мать даже расстроилась после слов отца:

— Да разве у одного Кожака такое горе? Мало ли в нашем ауле вдов да сирот осталось после войны? Не бродил бы лучше по аулу, а женился бы да жил как все люди! О господи! Вот дела-то!

Анна-апай вздохнула и согласилась:

— И правда, если бы полюбил кого-нибудь, может, и избавился бы от своего недуга.

Мать вдруг встрепенулась:

— А что, Аннушка, милая, пожалуй, готовь свою немочку, а?

После этих слов у Нурлана потемнело в глазах, и он выбежал на улицу. До самой полуночи не возвращался домой. Сидел на берегу, прислушиваясь к течению Бухтармы, горько обиженный на мать за ее опрометчивые слова. Как знать, думал он, не будет ли им тесно в одном ауле с Кожаком? И он с горечью признал, что желает всем сердцем ухода Кожака из аула и даже его смерти…

7
Однажды Нурлан лежал на берегу Бухтармы и читал книгу. Вдруг что-то заставило его обернуться, и он увидел Луизу. На ней было легкое белое платье с открытыми плечами и воротом, и она походила в нем на белую бабочку Алтая. Когда Луиза подошла к нему, он смущенно вскочил. Она осторожно взяла книгу у него из рук, полистала страницы и, покачав головой, вернула. Книга была на казахском. Голубые глаза ее искрились от смеха.

— Пошли купаться, — предложила она. Нурлан хорошо понял ее слова и смутился. По тем временам не в обычаях аула было, чтобы девушки и парни купались вместе. Он промолчал. Луиза посмотрела на него и снова тронула за руку: — Ты что, не хочешь купаться? Пошли.

Он нехотя поплелся за ней. Берега заросли тальником и березняком. То и дело на гладкой поверхности воды расплывались круги — это рыба вылавливала мух и кузнечиков, неосторожно угодивших в реку. В лесу звенели комары, скрываясь в тени от палящего солнца.

Когда Луиза начала стаскивать с себя платье, Нурлан не выдержал и отвернулся.

— Нурлан, что же ты? — позвала она, готовая уже броситься в воду и поплыть. Нурлан взглянул на нее, и его будто током ударило, в горле пересохло — ни сглотнуть, ни плюнуть. Он даже подумал, что у него поднялась температура, бросило в жар. Только когда раздался плеск воды, он немного пришел в себя. Луиза плыла на тот берег, одна только голова торчала из воды. Когда она взмахивала рукой, прозрачные капельки срывались с кончиков пальцев.

Нурлан стоял весь потерянный и разбитый, будто только что выкосил гектар сена. Хотел было раздеться и тоже бултыхнуться в воду, но у него не было плавок, а своих неказистых трусов, которые мать сама ему сшила, он постеснялся. Он с опаской посмотрел в сторону аула, не заметил ли кто-нибудь их с Луизой, но там никого не было видно.

Девушка переплыла реку и уселась на песок, потом легла на спину, положив руки под голову. Нурлану даже почему-то показалось, уж не пьяна ли Луиза, уж очень странно, на его взгляд, она себя вела, у них в ауле такое не принято. Бог знает откуда взялась такая абсурдная мысль. Мало ли что не принято у них в ауле, свет велик.

Сверкая белым телом, как чайка, девушка все еще лежала на песчаной отмели. Как будто и дела ей нет до всего на свете, забыла про все. О чем она думала в эту минуту — о нем, о Нурлане, или о своем прошлом?

Луиза рассказывала Анне-апай, а та Нурлану, что отец ее погиб в Великую Отечественную войну, он был переводчиком. А мать и два старших брата живут на Волге. После окончания техникума ее направили на Алтай. Она знала этот край только по картинам Рериха и очень жалела, что не бывала на Телецком озере, на Хатыни, и Мараколе.

— Нурлан! — донеслось до него. — Ты почему не купаешься? Плыви сюда! Или боишься? Ну как тебе не стыдно!

Луиза встала и вошла в воду, переплыла реку и вышла на берег. С нее ручьями стекала вода, голубой купальник потемнел и еще больше подчеркивал белизну ее тела. Она распустила волосы и тряхнула головой. Нурлан не мог оторвать от нее взгляда.

— Я знаю, ты меня стесняешься, — сказала Луиза. — Я слыхала, что у вас парни и девушки никогда не купаются вместе. Ладно, я сейчас переоденусь, ты на меня не смотри. — Она подхватила свое платье и нырнула в заросли тальника.

Робкая и непонятная тоска овладела Нурланом. Он подумал, что так и умрет, не решившись признаться Луизе в любви. Ему казалось, что если он сделает это, то навсегда избавится от недуга, словно яд, разлившегося в его теле; что стоит Луизе только услышать от него слово "люблю", как она бросится к нему на шею и скажет: "Нурлан, я ведь тебя тоже люблю". Но почувствует ли эта девушка-весна, что единственное исцеление от его недуга, из-за которого он ворочается по ночам и не спит до самого рассвета, — она сама?

С тех пор как Луиза появилась в ауле, Нурлан переменился. Он и сам иногда не узнавал себя. Все ему представлялось в новом, живительном свете, в нем пробудились пылкость и любознательность. С удивлением, радостью и тоской он понял, что Луиза для него теперь — весь белый свет: ясное небо,' и золотое солнце, и щедрое поле, и поющие птицы, и волнующееся море, и прекрасное детство.

Для него Луиза — это трепет бересты на березе в ветреный день и грустное томление, навеваемое песней. Эта песня растекается по телу, расслабляет суставы, пьянит, зовет в неведомое далекое путешествие, шепчет и внушает на ухо какую-то тайну.

А какие глаза у Луизы! Посмотрит она на него — и он как лодка без весел и парусов в этом море глубокой синевы, и загадочный шепот доносится к нему из этих глубин.

Нурлан понял, что смысл прекрасного он сможет постичь лишь благодаря Луизе…

Ее вызвали в районный центр. Через несколько дней должна была начаться уборка подсолнухов, пришла пора силосования.

Нурлан знал, что Анна-апай теперь одна, и повернул коня к ее дому. С тех пор как у нее поселилась Луиза, он не часто заглядывал к Анне. Крестная встретила его радушно и выставила на стол все, что могла.

Старушка, некогда сама помогавшая появиться ему на белый свет, а потом растившая и лелеявшая его, как родного сына, не могла не заметить в нем перемен и не раз задумывалась над их причиной. Хотелось поговорить с ним наедине, докопаться до истины.

Нурлан теперь вымахал в настоящего жигита. Не верилось, что пятнадцать лет назад он краснокожим младенцем лежал и гугукал в колыбельке. Теперь вон как вырос, ногами на земле стоит, а головой небеса подпирает. А ведь будто вчера Анна тряслась над этим мальчиком и переживала за него, как за родного сына. Что уж и говорить, Анна любила детей. Не раз она просила свою дочь Марусю, мол, отдай хоть одного из внуков, вон их сколько у тебя, выращу, воспитаю как надо. Но Марусина свекровь и близко не подпускала Анну к внукам. Даже запрещала им ходить в гости. А что в этом плохого? Из-за упрямства свекрови так и осталась Анна одна. Правда, внуки иногда тайком забегали к ней, но свекровь, узнав про это, грозила: "Если хоть раз еще переступите порог ее дома, ноги переломаю".

Анна думала, что для матери все дети как родные. Вон приехала к ней девушка-немка с Волги. Казалось бы, уж какое тут родство, а ведь ходит за ней, как за своей. Но она знала, что не сегодня, так завтра эта птичка упорхнет из ее дома, знала и переживала заранее. И зачем она только так привязалась к ней?

Поэтому очень обрадовалась старушка, когда на пороге появился Нурлан, ее крестный сын. Приелось ей одиночество, ох уж как приелось! Да и кому оно по душе?

— Нурлан, — ласково сказала Анна. — А ты ведь меняешься на глазах.

— Так ведь я расту, апа, — рассмеялся Нурлан.

— Возможно, что и так, сынок, не знаю, но не такой ты, как прежде. Замкнутый, нелюдимый. Будто затаил что-то в себе. И хочешь открыться, да не можешь. И у нас вот редко стал бывать. Что это с тобой, Нурлан?

— Я уж и сам сделал такое открытие, апа, — вздохнул Нурлан, — но боюсь, что перемены эти говорят не в мою пользу.

— Загадками стал говорить. Поумнел, значит.

— Не поумнел, а поглупел, кажется, — грустно признался Нурлан.

— Почему это? — испугалась добрая старушка.

— Не могу сказать тебе, апа. Жалею только, что поздновато родился на свет.

— Ну это пустяки. Лет через десять будешь еще сожалеть, что рановато появился.

— Но меня не интересует, что будет через десять лет, о чем я буду тогда сожалеть и чему радоваться. Меня настоящая моя жизнь интересует.

— Я, кажется, понимаю, — Анна погладила его по волосам. — Ты влюбился в кого-то. Скажи мне правду, ты ведь никогда ничего не скрывал от меня. Уж не девушку ли агронома ты любишь?

Нурлан покраснел и кивнул головой. Крестная поцеловала его.

— Знала, жеребенок ты мой, знала это. Милый ты мой, вот она, твоя чистота, всегда говоришь правду. Смех твой искренний, и слезы непритворны. За это я всегда и любила тебя. Не умеешь ни соврать, ни притвориться влюбленным. Ой тяжко тебе будет, ой трудно будет. В нашей жизни хоть немножко, а врать надо уметь. Боюсь, что ты набьешь немало шишек в своей жизни из-за правдивости и чистоты.

— Но в этом как раз вы виноваты, апа, — возразил Нурлан. Старуха изумилась и обрадовалась: "Ого, а ведь сынок Акима и Сандугаш рано повзрослел".

Анна помолчала, а потом сказала:

— Как сейчас помню, придешь, бывало, ко мне и говоришь: "Крестная, а я у тебя в чулане варенье съел". А сам и вытираешь рот моим фартуком. А вот теперь и от меня как будто отдаляешься. Любимый человек меняется на глазах. Жигитом стал. А мне твое детство нужнее, потому что ты для меня вечный ребенок.

— Ну а вы для меня вечная мать, — сказал Нурлан, и оба умолкли. Каждый думал о своем, а может быть, об одном и том же.

Небольшие голубые шторки на маленьких окнах, задернутые, чтобы не било солнце, проливали в комнату голубой, нежный свет. Хоть на улице и стояла жара, в избе было прохладно. Пушистый серый кот, спавший на печи, вдруг потянулся и зевнул, потом прыгнул прямо к столу и замяукал.

Взгляд Нурлана неожиданно остановился на иконе в углу, по обеим сторонам которой стояли свечи. Он попробовал вообразить облик мусульманского аллаха, но не смог. До сих пор Нурлан не знал, действительно эта русская старушка, всегда желавшая всем людям добра, верила в бога или отдавала дань обычаю? Когда Анна встала, чтобы налить коту молока, он спросил:

— А вы в бога верите?

Анна коротко обронила:

— А ты про это не спрашивай, а я не скажу. Но думаю так, что раз уж ты человеком уродился, то надо во что-то верить.

"У каждого человека есть свой бог, — подумал Нурлан. — А мой идол, которому я буду отныне поклоняться, — это Луиза. Ее портрет я повешу у себя в углу".

Оба молчали некоторое время. Нурлан решил уйти, но Анна остановила его:

— Ты куда это вдруг заторопился? Не хотела я тебе говорить, причинять боль, но и не сказать не могу. Луиза старше тебя на четыре года. К тому же ей, кажется, нравится Кожак. Как-то она сказала про него: "Этого парня надо вернуть к жизни".

— Но ведь он не умер! — вскричал Нурлан дрожащим голосом и, не помня себя, выскочил за дверь. Сел на коня и поскакал в Черную степь. Глаза его налились кровью, слезы бежали по щекам. И горы, и небо, и лес — все перемешалось перед его затуманенным взором. Он беспощадно хлестал бедного Аккенсирика, испытывая сильное желание, чтобы тот споткнулся, а он бы упал с лошади, да так, чтобы не встать, чтобы земля под ним разверзлась и поглотила его. Потом бы, через тысячу лет, он снова вернулся. Но если уж его опять ожидает такая горечь, то лучше и не возвращаться.

— Это невозможно, это ложь, — бормотал он сквозь слезы, — не может Луиза любить шофера Кожака! Анна-апай нарочно сказала так, чтобы я забыл о ней. Все-таки я на четыре года моложе ее. Но при чем здесь Кожак? Этот вонючий, ненормальный Кожак? Разве он ровня Луизе? Она и смотреть-то на него не станет. Она меня любит. Всегда улыбается мне, вместе ягоды собирали. Я учил ее ездить на лошади. Даже купалась при мне, ничуть не стесняясь, потому что не считала меня за чужого. И в кино мы ходили вместе. А сколько малины я ей переносил. Ведь еще вчера просила меня спеть, за Руку держала, говорила, что очень ей нравятся наши песни. А потом так на меня посмотрела, что умереть можно. Но и вздохнула ведь, сказала: "А ты очень похож на Кожака". Ага! Так вот в чем дело! Она всегда видела во мне Кожака.

Лошадь под Нурланом вся покрылась пеной. Когда он пришел в себя, то увидел, что скачет посреди ярко-желтого подсолнухового поля. И в этот момент все головки подсолнухов показались ему улыбающимися лицами Луизы.

— Нет! — закричал он. — Луиза любит только меня! — Потом вдруг подумал: "Если бы всех хороших людей можно было сеять в землю, как семена, сколько бы их выросло, всем хватило бы". И он окинул взглядом поле.

Вся Черная степь была в подсолнухах, которые раскачивались на ветру и будто пели песню о великой любви…

8
Таких маленьких хозяйств, как аул Чингизтай, на земле много. Все они похожи друг на друга — везде жизнь, суета, борьба за существование. Но это голая истина без плоти и крови, на деле она проявляется в тысячах оттенков…

Давно закончилась война. Есть живые свидетели этой великой войны и в ауле Чингизтай. Это все те же Шакен и хромой Кусбек, Солтай, у которого руку отняли до самого плеча, это Хайдар с простреленным ухом, Хамит, у которого после контузии постоянно болит голова, отец Нурлана Аким.

Один бригадир в этом ауле более или менее благополучно вернулся домой. Да и тот был лгун необыкновенный, никто из односельчан толком не знал, на каком фронте он воевал. Послушать его, так на всех фронтах. Недавно он сочинил новую историю: "Я был в доме отца Луизы, в Германии. Верблюды у них интересные, не с двумя горбами, как у нас, а с тремя! И рожки у них маленькие, как у козлят. Посидели мы, поговорили, на прощанье я ему сказал, чтобы он свою Луизу, когда вырастет, в Казахстан отправил. Что и говорить, хороший человек, выполнил свое обещание. Ну что же вы, товарищи, сидите без дела? Пора и за работу". — И быстро встал, как обычно, чтобы никто не смог уличить его во вранье.

Но кто-то успел сказать:

— Уважаемый, а мы слышали, что отец у девушки на войне погиб, против Гитлера воевал, да и сами они наши немцы, с Волги.

— Болтают, — невозмутимо возразил бригадир. — Ваш уважаемый бригадир никогда врать не будет. — После его слов все покатились со смеху…

Работы в колхозе шли неплохо, план перевыполняли. Из района и даже из области приезжало начальство, и все в один голос хвалили Луизины подсолнухи: "Если вовремя уберете поле и силосование пройдет на должной высоте, то можете зимовать спокойно".

Подсолнухи уродились на славу. В этом была немалая заслуга и Нурлана, день и ночь сторожившего поле, без устали сгонявшего скот. Но Нурлану было сейчас не до почестей. После обидных слов Анны-апай в минарете прекрасного, так тщательно воздвигнутом им в своем воображении, появилась трещина. А не она ли, крестная, помогала ему возводить этот минарет? И как только она могла сказать такое о Луизе? Как у нее язык повернулся пожелать ей зла, связать имя Луизы с Кожа-ком?

Нет, твердил себе Нурлан, она должна любить только его одного. Но почему должна, он и сам не знал. Просто так ему хотелось. Ему и в голову не приходило, что Луиза может полюбить и стать женой другого человека. Это была не самонадеянность, а ревность слепого чувства. Он и сам не знал, с какого момента девушка, которая была старше на четыре года, превратилась в его собственность. А если бы он и правда надумал жениться, как бы посмотрели на это родители? Что сказала бы мать, одному богу известно. А отец наверняка был бы не против. Жаль только, что одолела его проклятая болезнь. Все-таки судьба жестока. Как говорят, в одну сторону потянешь, вол надорвется, в другую — арба сломается. Одним словом, суета, жизнь с заплатами на заплатах…

Вчера Луиза приходила навестить больного отца. Он не мог заставить себя взглянуть на нее и ушел в соседнюю комнату. Отец с Луизой долго разговаривали. Он не мог разобрать слов отца, который что-то рассказывал, слышал только его бормотанье да шепот. Луиза внимательно слушала Акима, то смеялась, то печалилась. Нурлан пожалел, что ушел от них…

Отец в этот день был в хорошем настроении и ночью спал спокойно. Наутро мать сказала:

— У этой немки чары какие-то. Час проговорила — и Аким взбодрился, сразу себя лучше почувствовал.

Отец на это заметил:

— Жаль, что сын наш годами не вышел, а то какую бы невесту в дом привел, лучше и не придумаешь. Хорошая девушка.

Мать рассердилась:

— Брось ты глупости говорить! Как бы мы разговаривали друг с другом? Скажешь ей одно, а поймет другое. Только бы и мычали, как коровы. О господи!

Отец рассмеялся:

— Ну это не беда. Я или Анна были бы при вас переводчиками. Дело не в языке и не в обычае, а в сердце. А у нее сердце доброе. Ну я, конечно, шучу. Нурлан наш еще мальчик совсем.

— И тем не менее сын твой заглядывается на эту девушку. Не знаю, чего он хочет. Она ведь ему как старшая сестра.

Нурлан несколько раз порывался написать Луизе письмо, но писать по-русски не умел. Он даже хотел попросить кого-нибудь, даже подумал о сыне председателя, который учился в русской школе в райцентре, но побоялся, как бы тот не разболтал ребятам. Поднимут потом на смех…

Теперь у него был враг — Кожак. Два дня назад он уехал в район ремонтировать машину.

Нурлан каждый день ходил к реке, тренировался, укреплял свое тело и мышцы. А вдруг да когда ему придется сцепиться с Кожаком. Не ходить же битым. Знал, что если они сойдутся, то сил у него на Кожака хватит. Только вот опыта в подобных делах было маловато. К схватке Нурлан готовился тщательно, с большим старанием, которое отличало его во всем, что бы он ни делал. Самое интересное, что он стал ревновать Луизу даже к отцу после того разговора, когда сидел в соседней комнате.

Стояла жара. С весны дождя не выпало ни капли, и Нурлану очень хотелось, чтобы пошел ливень. Впрочем, дождя ждал не только он, а и подсолнуховое поле, лес, луга, вся природа. Отец очень беспокоился о сенокосе. Как-то он сказал Нурлану:

— Сынок, сам знаешь, для коровы и наших козочек на зиму сено надо запасти. А ты видишь, сам я ни на что уже не годен, с постели не встаю. Сходи покоси сена в Бозтале.

Нурлан охотно согласился и тут же уехал на своем Аккенсирике.

Луг был прекрасен. От тальника падали тени, но еще изумительнее было журчание родников, от которых веяло приятной прохладой. Эти ручьи всегда прекрасны, истоки их в горах Алтая, покрытых вечными льдами. Текут они размашисто, сильно, делая сотни прихотливых поворотов. Зачерпнешь студеной родниковой воды, напьешься — и как будто на сто лет набрался сил и кровь сильнее струится по жилам.

С последними днями лета все в природе как будто отяжелело, что-то давило на плечи и спину, властно пригибало к земле. Сильно несло спелой смородиной и шиповником, негромко пели птицы, отдавая дань быстро промелькнувшему лету. Песни их коротки и отчетливы. Березы, тополя, черемуха, выбросившие весной почки и приготовившиеся, казалось бы, жить вечность, теперь желтели, слиняла зеленая листва. Но не только деревья потеряли свой цвет, трава на лугу тоже утратила упругость, отдавала пылью, от которой все время хочется чихать.

Нурлан наточил косу, поплевал на ладони и принялся косить. Коса со свистом врезалась в траву, и та послушно ложилась под ноги ровными рядами. За Нурланом оставалась колючая стерня. Через час он сполоснул лицо в роднике, выпил ашымала, приготовленного матерью из кислого молока, и снова принялся за косьбу. До обеда он успел выкосить довольно большую площадку. Он продолжал косить, а мысли его были далеко от этого занятия.

Минарет прекрасного, созданный в воображении, тронула трещина, но сейчас, кажется, она пропала. Забылась и обида на Анну-апай. Сердце его, похоже, образумилось, бьется ровно, не взбрыкивает по каждому пустяку. Рассудок постепенно вытеснял слепые чувства. Когда он узнал, что осенью его должны призвать в армию, то сначала огорчился, даже похудел и осунулся, самолюбие не позволяло ему забыть Луизу. Но потом он понял, что все это легкомыслие, ребячество.

Хоть он и не знал, как к нему относится Луиза, но ее ласковые взгляды и поведение оставляли какую-то надежду. А может быть, он даже и нравится ей. Но и его чувства к Луизе были сложные. Свою Анну-апай он любил чисто и беззаветно, от всего сердца. Будет ли он так любить Луизу? Кто его знает. Вон и война, говорят, жестокая была. Он не видел, но слышал, что там убивали и кровь лилась рекой, люди зверели, становились беспощадными. Про все это он слышал, но не видел собственными глазами. А в этом большая разница.

Как-то бригадир ударил мать Нурлана камчой по голове — и со лба ее побежала кровь. Это Нурлан запомнил навсегда. И в его воображении война — это кровь, струящаяся по лицу матери. С того раза Нурлан до смерти боялся крови, ее алого цвета. Даже когда резали птицу или скотину, занятие обычное для аульчан, он убегал со двора. А когда кто-то ему сказал, что мясники даже пьют теплую кровь животных, его вырвало…

Нурлан лежал на охапке травы, и его воображение вызывало причудливые картины. Он снова подумал о дожде. Обязательно должен хлынуть ливень, чтобы не увядала вся эта красота, этот зеленый расписной ковер, устилающий землю. Дождь обновит ее, оживит, зашлепает каплями по жухлой листве. И тогда… он возьмет Луизу за руку и уведет ее по тропинке. Долго они будут бежать под дождем, потом остановятся и станут ловить капли ладонями и смеяться, наконец укроются в Бозтале. Он обнимет ее, промокшую и дрожащую, согреет своим теплом и услышит никогда не слышанный им запах прекрасных золотых волос женщины, спелых, как пшеничный колос, и пахнущих, наверное, хлебом.

Как тогда на реке, ничуть не робея перед ним, она стянет прилипшее к телу платье, выжмет его и повесит сушить. Они обнимутся, поцелуются и просидят до самой темноты. Он разведет большой огонь. Луиза погладит его мокрые волосы и скажет: "Я тебя люблю". Обязательно скажет…

Нурлан, как наяву, видел себя и ее, полураздетых, у костра, у журчащего родника. Они обнялись бы и зачали в любви новую жизнь, родился бы потом человек новой народности. И стерлись бы в людской памяти два понятия "черный" и "белый", а может, и уравнялись бы навеки…

Нурлан лежал на охапке скошенного сена, покусывал стебелек пырея и глядел вбездонное синее небо. Он чувствовал себя в эти минуты совершенно счастливым человеком.

Потом вдруг вообразил, что солнце на небе — это подсолнух, кто-то сорвал его в поле и забросил туда, теперь гуляет по синему небу и не может спуститься обратно на землю. Или же подсолнухи — это дети солнца, от него они берут силу и тепло. А ведь скоро снесут головы этим "детям солнца", скосят на силос.

Нурлан вспомнил вдруг о матери, о том далеком теперь времени, когда отца призвали на фронт и она осталась одна, с плачем прижимая Нурлана к себе. Скоро родилась сестренка. Мать укладывала ее в зыбку и отправлялась на работу в пекарню. Сестренка Шолпан все время плакала, может быть, хотела есть или болел живот. Пятилетний Нурлан уставал качать колыбель и начинал плакать вместе с сестренкой. Накричавшись до посинения, девочка уставала и засыпала.

Сколько раз Нурлан, боясь, что девочка умерла, бегал к матери. И днем и ночью мать пекла хлеб колхозникам, возилась с огнем и даже не заметила, как подступили схватки. Может, поэтому Шолпан и родилась рыжей.

Он помнил, что мать долго не проработала в пекарне, ее оттуда выгнали. Бедная женщина, чтобы кормить детей, частенько тайком приносила домой хлеб. Теперь они совсем лишились хлеба. Нурлан поэтому заметно осунулся и похудел, как былинка. Однажды Сандугаш, которая собирала на колхозном поле колоски, принесла домой горсть пшеницы, утаила в сапоге. Едва она успела поджарить зерно на сковородке и дать Нурлану, как во дворе послышался крик бригадира Кажи. Она набросила на Нурлана мужнину телогрейку, и тут ввалился с камчой в руке бригадир. Вытаращил глаза да как заорет: "Колоски воруешь!" Мать в ответ: "Украла, так найди".

Все кверху дном перевернул бригадир в доме, все обрыскал, но колосков не нашел. Глаза его налились кровью, и он снова заорал: "Я с подветренной стороны ехал к твоему дому. Ветер донес запах жареной пшеницы. И дым из трубы шел. Ишь, пшеницы захотелось! Ну погоди, я тебя поймаю. Не сегодня, так завтра. Все равно попадешься!" — И он пошел уж было из дома, как из-под телогрейки раздался голосок Нурлана: "Тате, я уже съел пшеницу!" Сандугаш так и обмерла на месте. Взбешенный бригадир ударил ее камчой по голове, потом сказала: "Ну погоди, шлюха, в тюрьме сгною! Посмотришь!" — Пнул ногой дверь и ушел.

Нурлан сам вытирал кровь, сочившуюся из раны. Мать плакала и причитала: "Жеребенок ты мой, будешь жив, отомсти этому псу за меня". Но до сих пор он так и не отомстил за кровь матери. Может быть, потому, что сам вытирал у нее со лба дрожащей рукой. А теперь вот до смерти боялся крови. Наверное, поэтому и не отомстил Кажи. Он тогда думал, что навсегда убрал кровь, навсегда…

А мать как будто и забыла про тот случай, довольная сытостью этих дней. Из всех живых существ только люди скоро забывают все тяжелое, все обиды и помнят только одно хорошее. А ведь даже лошадь, однажды испугавшись чего-нибудь, не подойдет к тому месту, где она испытала страх…

Нурлан лежал на сене и провожал взглядом заходящее солнце. Ему было жаль расставаться с ним.

9
Закончили уборку подсолнуха и приступили к силосованию. В те времена хозяйства еще не знали комбайнов, поэтому подсолнухи скосили косилками, а потом сграбили конными граблями.

Кожак уже вернулся из района на отремонтированной машине и теперь носился по аулу, поднимая пыль до небес. Он возил подсолнухи к силосной яме.

Дождя все не было, и земля растрескалась от жары. Прелести летних дней утратили свою новизну и свежесть. И люди и природа будто заждались прохладного, влажного дыхания осени. Некогда буйная Бухтарма едва струилась, и воды ее стали прозрачны как хрусталь. Все кругом приобрело какую-то зрелость — леса, горы, луга. Весенняя и летняя суета в этом небольшом ауле заметно пошла на убыль. Оставалось еще убрать подсолнух и засилосовать его. Нурлан по-прежнему не сходил с лошади, охраняя поле, ждал, когда закончится уборка.

Осенью его призывали в армию, и, может быть, от этого он заметно приуныл, будто его окатили ледяной водой, бродил полусонный, безразличный ко всему. Беспокоила мысль: что будет с отцом во время его службы?

Горевшая ярким огнем его любовь к Луизе теперь будто задохнулась без воздуха, источала едва заметный свет, который с каждым днем все больше мерк. Но влечение к девушке по-прежнему было сильным, только его чувство закалилось и возмужало со временем. Если бы вдруг он ушел из этого мира и вернулся бы через тысячу лет, то в первую очередь стал бы настойчиво со слезами раскаяния и надежды разыскивать ее по всему свету, свою юношескую любовь.

Нурлан понял, что все люди на земле рождаются друг для друга. С самого раннего детства, едва покинув пеленки и начав делать первые робкие шаги, человек ищет себе пару. Но не всякий раз он ее находит. А если и найдет, то не всегда удается добиться любви. Вот и проходит жизнь в несбывшихся грезах и сожалениях. Может быть, не зря в старину говорили: "Настоящим влюбленным не удается соединиться на этом свете". В старые времена редко женились по любви. Ну а сейчас, что мешает этому? Чего не хватает современной молодежи для этого?

Минарет прекрасного, возведенный в душе Нурлана и отполированный его чувством до жгучего блеска, ждал. Они должны были войти в него вместе с Луизой, взявшись за руки.

Не только Луизу, но и себя он, кажется, заново нашел. Пусть она далеко или близко, пусть видится с ним или не видится, пусть молчит или говорит — все равно душа его заполнена ею и влечение не угасло. Его сегодняшняя невеселость, бесцельное, казалось бы, времяпрепровождение были затишьем перед большой радостью. Когда она узнала, что он идет в армию, то сказала: "Без тебя мне очень и очень будет скучно". Эти слова, сорвавшиеся ненароком и поселившие в нем надежду, Нурлан бережно хранил в своем сердце…

Итак, в Черной степи собирались силосовать подсолнух. С раннего утра колхозники собрались там с граблями и вилами. На поле уже стрекотали вовсю косилки, по утренней прохладе выкосили не мало. Грабельщики тут же собрали все в валы и поджидали машину Кожака, который должен был возить подсолнух к силосной яме.

Луиза не знала покоя и металась с одного участка поля на другой. Лицо ее потемнело от загара. С грустью она смотрела на скошенный подсолнух, свое детище. Сколько усилий и энергии пришлось затратить, чтобы посеять и вырастить этот подсолнух, а теперь все под нож косилок. На лице у нее можно было обнаружить нетерпение, беспокойство и ожидание чего-то. Такого за ней Нурлан никогда не замечал, даже глаза запали. Устала, видно, совсем измучилась.

Давно уже аульчане привязались к ней, и районные и колхозные руководители были довольны агрономом. Да и как не быть довольными, ведь Луиза научила чингиз-тайцев выращивать подсолнухи. Целыми днями она не слезала с лошади, руки и ноги ныли, ломило поясницу…

Работали все хорошо, транспорт не подводил, только вот машина Кожака где-то задержалась. Появился бригадир, весь черный от ярости и пыли:

— Отца твоего в душу! Не нашел я Кожака, как будто сквозь землю провалился! Как уехал вчера вечером, с тех пор и не появлялся.

Кто-то из колхозников сказал:

— Я думаю, он уехал в дальний аул. Там, в Фадихе, у него родственники.

— А по мне, так он где-нибудь пьяный валяется под забором.

— А я думаю, он за прахом отца укатил. С него станется. Деньги все копил, хотел останки отца на родину перевезти. Что возьмешь с ненормального!

Луиза растерялась. Так хорошо начали, а теперь все срывается из-за машины. Она поглядывала в сторону аула, и белый платок ее трепыхал на ветру. Вдали показался Нурлан. Сначала он не хотел сюда приезжать, чтобы не видеть скошенного поля, за которым столько присматривал и берег его пуще глаза. Но он знал, что здесь Луиза, и невольно сел на коня. Как только он подъехал, она спросила у него:

— Ты Кожака не видел?

Нурлан помотал головой — нет, не видел. Луиза, припав к гриве Байшубара, поскакала в аул. Больше ей ничего, наверное, и не требовалось от Нурлана. Он впервые увидел ее гневное лицо, и на сердце у него похолодело.

А работа продолжалась, подсолнухи валились под косилками. Кругом вились пчелы, не успевшие, видно, еще насладиться нектаром. С карканьем носилось воронье. Добрались до поля и вездесущие мальчишки с торбами. Бригадир, распаренный и злой, досадливо прогонял их.

Кожака все не было, и копнители расположились кто где, расплевывая вокруг себя шелуху подсолнухов.

Вскоре вернулась Луиза. Лицо у девушки еще больше потемнело, синие глаза сверкали. Нурлан старался не смотреть на нее, он не привык видеть ее такой рассерженной.

— Боже! Куда он мог подеваться? И что за халатность? Где совесть, в конце концов? — горячилась она. Нурлан в душе был доволен. Ругай, ругай, думал он, авось да разонравится.

— Жалко, что человека нет на его место, а то бы давно надо было гнать в три шеи! — кипятился бригадир. Он повернулся к Нурлану. — Эй, сын Акима! В армию пойдешь, так обязательно на шофера выучись! Понял?

Нурлан промолчал, а сам подумал: что верно, то верно, профессия хорошая. И тут на дороге со стороны аула заклубилась пыль.

— Кожак. Ясное дело — Кожак.

— Пьяный, что ли?

— Ну и несется! Можно подумать, отец у него воскрес.

Люди повставали со своих мест, оживились. Луиза молча смотрела на приближавшуюся машину. Взгляд ее немного потеплел, досада на лице смешалась с радостью. Она и сама не знала, почему симпатизирует этому скандалисту и что в нем привлекает ее. Судьба ли печальная, или внешность Кожака?

Машина с грохотом остановилась. Кожак не в силах был выбраться из кабины и уронил голову на руль. Он был пьян. Пропыленные, будто поседевшие, волосы растрепались, глаза закатились. Луиза сошла с лошади и подошла к машине. У Нурлана замерло сердце, он боялся вздохнуть.

— Кожак, — произнесла Луиза мягким, заботливым голосом. — Как же это так? Мы ведь ждем тебя, а ты?

Шофер уставился на нее, как бодливый бык, и заорал по-казахски:

— Уходи! Уходи! — И по-русски добавил. — У-у-у! Ненавижу тебя, вражья дочь!

Луиза слабо ахнула и отпрянула от него, закрыла лицо руками. А тот в исступленье кричал:

— Ты! Ты во всем виновата! А ну-ка, скажи, недобитая фашистка, кто убил моего отца? Кто застрелил дядю? — Он вышел из кабины и вдруг ударил ее кулаком в лицо.

Она рухнула как подкошенная. Никто и опомниться не успел, как он сел в машину и поехал по нескошенному еще подсолнуху. Нурлан взревел от ярости и вскочил на лошадь. Дальше он не помнил, что делал. Люди потом рассказывали, что долго скакал за машиной Кожака, матерясь и плача, но не догнал его…

На другой день он пошел к Анне-апай, чтобы узнать о Луизе. Она с перевязанной головой лежала в постели. Увидев Нурлана, через силу улыбнулась. Он наклонился к ней и обнял. Луиза погладила его по волосам и тихонько отстранила. Отворилась дверь, и вошли председатель колхоза, председатель аульного совета и прибывший из района милиционер.

— Как здоровье, дочка? — участливо спросил председатель колхоза. — Голова не болит?

Луиза закрыла глаза и покачала головой:

— Не болит.

— Кожака мы задержали. В камере он. Теперь уж ни на кого не поднимет руки, — сказал председатель аулсовета.

Луиза вскинула голову и тут же со слабым стоном опустила ее на подушку:

— Отпустите его. Он ни в чем не виноват. Отпустите.

Милиционер изумленно раскрыл рот.

— Как это так?

Луиза села в постели и настойчиво повторила:

— Отпустите его, пожалуйста. Прошу вас, верните ему свободу. Он же ни в чем не виноват.

Посетители переглянулись, — уж не помешалась ли она в рассудке? И вышли один за другим.

После их ухода Луиза поманила Нурлана к себе, погладила его щеку, взяла за руку:

— Поцелуй меня, не стесняйся. Прошу тебя. — И закрыла глаза.

Анна-апай подтолкнула взволнованного Нурлана:

— Не стесняйся, сынок. Поцелуй. — И вытерла глаза платком.

Нурлан поцеловал Луизу в первый и последний раз…


Итак, я заканчиваю повествование о событиях, случившихся однажды в небольшом ауле Чингизтай. Что было потом? Ничего значительного, никаких особенных перемен. Подсолнух был весь убран. По полю расхаживали вороны и собирали просыпавшиеся семечки.

Луиза оправилась от потрясения и навсегда покинула аул. Колхозники тешили себя надеждой, что когда-нибудь она вернется, но вряд ли можно на это надеяться.

Аким умер от раны, полученной в войну и промучавшей его десять лет. Нурлан отслужил три года в армии и вернулся в родной аул. Стояло как раз начало лета, и вся Черная степь зеленела всходами подсолнухов. А в ясном небе громадным цветущим подсолнухом висело солнце, как бы оставленное в дар колхозникам агрономшей…


1977

Перевод А.Кончица

КАМЧИГЕР


Под луной —

под луной сиротливая юрта белеет, и низко склонилась к порогу та женщина в черном, вдова.

Под луной —

под луной широко расстилается степь, темно-рыжая в лунном отливе. И добра, и щедра наша степь, точно мать всех батыров, доверчиво льнущих, уставших, уснувших навеки, — последний приют и прощальная песня. О, наша казахская степь!

* * *
С песьим воем рвется ветер из ущелья Туйе-Таса. Этот нудный и злой ветер способен опрокинуть всадника вместе с конем. И от него каменеет лицо, и тягуче выцеловывает он алую краску губ, вечер ущелья Туйе-Таса.

Две скалы вонзаются в небо сверкающими копьями, а зеленая седловина обрывается стремительно уходящей вниз пропастью, на дне которой нашли приют редкие лиственницы. Ущелье Туйе-Тас: непокорный ручей Шарык-тыбулак кощунственно плюет в небо белыми хлопьями пены, и ветер с песьим воем скользит по холодным отвесным стенам, готовясь вырваться на простор, но со всего разбега ударяется упругой грудью о черную скалу, мертвенным стражем стоящую у самого выхода. Скала эта напоминает гигантского злого верблюда, отсюда и название местности — Туйе-Тас, ущелье Туйе-Тас.

У самого подножия скалы тесно прилепилась скромная юрта, и скала надежно защищает ее от ветра. А больше нет здесь человеческого жилья, да и быть не может — одинокую юрту окружают суровые утесы, угрюмые скалы, могучие деревья. И кажется, что жизнь здесь замерла много веков назад — забытое богом, далекое, туманное, молчаливое место, дикий, отчужденный кусок иного мира, живущего по своим, одному ему известным законам…

Женщина с кувшином, закутанная в шаль, легкой походкой скользнет к ручью за водой и скроется в юрте. И опять тишина. Тишина, густая, как утренний туман, тишина, которая настороженно прислушивается сама к себе. Дикое, пустынное, мрачное место…

Слышен гортанный клекот горного ручья, да зловещее уханье филина доносится. А как сладко пахли здесь весной горные тюльпаны, но миновало лето, осень жадно дохнула, опалила цветы леденящим своим дыханьем, — и сникли цветы, побурели травы. Горьким духом полыни пахнет нынче в горах, горьким запахом увядания и сухости.

Путник, остановись — и ты увидишь крепкого коня, привязанного к юрте, такого большого, что кажется — губами он может коснуться звезд, а задними копытами оттолкнуть от себя землю.

С заката до плотной темноты стоит он здесь, а потом пасется, стреноженный, на лужайке за юртой. И — темнота, и лишь отблески огня пробиваются из дыр в кошме да легкий дымок вьется над тундуком. Ветер ущелья Туйе-Таса подхватывает дым, играет с ним, мчит его дальше, дым жилья, дым, насыщенный запахами вареного мяса. А когда над утесом восходит звезда Шолпан, с тихим скрипом отворяется дверь жилища — и на порог выходит хозяин коня, сутуловатый ширококостный великан. Жигит долго смотрит на яркую луну, вздыхает и идет проведать коня. Лениво глядит он, но цепкие его глаза видят из-под нахмуренных бровей каждую травинку.

Медленно бледнеет небо, а кругом тишина, и бешено катится луна, едва поспевающая за уходящей ночью.

Молчит небо. Молчат камни. Крепок утренний сон, о, путник! Крепок утренний сон, а кругом — тишина, черный лес, синие горы, серая юрта. Крепок утренний сон…

* * *
На стене висит его тяжелая камча с медным шариком на конце, сплетенная из двенадцати крепких ремней. Камча — кормилица, камча — спасительница камчигера. Не добыть без камчи удачи, не наполнить черный казан вкусным мясом. Корову с теленком отдал он за нее мастеру, и висит его камча, как всегда, на почетном месте.

Однако что это? Появляется влага на медном шарике, растет, тяжелеет и обрывается каплей… И вот уже новые капли мерно падают — кап-кап-кап — мерно падают капли, хотя и рукоятка и плеть камчи совершенно сухие. Да что же это? Откуда эти теплые полновесные капли, пахнущие миндалем и кобыльим молоком? Как в песок впитываются капли, падают капли, пахнущие миндалем и кобыльим молоком…

Доскей лежит неподвижно, и кажется ему, что это хмельной вкусный кумыс пролился на него из волшебного торсыка. Он лежит неподвижно, и капли волшебного пьянящего кумыса увлажняют его глаза, и хорошо у него на душе, и хочется рассказать жене о чудесном кумысе.

Но она спит и досматривает сон о весенней песне. Слышно легкое дыхание ее, и он хочет повернуться, обнять ее, рассказать ей о чуде, но будто злые чары сковали его, и он не может шевельнуть ни рукой, ни ногой.

— Камка! — шепотом зовет он. Но молчит, зловеще молчит спящая женщина.

— Камка! Камка! — в ужасе кричит он. — Камка! Камка, проснись!

Молчание и тишина, мертвая могильная тишина. Тишина и леденящее душу молчание.

А из камчи все течет и течет кумыс… Переполнив глазную впадину, бежит он уже и по щекам жигита, хмельной, пьянящий, волшебный, вкусный кумыс.

"Будь что будет!" — решил Доскей и разжал губы.

И тут же замер от ужаса и отвращения. Кровь! В ноздри ему ударил соленый запах свежей человеческой крови! Крови!

— Кровь, это кровь, чья это кровь, Камка? Скажи, ты знаешь? Камка, скажи, скажи мне, скажи!..

…Он вздрогнул всем телом и открыл глаза. Все лицо его было мокрым от слез. Он осторожно скосил глаза на спящую жену, но Камка спала, и, успокоенный тем, что она не слышала, как он кричал, Доскей вскочил на ноги и вышел из юрты.

До полуночи небо было чистым, ни единого пятнышка на небе, а теперь вдруг закрыли его тяжелые свинцовые тучи и серый дождик без устали сыпал на землю мелкую водяную пыль. Гнедой конь потемнел под дождем и стоял, понуро опустив голову, поматывая ею, как от зубной боли.

И Шарыктыбулак вышел из берегов, и горы зябко кутаются в сумрак, угрюмо молчат, смирившись с осенним ненастьем, — покорно никнет земля, обессиленная обильным горячим летом.

Доскей отвязал коня и повел его под широкую крону лиственницы. На обратном пути прихватил седло, что мокло, брошенное под дождем у самого порога юрты.

Камка по-прежнему спала, сладко посапывая, разметавшись во сне, и его охватила злоба.

— А ну хватит валяться! — закричал он. — Вставай, я есть хочу!

Он сел за дастархан, и ноздри его задрожали от непонятного гнева. Жена, испуганная, чувствовавшая себя виноватой, быстро согрела козлятину, оставшуюся от ужина, и поставила ее перед ним, но он и не притронулся к мясу.

— Волос попал. Выбери волос из мяса, — глухо сказал он и, отшвырнув миску, снова улегся, накрывшись с головой тяжелым шекпенем из верблюжьей шерсти. Однако тут же отбросил шекпень в сторону, словно тот душил его, и глубоко, жадно стал хватать ртом воздух. "О, создатель! Ух!" — приговаривал он, и вздохи его были похожи на рыданья.

Камка никогда не видела мужа таким, вот почему, удивленная, робкая, она присела на корточки близ очага и не решалась ни о чем его расспрашивать. С жалостью и любовью глядела она на его почерневшее от гнева лицо, а он все ворочался и ворочался, не находя себе места…

— Камка! — наконец выдавил он, приподнявшись. — Камка, где моя камча?

— Как где? — не поняла она. — Висит. Как всегда. Висит у тебя над головой.

— Выброси ее!..

— Зачем? Что ты говоришь? — Она глядела во все глаза, но он молчал, и она отвернулась, молча сняла плетку со стены, положила ее рядом с седлом и замерла, уткнувши голову в руки.

Камча! Тяжелая его камча с медным шариком на конце, сплетенная из двенадцати крепких ремней. Корову с теленком отдал он за нее мастеру и никогда не жалел об этом, ибо камча — кормилица, камча — спасительница, камча единственный друг жигита-камчигера. Не добыть без камчи удачи, не наполнить черный казан вкусным мясом, не выжить в этой злой и одинокой жизни. Камча! Камча делала его сильным и неуязвимым, камча сопровождала его в самых дерзких, самых удалых набегах, и вот… и вот глядит он на нее странно-безжизненным и потухшим взглядом. Он велел ее выбросить, а ведь без камчи не добыть ему пищи, не выжить…

Он велел ее выбросить, он унизил камчу, он унизил себя и понимал, что поступком этим как бы перечеркивает всю свою прошлую жизнь, полную риска, борьбы, приключений. А ведь он так любил эту жизнь — свист пуль над ухом, бешеное дыхание погони, сладкую радость при виде поверженного врага.

И вот он выбросил, унизил, проклял камчу, а все потому, что во сне ему, видите ли, что-то почудилось. Подумаешь, кровь! Мало ли он в своей жизни видел крови, и не он ли, смеясь, всегда говорил жигитам, что любой другой хлеб, хлеб, не связанный с риском и смертельной опасностью, показался бы ему пресным…

Он заскрипел зубами, повалился на бок и замер как мертвый, прикрыв глаза. Так и пролежал он почти до полудня, и никак нельзя было понять — спит иль бодрствует он.

И нешуточная тревога охватила Камку, потому что никогда, никогда не видела она мужа таким, вещая бабья тревога охватила женщину.

— Боже, неужели его убьют? — прошептала она, глядя в огонь очага, где потрескивал хворост. И впервые со времени замужества почувствовала она себя заброшенной и одинокой, впервые со времени замужества проснулась в ней острая тоска по людям, по аулу. Она вспомнила добрые материнские руки, и слезы катились по ее щекам.

Отряхиваясь, откашливаясь, отплевываясь, в низенькую дверь вошли шестеро жигитов, и женщина, взяв себя в руки, встала навстречу гостям. Все шестеро были молодцы что надо, парни из рода Каратай, с другой стороны Туйе-Таса.

— Где Досеке? — спросили они, не заметив в полумгле великана Доскея, распластавшегося у стены и напоминавшего спящего медведя.

— Вон лежит, — тихо сказала женщина.

— Заболел никак?

— И сама не знаю… Может, и заболел.

— Досеке! Эй, Досеке! Что с вами? Захворали? Это же мы. Мы приехали. Ну поднимите же голову.

Он не шелохнулся.

— Кто это — вы? — спросил он раздраженно и глухо, не глядя на вошедших.

— Мы. Ваши младшие братья. Осень пришла, вот мы и приехали. Мы же собирались осенью прогуляться в аул Кереи, мы ведь так договорились… Эй, Досеке, да проснитесь же вы! Вы что, умерли?

Доскей рывком поднялся, и жигиты, сгрудившиеся над ним, испуганно отшатнулись.

— Я не сплю, — прорычал он. — И я пока не умер. А вы возвращайтесь домой. Дорога не будет удачной, и в ауле нас подстерегает беда. Я знаю.

— Но, Досеке, мы так ждали этого дня… — обескураженные жигиты умоляюще смотрели на него, будто не разбоем звали заняться, а уговаривали отправиться с ними в Мекку, к святым местам.

— Я знаю, — упрямо повторил он. — Все! Уходите! Хватит!

И снова отвернулся к стене. А жигиты, потоптавшись и не скрывая своего разочарования, стали по одному выбираться из юрты.

Доскей молчал. Рассказать, что ли, о своем сне жене? Да что она понимает, баба, в мужских делах? Да и что она вообще понимает, дрянь, что она может? Сына и того не смогла ему родить. Доскей злобно расхохотался.

— Эй, Камка! — грубо крикнул он. — Сухое пузо! Когда порадуешь меня сыном?..

Женщина застонала, будто ей дали пощечину, и подняла на него глаза, полные слез.

— Зачем? Зачем ты так? — выдохнула она.

И он не выдержал ее горького, безнадежного взгляда — ведь никогда она не слышала от него таких жестоких слов. Он вскочил и приказал ей:

— Хватит ныть! Надоело мне твое нытье! Зови этих волков, я уезжаю!

Она, всхлипывая, вышла из юрты, и он с жалостью и раскаянием смотрел ей вслед.

— Что? Что со мной происходит? Что? Что со мной? — шептал он.

* * *
Конники наконец выехали на перевал Марака, и их взору открылась глубокая серебряная чаша озера Айна-коль, на берегу которого раскинулся аул Керей.

Аул был ясно виден сверху, как альчик на ладони сорванца. У привязи топчется добрый десяток коней, женщины в белых жаулыках доят овец, а островерхих мужских шапок что-то не видать. Не дай аллах, если кто-нибудь из тех, что внизу, поднимет голову и заметит их, не дай аллах! Но никто, на их счастье, не поднял головы.

— Вцепились в своих овец, как клещи! — Доскей ухмыльнулся, коротко взмахнул сложенной вдвое камчой, и жигиты бесшумно потекли вниз, лишь красные камни, шурша как ящерицы, сползали вслед за ними. Вскоре всадники скрылись в прибрежных зарослях, как растаяли.

Этот осенний день выдался на редкость ясным, и было безумием нападать средь бела дня на аул, где мужчины конечно же были отменно вооружены и могли дать сокрушительный отпор камчигерам, тем более что было их всего семеро, включая Доскея, который замер в карауле. Но нетерпение, нужда и бахвальство, объединившись вместе, все же толкнули жигитов на этот дерзкий грабеж. Доскей видел, как, приблизившись к аулу, они вынырнули точно из-под земли и разом погнали своих скакунов, молча пригнувшись к их гривам.

На прибрежных заливных лугах, среди зарослей рогозы и куги, паслись аульные кони, которые при появлении незнакомых всадников мигом почуяли недоброе и рассыпались в разные стороны. Лишь небольшой табунок растерянно крутился на месте, с одной стороны остановленный озером, а с другой — отвесной скалой. Жигиты погнали табун на перевал Марака, и Доскей невольно залюбовался добычей. Были здесь и широкогрудые скакуны, и огневые, горячие неуки, и стройные иноходцы с лебедиными шеями — добрые кони у керейцев, гордые, сильные!

Доскей смотрел в сторону аула и видел, как кони, опомнившись, стали разбегаться, отталкивая друг друга крупами, и как его товарищи не могут справиться с захваченным табуном. Был он зоркий и опытный страж, и никому другому конечно же не мог доверить караул, но бешенство охватило его при виде беспомощной возни юных жигитов. "Скорее, скорее! — шептал он неизвестно кому. — Да скорее же, вы, олухи!"

И тут до его слуха донеслось истошное:

— Каратайцы! Каратайцы! Камчигеры! Конокрады!

Эх, если бы не всполошился аул, он сам бы мог всю добычу угнать, а этим соплякам нужно было всего лишь до перевала добраться, а они оплошали. Сам бы угнал, сам бы все сделал…

Но — поздно. Через миг уже вынеслись из аула наметом шестеро всадников.

Это не испугало его. Шестеро так шестеро, и не в таких переделках бывал. Хладнокровно и гордо встал он на пути преследователей.

Тем более что жигиты Керея забыли в спешке свои дубинки, соилы и в руках у них были только плетки, так что само провидение шло на помощь Доскею.

Всадники летели неудержимо. Камчигер резко бросил коня в сторону, и лавина преследователей промчалась мимо. Хохоча во все горло, призывая всех своих предков, он послал коня им вслед, с бранью врезался в кучу всадников и снова вырвался на простор, отобрав на скаку все шесть плеток у незадачливых противников. Он вырывал плетки из рук и прижимал их ногой к седлу, как козла на кокпаре. Делая круг, успев привязать добычу к седлу, он бросил невольный взгляд на своих жигитов, и губы его искривила злая улыбка. Его товарищи сбились в кучу и с тревогой следили за боем. Всех коней до единого конечно же упустили.

— Эй, вы, вислоухие псы! Безмозглые щенки! — взревел он.

И скрежеща зубами, погнал коня на испуганную кучку безоружных керейцев. Разгоряченный конь заплясал, прыгнул и понесся, стараясь на скаку укусить себе грудь. И не керейцев уже преследовал Доскей, а к своим оплошавшим спутникам мчался, и лицо его дышало яростью. Увидев его, те так и брызнули врассыпную.

Но грозный окрик вдруг остановил Доскея:

— Стой, стой, собака!

Оглянувшись, он увидел плечистого жигита средних лет на рослом скакуне с белой звездочкой на лбу. Враг бешено мчался прямо на Доскея, и глаза его были белыми от гнева, а в руке он сжимал тяжелую дубинку с острыми металлическим шипами. Доскей, даже не успевший испугаться, бросился навстречу новому врагу, отлично понимая, что теперь только поединок решит, на чьей стороне удача.

— По могиле соскучился? — жарко выдохнул он, целясь коню в переносицу.

Но он промахнулся и, хлестнув коня прямо по звездочке, рассек ему кожу так, что даже кость у коня забелела, а крови не вышло ни капли. И противник даже не успел поднять свое страшное зубчатое оружие, ибо конь врага закрутился на месте от боли, и кереец, не ожидавший такого быстрого удара, никак не мог совладать с ним. Доскей успел поправить косынку, закрывавшую его уши, и нанес еще один удар. В это раз — по спине керейца. Овчинная безрукавка всадника треснула, и круп коня окрасился темной кровью, а в следующий миг и конь и всадник рухнули на землю.

Доскей благодарно посмотрел на свою камчу, со свистом рубанул ею воздух и, гордый победой, погнал скакуна к своим.

* * *
Он угрюмо молчал, спускаясь с перевала впереди своей шайки, и жигиты тоже молчали, страшась прервать его молчание. Боевой азарт, злость от недавней схватки — все прошло, и они ехали молча, понимая свою вину и оплошность. Добыча была безвозвратно потеряна, и это жгло стыдом, ибо велик их позор, позор трусов и неумех, перед их предводителем Доскеем. Но он молчал. Уж лучше выпорол бы он их плетью, — правда, что бы тогда от них осталось? Вся округа знает его тяжелую руку и его страшную камчу.

Спуск кончился. Ехали рощей, густым кустарником… Добравшись до Сайлау, Доскей придержал коня и, сойдя с седла, привязал уздечку одного коня к хвосту другого, другого привязал к третьему — так образовался круг.

А Доскей все молчал и молчал. Не спеша снял он верхнее платье, размял затекшую правую руку и сделал ею несколько резких движений, разгоняя кровь. Присев на камень, он сорвал какую-то травинку и потянулся за ножом. И тут же резко вскочил, ибо на пояске у него болтались лишь пустые ножны.

— Тьфу! Проклятье! Нож на охоте потерял! — буркнул он, и тотчас к нему протянулись шесть кинжалов.

Хмыкнув, не глядя он взял один из них, надрезал травинку и стал ковырять ею в зубах.

— Ожидайте меня здесь, — вдруг сказал он.

— А вы куда?

— Куда, куда! Туда! Еще не было случая, чтоб я возвращался от керейцев с пустыми руками…

— Мы тоже поедем. Обжегшись на молоке, на воду дуют, так что не будет больше у нас ошибок, — заговорили жигиты.

— Нет, — отрезал Доскей, продолжая ковырять в зубах. — Теперь нам не угнать табун, потому что все в ауле настороже. А я попытаюсь увести коня караульного жигита.

— Досеке, возьмите и нас с собой, — канючили жигиты.

— Что-о-о? Да вам и с бабой не справиться, не то что с табуном! Еще раз хотите меня подвести, ишаки мокрохвостые! Сидите здесь и не высовывайтесь! — презрительно сказал Доскей.

Жигиты пристыженно молчали. И Доскей взлетел на коня.

* * *
Переменчиво и непостоянно осеннее небо. Всего лишь час назад не было на нем ни облачка, даже с рыбью чешуйку не было облачка на изменчивом, как ртуть, небе, а сейчас вон все оно обложено плотными свинцовыми тучами. Да вдобавок и ветер поднялся, западный ветер. И зловеще и тоскливо зашумели верхушки деревьев, и вздыбились волны на Айнаколе, бьются о неприветливый берег. А тучи, одетые в рваные шубы, разносят скорбь по земле.

Доскей привязал гнедого к дереву и крадучись подошел к стреноженному коню сторожа. Прислушался, но никаких тревожных звуков не уловило его чуткое ухо — лишь волны плещут да деревья стонут под напором ветра.

Конь не давался чужаку. С какой бы стороны ни заходил Доскей, он поворачивался к нему задом. Сообразив, что осторожничая он только напрасно теряет время, Доскей выпрямился, ухватил коня за хвост и с силой потянул его вниз. Жеребец хотел лягнуть его копытом, но уже не смог приподнять внезапно отяжелевший зад. А жигиту того и надо было — развязав путы, он прыгнул было на коня, но кто-то, опередив его, кошкой бросился ему на спину, и на коне Доскей очутился уже с этим неожиданным грузом. Забросив правую руку за спину, Доскей так плотно прижал к себе напавшего, что тот невольно застонал, не в силах высвободиться или просто шевельнуться.

Доскей дал коню шенкеля и кинулся прочь. Отъехав подальше от аула, он вытянул из-за спины своего пленника, бросил его перед собой поперек седла и только теперь, разглядев его, весело удивился:

— О, мать твою!.. Весу в нем меньше, чем в козленке, силенок что у воробья, а туда же — на жигитов нападать!

Сторож, худой, маленький, похожий на подростка, испуганно молчал, втянув голову в плечи, и Доскею внезапно стало жалко его.

— Ладно, черт с тобой, отпущу тебя, — проворчал он и мощной рукой отбросил свою добычу далеко в сторону. Сторож, удачно приземлившись в кустах, отряхнулся и мигом пустился наутек, а Доскей крикнул ему вслед:

— Скажешь своим, что встретился с Доскеем-камчигером. Это я, и не приведи тебя аллах еще раз встретиться со мной!

Затем он разыскал своего гнедого и снова двинулся в путь сквозь темень и ненастье, ведя в поводу украденного коня.

* * *
Когда они добрались до Черного Кургана, пошел мокрый снег вперемешку с дождем. И все вокруг было залито густой, как чернила, темнотой — ни зги не видать, ни отблеска, ни огонька. Черная, равнодушная ночь, безлюдное, дикое место…

Поднялась метель. Ветер бил наотмашь, выдувал крохи тепла из рукавов, лез за воротник. Кони жались друг к другу, с трудом переставляя ноги.

А дорога становилась все тяжелее. Дорога? Да какая же это дорога! Тропку, еле видимую, занесло снегом, и шли они по наитию, руководствуясь чутьем, догадкой, интуицией, не зная верного пути. А может, они уже давно потеряли тропу? Впереди шел Доскей, ведя второго коня в поводу. След в след, волчьим аяном, брели за ним жигиты. Брели спотыкаясь, брели падая, ибо давно уже потеряли они представление о времени и о дороге. Куда? Куда их ведут? И зачем, когда тропа давно потеряна? И что за бесцельный путь, и зачем идти дальше — куда дальше? Все дальше и дальше от родного дома?

— Досеке! Где дорога? Подохнем мы здесь, подохнем!..

— Что-о?

— Не пойдем! Нет сил! Заблудились, заблудились! — хныкали жигиты.

— Ну что ж! Пусть сожрут вас собаки керейцев!.. — жестоко крикнул Доскей и, пришпорив коня, поехал вперед.

Жигиты опешили. Они знали, что самим отсюда им нипочем не выбраться и, собрав остатки сил, потащились следом, ворча, как побитые псы.

А буран все крепчал, и не было никакого просвета в густой туманной хляби. Усталые, злые, пряча лица от ветра, недобро поглядывали члены шайки на своего предводителя и сердито понукали своих измученных коней.

Доскей остановился.

— Эй, кто-нибудь! Сюда! — гаркнул он. — Пошарьте-ка, нет ли тут моего ножа.

Один из жигитов скатился с коня и полез в снег, туда, куда указал ему Доскей.

— Есть! — крикнул он, и свита камчигера радостно зашумела — за неделю до набега Доскей разделывал здесь тушу горного козла, здесь и нож свой выронил. И это означало, что вовсе не сбились они с пути, что находятся они в окрестностях Туйе-Таса, а значит, и дом недалеко.

— Молодец, Досеке, с ним не пропадешь! — горланили жигиты, но, однако, не торопились идти вперед. Они прекрасно знали, что впереди их ждет опасная пропасть, и рисковать жизнью здесь, в двух шагах от дома, не хотелось никому из них.

А камчигер задумался, и казалось, что мысли его затеяли кокпар — рвут, раздирают на части его сердце, каждая к себе тянет. Тяжело. Воет ветер, словно собака по покойнику, воет и ноет душа. Словно покинутое людьми место, тосклива и пуста его душа, ибо предчувствие страшной беды тревожит его…

Жил он гордо и одиноко, ни перед кем шапку не ломал, никому никогда не кланялся, ни перед кем не заискивал. Ходил в набеги, чтобы кровь разогнать да наполнить свой черный казан, самому пропитаться и прокормить жену. Но все труднее и труднее стало орудовать ему камчой. И не потому, что с годами ослабела его рука, — силы ему не занимать. Все чаще и чаще задумывался он, меняя кожаный браслет-петлю на рукоятке камчи после очередного набега, над тем, что снова кто-то лежит, обливаясь кровью, с пробитым черепом или изуродованной спиной. Так и летели его годы, буйные и невеселые, в заботах о хлебе насущном на сегодня и о набеге на завтра. О, аллах! А ведь он ни на кого из своих противников не таил зла. Он и лица-то их редко запоминал, а его помнили и ненавидели многие. Но что ему до людской злобы, сильному, смелому, независимому? Нет, не было у него врага. Не было достойного врага, так считал он… Не встретил он на своем жизненном пути настоящего своего врага, лютого, умного, коварного… Были кровавые стычки, но не было, не было врага…

Так с кем же он воевал всю свою жизнь?

…Жигиты пропустили его вперед, и он тихо дремал в седле.

Тропа шла над пропастью, тропа была шириной в волосок и острее лезвия ножа — тропа над пропастью Суык-шат.

Всадники спешились и вели коней в поводу. Здесь нужно было соблюдать особенную осторожность: чуть оступишься — и полетишь в пропасть до самого дна, до самого ручья Шарыктыбулак, и там на острых валунах найдешь свое последнее успокоение. И недаром называли окрестные жители эту низкую тропку "мостом праведников", ибо суеверно считали — если кто здесь, на свою беду, разобьется, то в глазах правоверных мусульман навечно останется грешником.

Доскей шел впереди, и за ним, как стая шакалов, плелась его незадачливая шайка. Лоб его взмок от напряжения, руками, камчой нащупывал он предательскую тропу.

— Берегись! — успел крикнуть он, срываясь вниз, и утесы Горного Алтая многократно повторили его последнее предупреждение.

И снова жуткая тишина наступила в горах. Шесть "праведников" благополучно прошли по "мосту в рай"…

* * *
Страшно покалечился Доскей, но ум и память его оставались ясными.

Треснувший череп его перетянули вымоченным ивняком. Дерево давило и причиняло невыносимую боль, несмотря на то что под прутья в несколько рядов положили куски ситца. Посинели и вздулись синие жилы на лбу, дрожали руки…

И все же могучий камчигер не стал бы носиться и с этой раной, встал бы, пошел бы, превозмогая адскую боль, но у него было раздроблено правое бедро, а костоправа он вызывать не стал. "Бесполезно, — бормотал он. — Знахарю тут не справиться… Бесполезно, бесполезно…"

В шкуру только что зарезанной ярки, где белела пленка подкожного жира, набили подорожников и туго спеленали изувеченную ногу, накрепко затянув сверху шерстяной толстой ниткой, и показалось камчигеру, что полегчало.

К нему потянулись гости. Приехали проведать храброго жигита аксакалы и карасакалы Каратая, были родственники и товарищи-одногодки. Все они уговаривали его присоединиться к своему народу, не упрямиться, пока еще большая беда не пришла в его дом. Но не поддался на их уговоры камчигер, выросший на воле, дичившийся людей, пуще всего на свете ценивший свое одиночество, свою тесную юрту, свое опасное и темное ремесло.

— Если придется умирать, только Туйе-Тас будет мне могилой, — вскипел он однажды, и родственники, вздохнув, больше не заговаривали о переезде, увидев, что упрямца не переупрямить.

Подвело жигита его некогда могучее тело, но дух его остался крепким. Когда приехали к нему седые старцы, он сел с ними за дастархан, приволакивая больную ногу и еле сдерживаясь, чтобы не закричать. От боли в глазах его выступили слезы, но он давил ногу пальцами и хохотал:

— Шайтан бы забрал эту ногу! Зачем мне такая нога? На мелкие кусочки раскололась, проклятая. Вот давлю и чувствую, как кости трещат…

Но как бы ни скрывал он свои страдания, как бы ни насмехался над бедой, люди видели, что лоб его при этих словах перепахивали морщины, он бледнел и обливался холодным потом. А бывало и так, что, только гости ступали за порог, он терял сознание и падал без чувств.

Камка молча плакала, и камча сиротливо висела на стене. Только двое, двое в целом мире, женщина камчи-гера и камча камчигера, были свидетелями жестокой схватки между жизнью и смертью, разыгравшейся над его изголовьем.

Как-то навестили его даже и жигиты Керея, аула, которому он принес столько несчастий. Некоторые из них злорадствовали, но другие жалели больного и невольно восхищались его мужеством.

Так и тянулись его горькие дни. Как-то в сумерках Камка напоила его горячим чаем, и он долго гладил ее шелковистые косы.

— Думал я умыкнуть красавицу у керейцев, да вот разбился, — пошутил он.

Жена плакала, и он, желая развеселить ее, долго болтал о пустяках, рассказывал были и небылицы, а потом неожиданно и крепко заснул.

Камка с надеждой глядела на его пожелтевшее и осунувшееся лицо, ей вдруг показалось, что еще не все потеряно, что день-другой — и случится чудо, пойдет на поправку ее бедовый муж. Затеплилась, засветилась слабой звездочкой надежда в ее сердце.

Она вышла на улицу и долго смотрела на горы.

Затем расчесала челку гнедого, обняла его стройную шею и снова заплакала:

— Добрый, верный друг! Неужели мы останемся одни?..

* * *
…Капает и капает теплая влага с камчи, знаменитой, тяжелой камчи с медным шариком на конце, камчи, сплетенной из двенадцати крепких ремней. Капли, отрываясь, падают ему на глаза. Это светлые, прозрачные капли. Он тянется к ним пересохшим ртом, сухими губами. Он жадно ловит, жадно глотает эту чистую влагу, но горечь обжигает ему гортань, ибо это — слезы… Его слезы…

Доскей с трудом очнулся от сна, и ему стало еще горше от сознания собственной беспомощности и от глубокого раскаяния. Он посмотрел на жену. Камка спала, и лишь тихая улыбка светилась на ее измученном лице. Он осторожно подполз к ней, шевельнул ноздрями, жадно вдохнул родной запах ее кожи. С трудом подтянувшись, сорвал со стены камчу.

Край шкуры, облегающей ногу, отогнулся, и в нос ему ударила тяжелая вонь гниющего мяса. Он немного постоял. Стоял сморщившись, то ли от боли, то ли от приступа тошноты. А отдышавшись, снова пополз на корточках, опираясь на рукоять камчи и стискивая зубы.

Опершись о стояк юрты, он медленно выпрямился и, тяжело хромая, поковылял к двери. Там, собрав все свои силы, толкнул створки — и в юрту ворвался октябрьский холод.

Камчигер вывалился наружу и долго не мог отдышаться.

Передвигаясь по-прежнему, ползком, он собрал раскиданные бычьи шкуры и сложил их аккуратной стопкой. Эти шкуры он копил не один год, шкуры угнанных быков. Застонав, почти теряя сознание, повалился он на эту стопу.

Потом он развязал ногу и, надавивпальцами на рыхлую, как тесто, кожу, оставив на ней глубокие вмятины, усмехнулся и покачал головой. Оглянувшись, увидел, что конь повернул к нему голову и как бы приготовился к прыжку, как бы приготовился победно заржать, взвиться на дыбы, унести его от преследователей, от беды, от горя, от болезней, чуть ли не от самой смерти.

"Божья тварь! Все, все понимает", — ласково подумал он и тут же вскочил как ужаленный. Какая-то неведомая ему самому, необычная сила подняла его и не дала упасть. Скрипя зубами от боли, он хлестнул камчой по стопке сухих шкур и все их до одной как мечом разрубил!

Его шатало из стороны в сторону. Он глядел на дальние снежные вершины, глубокие туманные пропасти, и вся жизнь прошла перед его взором.

Жалел ли он о молодости, когда, загнанные, падали под ним самые злые кони? Жалел ли он о сладкой славе удальца, чье имя гремело в степи? Или о жизни жалел, короткой, словно рукоять камчи, уходящей, скоротечной? Или о полынной горечи существования думал он? А может быть, подкралось наконец к нему одиночество и вонзило ему клыки прямо в сердце?

Кто знает… Но что-то сладко заныло у него в груди, и он впервые в жизни заплакал, плакал трудно, плакал неумело…

Он плакал. Он стоял на здоровой ноге и рыдания сотрясали его могучее тело. Потом, как вырванный бурей дуб, он тяжело рухнул на землю.

Заалело небо. Близился рассвет. Чужое небо и чужой рассвет, ибо не стало больше на земле могучего камчигера.

* * *
Самые сильные жигиты не могли разжать его кулак, настолько крепко зажал он в нем камчу. Тут и уснул он навеки, с камчой в руке, напряженно прислушиваясь к неземному покою. Старики велели было отрезать кисть, чтобы добыть камчу, но Камка воспротивилась этому.

— У него нет сына, который бы унаследовал его оружие, — всхлипывая, кричала она. — Были они при жизни неразлучны, пусть будут вместе и на небесах.

Так был нарушен закон шариата, и впервые камча камчигера была похоронена вместе с ним. Давно это было, имного воды утекло с тех пор.

* * *
Под луной —

под луной сиротливая юрта белеет, и низко склонилась к порогу та женщина в черном, вдова.

Под луной —

под луной широко расстилается степь, темно-рыжая в лунном отливе. И добра, и щедра наша степь, точно мать всех батыров, доверчиво льнущих, уставших, уснувших навеки, — последний приют и последняя песня. О, наша казахская степь!


Перевод Р.Сейсенбаева

СКАЗАНИЕ О МАТЕРИ АЙПАРЕ


1
Кочевье двинулось на восток. После недельной кровопролитной битвы степь успокоилась, но как будто лишилась вместе с людьми памяти и мыслей, лежала немая, полумертвая, измученная, словно уставший батыр после великого сраженья.

Последний набег кровожадных джунгаров был опустошителен и страшен. Разобщенные, разбросанные по степи казахи не сумели объединиться, поэтому враги разметали их, как жалкую стаю воробьев.

В битвах всегда кто-то побеждает, а кто-то проигрывает. На этот раз джунгары нанесли сокрушительное поражение роду тобыкты, воины которого первыми встретили нашествие копьями и стрелами. Остатки большого и славного некогда рода, несчастные теперь люди, решили откочевать дальше от дорогих мест, чтобы прийти в себя после битвы, собраться с силами и перевести дух. В один день поднялись они от мала до велика и ушли сплошным потоком в широкие степи.

Страшно было смотреть на этих людей, покрытых черным, едущих на конях и бредущих пешком, молчаливых и понурых. Казалось, — да так, наверное, оно и было, — что они уже устали от слез и рыданий и переживали свое горе молча. Так вот, бывает, корова, потерявшая своего теленка, помычит, позовет напрасно, а уж потом молчит, вроде бы успокоится. Но кажется, когда заглянешь в ее большие и печальные глаза, что слезы копятся в ее душе, и вот-вот, как у человека, хлынут они сплошным потоком.

Каждому сердцу больно смотреть на человека в большом горе. А тут целый род, молчаливо бредущий бог знает куда — только бы уйти подальше от врагов.

Кочевье вела женщина в черном саукеле, мать Айпара. Она тоже молчала, объятая горькими раздумьями. Смотрела на небо, на дальние холмы в степи, но не видела ни неба, ни холмов. Посмотришь на небо — там красная кровь рекой, на холмистую степь — там алое море.

Душа Айпары сочилась печалью и горем, и сами по себе складывались в ней слова:

"Плачь, несчастный народ! Плачьте, люди, рожденные для бед и несчастий. Кто знает, может, ваши слезы подымут наш будущий народ сплошной стеной на пути врага, и тогда вернутся вчерашние безмятежные времена. Плачь, но не жди, что те времена придут сами по себе. Разве зависть и разобщенность не рассыпали и не привели тебя в сегодняшнее горестное состояние?

Плачь и ты, сирота! Наши обычаи и красивые традиции свободных аулов, что знали мы, кобылье молоко, в котором мы купались, теперь не приснятся вам и во сне. И если однажды мы умрем до того, как волосяная веревка врага захлестнет наши шеи, то это и будет вашей радостью, ниспосланной великодушным аллахом.

Плачь, эй, вдова! Пусть на глаза твои нарастет по бельму, потому что жалкий у вас, у вдов, вид. Вы потеряли своих мужчин. Теперь вот сидите, обхватив свои бедные колени, исхудавшие и усохшие, одинокие. А ведь прежде, бывало, когда мужчины возвращались после отражения набегов со сгнившими от пота стремянными ремнями, но живые и невредимые, вы путались в их ногах и подносили напитки. А теперь вы сами седлаете коней, и ваши пахи сбиты жесткими седлами. А сколько вас уведено джунгарами в неизвестность?

Несчастный народ, погибнешь ты в сорокалетней битве, вдовы и сироты останутся после тебя. О, мой бесстрашный муж Олжай, средний мой сын Кандос, настал день, когда я сполна пью горе и муки. Покажитесь мне, где вы?

Плачь, плачь, высохшая моя голова! Сын твой погиб, а ты осталась жива. Какая польза от того, что ты живешь? Аллах не дал тебе умереть, и ты влачишь свое жалкое существование, отнимая у детей последний глоток воды в бурдюке. Вон и несчастная сноха твоя, покрытая черным, пытается увлажнить пересохшее горло своего ребенка слезами своими. Я прошу тебя, сохрани жизнь этого младенца. Но пока он вырастет и сможет защитить честь аула, кто будет почитать мою седину и где взять родственников, которые захоронили бы меня со всеми почестями и ритуалом? Нет их, пали в битве.

Глубокая вода течет без шума и говорит о мощи реки. А этот плач и причитания аула — нехорошая примета, слабость его. Да и в лучшие времена, когда жаворонки вили свои гнезда на спинах у овец, ты, аул, легкомысленно кочевал с места на место. И я печалилась из-за твоего легкомыслия. Много ли силы у перекати-поля? Подул ветерок — и понесло его. Обжитый аул всегда сильнее. Разве хоть один кочующий аул приобретал благополучие, был счастлив? Пока соберешь кочующие аулы воедино, джунгары исполосуют тебя.

Плачьте, плачьте, бедные кочевники, но я плакать не буду. Разве когда-нибудь приносили слезы радость?

Вы говорите, что в один день ушло от вас богатство и счастье. Но чтобы потерять счастье, надо его прежде иметь. Никогда вы не были счастливы ни на том, ни на этом свете. Вы бы и могли быть счастливы, но вас погубила зависть друг к другу. Нет, счастье покинуло вас навсегда, и не ждите, не вернется оно к вам…

Плачь и ты, о безбрежная степь! Бывало, я с радостью смотрела вдаль: как широко ты раскинулась, каким великодушием веяло от тебя и сколько жизни таилось в тебе! Теперь же я вижу в тебе только молчаливую, угрюмую безропотность, смирение и смерть.

О, безбрежная степь! Я знала всегда, что ты не получишь желанной тишины, ты только мечтаешь о ней. Но что толку от пустых мечтаний? Упадешь ты, напоенная кровью после набега джунгаров, как падает в изнеможении раненый воин.

Я, несчастная, всегда чувствовала душой, видя твое уставшее и загадочное лицо, что тебе хочется уйти от жизненных передряг, о, моя бедная степь! О чем же ты горько-горько плачешь, как обиженный ребенок? Всю ночь до самого рассвета ты плачешь, и я плачу вместе с тобой. Но нет, я уже давно выплакала все свои глаза и почти ослепла от слез. Я выплакала свои слезы два года тому назад. О, моя широкая степь, ты, бывало, плакала до рассвета, а потом готовилась к дневным заботам. Я тоже не спала вместе с тобой, смотрела на спящих мертвым сном людей и прикидывала, сколько из них останется жить, а сколько войдет в твое холодное и горячее чрево.

Плачь, плачь, о, бедная мать! Тебе все простительно, потому что ты не виновата за людей, которые рычат друг на друга как собаки, живут недружно в этом огромном и беспокойном мире. Даже собаки иногда бывают лучше людей, которые, едва выйдя из чрева матери, начинают уж собирать и копить вещи. И копят их до самой смерти, а потом все накопленное обращается в прах. Собаки ведь только рычат друг на друга, но не перегрызают горла, кусаются, но не рубятся. О, аллах, ведь даже собак стравливают люди. Вот она истина!

О верблюдица! Твоего верблюжонка съели не волки, а начальники джунгаров. Вот уже три дня, как ты перестала рыдать, теперь только всхлипываешь. Я не прислушивалась к твоим рыданиям, сейчас рыдают все тобыктинцы. А вот всхлипывание твое обжигает мне сердце, в глазах твоих, залитых кровью, я вижу осуждение роду человеческому. Может, ты хочешь сказать, что хоть и баба я, но сейчас вожак кочевья? Это верно, но я бессильна. О бедное животное, тебе и в голову не приходит, что мое горе — это твое горе!

Плачь, верблюдица, плачь! Это еще не начало и не конец. Ты погибнешь прежде нас. Ведь аул, у которого нет будущего, всегда увлекается сплетней и мечтает о постели. А разве ты видела, чтобы в обреченном ауле рос скот? Нет, ты еще погибнешь раньше нас.

Плачь, плачь, о крылатый конь! Если жигит исхудает, он похож на привидение. Если лошадь отощает, то она уже не лошадь, а высушенная шкура, распяленная на кольях. Бедный конь, семь дней не видавший корма, на кого ты теперь похож? А ведь раньше ты был скакуном и носил на своей спине только батыров. Идешь теперь, едва плетешься да спотыкаешься на каждом шагу, оглядываешься.

Придет ли живым Олжай? О мой конь с горящими глазами, разве кто-нибудь держался за твою священную холку кроме Олжая? И чьи еще крепкие шенкеля сжимали твои крутые бока, как не его? Правду люди говорят, что если в маленькой голове высох мозг, все тяжести терпеть приходится ногам. Разве еще остались земли, до которых мы бы не дошли, и горы, через которые мы бы не перевалили?

Что-то дергается правая ступня. Наверняка нет за этим холмом становища живых.

Я все сказала, ретивый конь Олжая. И еще скажу тебе, что, даже если всем живым придется пересесть на собак, чтобы продолжить скитания, твои поводья, о крылатый и верный конь, никому не отдам в руки…

Мой Олжай, бывало, говаривал, что, если загорится земля, ее тушат водой. Если загорится вода, тушить ее нечем. А если загорелся народ, то чем его потушить? Вот загорелся казахский народ, подожгли его джунгары. Но я знаю, что есть сила, которой можно потушить этот страшный пожар, — единство народа. Но, оказывается, что поделаешь, еще до нашествия джунгаров мы уже горели и обречены были обратиться в пепел, хотя огня и не видел никто. После таких слов Олжай тяжело вздыхал. Он всегда был против того, чтобы мы постоянно кочевали, словно перекати-поле. "Что мы бродим по этой грязной степи? — говорил он. — Разве мы давали обет предкам или платим их долги? Но мы ничего и никому не должны. Надо выбрать плодородную землю и обосноваться. Бродяжничество приведет к тому, что мы останемся без родины и без очага. Не надо уподобляться степным птицам. Ведь если сегодня напали джунгары, то завтра могут напасть и другие варвары. Зачем всякий раз выбирать холм для пристанища, искать глубокую воду и мутить ее? Не лучше ли выбрать постоянное место, пусть величиной с подстилку, и построить город? Пусть отнимется язык у того, кто говорит, что его собака никого и никогда не укусит, а лошадь не лягнет. Всякое бывает в жизни. Джунгары не начало и не конец нашей беды".

Мой муж Олжай, бывало, говаривал: "Мы мастера болтать языком, а на деле ничего не умеем. Вместо пустой болтовни заняться бы полезным делом. Пить кумыс да любоваться девушками всякий может, тут ума не надо. А ведь пора бы забить ваши головы мыслями и заботами. Мир может перемениться, и управлять им будут руки, знакомые с пером и бумагой. Разве не пойдут слепые на поводу у зрячих? Или слабые — у сильных, голодные — у сытых? Но ведь и этим не закончится сегодняшний аул, готовый свернуться, как простокваша. Разве он не рассыплется, как дерьмо волка или ляжки сайгака, если не забьет свою голову мудрыми мыслями?

Птенец орла растет, глядя на мир с высоты утеса. А если у зоркого орленка нет утеса, с которого он может смотреть, для чего тогда ему орлиная зоркость? Ничего он не разглядит в этом сером, невзрачном мире, лиши его своего утеса или крыльев. Мир для него исказится, и горе величиной с горошину превратится в верблюда.

Баба она есть баба, заплачено за нее теленком или конем. Меня беспокоит, что намучается еще орленок, не находя себе утеса, чтобы посмотреть на мир с высоты. Ох, намучается, а то и вообразит себе склон вонючего оврага высоким утесом. Не найдя себе верного пути, остановится на перепутье и сгинет. Не найдя себе ровню, останется без роду без племени и пропадет. Дай же бог, чтобы никогда такого не случилось!"

Воззвав к богу, Олжай проводил ладонью по лицу. Где ты теперь, мой Олжай? О, память, для радости ты дана человеку или для мук? Бывало, Олжай, посмотрев на меня, неожиданно вскрикивал: "От козы никогда не рождается ягненок". Поднимался и уходил, а я думала: что он хотел этим сказать?

Я помню, как он говорил: "Отец без потомков подобен высохшей кости. Слава аллаху, я не без потомков, у меня трое сыновей, трое благодетелей: Айдос, Кайдос и Жандос. Об одном прошу бога, чтобы они не рычали друг на друга, как собаки, а прожили бы жизнь в дружбе и согласии. Ты заметила, Айпара, как однажды жена Кайдоса стала кормить двойняшек Бокенши и Борсака, каждому дала по груди. Но эти едва появившиеся на свет младенцы от зависти чуть не поцарапали друг другу лица. Мне тогда стало как-то не по себе…"

Сейчас я уже не могу вспомнить, что еще говорил мой муж Олжай, знаю только, что он всегда был скуп на слова, никогда лишнего не скажет, не расхвастается. Говорил он мало, но всегда к месту. Иногда он радовался, как ребенок, и веселился от души. А другой раз повернется в сторону Мекки и начнет бормотать про себя. Так случилось и перед последним боем. Обратился он лицом к Мекке, прочитал намаз и долго еще стоял на коленях. Я тогда заметила, как он подавлен и угнетен. Как будто и ростом стал меньше. И еще заметила я, что на глазах у него блеснули слезы. Это, наверное, и был последний его плач в жизни, последние слезы…"


День клонился к вечеру, когда голова кочевья уперлась в озеро, заросшее у берегов тростником. С криком поднялись в воздух утки и гуси, потревоженные горестным кочевьем, плачущим и стонущим. Озеро было неширокое, но длинное. Острые как бритва листья куги сухо шелестели даже под слабым дуновением ветерка. В эти края уже пришла осень. Высохший, пожелтевший тростник напоминал человеку, что и он не вечен, придет и его время увядания, осени.

Весной озеро было переполнено талой водой, которая стояла вровень с берегами, и жизнь в нем бурлила. Нынче оно как будто смирилось и замерло в осенней дреме, прозрачная зеленоватая вода поражала своей неподвижностью. К пологим берегам прибило осенними ненастьями много всякого мусора. Смотреть на унылое, сиротливое озеро, каким-то чудом избравшее для своей жизни эту безлюдную, дикую степь, было тоскливо. Оно как будто обрадовалось растерзанным и израненным людям кочевья, потому что гладкое стылое лицо его вод покрылось рябью, будто сморщилось от печальной улыбки.

— Опустите на колени верблюдов и освободите ремни. Здесь мы остановимся, — раздался властный приказ. И кочевье, словно наткнувшись на невидимую преграду, остановилось и бросилось готовить стоянку. Женщина, сидящая на рослой белой кобыле, подперев рукой свое бедро, проехала вперед, чтобы осмотреть свои владенья. Это была жена Олжая, мать Айпара.

Над окрестностями дрожали сизые сумерки. Овраги и холмы бескрайней степи тонули в дымке, манили к себе и горделивой мирной тишиной, и смирением, будто этот дикий мир природы был в стороне от схваток и борьбы, там текла другая жизнь, загадочная и непонятная. Все купалось в неярких лучах заходящего солнца: пожелтевшие типчак и полынь, кусты и тростник на озере. И напоминало это последние приготовления девушки на выданье, ее последний негромкий смех. Красное солнце заливало своим заревом половину неба, будто последний отблеск молнии, осветившей на миг весь мир.

Сегодняшний сентябрьский вечер был особенно красив, но мать Айпара не любовалась красотой незнакомой природы, от которой могло дрогнуть любое сердце. Но все же перед ее взором смутно и мимолетно пронеслись радостные видения молодости, безмятежных дней юности. Пролетели соловьями и скрылись отголоски радости того времени, когда она выходила замуж за Олжая, и мираж большого тоя в давно забытой юности.

Таинственные силы воспоминаний увели ее далеко от аула, она резко повернула лошадь и поехала обратно. Переспевшая, высохшая трава под копытами кобылы с треском и шорохом ломалась…

Когда мать Айпара вернулась в кочевье, успели уже поставить шестикрылую юрту Дариги, второй жены Олжая. Спорые жигиты, засучив рукава, резали скот. Другие, окружив нескольких женщин в черном и девушек, вошли в воду, в заросли куги, обмыть дорожную пыль. И только что дикое озеро, пристанище птиц и животных, принимало власть человека, его особенную своеобразность, привычки, говор и шум, присущие только людям. Вспугнутые гуси и утки с плеском падали на другой стороне озера. Но разве найдется сейчас хоть один человек в кочевье, который бы думал об охоте? Нет, все только и мечтают о том, чтобы эта ночь прошла без слез и стенаний, и каждый занят приготовлением пищи.

Мать Айпара обдумывала пришедшую ей недавно мысль. Есть она не стала, только выпила чашку холодного недобродившего кумыса, саумала, и сидела теперь молча, никого не беспокоя вопросами и распоряжениями. Снохи, снующие по хозяйству, выходили и заходили на кончиках пальцев, боясь нарушить ее молчание.

Раньше черные глаза теперь белой, как саван, женщины горели огнем. Сейчас в них больше величавого материнства, степенности и спокойствия человека, немало повидавшего на своем веку. Медленные, свободные движения красили ее, и когда она сидела в переднем углу, полная, дородная, то не каждый мог войти к ней без страха и робости. В ее спокойных и умных ответах мужу не найдешь ни одного слова, сказанного зря или невпопад. Никто в роде тобыкты не мог смотреть прямо ей в глаза и никогда не входил к ней без разрешения. И не потому, что она обижала кого-нибудь, просто подавляла своим величием и умом. Снохи не пересекали пути властной матери Айпары, но любили ее по-настоящему и без страха, от всей души. И было за что любить. Когда она повернет свое красивое лицо и глянет глазами, полными человечности и понимания, как не полюбишь ее?

Все в ауле, и старые и молодые, со смущением в душе смотрели сегодня на притихшую, задумчивую мать Ай пару. Она как будто ждала, что впереди их постигнет еще какое-то неожиданное горе. Люди не знали, почему она сидит и сидит, темнея с каждым часом, словно туча перед грозой. Подумали, что это из-за задержки Олжая и Кайдоса.

Но мать Айпара все еще переживала свой испуг от промелькнувших видений молодости, которые навеяны ей были красотой незнакомой природы. Кровавый вид безлюдной степи, красное заходящее солнце, борьба света и наступающей тьмы тревожили сердце и как бы предупреждали готовиться завтра к еще более страшным испытаниям. Прохлада, веющая с безлюдной, умирающей степи, пробирала насквозь и как будто несла в себе какую-то страшную весть. Казалось, с последним лучом солнца рассеются все надежды и мечты этого аула.

Осенняя, поблекшая степь была сурова и холодна. Мать Айпара тяжело вздохнула и подумала: "Где ты сейчас, муж мой Олжай?" Но кто ей мог ответить на этот вопрос?

И вот теперь Айпара тихо сидела и неторопливо перебирала четки, вся погруженная в свои невеселые думы. Вдруг она встрепенулась и спросила:

— Узнайте кто-нибудь, что там за топот?

Жандос выбежал на улицу и тут же вернулся обратно.

— Это вернулись Котибак и Топай, — сказал он.

— Сколько раз я им говорила, что не к добру это — резко останавливать коня около юрты! — разгневалась мать Айпара. Потом она посмотрела на жену Айдоса, и взгляд ее смягчился, попросила принести бобы.

Когда мать Айпара гадала на бобах, из дома обычно все выходили. Перед гаданием она долго шептала молитвы, затем провела ладонями по лицу и приступила к делу, разложив бобы на три равные кучки. "Бисмилла разман эль рахим, — пробормотала она, — пророки, помогите мне узнать истину, поддержи меня, о всевышний. Если моему Кайдосу суждено вернуться живым и невредимым, то пусть бобы упадут азом". По мере гадания мать Айпара все больше и больше бледнела, щеки ее впали, лицо совсем посерело. Расположение бобов было неблагоприятное. "Нет уж, видать, не суждено мне увидеть сына, — подумала она, вздыхая и выпрямляясь. — Ремни седла спущены. Бока его оголены, лоб его непокрыт. Он потерян для меня, сердце мое чует. О, аллах, что за беспокойный мир! О, горе, давно мне не падали такие бобы. Когда вчера я погадала на своего мужа Олжая, то выпало, что ноги его в стременах, голова без убора на подушках в своем родном дому, горя нет. Это означало, что Олжай догонит кочевье. Но я думала, что Кайдос вернется с ним.

О мой бедный Кайдос, сокровище мое, мой средний сын, ты был моим средним пальцем, значит, ты остался в руках врагов. И теперь тебя нет у меня. Прощай, мой сын, прощай!"

Мать Айпара раскрыла ладони и провела по своему лицу. Затем она позвала детей, снох и сообщила всем:

— Держите себя в руках, мы, оказывается, потеряли Кайдоса.

Никто не промолвил ни слова, но у многих появились на глазах слезы. Мать Айпара, сидевшая на корточках, проговорила:

— Достаточно слез. Идите занимайтесь своими делами. — И указала рукой на выход.

Народ послушно повалил на улицу, оттуда донеслись рыданья. Мать Айпара снова бросила бобы и сказала сама себе: "Мой муж должен вернуться с рассветом".

Когда десять дней назад джунгары, словно ядовитые фаланги, напали на них, аул стал поспешно откочевывать, но жена Кайдоса со своими близнецами — Бокенши и Борсаком — попала в руки врагов. Олжай и Кайдос с небольшим отрядом решили отбить пленных. Аул же должен был двигаться дальше на восток, нигде не задерживаясь. Олжай с отрядом ускакал, и поэтому кочевье вела мать Айпара.

С первыми проблесками рассвета мать Динара вышла на улицу, накинувши на голову черный чапан. Как и вчера, небо сегодня было чистое, с каждой минутой оно бледнело, а звезды гасли, помигивали и исчезали одна за другой. Даже Венера потеряла свою яркость.

Стояла предутренняя мертвая тишина. Дремало еще заросшее озеро, овцы, холмы, покрытые росой. Только косяки лошадей уже поднялись на кормежку и, рассекая мокрую траву, с фырканьем пошли на выгон. Глядя на все на это, мать Айпара тяжело вздохнула и сказала:

— Мой муж Олжай говорил, что у казахов хорошо растет скот, но не растут люди. А ведь он прав.

Она приподняла длинный подол, чтобы уберечь его от росы, и направилась вокруг озера в сторону чернеющих холмов.

Она шла и думала: "Спокойно и умно жили мы когда-то со своим народом, без страха и забот. Опасность не угрожала нам со стороны Крыма. Но ведь даже и в те времена, когда жаворонки вили гнезда на спинах у овец, люди уже задыхались от зависти, а дети рождались, не сжав кулачки, как положено, но с раскрытыми ладошками. Разве это к добру? А в какие игры играли они возле дверей своих юрт? Насыпали холмики земли и обнимались, будто кого-то оплакивая. Разве это было к добру? Нет, все это не к добру.

А мой милый сынок Жандос, — стоит ему задремать, как втягивает живот и всхлипывает до утра. Чего уж тут ожидать хорошего! Если конь втягивает живот, значит, будет дождь, а если ребенок — жди горя. Так оно и получилось. А ведь я знала об этом два года назад, что наш аул увидит горе, нужду и муки, и предупреждала моего мужа Олжая. А ты, моя опора и надежда, осадил тогда меня: "Худые слова оскверняют рот".

Нет уж, Айпара никогда не ошибалась, пусть аллах меня поразит. Я, конечно, не святая, но сердце мое чует беду заранее. Вчера дергался левый глаз — вот и потеряла Кайдоса.

Самое страшное в мире — это когда ты чувствуешь надвигающуюся беду и знаешь, что не можешь остановить ее. Или знать, о чем думает другой человек. Горе этого аула и мое горе несравнимы, потому что я одна взваливаю на себя его тяжкую ношу.

Если бы можно было нагрузить черного верблюда всеми муками и горем моим да и отправить его подальше. Однако черный верблюд может поднять лишь обыкновенный груз, но не мое горе.

Самая большая тяжесть в мире — это горе и беда. Что может быть хуже, чем вспоминать прошлое и со страхом думать о завтрашнем дне? Но те, кто живут без горя и страха, жирея от обыкновенной воды, — безмозглы.

Ты, беспокойная мысль, как назойливый комар, не даешь мне отдыха ни днем ни ночью. Конечно, я, как всякая мать, забочусь о здоровье и благополучии детей, о здоровье моего мужа Олжая. Но, о мой горестный народ, о тебе я беспокоюсь и думаю больше всего! О люди, кочующие, словно перекати-поле, бесконечные молитвы о вашем благополучии заставляли меня худеть. Больше, чем горе от джунгарского нашествия, меня терзает ваша разобщенность. Бороться за свое существование, за свое счастье люди могут, только объединившись.

Бывает, что человек долгие годы лежит в постели, куда уложила его неизлечимая болезнь, проклинает этот мир и свою судьбу. Перед самой смертью его озаряет, как прекрасен мир и недоступен ему. Мысль эта приносит ему и горе и радость. Он рад, что еще дышит, смутная надежда посещает на мгновение его. Но несчастный быстро теряет эту призрачную надежду выжить, только что мелькнувший перед его взором яркий, прекрасный мир вдруг опять полинял и посерел, все кажется ему призрачным и обманчивым, а годы, прожитые им, кажутся бесплодными и пустыми. Но так ли это? Ведь все зависит от того, во имя чего ты живешь. Любой младенец, едва повзрослев, стремится одолеть некую высоту, карабкается на нее всю жизнь, но не каждому доступна эта высочайшая вершина. Не всякий человек сможет ее одолеть. Она покорится только тому, кого прежде всего заботят народные нужды, а не свое собственное честолюбие. Ну а к чему стремится подрастающий ребенок моего аула?

Как-то мой муж Олжай сказал: "Зайца губит камыш, джигита — честь. Эх, Айпара, гибнут и честь и достоинство". Затем он долго смотрел на свою толстую камчу, висевшую на кереге, перевел взгляд на большой кинжал в ножнах. Вид у мужа был такой обреченный, что показалось мне тогда, сейчас вытащит кинжал из ножен и перережет себе горло. Но я знала, что мой муж Олжай никогда не пойдет на такую позорную смерть. Если уж ему придется умереть, то умрет он. как гордый орел, на вершинах утесов и скал.

Разве есть такой человек, который бы не мечтал о чем-нибудь? Олжай мой всегда молил у аллаха благополучия для своего народа…"

Когда мать Айпара обошла озеро и вышла к холмам, рассвет уже наступил. Теперь степь выглядела приветливее, не казалась такой суровой и мрачной. С озера поднимался туман. На траве сверкали капли росы. Ичиги у Айпары промокли, волосы тоже были влажные от росы. Она шла по вчерашнему следу на запад, в противоположную сторону от пути кочевья. Высокая, прямая фигура ее и походка, весь облик напоминали человека, решившегося на какое-то дело или идущего на смерть.

Горе, всю ночь томившее ее сердце, тяжелые предчувствия, беспощадно терзавшие сознание, заставили ее пойти навстречу своему мужу Олжаю. Она подозревала, что случилась непоправимая беда, и решила встретить печальную весть твердо, без паники. Разве когда-нибудь кончатся беды и муки матери, воспитавшей сыновей и дочерей? Нет, впереди еще немало бед и несчастий, и надо иметь великое сердце, как вот эта земля, по которой она идет, чтобы вынести все тяготы жизни.

Мать Айпара все дальше уходила от озера, а за ней двигался туман, поднявшийся с водной глади.

Степь лежала перед ней, будто потерявшая сознание великанша или батыр, который устал от дальней дороги и прилег вздремнуть. И казалось, что ему никогда не пробудиться от своего богатырского сна. Эта широкая казахская степь, немо, без единого движения простершаяся вокруг, чудилась матери Айпаре приемным ребенком большого неспокойного мира. Будто он весь день проходил за овцами и свалился от усталости в глубоком сне. "Этот сон подобен сну горемыки-сироты, — подумала мать Айпара. — Именно так спит несчастный сирота, весь скрючившись от холода и готовый ко всему, ко всяким новым напастям. Стоит только свистнуть — и он кинется бежать…"

Она вспомнила еще, как говорил ее муж, что жигитов без чувства сплоченности можно узнать по тому, как они неряшливо надевают сапоги, — каблуки у них всегда стоптаны на одну сторону.

Мать Айпара издали увидела одинокого всадника и сразу же подумала, что это ее муж. Конь, серый в яблоках, едва передвигал ноги от усталости, но хозяин не понукал его. Видно было, что и сам он едва держался в седле.

Рослый всадник действительно был мужем Айпары. Свое кочевье он отыскал по следам, избороздившим широкую спину нетронутой степи. Он ехал три дня и три ночи по этим хорошо заметным следам, не давая отдыха ни себе, ни лошади, и почти загнал животное.

Обычно у Олжая, когда он садился на коня, посадка бывала гордая, теперь же его широкая грудь как будто сузилась, острые глаза налились кровью и он был похож больше на привидение, чем на живого человека.

Сердце у Айпары дрогнуло, и она подумала, тот ли уж это человек, которому хорошо знаком кислый вкус тяжкого горя, разъедающего сердце, как квасцы, тот ли это человек, который не раз с честью выходил из кровавых сражений и не однажды подставлял себя копьям врагов ради чести своего народа, ради родной земли и все время пытался оправдать свои несуществующие долги перед сегодняшними земляками и завтрашними потомками? Таким опустошенным и подавленным она видела его впервые.

Когда Олжай сошел с лошади и направился к ней, она заметила, как он по-настоящему устал, едва стоит на ногах. Однако муж старался ступать твердо, видимо, не хотел показать слабость перед этой красивой и гордой женщиной, перед своей женой. Но сколько бы он ни хорохорился и ни пытался распрямить спину, она понимала, что он вот-вот рухнет в изнеможении на землю у ее ног.

— О мой муж, благополучно ли доехал? — спросила Айпара обычным голосом.

— Слава аллаху, — отвечал тот.

Они и прежде никогда не тратили много слов на разговоры. И теперь после кратких приветствий они глянули друг другу в глаза и поняли, сколько им обоим пришлось пережить мук, сколько перестрадать за эти дни разлуки. Айпара взяла коня за повод, и они направились в аул, который только что пробуждался от сна.

Со стороны озера поднялся ветерок и погнал туман на берег. Олжай и Айпара как будто растворились в нем, исчезли навсегда. Айпара сказала:

— Ты хорошо сделал, Олжай, что хоть отобрал у врагов люльку близнецов. Иначе это было бы плохим предзнаменованием.

— Я знал, Айпара, что ты почувствовала смерть Кайдоса, — сказал на это Олжай. — Но что поделаешь, кого обвинишь, кроме судьбы, которая черной тучей свалилась на голову нашего народа? Меня мучает, что в руках врага остались жена Кайдоса и двое детей.

— Что там жена, — возразила Айпара. — Ведь ты сам говорил, что какая бы преданная ни была жена, она плачет по мужу не больше недели. А двое детей — это две капли крови. Если они остались в руках врагов, значит, испортилась эта кровь.

— Я тоже так думаю, Айпара.

Олжай тяжело вздохнул. Айпара вздрогнула, пристально, недобро взглянула на мужа и сказала сурово:

— Мой муж, вздохи и слезы присущи женщине, мужчины переживают молча свое горе. Ты сам об этом не раз говорил. Очень ты изменился. Не надо так страдать, все позабудется. Разве наша жизнь не похожа на этот туман? Или на дорогу, по которой человек идет. Впереди она все время открывается, а позади исчезает навсегда.

— Эх, Айпара, ты говоришь верно, но от этого не легче. Жизнь — густой туман, ничего не видно вокруг, разве что можешь разглядеть пространство величиной с очаг. Что впереди тебя, неизвестно, а то, что прошло, какая от него польза? Но ведь если этот густой туман рассеется, то обнажится несчастное будущее людей и прошлое — сплошные высохшие кости на дороге. Что тогда делать нам? И как мы предстанем перед взором наших врагов, людей из других родов? Не посмеются ли они над нами?

Айпара ничего не ответила на это, но подумала: "Разве там, где ложится аргамак, не остается его шерсть?" Ей не хотелось поддерживать мысль своего мужа.

Никогда она не выступала против его суждений, хотя и не всегда бывала с ними согласна. Она молчала, чтобы не уменьшить роль и авторитет мужа, защитника аула, полагая, что долг женщины в том, чтобы прежде всего громко говорить о достоинствах мужчины и скрывать его недостатки. Не быть болтливой, а быть смиренной и иметь всепрощающее сердце. Мнение своего мужа мать Айпара всегда старалась считать непреложной истиной и преподавала урок своим снохам, как надо уважать мужей. Ее мысли оказались верными и в случаях кровавых сражений с джунгарами. В кочевье, которое двигалось на восток, были в основном вдовы…

Появление Олжая в ауле оказалось слишком неожиданным, никто из мужчин его не встречал. Да ему и самому не хотелось показываться перед народом в таком истерзанном виде. Он снял с коня седло, люльку близнецов и отпустил его кормиться. Изголодавший конь бросился на землю и повалялся на ней, потом встал и отряхнулся. Пошел рысью в степь, высоко держа голову.

2
По причине того, что решили долго не задерживаться на берегу озера, а откочевывать дальше на восток, десятикрылую юрту Олжая не поставили. Поселились в шестикрылой юрте второй его жены — Дариги. Юрта оказалась тесноватой для всех тех, кто пришел, чтобы поздороваться с Олжаем и выразить печаль по поводу смерти Кайдоса. Люди поэтому долго не задерживались и уходили, сказав: "Пусть земля будет пухом Кайдосу, пусть остальные в доме живут долго".

Все лучшие люди рода тобыкты, все жигиты, которые были в состоянии сесть на коней, побывали у Олжая до обеда. Да и желтый кумыс тоже стал подходить к концу.

До обеда свежее мясо вперемешку с копченым трижды снималось с казана. Мясо запивали бульоном с куртом. После обеда аульные аксакалы произвели ритуал захоронения Кайдоса, положили в могилу бревно в человеческий рост.

Наконец посетители разошлись, и Айпара осталась наедине с Олжаем. За весь день мать Айпара ни разу не всплакнула. Она посадила Даригу во главе со снохами, плакали они.

С утра в юрте побывало около двухсот человек, но никто не сказал, как принято: "Пусть последствия будут благими". Айпара удивилась этому. И хотя она не придавала словам большого значения, но в душе переживала и ждала их.

Олжай вел себя как обычно, сидел хмурый, будто туча перед дождем, с пришедшими здоровался сдержанно и сухо.

Больше всего мать Динару мучила не смерть ее сына, а то, что два внука стали пленниками. Для Динары битвы и запах крови не в диковинку, она знала, что дважды не умирают. А вот то, что в плену у кровожадных врагов ее внуки, терзало душу.

— Нет ли какой возможности вызволить Бокенши и Борсака? — спросила она, не смея поднять на мужа глаза.

— Нет! — отрубил Олжай.

Мать Айпара задумалась: "Мой муж Олжай, я понимаю, что в твоей душе, как в черном казане, кипит и клокочет ярость и бессилие. Ты лишился целого отряда, желая спасти этих двух бессловесных существ, ты потерял сына Кайдоса. Я больше не хочу испытывать твое мужество и разум, мол, найди-ка выход из этого положения, ведь ты же мужчина. Просто мы оказались в тупике.

Что осталось после лета? Один только камыш чернеет. А что осталось в нас после сражения? Достоинство и честь. Ладно, ты не мучайся и не думай больше о внуках. Главное, чтобы ты возглавил свой растерянный народ и довел его целым и невредимым до Улытау или Шынгыстау, о котором ты всегда мечтал. Ясно, что во владениях хана Шыгыса ты ханом не станешь. Но и без его поддержки, кочуя где придется, аул радости не найдет. Хотя говорят, что безгорестные и на одной воде жиреют. Может, дойдем через год, а может, через сто лет, а возможно, не дойдем, поляжем в черную землю. Ведь человеку часто случается умирать на поводу у какой-то мечты. Разве бедная моя свекровь, когда совсем состарилась, не ушла из дома и не умерла, погнавшись за какой-то птицей? О аллах, как маленький ребенок, бежала она по густой траве за этой птицей, пока не заблудилась в степи, не упала без сил и не умерла. А может быть, для свекрови, впавшей уже в детство, это была птица счастья? Откуда было ей, бедняжке, знать, что этому аулу не суждено увидеть птицу счастья даже во сне. не то что наяву. Однако пусть земля ей будет пухом, ведь она ни разу не взглянула на меня недобрыми глазами. А перед смертью сказала: "Дорогая сноха, никогда не оскорбляй моего Олжая, ведь он мужчина. Не давай пищи сплетням, не опозорь его". И она поставила два условия, высказала две истины. Если муж загадывает загадки, а жена не может их отгадать, нет в этом боль-шой беды. Если загадки жены не может отгадать муж — это плохо и для жены, и для мужа.

Мой муж Олжай, мы всегда с тобой говорили друг другу загадки. По бывало ли хоть раз, что не могли их разгадать? Не бывало. А в тяжелые времена я не говорю тебе двусмысленных слов, тут уж не до загадок, не до игры ума. Я не хочу принижать значение вождя многочисленного народа. Видно, уж твоя железная камча сделана не для того, чтобы поучать зловредную и строптивую жену, а для страха врагам. Только бы снохи поняли все это…

Я говорю, что у врагов остались два моих внука, но лучше бы сказать, что на сердце моем открылись две раны, которые никогда не заживут. Сколько бы я ни стенала, сколько бы ни голосила, разве это вернет мне внуков? Уж лучше бы умерли они сразу, чтобы потом их не травили собаками. Видно, муж мой Олжай не смог их предать смерти, потому что шевелилась в них живая душа. Я предаю их, приношу в жертву.

Какой толк просить мне помощи у Олжая? Я и сама потихоньку, без шума на весь аул, как-нибудь найду решение. Сильного врага силой не испугаешь. Захотел было испугать их мой Кайдос, чтобы выручить детей, да только сам пал от руки врага. Против сильного врага нужна хитрость, а не сила. Если с умом взяться за дело, то и зайца можно поймать за хвост. А иногда бывает и такое: что не под силу взрослому, с тем может справиться ребенок. Если я не ошибаюсь и чутье не обманывает меня, то внуков может освободить только мой третий сын, Жандос. Но вдруг я лишусь и Жандоса? Если я скажу "была не была" и проглочу камень, то не застрянет ли он у меня в горле? Нет, этот мой сын способен на многое. Я вижу в его глазах ум и смекалку. Однако позову-ка его и испытаю".

Когда в юрте никого не осталось, Айпара велела позвать Жандоса, который был последним сыном Айпары и только-только начал садиться на коня. Глаза у него — как две смородинки, был он широк в кости и плотен не по возрасту. Шустрый паренек, ни одной минуты не мог усидеть спокойно. Лицом он был больше похож на Айпару, чем на Олжая. Жандос был одним из тех людей, кто входил в дом Олжая без стеснения и боязни.

На этот раз он появился так неожиданно, что из рук Айпары выпали четки. Она хотела поднять их, но Жандос опередил ее, стремительно поднял четки и повесил их на руки матери. Айпара, довольная ловкостью сына, улыбнулась и понюхала его лоб. Жандос не размяк от неожиданной ласки, хотя сердце его дрогнуло, а по-отцовски сел на колени и внимательно посмотрел на свою мать. В его пытливом взгляде стоял вопрос: "Что ты мне хотела сказать?" Из его сдержанности Айпара поняла, что сын рано повзрослел, и пыталась понять причину этого. Почему вместо игр и забав парню приходится думать? Пожалуй, в этом повинны трудные, беспокойные дни тобыктинцев, недавнее нашествие джунгаров.

— Сынок, кого ты чаще всего видишь во сне? — спросила Айпара.

— Тебя, — быстро ответил Жандос.

— Ну а еще кого?

— Верблюдицу, которая недавно потеряла верблюжонка.

— Потом?

— Даже не знаю. Во сне я все время плачу. Кстати, вчера мне приснились Бокенши и Борсак. Они сосали собаку.

Айпара нахмурилась и оборвала его:

— Все, хватит! Ты знаешь, что у каждой ляжки одно бедро?

— Знаю, но ведь у бедра есть еще и коленная чашечка.

— В таком случае, бедро — Кайдос, а коленная чашечка — ты. Вы оба ягнята, которые расширили мое узкое бедро и смягчили мои каменные груди. Кайдос погиб честной смертью. Но кто останется вечно жить в этом мире? Пришел смертный час волу, придет и теленку. Мы — словно ручьи среди огромного моря…

Ты знаешь, что у Кайдоса есть два сына, о которых ты сейчас сказал "сосущие собаку". А ведь их мать тоже рожала не на камне и не желала им волчьих грудей.

— Святая мать, скажи мне главное.

— Эй, сын эпохи разрушения, если тебе нужно главное, слушай. Верни своих братьев, чтобы они не "сосали собаку".

— Хорошо.

— Сынок, ты рубишь сплеча, подумай.

— Рублю — значит, решил. У меня было предчувст-вне, что мне придется ехать, и я внутренне готовился к этому.

— Хорошо. Пусть счастливой будет твоя дорога. Возьми с собой, привяжи к бедру мягкий сафьяновый корджун отца и поезжай. Кочевье не будет тебя ждать. И чтобы никто не знал, куда ты уехал, даже отец. Великие дела делаются молча. Торопливость твой враг. Но есть у тебя и друг, который поможет тебе в трудную минуту, когда ты станешь спотыкаться, твоя опора и поддержка.

— Что это за друг? — спросил Жандос.

— Терпение и спокойствие.

3
В степи стояла задумчивая лунная ночь. От легкого ветерка озеро морщилось, как будто страдало и сочувствовало несчастному кочевью на берегу. Глухой голос выпи изредка нарушал тишину. Спокойная, равнодушная к страданиям людей степь купалась в сомнительном свете луны. Когда ветер прилетал из ночной тишины, казалось, степь широко раскрывала свои объятия, сладко потягивалась во сне и замирала на миг, прислушиваясь к своему дыханию. Каждый раз, когда открывались и закрывались двери в юртах, в темноте сверкал на мгновение огонь очага, который был похож на тлеющую свечу надежды в жизни казахов.

Когда ветер раздвигал тихую грудь воздуха и начинал рвать редкие чии юрт, они издавали тихие, стонущие звуки. Этот стон напоминал прощальный плач казахов, которые, не выдержав тягот этойпроклятой жизни, стонут и плачут. Да, эти желтеющие чии действительно издают умирающие звуки, похожие на тоскливое прощание с жизнью обреченных казахов. Но не надо забывать и о том, что, хотя верхушки чиев всегда желтеют и стонут под ветром, у них есть живые корни. Если об этом помнить, то в стонущих звуках послышится тебе рождение незначительной мечты и надежды, незначительной злости и борьбы за честь. Эти слабые потуги со временем вспыхнут и запылают, с грохотом и шумом пронесутся по степи и будут последним ответом народа, который потерял счастье, силу рук и истекает кровью.

Временами эта сонная тоскливая тишина вздрагивала от лая собак, который говорил не о приближающейся опасности, а всего лишь о желании обратить на себя внимание хозяина.

Айпара, до сих пор молча ведущая Жандоса за руку, ухмыльнулась и сказала:

— Люди говорят, что молодая, неверная кобылица всегда сумеет поссорить двух жеребцов. Аулы ссорит тоже кобылица, имя которой — соперничество.

Жандос толком не расслышал слова матери, он был занят своими мыслями. Он знал, что его посылают в опасное путешествие, и еще неизвестно, удастся ли ему вернуться домой. Не успел повзрослеть — и вдруг такое испытание. Хоть он и научился объезжать диких коней, а в борьбе со сверстниками не раз побеждал, никогда ему не приходилось уезжать далеко от аула. Не упадет ли он, как скошенная трава, так и не достигнув зрелости, не став крепко на ноги? Едет неизвестно куда, чтобы впервые изведать вкус смерти и жизни. Он чувствовал, что за эти два дня по-настоящему повзрослел.

Сегодняшняя ночь была мягкая и приятная, будто завернулась в туман или в одеяло из лунного света, сотканного где-то в глубине Вселенной. Кто-то невидимый накинул это одеяло, и все погрузилось в безмолвие. В такую ночь острее чувствуешь вкус жизни и свою мечту, перед которой нет никаких сил устоять. Она, как Азазиль, манит и манит рукой.

Если ты один тронешься в путь лунной ночью, то молчаливая, тихо льющая слезы степь сокрушит твою волю, ты станешь безвольным, податливым и безразличным ко всему на свете и можешь даже обезуметь от этой смертельной тишины. А если долго смотреть на бледное ночное небо, оно может запрыгать, заплясать, как чертик, подернется рябью, как озеро от неожиданного порыва ветра, или ты провалишься в его молчаливую голубую бездну и будешь падать бесконечно долго.

Жандос вспомнил о разноцветной радуге, которая появлялась на небе после дождя. Он, бывало, бежал с ребятишками, чтобы поймать ее. Радуга висела как будто совсем недалеко, словно деревянный остов юрты — улык.

Откуда было знать Жандосу, что не он один мечтал поймать радугу, что все предки его мечтали об этом же. Откуда ему было знать, что его предки, так же как и он, бегали по степи в надежде поймать радугу, свое счастье.

А радуга перескакивала с холма на холм, отодвигалась все дальше, а они, так и не достигнув цели, разорялись, гибли и навсегда входили в жаркие и прохладные объятия матери земли.

Сын и мать, завернутые в белое, шагали через холмы, и каждый физически ощущал сладость и горечь последней их надежды и веры.

Мать Айпара не поцеловала своего сына, а только понюхала его лоб и сказала:

— Ну, сынок, пусть легкой будет твоя дорога, пусть святые охраняют тебя. Если ты не сможешь вернуть детей живыми, то убей их.

Жандос молча кивнул головой. Он прошел около ста шагов, ведя коня на поводу и не оборачиваясь. Потом все-таки обернулся и крикнул:

— Прощай, мама!

Но мать ничего не ответила на его прощальные слова. Айпара не хотела говорить слово "прощай". Она верила, что сын вернется живым. Если бы у нее не было этой веры, разве бы она отпустила его? Так она и стояла молча без единого движения, пока Жандос не скрылся за холмами. И была похожа на дозорного, охраняющего безмятежный сон степи.

Впервые за все время мать Айпара почувствовала на душе своей облегчение и удовлетворение, будто свалился с нее тяжкий груз. Это был первый в ее жизни поступок, который она не согласовала со своим мужем Олжаем. Конечно, она боялась, но в ее чувствах было больше тоненького радостного сознания, чем страха. В ее сердце появились отголоски радости, и муки, терзающие ее, немного ослабли. Но радость эта была ничтожна, страдания ее были по-прежнему больше и ужасней страданий всего народа, она тонула в нем, как в необъятном океане. Но все-таки, сделав благое дело, мать Айпара почувствовала себя почти хорошо. Она стояла посреди безмятежной степи и благословляла сына, отправлявшегося в опасное путешествие по ее велению. Она не благословила сына в его присутствии, потому что боялась, как бы сердце у мальчика не расслабилось, не размягчилось. Ведь путь ему предстоял долгий и опасный.

Мать Айпара повернула голову в сторону Мекки и стала шептать молитву:

— О аллах! Прости меня и будь великодушным. Сохрани моего младшего сына, ведь он поехал один-одинешенек, поехал на правое дело — освободить безвинных детей. О всесильный и всемилостивейший повелитель, нет на свете ничего такого, чего бы ты не мог сделать. Только ты один можешь теперь помочь моему жеребеночку на его тяжком, непосильном пути. То, что мы не можем добиться своей мечты, не твоя вина. Если подумать хорошенько, мы ведь сами расплескиваем свое счастье. Если ты не хочешь отнять у нас последние остатки радости и оставить нам одну только горечь, то дай моему народу, который лежит сейчас, как овцы на отдыхе, как лошади на выпасе, и моему последнему сыну, ступившему на смертельно опасную дорогу, дай им великодушие, справедливость, жалость и сохрани их честь. Я знаю, что в этом мире все смертны и я умру, но сохрани его, моего сына Жандоса…

Когда на головы наших потомков падут горе и муки и они не будут знать, как преодолеть страдания, заставь их в этот момент склонить свои рано поседевшие головы перед своим всемогуществом, заставь их вспомнить о тебе. Напомни им о себе, что ты существуешь, и сделай их решительными и мстительными, готовыми проглотить камни. Пусть они не дадут над собой посмеяться.

Если мой народ зайдет в тупик, не зная, какому богу молиться, если мой народ остановится посреди дороги, не зная, куда, в какую сторону идти, укажи ему путь.

По законам шариата каждый человек обязан стремиться сохранить себе жизнь. В таком случае я молюсь за своего сына, который не успел раскрыть ни одного лепестка из своих двенадцати цветков, и я готова принести себя в жертву за него.

О мой всевышний повелитель, ты же знаешь, что я всегда просила тебя во всех пяти намазах, повернув свою бедную голову в сторону Мекки, чтобы ты помог всем моим сыновьям жить в мире и согласии. И тогда я всегда вспоминала одно сказание, в котором меньший брат делает добро своим старшим братьям. Но из-за своей доброты он терпит много страданий и чуть не гибнет. Его спасла собака. Потом он делается богатым, опять же при помощи этой собаки, братья же ему не помогли. Он их бросает в темницу, а собаке шьет ошейник, унизывает его драгоценными камнями, подает еду на золотом блюде, а братьям бросает объедки. Я, бывало, пугалась этого…

Мой родной народ представлялся мне верблюдом, а эта всегда сонная и безропотная степь — его шкурой, которую сняли и распялили.

О мой прародитель, всесильный властелин мой, если сын погибнет за великое дело, то ничего уж тут не поделаешь. Но сохрани мой народ от кровавой битвы и не подвергни его позору рабства. Заметь слезы казахов. Аминь!

4
Когда Жандос достиг реки Терисакан, уже наступил рассвет. Ночная степь, казавшаяся бесконечной и ровной, стала постепенно превращаться в гористую местность. усеянную небольшими холмами. Изменился и цвет ее. Из белой, ковыльной она постепенно перешла в красно-бурую.

Утреннее небо было чистое, открытое и великодушное, но в нем летали, как саранча, тысячи ворон, оглашая пространство хриплым карканьем. Казалось, что именно они и разбудили степь.

Росы выпало немного, она едва увлажнила высохшую траву. Уже много дней погода стояла ясная. Земля пересохла, истосковалась по осенним затяжным дождям. Стоило подуть легкому ветерку — и степь начинала шелестеть, издавать странные звуки, как будто кто-то невидимый тронул струну диковинного музыкального инструмента. В небе плавала паутина, что тоже не сулило ненастья в ближайшие дни.

Жандос, всю ночь проехавший на своем вороном, стал сдавать от усталости, щеки его осунулись, он часто зевал и клевал носом. Страшно хотелось спать. За одну ночь он как будто состарился, посуровел, взвалив на свои плечи тяжкий, непосильный груз. Вчера после разговора с матерью он сгоряча согласился на опасное путешествие, а теперь, после тягот ночного пути, беспредельно уставший, он уже жалел о принятом решении.

Действительно, уж если не смогли освободить из плена близнецов два отряда мужчин, то ему нечего об этом и думать. Решиться на это — все равно что броситься с закрытыми глазами в бездонную пропасть. Но, даже если ему удастся выкрасть детей, сможет ли он догнать родное кочевье, неустанно стремящееся на восток? Даже если он и отыщет кочевье по следам, сможет ли он привезти живыми двух близнецов, которые еще кормятся грудью? Чем он их будет кормить в дороге? Нет, он пустился на безумные дела, даже взрослому такое не под силу, что уж говорить о нем, о ребенке? Как ему совершить невыполняемое? Ответ на это в густом тумане.

А вдруг все-таки выпадет удача, тогда не безумный ли это героизм?

Жандос остановил коня и кое-как слез с лошади. Он понял, что дорога его победила, нет даже сил ступать прямо, все тело ноет, и его шатает, как больного. А может, он и на самом деле заболел?

Жандос прилег на огромный плоский камень и посмотрел на небо. Оно было синее и бездонное, как океан. Ему захотелось нить. Несколько раз он пытался встать, чтобы подойти к лошади и напиться из бурдюка, но не смог, не было никаких сил. Ночной переезд отнял их без остатка. Жандос закрыл глаза, но от этого они у него почему-то заболели. Тогда он стал смотреть в одну точку на небе, будто пытался проткнуть его взглядом и увидеть за его шелковой голубой тканью свою судьбу. Но на небе не было ничего, кроме каркающих ворон. Как будто они держат его судьбу и жизнь в своих черных когтях, единственные владельцы этой окрестности. Даже грифов не было видно.

Жандос подумал о своей матери и вспомнил ее слова: "Смотри не заблудись, сынок, на обратном пути, по дороге оставляй кучи камней, мы тоже на своем пути оставим тебе знак". Жандос вскочил и стал торопливо собирать камни, потом снял с вороного седло и стреножил его. От всех этих трудов он вспотел и устал. Снова захотелось прилечь, он лёг на плоский камень и задремал…

5
Когда Жандос открыл глаза, то увидел перед собой оскаленный человеческий череп, который смотрел на него пустыми глазницами. От страха он опять забылся на мгновение, а когда очнулся, то решил не открывать глаза. Но тело не всегда подчиняется воле, не каждый умеет управлять своими эмоциями. У Жандоса появилось нестерпимое желание снова открыть глаза. И он помимо воли сделал это, стиснув зубы. И снова увидел оскаленный черен. Тогда Жандосу пришло в голову, что он попал к Манкуру и Накуру, ангелам смерти, которые первыми приходят на допрос к мертвецу. Он полежал немного, ничего не понимая, потом решил, что все это ему только снится.

Перед глазами стоял какой-то желтый свет, будто весь мир вдруг высох и пожелтел. И родители его с желтыми лицами ничему-то сидели на ослах задом наперед, рассердились на него и уезжают прочь.

У него зашумело в ушах, и кто-то спросил:

— В каком ухе звенит?

— В левом, — ответил Жандос и сам спросил: — Кто обо мне плохо думает?

— Твоя мать.

— Нет-нет, она лучше убьет меня, но никогда не станет хаять. Я не верю тебе.

Вдруг послышался чей-то хохот, потом ржание вороного, и Жандос подумал: "О аллах, да ведь это ржание моего коня. Бедное животное, наверное, совсем проголодалось. Нет, нельзя мне больше лежать, надо ехать. Впереди еще очень длинная дорога, а позади осталась мать, благословившая меня. Меня ждут двое близнецов, я их должен освободить. Но чу! Опять этот хохот! И я не могу открыть глаза".

И лучше бы он не открывал своих глаз. Перед ним стояло четверо джунгаров, и один из них держал на палке голый человеческий череп. Как только он приходил в себя, ему показывали череп и хохотали над его страхом. Жандос понял, что попал в руки врагов.

Джунгары долго смеялись над ним, над его беспомощностью. Потом один из них схватил его и толкнул прямо через костер к своему товарищу. Тот переправил его к третьему, третий швырнул его в жесткие лапы четвертого. Жандос истошно кричал, когда жгучее пламя костра охватывало его. Но не аллаха он призывал на помощь, а мать Айпару. Наконец сознание отказалось ему служить — и он впал в беспамятство…

Наверное, это длилось недолго. Он открыл глаза и увидел хмурое зловещее небо, которое заслонили тысячи каркающих ворон. Небо как будто опустилось на него вместе с воронами. Но вдруг сверкнула молния и загремел гром. Потом перед глазами у него опять сверкнуло, мир побелел и погрузился в зеленоватый волчий свет. Была это молния или что-то другое, сначала Жандос не понял. Потом он вдруг понял, что лежит посреди костра, живьем горит в огне врага. Оказывается, джунгары завернули его в кошму и бросили в костер.

Между тем степь разбушевалась. Снова прогремел гром, сверкнула молния, вороны вдруг исчезли с неба. Ударил тугой порыв ветра, и упали первые тяжелые капли дождя. Джунгары, которые подбрасывали в костер дрова, забеспокоились, побежали к своим коням, волоча за собой кривые сабли. Сели на лошадей и ускакали, забыв о своем пленнике. Может быть, они подумали, что с ним все кончено.

Дождь хлынул рекой. Его спор с огнем, в котором лежал Жандос, был недолог. Потоки воды сокрушили пламя. Весь мир будто смеялся и ликовал: "Эй, парень, это не последнее твое горение, в твоей жизни будет еще немало костров, но кому суждено утонуть или пасть от руки врага, никогда не сгореть в огне".

В голове Жандоса проносились картины прошлого, он мог разговаривать сам с собой, ведь для этого даже не обязательно шевелить губами: "Помнишь, мама, ты сама рассказывала, что Чингисхана мать кормила мозгом из берцовых костей, и он покорил весь мир. Ты же меня не кормила так, я не высасывал мозг из костей. Ты меня кормила белым как снег молоком. Ты решила, что я уже не мальчишка, и не побоялась отправить в самое логово врагов, чтобы вызволить из беды детей, которых не смог освободить целый отряд батыров. Ты мне доверила важное дело. Но это доверие не освобождает меня от прощания с тобой. А ведь я сейчас прощаюсь с тобой. Мама, ты святая, и я думаю, что ты давно предчувствовала эту беду, которая случилась со мной…

Ох, какой же тяжелой была зима прошлого года, в октябре уже по колено лежал снег. А ты успокаивала перепуганный и голосящий народ свой. Оказывается, ты еще осенью знала, что наступит джут. Ты ведь еще ранней осенью предупреждала об этом людей и заставила всех построить теплые дворы для скота. Были, конечно, и такие, что не поверили тебе, махнули на твое пророчество рукой. Все-таки половина тобыктинцев сплела теплые кошары и стала держать в них овец. Я хорошо помню эту зиму, когда мы держали овец в кошарах и кормили прутьями. Кинжал и острое копье отца были бы здесь бессильны.

Помнишь, мама, как народ посылал проклятия затянувшемуся бурану и преклонил перед тобой колени за то, что ты спасла скот.

Как-то ты. гордо ступая, вышла на улицу и долго смотрела в сторону Мекки, потом повернула лицо навстречу холодному ветру и сказала: "Желчь у мороза лопнула — значит, теперь пойдет на потепление. Небо очень голубое, горизонт отодвинулся". Ты попросила привести вороного с лысиной жеребца, внимательно осмотрела его со всех сторон и велела пустить в косяк кобылиц. Какое-то время он ходил среди них, обнюхивал, потом угнал всех в степь. Ты посмотрела на уходящий в степь косяк и сказала, сверкая глазами: "Ну, мой народ, сегодня же выезжайте в степь. Чтобы ни одного человека не осталось в оврагах и низинах, ни одной скотины. Завтра около полудня будет наводнение. Вода сметет все".

Все, что ты сказала тогда, сбылось. Люди поднялись на возвышенные места и спаслись. Назавтра поднялось жгучее солнце и стало так припекать, что безмолвная степь, спящая под белым снеговым одеялом, вдруг проснулась и забурлила, как человек, истекающий потом, который льется, бежит ручьями по всему телу. И уже вечером степь почернела. Когда мы глянули с холма на вчерашнюю зимовку, то увидели на месте ее одну только бурлящую, мутную воду, которая несла на себе всякую всячину: сломанные колоды, короткие уыки, старые остовы крыш, отощавший скот, который не смог уйти вместе со всеми и был брошен. До утра бушевала вода в реке Олжай, сметая все на своем пути. Если бы не ты, что стало бы с народом? Кто-то испугался твоему ясновидению, а некоторые прослезились от чистого сердца.

О аллах, те беззаботные дни, когда вволю пили кумыс да объезжали трехлеток, показывая свою удаль, давно канули в прошлое. Но самое прекрасное было то, что мы пили воду родной земли и дымили очагами своих родных домов. Разве не носишь ты в правом кармане горсть земли, взятую из ущелья Олжая?

Сейчас мы не знаем, куда идем, насколько плодородна наша будущая земля. Сумеем ли мы там прижиться или вернемся, как заблудившийся зверь возвращается на знакомую тропу, хотя его там и подстерег капкан. Может быть, мы двинемся в Улутау. о котором всегда говорил мой отец? Ты направляешься в сторону восходящего солнца, о мое родное кочевье, и возможно, попадешь в свой обетованный край, но без меня. Меня уже нет для вас…

Да ведь я заснул, несчастный, и мне все это приснилось! И джунгары и огонь. В памяти у меня осталось только то, что я прилег на плоский камень и вспомнил, как мы собирали с ребятами ягоды на той стороне ущелья Олжая. О боже мой, почему же я не сгораю? Сердце мое пока еще бьется, значит, я живой. Сверху что-то капает. Вода это или кровь? Но почему же я не горю, ведь меня бросили в огонь?"

Нет, ничего ему не приснилось, джунгары действительно бросили его в огонь, но вдруг хлынул ливень и потушил пламя. Жандос остался живым.

6
Когда мальчишка упал в середину пылающего костра и осознал это, он не думал, что увидит еще раз этот яркий мир, что ему суждено пережить еще не одну холодную зиму и не одно теплое лето. Он думал, что смерти ему не избежать, что жестоко подкошен зеленым и незрелым, и только удивлялся, за что и почему судьба придумала ему такую участь. Разве так уж много у него грехов? Сопротивляться у него не было сил, и он молча покорился своей равнодушной судьбе.

Джунгары завернули его в несколько слоев кошмы — очевидно, для того, чтобы продлить свое жестокое удовольствие. насладиться сверх меры его муками. Пока тлели два слоя кошмы, мальчик терпел, даже не застонал ни разу. И тут небо, как будто не выдержало подобной жестокости, ужаснулось мерзости людской и выплеснуло из своих недр потоки воды. Костер потух, а гроза напугала врагов, которые ускакали искать себе убежища. Может, они подумали, что с мальчиком все покончено.

Жандос не думал, что его спас счастливый случай. Он был уверен, что его спасла всесильная воля матери, которую он всегда считал святой. Она почувствовала опасность, грозящую сыну, и попросила аллаха спасти его. Кто его знает, так это было или нет, но мать Айпара знала о бедственном положении сына, погадав ему на бобах…

Дождь лил весь день. Джунгары не показывались из своих юрт. Весь день Жандос с обожженными руками и бровями пролежал без движения. Когда солнце зашло и стало темнеть, он с трудом выпутался из кошм и вылез из своего савана. Он долго сидел, пытаясь прийти в себя. Пальцы ног нестерпимо болели. По, вспомнив о наказе матери, он вскочил, забыв про боль. Он не особенно удивился тому, что остался жив, ибо должен был жить ради своего народа, ради матери, вскормившей его своим молоком, для того, чтобы бороться с врагами и побеждать их.

Выбравшись из кошм, Жандос почувствовал, что замерзает. Иодул холодный северный ветер, вестник первых осенних дней. А в этих краях осенние ночи бывали страшные. Ветер сулил ненастье и завывал осиротевшей собакой. В такие ночи дождь иногда переходит в снег, который днем тает, и все кругом превращается в сплошное месиво. Сегодняшняя ночь, очевидно, будет такая же, пронесется дикой необъезженной лошадью по степи. Жандос радовался непогоде, которая заставила его врагов укрыться в юртах. Значит, ему будет легче сделать свое дело — выкрасть близнецов Борсака и Бокенши. Надо только решиться. Ведь если джунгары поймают его и снова бросят в огонь, то вряд ли ему дважды повезет. Решимости ему не занимать, но множество вопросов вертится в голове. В каком доме держат близнецов? Есть ли сторожа? А если и есть, то ведь сторож тоже человек — может, и задремлет До утра.

Когда джунгары уснули мертвым сном, Жандос ползком подкрался к белому шатру, около которого стояли двое часовых с копьями. Они не особенно всматривались в темноту и не особенно к ней прислушивались. Во всяком случае, они показались Жандосу довольно беспечными.

Обычно у джунгаров много собак, но на этот раз их что-то не было видно, тоже, наверное, укрылись он непогоды. В каждом шатре сверкали угли еще не потухших очагов. Где-то вдали заржала лошадь, проревела верблюдица.

Хотя дождь и перестал, все небо было обложено тучами и не видно было ни зги. Один из сторожей уронил голову на грудь, другой прислонился спиной к стене шатра, скрючился.

Сильный ветер, дувший порывами с юго-запада, как Плеткой, сек снегом и дождем. Если прислушаться, то кроме заунывного воя ветра можно различить и другие звуки, доносящиеся из шатров: неожиданный плач ребенка, храпенье, сонное бормотанье. Джунгары спали. Но Жандос не слишком доверял этой темной ненастной ночи и беспечности врагов. Складывалось все как-то слишком удачно. Он удвоил осторожность, как змея подполз к шатру и снова прислушался, присев на корточки. Ему казалось, что сердце его стучит слишком громко. Но сколько бы он ни вглядывался в ночную темень, сколько бы ни прислушивался к ней до боли в ушах, ничего не было видно и слышно. Ему стало очень страшно, и он подумал, что лучше, наверное, было бы встретиться с врагом лицом к лицу, рубиться с ним, глотая кровь, чем вот так, когда опасность окружает тебя со всех сторон, и неизвестно, откуда грянет вдруг беда. Жандос не испытывал такого страха даже тогда, когда его бросили в огонь. Ему хотелось вскочить и бежать сломя голову или провалиться сквозь землю, стать невидимым и неслышимым. Но тут он вспомнил свою мать — и страх немного отступил, мысли прояснились. Он сжал зубы и решительно стал продвигаться вперед. Вдруг рука его коснулась чего-то мягкого, Жандос сообразил, что это уснувший часовой. Счастье его, что сон у того был крепок. Жандос посидел на корточках, чтобы прийти в себя, успокоить свое сердце.

Дверь была закрыта изнутри на крючок. Ветер усиливался, из темноты доносились рыдания верблюдицы. Жандос приготовил переметную суму, вытащил из-за пояса нож и прорезал кошму около стойки. Теперь оставалось просунуть руку в прорезь, нащупать крючок и открыть дверь. Он помедлил немного, а вдруг дверь заскрипит? Жандос, видимо, стал привыкать к опасности, потому что руки у него уже не дрожали. Он твердо решил освободить своих племянников.

Жандос увлажнил дверные петли слюной и тихонько толкнул дверь. Та все-таки предательски заскрипела. Сердце у Жандоса обмерло, в шатре кто-то громко всхрапывал. Это было кстати. Жандос открыл дверь пошире и вошел бесшумно в теплое помещение. Его тут же охватил озноб, зубы застучали. Он сунул в рот большой палец и прикусил его до крови. Постепенно он привык к душной темноте и стал немного ориентироваться в пространстве. Очевидно, справа у стены большая постель, оттуда доносился храп, но где же могли быть дети, их не было слышно. На его счастье или беду, вдруг захныкал младенец. Жандос бросился в сторону и лёг на пол, прикрыв голову. С постели встала женщина, он понял это по ее легким шагам. Мужчина на кровати перестал храпеть и пробормотал no-джунгарски: "Если не замолчат твои щенки, я их поджарю на огне". Потом Жандос услышал чмоканье, ребенок жадно сосал грудь. Женщина долго не возвращалась на свое место, хотя чмоканье давно уже прекратилось. От неудобного положения тело у Жандоса занемело, но он боялся пошевелиться. Но наконец жена Кайдоса вернулась на постель. Жандос подождал немного и пошевелился. Вдруг что-то мягкое навалилось на него, он вздрогнул, но не издал ни одного звука. Жандос подумал, что на этот раз ему легко не отделаться, он попал в руки врага. Но почему-то напавший прижимал его к полу без особой силы. Жандос рискнул освободиться от тяжести врага. К его удивлению, тот покорно соскользнул с его плеч. Это была просто большая шуба. Сначала Жандос чуть не рассмеялся от облегчения, потом разозлился на себя за трусость и стал продвигаться к люльке.

Кровать вдруг снова заскрипела, и женщина что-то пробормотала во сне. Жандос затаил дыхание. Мужчина вдруг перестал храпеть и со стоном повернулся на другой бок. Опять мальчик замер от страха. Потом ему пришло в голову, что это ведь юрта Кайдоса, отнятая врагом, и он знает в ней все до мельчайших подробностей. Эта догадка придала ему уверенности. Он быстро развязал люльку, взял спящих детей под мышки и направился к двери. Жена Кайдоса и мужчина спали. Жандос открыл дверь и выскользнул наружу. Сторожа спали. Жандосу показалось, что один из них как будто пошевелился. Он нырнул в непроглядную темень, на минуту остановился, сунул двух младенцев за пазуху, прикрыл их полами и двинулся в сторону рыдающей верблюдицы.

Многочисленные воины джунгаров как будто вымерли. Ненастье загнало их в теплые юрты. Да и какой человек станет бродить по степи в такую лютую погоду? Воющий ветер по-прежнему доносил плач верблюдицы, и Жандос упорно бежал на этот звук с двумя племянниками за пазухой. В скорбном стоне животного ему слышался плач всех матерей, которые потеряли своих детей. Чутье подсказывало Жандосу, что он спасется, если найдет в этой кромешной тьме верблюдицу. Он бежал, иногда оглядываясь, — не гонятся ли за ним враги. Он бежал и молился не аллаху, а своей матери Айпаре, веря в ее поддержку.

Правду говорят, что если долго преследовать трусливого, то он, отчаявшись, может превратиться в батыра. Скажи Жандосу в этот момент, что впереди дракон, он не задумываясь кинулся бы и на дракона. За эти несколько дней он столько перенес тягот и бед, что и взрослому такое не под силу. Он как будто состарился вдруг, и в сердце его вошла мудрость всех поколений казахов. Пли просто опасность пробудила в нем звериное чутье?

Младенцы вдруг проснулись и заплакали. Это обеспокоило его. Кроме того, сильный ветер пронизывал грудь и не давал идти вперед. Лицо у него было мокрое, то ли от слез, то ли от дождя. Он вспотел и сразу же замерз. К счастью, рыдания верблюдицы не прекращались, они вели Жандоса в темноте…

Не измерить всю жестокость и всю доброту, которую подарила дикая природа человеку. Жандос ощущал в себе эту доброту некой таинственной могучей силой и думал, что она перешла к нему от матери Айпары. Возможно, природа смягчится к своему сыну, ведь он ее сын, и уймет ненастье. Ведь он только что вчера играл и баловался, был беспечен, как и полагается ребенку, а сегодня на него навалилось столько бед.

Бокенши и Борсак ревели криком, их голоса смешивались с мучительным стоном верблюдицы и уносились ветром…

Мать Айпара в эту ночь не сомкнула глаз.

7
Жандос подумал, что легче тащить на себе два корджуна камней, чем нести близнецов. Пусть они еще совсем крохи, но живые существа, все время пинаются и плачут. Как прежде он рад был непогоде, так теперь проклинал ее. Он просил аллаха, чтобы дождь перестал. Но тот оставался глух к его просьбе. Наоборот, ветер еще больше усилился.

Жандос очень устал и еле плелся со своей беспокойной ношей. Верблюдица зарыдала где-то совсем поблизости, но отыскать ее сразу в непроглядной тьме было нелегко. После долгих блужданий он заметил, наконец, животное. Видимо, это была та самая верблюдица, которая потеряла своего верблюжонка. Жандос погладил ее шею, она принюхалась к нему и тихонько застонала. Он пощупал вымя, которое набухло и готово было лопнуть. Верблюдица не шелохнулась. "Бедная, как мне тебя жалко", — подумал Жандос. Он положил детей с подветренной стороны и подоил верблюдицу, чтобы облегчить ее муки. "Шек" — сказал он. и верблюдица опустилась на колени. Только повернула голову и стала принюхиваться к младенцам. Он решил немного отдохнуть, прислонившись к теплому боку животного, по потом подумал, что джунгары близко и надо ему поскорее уходить.

Он отвязал корджун со своего пояса и положил в два его отделения близнецов. Потом отрезал немного шерсти с груди верблюдицы и прикрыл ею младенцев. Сам все время бормотал: "Чтоб все наши беды пали на головы проклятых джунгаров". Верблюдица, потерявшая своего верблюжонка, наверное, чувствовала, что ее горестная судьба и судьба этих бездомных детей одинакова. Поэтому, едва Жандос прошептал "чу, чу, животное", она легко поднялась на ноги и понеслась в степь.

Он знал, что ветры в этих краях осенью дуют обычно со стороны Мекки. Поэтому, если держаться так, чтобы все время дуло слева, то можно напрямик выйти к своему кочевью. Обдумав свой путь, Жандос решил, что не заблудится, и смело поехал вперед. Плавное движение верблюдицы укачало детей, они перестали плакать и задремали. Ветер как будто стал потише, но впереди была еще такая долгая дорога, неизвестно, сколько дней и ночей придется пробыть в пути, что Жандос не радовался. К рассвету ветер совсем стих, но долго еще пасмурное небо сеяло мелким дождем.

Рассвело настолько, что уже можно было различить отдельные холмы. Стали попадаться растения сасыр, которые не были для Жандоса в диковину. Он не раз собирал его желтые цветки. Недолговечна жизнь этого растения, в июле оно уже вянет и высыхает. Но если дать сасыр обессиленному животному, оно быстро встает на ноги.

Жандос подумал, что счастлив тот, кто приносит пользу своему народу, люди надолго запомнят твою смелость и твои поступки, как бы мал ты ни был. Другой проживет всю жизнь, и никакой от него пользы людям. Зачем тогда жить?

Наступило утро. Верблюдица продолжала нести на своей спине троих сыновей рода тобыкты. Когда совсем рассвело, Жандос узнал в животном желтую инген своего аула. Ее верблюжонка съели джунгары, и она не пошла вместе с аулом на восток, осталась на месте гибели верблюжонка, бродила по знакомым окрестностям и звала его.

Облака между тем истончали, сошли на нет, но до конца не рассеялись, сквозь их кисею проглядывало иногда слабое, неяркое солнышко. Но оно уже нисколько не грело, а холодный воздух, хотя ветер и ослаб, предупреждал о приближении зимы. Степь как будто смирилась со своей судьбой. Иногда из чахлой травы с фырканьем вылетал степной воробей или пробегал суслик. Ящерицы и вараны, которые летом сновали в траве, теперь забились в норы, подчиняясь древнему инстинкту. Ковыль, как море волнующийся под ветром, теперь полег и стал похож на волосы старого умершего человека…

Близнецы в переметной суме вдруг разом заплакали — видно, захотели есть. Жандос остановил верблюдицу и поставил ее на колени. Потом он слез с нее, взял осторожно детей, снова поставил верблюдицу и потрогал вымя. Оно было опять тугое. Он припал к вымени и стал сосать жирное теплое молоко. Потом набрал полный рот и наклонился ко рту Бокенши. Проголодавшийся малыш стал сосать губы Жандоса и пить, захлебываясь от жадности, верблюжье молоко. Таким же образом он накормил и Борсака. Снова тронулись в путь, младенцы заснули в переметной суме.

Дорога была длинной, степь широкой, а жизнь узкой и короткой. Жандос ехал в полудреме, и мысли его складывались в слова: "Благословляю тебя, о аллах! Неужели мне удалось вырвать племянников из рук врагов? Может, все это снится? Не верится, что я совершил этот поступок, который не удался жигитам, и они все полегли, кроме моего отца. Я ведь еще так молод. Нет, наверное, это сон. Надо проснуться. Почему не светает? И где я? Неужели опять горю в этом огне, который разожгли джунгары? Я ведь давно уже умер и сейчас на том свете.

А погода стала проясняться, но солнышко совсем почему-то не греет. Мне-то все равно, только жалко Бокенши и Борсака. Ведь мы едем уже день и ночь, целые сутки. Я устал, и мне смешно вспомнить свои безмятежные дни детства, их просто не было. Может быть, когда мы отыщем наконец тучные мирные земли, где не бывает вражеских набегов, и станем жить там весело и дружно, вспомнив о сегодняшнем дне и о том, что мне пришлось пережить, я заплачу. И может быть, на старости лет я начну рассказывать молодым, как нынешние аксакалы: "Э, дети, чего мы только не повидали в свое время, чего только не пережили". А если я вдруг умру, то что будет с этим пестрым небом, с тем вон коршуном, парящим в высоте, и с этой серой степью, распластанной, как шкура огромного верблюда? Неужели они пропадут вместе со мной? И это бледное солнышко? Конечно, все исчезнет вместе со мной. Иначе бы степь не пропадала, стоит мне закрыть глаза. Мне кажется, едва я умру, мир тоже перестанет существовать. Но вот мой брат Кайдос погиб, и ничего не уничтожилось в мире, никуда он не исчез. Значит, если я умру, мир останется существовать, как будто ничего не случилось. Солнышко, как обычно, взойдет в положенном месте, а потом зайдет. Значит, моя смерть ничего не изменит в мире. Тогда зачем мне жить? Но если бы меня не было, кто бы тогда освободил Бокенши и Борсака? Значит, я необходим в этом мире для свершения добрых дел. Моя мама, бывало, говаривала, что по-настоящему человека начинают понимать только после его смерти. Только тогда видна истинная цена его поступков. Поэтому наш народ и придумал пословицу: "Мертвые коровы все молочные…"

Погода между тем опять стала портиться. Желтая верблюдица едва плелась. К вечеру тучи совсем закрыли небо, и степь стала неуютной и чужой. Жандос остановил верблюдицу и уложил ее на землю. Близнецы проснулись и стали плакать. Жандос понял, что они проголодались, и напоил их молоком верблюдицы. Близнецы плакали, только когда были голодны, а так все время спали.

Верблюдица легла поперек ветра и стала жевать свою жвачку. Она как будто свыклась со своей судьбой, поняла, что надо помочь детям, подальше унести их от врага. Жандос обнял своих племянников и устроился с подветренного боку верблюдицы, покрепче прижался к ней, радуясь, что нашел себе такую защитницу. Ведь она сейчас заменяла ему и близнецам родную мать, кормила и согревала. Жандос подумал, что, если бы судьба не послала ему на помощь верблюдицу, он бы погиб.

Все было хороню, они двигались на восток. Но вдруг Жапдосом снова овладел страх. Его пробрал холодный пот, и он почувствовал, что заболевает. Чем больше темнело, тем сильнее его охватывал страх. Его порождала болезнь. Он попробовал успокоить свои чувства воспоминаниями, но они не помогли. Тогда он понял, что только разум может победить его страх. Но что делать, если разум у него еще детский, неокрепший? Однако и батыру дорога жизнь…

Умные люди говорят, что страх и радость одинаковы по своей силе. Чем больше человек боится, тем сильнее ему хочется жить, тем дороже ему становится жизнь и острее чувство неожиданной радости. Как-то мать ему говорила: "Твой отец в молодости был бесстрашным человеком. Сейчас он уже не тот. Наверное, стареет. В год нашей женитьбы он привел домой барса на поводу". Тогда Жандос удивился и спросил: "Как же ему это удалось?" — "Очень просто, — сказала мать, — обмотал он правую руку волосяным арканом, в левую взял кинжал и пошел в камыш, где было логово барса. Когда зверь бросился на него с раскрытой пастью, отец схватил его за язык и привел домой". Сейчас Жандос почему-то не верил в этот рассказ…

Ночь была похожа на могилу, в которой не место живому существу. Ветер свистел и шуршал в темноте, как будто рассказывал какую-то горестную историю о степи, о ее разочаровании и вечном сожалении. Да степи и не было, по существу, — она растворилась, исчезла в лютой, холодной ночи. Жутко человеку в такую ночь, тем более ребенку. Только верблюдица, казалось, не обращала никакого внимания на стоп ветра, но это, может быть, потому, что она не умела говорить. Она защищала спиной ребятишек от ветра и согревала их своим теплом, не требуя ничего взамен.

За всю свою жизнь Жандос ночевал один в степи всего лишь третий раз. Непонятно почему, но чем больше он проводил ночей в одиночестве, тем сильнее захватывала его тоска и овладевало беспокойство. А ведь мог уже привыкнуть. Говорят, человек ко всему привыкает.

С каждым часом он чувствовал, что жизнь становится ему все дороже и дороже. И он думал, стоило ли жертвовать собой ради спасения племянников? Дуб согнуть нельзя, его можно только сломать. Если тебя захватил страх, значит, ты потерял волю. Он вспомнил еще один рассказ матери Линары: "Однажды воры забрались в один дом, хозяин которого был известным трусом. А жена была смелая женщина, бросилась в драку с ворами. И им бы, наверное, туго пришлось, но муж крепко схватил ее за талию и сказал: "Катша, ты дерись, но спину свою держи ближе ко мне". Конечно, в это время воры благополучно сбежали".

Жандос. невольно улыбнулся своим воспоминаниям, но беспокойство не проходило. Он весь дрожал, болезнь одолевала все сильнее. "А что, если нападут волки?" — вдруг пришло ему в голову. Он испугался и стал всматриваться в темноту. И действительно, вдали показались зеленоватые точки. Жандос выхватил из-за пояса нож, но огоньки постепенно удалились, а потом исчезли. Он знал, что ночью глаза волка горят огнем. Люди говорили, что если волк перепрыгнет через верблюда, то больше не встанет. Правда это или нет, кто его знает.

Жандос решил, что место для ночлега здесь неудобное, поэтому поднял верблюдицу и поехал дальше. Дорога длинная, степь широкая, а жизнь коротка…

Только на третье утро Жандос достиг знакомого озера, поросшего камышом. Кочевья он здесь уже не застал. Кругом валялся мусор, конский навоз, виднелись следы юрт.

Жандос почувствовал, что страшно голоден. Хорошо, что на одной из стоянок юрт он нашел замызганный кусок курта. Он съел его, и это подкрепило силы, но не насытило. Ему мерещился запах кумыса и вареного горячего мяса. Он отыскал место своей юрты и заплакал.

На озере плавал одинокий чирок. Летали и вышагивали по земле вороны, как будто только они были настоящими хозяевами этой степи. Край осиротел и навевал тоску.

Жандос, который три дня питался только молоком верблюдицы, испытывал муки голода, а хуже всего — муки одиночества. Ему воображалась теплая юрта, горячая сорпа. Он бросился на землю и зарыдал. Вокруг не было ни одной живой души, кроме верной верблюдицы, которая с удивлением прислушивалась к его рыданиям.

Жандос только сейчас по-настоящему понял, как дорога ему родная земля, как нужны ему родные люди. Он понял, что без людей степь таит в себе предательство и равнодушие. Она жестока и сурова. Он узнал еще, что человека старит не время, а события. Жандос понял, что люди жестоки оттого, что им приходится влачить на земле свое горькое существование вроде волов, которым проткнули ноздри и тащат на поводу неизвестно куда. Понял, что если не погиб, то существуешь, бьешься как рыба об лед, что вон те тучи совсем не похожи на весенние, а подлые и коварные, что вороны, питающиеся падалью, только и ждут одного — падали. А озеро, покинутое перелетными птицами, пришло в горестное, унылое состояние. Степь, лишившись людей, потеряет свое лицо…

Он подумал, что если Бокенши и Борсак останутся живыми и он благополучно доставит их в родное кочевье, если они вырастут и станут нормальными людьми, то это возвысит его. А если они вырастут и станут защитниками своего народа, он ими станет гордиться. Значит, труд его оправдался. А если вдруг они станут жестокими и чуждыми родному племени, — спаси от этого аллах! — он зарежет их собственной рукой.

Жандос лежал на земле и думал: "Аул стронулся с насиженных, привычных мест неизвестно куда. Хоть бы новое место оказалось счастливым. А вдруг и в новых местах их встретят враги или новые соседи посмотрят на них недобрыми глазами? О моя родная степь, лежишь ты передо мной пожелтевшая, словно пеленки ребенка. Скажи мне, чьи подошвы ты будешь лизать, чьей станешь пищей? Что ты станешь делать, если твои враги не придут, как джунгары с жестоким набегом, а прикинутся твоими друзьями, а у самих кинжал за пазухой? Не распознать тебе врага, встретишь ты его с распростертыми объятиями, потянешься к нему с улыбкой, как ребенок к матери, раскроешь нежные объятия, а тебе в это время всадят в спину нож. Спаси тебя аллах от этого! Ведь твоему радушию нет границ.

О широкая казахская степь! Лежишь ты с окровавленным ртом, как мать, выплакавшая в платок свое горе, настанет ли время, когда казахи забудут всеобщее кочевье и жалостное прощание с обжитыми местами? И заживут они без страха и испытаний. Почему-то все время я сравниваю тебя с темп вон дергающимися воронами. Видал ли кто. чтобы стая ворон взяла живого волка?

Я виноват перед тобой, о бедная родная земля. Я забыл о твоей щедрости и твоем бескорыстии. Ведь ты даешь приют и живому и мертвому. Если я начинаю долго думать о твоей будущей судьбе, то почему-то мне хочется умереть. Хорошо, я умру, о аллах, умру".

Жандос не умер, хотя в какое-то краткое мгновенье и подумал об этом…

На четвертый день пути повалил снег. Жандос положил верблюдицу и притулился около ее теплого бока, чтобы немного вздремнуть. Бокенши и Ворса, привыкшие к верблюжьему молоку, спали в переметной суме.

Еще вчера черные холмы нынче завернулись в белый саван и успокоились. Грязная, неуютная осенняя степь давно уже соскучилась по снегу. Теперь ее было не узнать — так она преобразилась. Снег сверкал под лучами солнца, как россыпь драгоценных камней. Дальние холмы белели без единого темного пятнышка. Кончились враз надоедливые осенние дожди, воющий ветер, грязь и распутица. Степь выглядела как жайнамаз матери Айпары.

Жандос дремал, привалившись к боку верблюдицы. Он не мог видеть, как на горизонте показались две точки. Сначала они были не больше двух жучков, ползущих по белой скатерти степи, затем стали увеличиваться. Когда всадники подъехали поближе, печальная картина представилась их взору. Посреди белой степи лежала верблюдица, припорошенная снегом, на горбах ее сидели две вороны и сорока. При приближении всадников птицы недовольно прокаркали, сорока заверещала, и они неохотно улетели. Какие-то жалкие люди отнимали их законную добычу. Верблюдица лежала, вытянув шею, будто ее ударили по голове, и словно говорила: "Сиротки, я сделала для вас все, что могла, теперь надейтесьтолько на себя". И странно, что в последний раз она легла спиной на восток, а головой в сторону Мекки, как будто напоминала людям, что до последнего вздоха надо смотреть на Каабу. Может быть, это и не так, но так было. Из глаз верблюдицы вытекли слезы, которые еще не успели замерзнуть.

Всадники удивились, что верблюдица не свалилась в сторону, не вытянула ноги, а околела, стоя на коленях.

Эти всадники были людьми матери Айпары, которая послала их на поиски Жандоса. Когда они подняли на руки двух младенцев, те завопили — видно, опять проголодались. Жандос был без сознания. Кое-как они привели его в чувство и поставили на ноги. Сначала Жандос схватился за кинжал, но, узнав своих, бросился в объятия. Потом он отошел в сторону и долго плакал.

Ему было жалко верблюдицу, которая четыре дня спасала их от неминуемой смерти и наконец привела их к своим. Ему не хотелось, чтобы хищники растерзали ее. Он велел жигитам поднять ее, хотя бы перевернуть на бок и закопать. Когда те дернули ее за горбы, она повалилась на бок.

Смерть верблюдицы сильно подействовала на Жандоса. Он не знал, отчего она умерла, так как не голодала и не болела. Может быть, от тоски по своему верблюжонку? "Мы тебя похороним, — пообещал Жандос, — вернемся и похороним, чтобы ты не стала добычей воронья. Несчастная верблюдица, ты ведь должна была бы ненавидеть людей, кровожадных и бессердечных, которые отняли у тебя верблюжонка. Но все-таки ты опять подчинилась их власти, выполнила свой долг, не пожелала смерти младенцам, спасла их от врагов, проявив великодушие и доброту. Пусть же земля тебе будет пухом! Ты последняя из кочевья, которое с плачем ушло на восток. Ты как будто знала, что в этом беспокойном и бессердечном мире нет никакой надежды на благополучное существование. Ты не поверила в лучшую жизнь кочевья. В последний раз увидела белый, чистый снег и испустила дух, видно до конца исчерпав все свои силы, всю энергию. Перед смертью ты, наверное, долго рыдала и все звала своего погибшего верблюжонка, но я этого ничего не слышал, потому что был в беспамятстве. Ты, наверное, хотела встать и пойти на поиски своего верблюжонка, но около своего бока ты чувствовала тепло живых существ, которые доверились тебе. И ты не шевельнулась ни разу, чтобы не спугнуть это тепло, так и умерла".

Мертвая верблюдица была похожа на кулачок желтой степи, сжатый в бессильной ярости…

Никто из кочевья не пришел похоронить верблюдицу, надо было двигаться на восток. Жадные красноглазые волки растерзали ее, вороны и сороки довершили дело. Такова уж участь падшего животного, таков закон степи.

8
Радостны и торжественны были размышления матери Линары после возвращения сына Жандоса: "Нынешнее поколение, я тебе не верила. Нет, я была не права. Вы безгранично смелы и отважны. Это доказал Жандос. Мой сын. ты настоящий жигит!

Ты не оставил Бокенши и Борсака в руках врага и вытащил, как вол, свой тяжкий груз из самой пропасти. Это, наверное, благосклонность аллаха, который заметил наше горе и слезы.

Раньше я думала: что за презренные люди, с каждым годом они становятся все более негодными и жалкими. Придет время, и они совсем перестанут здороваться друг с другом, каждый будет заботиться только о себе. Но. слава аллаху, это, кажется, не так. Мои потомки останутся твердыми в борьбе за честь, чистыми в помыслах и крепкими в своей вере.

Я, бывало, не верила в будущее, и это неправильно. Когда-нибудь мои потомки прозреют, пусть через сто, через тысячу лет, но глаза у них откроются.

Эй, народ, утри свои слезы, у тебя есть сыновья, которые не отдадут родные могилы наших предков джунгарам. Они разобьют врага вдребезги. Землю свою не бросай — осиротеет.

Разве вы когда-нибудь видели, чтобы проголодавшийся лев ел траву? Видели вы когда-нибудь, чтобы народ, имеющий храбрых жигитов на аргамаках, остался без савана, без погребения, как падшее животное?

Утри слезы и ты, вольная степь. Пока есть у тебя сын Жандос, он не отдаст врагу ни одной твоей пяди. И ты, быстроногий конь, не вешай свою голову, вон идет мой сын Жандос.

Не плачьте, люди. В ваших ушах свистят не вражьи стрелы, а степной ветер. Плакать буду только я, и то от радости, а не от горя. Я буду плакать, потому что мой сын Жандос вернулся. О, пусть засохшие мои глаза увлажнятся, слезы принесут облегчение, окаменевшее мое сердце смягчится. Ну, я заплакала, заплакала…"

И мать Айпара, рыдая, как та верблюдица, потерявшая своего верблюжонка, повернулась в сторону Мекки, раскрыла ладони и сказала:

— О аллах, не забывай о нуждах моего честного и безгрешного народа, да падет твоя благосклонность на него. Пусть потомки наши не ведают жадности, предательства, подлости и коварства. Аминь!

Кочевье двигалось на восток. Путь длинный, степь широкая, а жизнь коротка…


1970

Перевод А.Кончица

М., "Советский писатель", 1981, 344 стр. План выпуска 1981 г. № 240.

Редактор Н. И. Голосовская

Худож. редактор Д. С. Мухин

Техн. редактор Ф. Г. Шапиро

Корректор Л. И. Жиронкина

ИБ № 2359

Сдано в набор 12.11.80. Подписано к печати 25,05.81. Формат 84 х 108 1/32. Бумага тип. № 1 Обыкновенная гарнитура. Офсетная печать. Усл. печ. л 18,06. Уч, — изд. л. 18,83. Тираж 30 000 экз Заказ № 897. Цена 1р 20 к. Издательство "Советский писатель" 121069, Москва, ул. Воровского, 11. Тульская типография Союзполиграфп рома при Государственном комитете СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли, г. Тула, пр<"спект Ленина, 109

Примечания

1

Стеганое покрывало.

(обратно)

2

Подстилка из козлиной шкуры.

(обратно)

3

Женский головной убор.

(обратно)

4

У казахов, независимо от того, в родстве или не в родстве люди, любая молодая женщина приходится аксакалу "келин" — "снохой"; так к ней и обращаются.

(обратно)

5

Бульон.

(обратно)

6

Отрезок кошмы, покрывающей верхнее отверстие в юрте.

(обратно)

7

Празднество по случаю рождения ребенка.

(обратно)

8

Подарок за хорошую весть.

(обратно)

9

Продолжение.

(обратно)

10

Ровесник.

(обратно)

11

Зимовка.

(обратно)

12

Верхняя легкая накидка из верблюжьей шерсти.

(обратно)

13

"Крик-дядя".

(обратно)

Оглавление

  • ПОЕЗДА ПРОХОДЯТ МИМО (Дархан)
  • ПОЮЩИЕ БАРХАНЫ (Бархан)
  • СНЕЖНАЯ ДЕВУШКА (Нуржан)
  • ОТГОЛОСОК ЮНЫХ ДНЕЙ… (Нурлан)
  • КАМЧИГЕР
  • СКАЗАНИЕ О МАТЕРИ АЙПАРЕ
  • *** Примечания ***