КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Свои страницы. К творческой автобиографии [Янка Брыль] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]



1952


...Лучший друг моего детства и юности, Миша, ты позавидуешь мне за мой сегодняшний чудесный яснополянский день!.. Как хорошо было бы тебе со мною и Ниной пройтись по березовому лесу, где ходили когда-то усталые ноги нашей великой радости, света нашей души, молча постоять над тихой могилой под вечнозелеными листьями папоротника, подумать о «зеленой палочке», которую и мы с тобой искали!.. Как хорошо было бы втроем полежать на солнечном лугу, где, кажется, еще недавно шаркала его коса, напиться родниковой воды из того самого колодца, из которого когда-то пил он, посидеть на его любимой скамье из пестрых березовых палок, откуда он, кажется, только что встал и отошел в тенистый дубово-липовый Чепыж!.. Как хорошо было бы рядом с тобою склониться над страницами его черновиков и, вспоминая нашу поэтичную молодость, думать о нашей хорошей, трудовой зрелости, думать о том, чего мы еще не успели сделать!..

Совсем неожиданно встретился и познакомился здесь с В.Ф. Булгаковым. Встреча была короткой: он куда-то спешил. На прощание сказал:

«У могилы не были? Идите. Идите и склоните там свою гордую голову».

«Она у него не гордая,— начала защищать меня Нина.— Особенно не гордая здесь».

Прощание с этим, единственным в мире «святым имением» (приятная ирония!) было для меня грустноватым. Не все посмотрел так близко, как хотелось бы, потому что трудно было сделать это в большой группе экскурсантов.

У могилы Толстого на гонких вязах видны вырезанные ножами и старательно замазанные фамилии. Сначала обидно стало, вспомнилась наша дикая привычка всюду расписываться, а потом подумал невольно про бойца, который мог это вырезать, освободив святое место от нелюдей, которые и здесь напаскудили...

Обидно было и от того, что написать в книге впечатлений я просто забыл... Видно, от полноты, от силы впечатлений. Но это ничего,— постараюсь ответить на них, на эти чудесные впечатления, работой.


***

После московского шума и беготни, после того, как в Минске застал почти все по-старому: телефонные звонки, склоки в наших рядах и чарки все в тех же забегаловках,— с удовольствием махнул в деревню.

Прекрасное, трудолюбивое лето.

Пожить бы мне так, чтобы из-за сада в дымке, как сегодня рано утром, доносился знакомый и какой-то словно обновленный голос минского радиодиктора, чтобы моих быстроногих, загорелых девчушек никак не могли разбудить ни кудахтанье кур, ни «кагагеканье» молодых петушков и надоедливое кваканье нахально-вертких уток, ни назойливые мухи!..

За садом — пшеница. Над пшеницей тоже дымка, сквозь дымку спокойно смотрит полнокровное летнее солнце, которое теперь будто отдыхает само и хочет дать отдохнуть от жары всему. Такой урожайной пшеницы не видали здесь никогда. Густая, колосистая. Пригнешься немного — почти не шевелятся тяжелые, но не склонившиеся колосья, влажные, будто вспотевшие от росы. Так и надо! Еще одна радость для чистых сердцем. В дымке за пшеницей едва различаются милые с детских лет очертания ржаных суслонов. Над морем медных колосьев — воробьи. Дождались роскоши. Так и летают, так и садятся на колосья, словно пчелы на цветки. Только те всегда трудятся, гудят серьезно, а воробьи — народ совсем счастливый и легкомысленный.

Стою возле пшеницы с таким хорошим — от земли, от силы! — чувством: взять бы добрую косу, пустить бы за собой две вязальщицы!..

Вчера купались с Мишей на закате солнца и позже. После морской вода в нашей Уше показалась мне на диво жидкой и пресной. Пока Миша ловил руками у берега и выбрасывал своему Леньке на скошенный луг протичек и окуньков, я, одевшись, грелся папиросой, смотрел на родную, скромную красоту. Тихая речка, луга, перестук колес на сезонном скрипучем мосту, на востоке — лес, на западе, далеко — поля и деревеньки... Вспоминался 1934 год, когда я, следом за пушкинским «Вновь я посетил», писал стихотворение «Брату»,— о таких вот чувствах тихой радости и чистой дружбы, о тех чувствах, которые моложе моих нынешних уже на целых восемнадцать лет...

Потом шли с Мишей и Леней по лугу и я рассказывал про Абхазию. Рад за Мишу, за то, что у него хорошая работа «на ниве колхозного строительства».

В огороде, когда скрипят под ногами капустные листья и смачно пахнет укропом, с грустью вспоминаю маму — почему ее нет?


***

«Когда два человека говорят, что ты пьян,— ложись спать»,— это не всегда правда. Слушать я буду, когда мне говорят про недостатки, с замечаниями соглашаюсь сравнительно спокойно, правлю вещи старательно, однако же это вовсе не означает, что я должен любому верить больше, чем самому себе, пусть тот любой и не один, а в паре или в тройке с другими.


***

Читал Коласа, дореволюционные рассказы и новые главы трилогии. Последние, кажется, «не блещут». Рассказы — лучше.

А вообще — чудесный старик. Сидел я однажды вечером в хорошем настроении и представил себя на трибуне — стою и зачитываю приветствие ему от молодых прозаиков, в связи с его семидесятилетием. И что особенно приятно — многие бы приветствовали его с той же радостью.


***

Перевожу «Мои университеты».

Над Горьким хорошо думается о пережитом. Хочется писать о себе, о том, например, что значила в твоей жизни книга, хочется привести в порядок свои записи. Подсчитывать, подводить баланс, конечно, рано еще, но вспоминать — с теплой надеждой, что такое записывание может быть полезным — хочется.


1953


Хорошее впечатление от пионерского костра в Вязынке, где на зеленой поляне наши и литовские ребята чтили память Купалы.

Ночь, огромный костер, за которым, с одной стороны, дубы и кусты над рекой, с другой амфитеатром поднимается, пестреет от детей поляна, по краю которой, над детьми — ржаные колосья, а над колосьями — небо.

Наши и литовские песни и танцы, «Алеся» по-литовски, в исполнении литовской школьницы, словацкий народный танец, полонез Огинского, который исполняли музыканты-подростки, любимый мой «Крыжачок», прервавшийся из-за дождя...

Детство, которое можно называть счастливым.


***

Начал «Родную глухомань» и доклад-статью о Толстом. Чтоб не сглазить — кажется, сдвинулся с места. Хорошо было бы «Глухомань» записать лучше, чем написал «Галю», как настоящую песню природе, молодой любви, новому в нашей жизни. Хорошо было бы также, чтобы мой доклад-статья не прозвучал с трибуны и в «Полымі» как дилетантский лепет разбитного молодого писаки. Посмотрим.


***

Смотрел «Завтра будут танцевать всюду». Хорошая кинокартина, милые чехи, прекрасная Чехословакия.

Вспомнил, даже растроганно, как в Баварии, тринадцать лет тому назад, служанка фабриканта, на которого мы, пленные, работали, позвала нас поднять на второй этаж пианино и, покуда я, пришедший первым, сидел на кухне, дала мне большое красное яблоко и заговорила на родном языке, по-чешски... Думал, сидя в кино, что нельзя умереть, не рассказав об этом хорошим рассказом.


1954


За работу сел только сегодня. Есть еще порох. «Родная глухомань». Думал, как бы насытить ее некими важными современными проблемами, горевал, что проблемы эти не лезут в наморщенный лоб, а сел писать — и хочется говорить просто, задушевно, и что-то выходит.


***

По радио читали мою «Дичку». Малосельцы недавно радиофицированы. Миша рассказывал, что бабы, теребя возле сушилки лен, страшно возмутились, как я... лгу. «Да ведь деда-то у него и не было!..»

Приходится платить за излюбленное «от первого лица»...


***

Где-то, кажется, в «Пути жизни», Лев Николаевич писал: «Я люблю мой сад, люблю ласкать детей, люблю читать книги...»

У меня сада нет, думал я вчера, однако я очень люблю детей, и книги люблю так, что в книжный магазин вхожу, как в храм. И люблю еще белую, хорошую, чистую бумагу, на которой счастливо пишется.


***

Вялый, дурной сижу над рукописью «Родной глухомани» и думаю, что мало, видать, попадало мне от моих прототипов... Думал об этом и в А., в хорошей, гостеприимной семье N., с которого пишу учителя с его «бабскими» трусами... Еще один станет злиться?..


***

Из Барановичей ехал с милой, чисто-красивой девушкой, студенткой первого курса театрального института. Рассказывала — хорошим белорусским языком — то об институте, то о домашних делах, о бедности в маминой хате и о счастье своей творческой работы. Был кавалером. И смешно было, и приятно, что не спросил, а кто же она, и не сказал ничего о себе. А потом, безусловно, встретимся когда-нибудь, может, и работать будем над чем-то одним. Кто знает — может, и я напишу когда-нибудь пьесу. Впрочем, дело не в этом — просто приятно за новую молодежь.


***

Сегодня уже не руки болят, а в голове такая усталость, что не могу даже переписывать. За три утра написал пять глав, больше двух листов и, кажется, хорошо. Не буду пока переписывать, чтобы не испортить, не принизить того вдохновения, которым жил эти дни. Пришла, наконец, и моя пора! Только б не сглазить... Кажется, получилась повесть. Кто-то, возможно, сказал бы: «Сам не знает, что пишет, рассказ или повесть!..» Ответ на это может быть такой: «До поры до времени не знаю, кто у меня будет, сын или дочь, но это же не значит, что я не отец».


***

Читал материалы последнего Пленума ЦК КПСС. Удивляет, восхищает прямота партии, сила самокритики. Рост, поиски, творчество.

Надо учиться этой искренности. И начинаю. Кое-что начал в «Родной глухомани».

Пока писал, казалось, что выходит неплохо, а сегодня, отдыхая после переписывания, начал сомневаться. Наступает вторая стадия работы — неудовлетворенность, черканье... Потом посмотрим и людям покажем.

Нервы. Не спится. Часто лечу с высоты, вздрагиваю от ужаса. Это, видно, и называется «оставлять кусочек своего мяса в чернильнице». Жаль, что вместе с ним оставляю и пропасть окурков...


***

До сих пор, уже лет пять, а то и все шесть, никак не могу разобраться, вспомнить — сон это или явь, что я ходил и лежал на залитой солнцем траве, а мать, словно прощаясь со мной навсегда, поила меня молоком, кормила помидорами и свежим хлебом, создавая и взаправду хороший отдых своему меньшому, кажется мне, по крайней мере, в последнее время казалось, наиболее любимому хлопцу, который голодал где-то в плену, а теперь, как думала она в первые послевоенные годы, голодает где-то в Минске, пробивая себе дорогу.

Видимо, это все-таки сон, связанный как-то с моим реальным отдыхом дома в Загорье, в августе 1947 года, когда я читал купленный в Мире однотомник Куприна, а мама, будто предчувствуя нашу скорую разлуку, кормила меня и вместе со всеми, и — плакать и смеяться хочется — отдельно, одного, принося мне в сад сала, помидоров, хлеба, яблок, бог знает почему тайком от молодой хозяйки, невестки...

Сон этот или воспоминание, как языки пламени над жаром костра, время от времени поднимается над тем, что можно назвать настоящей поэзией жизни.


***

Шесть утра, начинает светать. Скоро поднимемся над Ригой и заливом — полетим. И вот же не страшно, что можешь и шлепнуться с высоты, как не страшно, скажем, подставлять свое горло под бритву парикмахера. Ко всему человек привыкает, скажу и я вслед за миллиардами других философов, и вся наша жизнь — ходьба по веревочке, на той капризной черте, где сталкиваются жизнь и смерть.

Вчера, ужиная в ресторане вокзала, смотрел на дудки да скрипки оркестра, думал о «тщете сущего» и вспоминал почему-то Чехова, который и жил хорошо, и остался для нас живым. Не хватит ли с нас этого?.. Будем думать об этом еще не однажды, пока и мы не перестанем думать.


***

Книга о Сакко и Ванцетти. Она — оттуда, откуда когда-то пришли ко мне «Бытовое явление» Короленко и «Не могу молчать» Толстого.

Последнюю читал впервые летом 1934 года, возвращаясь с почты, на ходу. В том месте, где мой чудесный гений, «свет моей души» сказал: «чтобы я своей тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю»,— невольно заплакал... Не заревел, конечно же, а показались те самые слезы, о которых я слишком часто пишу.

Кстати — любовь к Толстому обусловила мои некоторые ошибки, однако же она дала мне много. Об этом хорошо говорил своим студентам Володя Колесник во вступительном слове на нашей встрече.

Одно время я думал, что и «О семи повешенных» Андреева — тоже оттуда, откуда «Бытовое явление» и «Не могу молчать». Напрасно — Андреев не оттуда, где сильная страсть гуманистов и мудрое, глубинное спокойствие, уверенность людей, которые знают, для чего живут.


***

Оказывается, раньше людей не встанешь,— народ трудится. С таким чувством встречался с людьми, трамваями, машинами, слушал пыхканье паровоза на мосту, гудки пароходов на широкой, освобожденной ото льда Двине, гул невидимых в небе самолетов.

Бродя по набережной, хорошо думал о Лацисе, которому, кроме писательского труда, надо же еще быть хозяином своей трудолюбивой республики.


***

Вчера ночью читал диссертацию N., и от его суховатых страниц про западнобелорусское двадцатилетие потянуло к моим старым вещам. Перечитал «Алеся», «Химу», еще то-се и подумал, что стоит к ним вернуться. И не для того, «чтобы добро не пропадало», а потому, что это и в самом деле добро, которое надо довести до дела.


***

В Союзе — снова, как продолжение нудных предсъездовских статей — разговоры о положительном и даже... идеальном герое. Выступил, говорил, что герой идеальный — явление антидиалектическое, мертвое, святой человек, которому нечего делать, ибо некуда стремиться.


1955


Читал с удовольствием о Стальском. Особенно то место, где он протестовал против штрейкбрехерских, подленько верноподданических стихов Ганджи: «Я сочинил-таки ответ и спел его во всеуслышание со своей крыши».

Ответ этот записали друзья и переслали его в Баку, людям, которым он был нужен.

«Не отряхивайся грязными брызгами, паршивый пес! Не оскверняй звание поэта, ибо я вижу заранее, как голова твоя катится барабаном на свадьбе моих друзей!..»


***

Читаю «Карамазовых», ничего другого почти не в силах делать. Эх, думается часто, написать бы одну такую книгу, что заставит читателя на несколько дней забыть про все остальное, а только ею и жить!..

«Мне кажется, что дети никогда не бывают некрасивыми с лица».

Он все пишет не «дети», а «детки».

Здесь, у N., есть еще «Идиот». Боюсь, много я здесь не наработаю...


***

Прочитал биографию Маршака и словно помолился — стало легче от того, что прикоснулся к красивой душе, к красивой человеческой жизни. Книжица эта — хорошее дополнение к нашей встрече с Самуилом Яковлевичем у него дома, 19 февраля.

Полегчало на сердце, потому что давно уже, а то и совсем не было такой апатии, ощущения обиды, раздражительности и — еще раз, главное — апатии, что была вчера и раньше, на декаде.

С одной стороны, то, что сделано мною, перехвалено до тоски, а сделано — очень мало и, как говорят критики, не во всю силу моих возможностей. Не умом, а сердцем понял, будто впервые услыхал, что я должен сделать что-то большое, и для этого надо сделать с самим собой что-то необыкновенное, встряхнуть свою вялую, застывшую душу, пережить какой-то кризис (как советовал Д. Ковалеву М. Светлов), заговорить во весь голос, о чем мечтал, к чему стремился в лучшие дни жизни... Хочется сказать — в лучшие дни молодости, которая прошла.

А жизнь идет тем временем по инерции — еду в Ленинград, добивать «Быстрянку», не зная, с чего и как к ней подступиться... А то радикальное, коренное, главное, что мне нужно, откладывается на потом...


***

Повел показывать свою роскошную дачу. Из мезонина, из кабинета его, когда присядешь за письменный стол, видны только вода и небо, без земли. Вроде символично: полный отрыв. Чуть не ляпнул это.


***

Вспомнил, что думал однажды о «тщете жизни»... Копал червяков, потом насаживал их на крючки, выжалось то, что они съели, а потом, вечером, представилось, что мы — тоже черви, и страшно, зябко стало от этого ощущения... Как можно существовать без высокой идеи, без духовного в жизни?..

***

Думал как-то, что польское «uwažaj nа skrętach» имеет очень глубокий смысл. На больших, узловых поворотах жизни стоит только немного прозевать, ошибиться — будешь раскаиваться долго. Представлял человека, который, если бы мог, так молился бы: «Прости мне, мать-родина, что я однажды, хоть на такое короткое время, ослабел душой и потерял веру в тебя!..»


***

Вчера сдал в «Полымя» свой «Польский дневник». Теперь решил заглянуть в эту тетрадь. Думалось, что очень давно не писал ничего «для души»... Однако же и то, что я писал в Польше в своем дорожном блокноте, а после и работа над очерком — фактически дневник, для души — без кавычек.

Поработал — можно и похвалить самого себя — здорово и, кажется, с пользой. Мерка — запал, волнение, с которым работал раньше над лучшими своими вещами. И начитался, и написался.


***

За год сделано маловато. Восемь листов написано, десять переведено, тридцать отредактировано. Что покажет 1956-й? Только свое! Отказываюсь от всякой другой работы — переводов, составления, редактирования.


1956


Из Ленинграда вернулся с осадком на душе. «Польский дневник» настолько не понравился Островскому, что он фактически не захотел его переводить. Сократить почти наполовину, вынуть все личное, лирику — на это я не пошел. Ну, пусть автор ошибается, однако же читали и другие, кому я верю,— Танк, Велюгин, Миско... Интересно только для белорусов? Ну и хорошо,— хватит с меня и десятимиллионного читателя. Неприятно было оттого, что, если верить моему русскому «транслятору», заряд лирической энергии потрачен напрасно, а хлопцы тем временем пишут, кончают романы да повести...

В одном прежде всего виню себя: не надо, сразу посылать на перевод, а пускать дело больше на самотек.


***

Сегодня снова — в который уже раз! — снилось, что в моих бумагах есть хороший незаконченный рассказ. Бери его, шлифуй и — станешь богаче! Проснулся — разочарование. Но грусти нет.

Была радость: написал, наконец, «Алеся» — «Сиротский хлеб», который всем, кто читал, нравится. Была работа. Теперь ее нет. Жду.


***

Чью-то ненависть воспринимаю чаще всего с болью. Нельзя привыкнуть. Надо ли это, чтобы кто-то жил, думая о тебе не то, что ты есть, ненавидел и презирал тебя — верный не правде, а ошибочному представлению, которое в нем поддерживают иные твои «друзья»?..


***

Снова каждый день сижу над переводом «Гномов» Конопницкой.

Сейчас пять часов, солнце перевалило за полдень и светит на мой деревенский стол, и мне хорошо,— так успокаивает работа, хоть и не полностью творческая.

Здорово все-таки писала женщина! Работаю с удовольствием и завистью: почему же это не я написал такое для детей — многокрасочное, задушевное, поэтичное!..


***

Вчера под вечер вернулись из колхоза, куда ездили с делегацией колхозников Ошмянского района, и не застали Павла Арсеньевича дома...

Задание, с каким я приехал сюда,— написать о нем для книги «Люди большой судьбы» и для «Правды», представляется мне пока что очень трудным. Вчера в Щорсах одна тетка сказала: «Если будут люди работать, так поруководить сможет каждый». Хотя это и относилось к их «старшинихе», однако запомнилось... Самое трудное в моем задании — показать Павла Арсеньевича, секретаря, не в отрыве от района, от людей. С другой стороны «культ личности» (слова, кстати, очень модные, аж в зубах навязли) — это одно, однако же и хорошая голова делает свое, много значит в коллективе.

А лучше всего было бы, думал вчера, совсем не браться за этот очерк, а просто надышаться свежим колхозным воздухом — для той настоящей творческой работы, результатом которой были бы, скажем, рассказы.

И это — не совсем правильно: герой мой и правда «человек большой судьбы», и рассказать о нем надо. Может, мне просто лень подсказывает мысль про «настоящую» творческую работу?.. Посмотрим, что даст сегодняшний день. Того, что собрал, увидел и услышал, будет бесспорно мало, придется еще приехать, после парижей и афин.


***

Смешная ситуация.

Живем в районной гостинице втроем. Третий приходит откуда-то уже после того, как в райцентре отключают свет, а утром, когда мы выходим из номера, он спит, накрывшись с головой...

После нас познакомили, на улице. А он, оказывается, знает нас. Видел из-под одеяла?

Странная ситуация...


***

Буду когда-нибудь говорить, вспоминать, что был в Швеции и я... Писать заметки туриста, уверять соотечественников, что страна такая и впрямь существует, скорее всего, не стану. Есть три источника для такого географического творчества: вычитанное, что многим и так известно, услышанное от гида, из его поверхностной скороговорки, и — личные наблюдения, которых очень мало... Кажется, никогда не осмелюсь сказать, что знаю эту страну, как хотелось бы и как надо было бы знать литератору.


***

«Клёмпы» напоминают плен: мы их носили там, и именно голландские. У меня на ноге они были огромны, «как челны Стеньки Разина». Был и друг-голландец, Ян Кляйне, с которым мы вдвоем таскали бочку на колесах, поливая лагерный огород. Веселый, простой парень, дома — огородник. Впрочем, здесь они, кажется, все огородники или пастухи — кругом только огороды да коровы.,, Как жалко, что не свернем в деревню.


***

Поздним вечером, между Европой и Африкой, под южными звездами и южной луной смотрели итальянский фильм. Как мальчишки, сидели с Максимом Танком и Бикчентаевым на шлюпке, перевернутой и накрытой брезентом, и неизвестно, от чего приятнее было — от чудесного, экзотического окружения или от хорошей кинокартины...

Молодцы итальянцы! Третий уже раз смотрю «Девушки с площади Испании», и все-таки хорошо, будто перечитываю Чехова.


***

Почему мы относимся предвзято к детям состоятельных родителей? Вчера и позавчера наблюдал на палубе за игрой в пинг-понг. Стройная, симпатичная девушка в брючках, дочь весьма ответственного товарища с Кавказа, вызывала во мне нехорошее, неприязненное чувство. Охлаждал себя тем, что и мои девчата растут в относительной роскоши и кто-то может иметь основания не любить их, презирать. Но это не успокаивает, не проясняет дела. Много бедности прнходится видеть, и надо быть очень уж ограниченным, чтобы спокойно смотреть на такие контрасты...

В Амстердаме возле наших автобусов собралась толпа голландцев. Женщина, говорившая со мной по-немецки, спросила, какая у меня профессия. Выслушав ответ, удивилась: «А я думала, что вы крестьянин!..» Хорошо, что и костюм интеллигента не изменил меня за десять лет. Еще лучше было бы навсегда остаться в душе человеком труда, скромным и простым.


***

Вечный Рим.

Сокровища человеческого гения, собранные здесь на протяжении столетий, ошеломляют своим могуществом.

Думалось здесь и про недавнюю судьбу наших скульпторов, весь творческий полет которых был сведен к фигуре в больших сапожищах. Думалось и про Гоголя, который не променял всю роскошь Рима на «печаль русских полей», отсюда тосковал, смеялся горьким словом над родной бедностью, отсюда сквозь слезы и смех видел большую дорогу, великое будущее родного народа, для которого и мы трудимся в меру своих сил.


***

Неаполь.

Возле морского аквариума рабочие попросили у меня значки с портретом Ленина. Дал всем пяти. Тогда от лотка с какими-то печеньями и сигаретами подбежал старик в белом халате, развернул платочек, показал книжицу с надписью, в которой слово «коммунисто»,— попросил дать и ему.


1957


Неплохо было бы самому проследить за выпуском своего посмертного полного собрания сочинений, самому составить его, прочитать корректуру...

Когда-то, будучи мальчишкой, когда мать отлупит, думал, что хорошо было бы умереть,— будут небось жалеть! После, подростком, думал таким образом проверить чувства любимой девушки...

А теперь мне нет еще сорока, а я уже думаю о смерти, особенно теперь, когда хвораю. И как-то на удивление спокойно, даже будто любуюсь. Видно, потому, что крепко не прижало. А хуже всего, что чувствуешь себя человеком, который наработался, что-то сделал и может закругляться...

Кто нас так размагнитил?..


***

Читаю К. Типпельскирха, «Историю второй мировой войны».

Пишет так этот помощник Гитлера, один из руководителей вермахта, как будто Германия, разбив Францию, осчастливила ее. А вот Советский Союз не захотел, чудак, такого счастья...

Грустно стало, душа разболелась, и бросил читать.


***

Вчера кончил «Жана-Кристофа», начатого зимой, когда болел. Столько мыслей, все они напоены кровью сердца. А какая глубина чувств! Действительно, мало одной жизни, чтобы успеть прочитать хотя бы лучшее, а тут же приходится временами читать много и такого, что не дает никакой пользы.

В последние дни начал понемногу ощущать здесь скуку, тоску счастливого, идиллического одиночества и потому вот охотно ухватился за такую роллановскую мысль:

«Временное уединение полезно для ума, оно заставляет его сосредоточиваться, только при условии, что это длится недолго. Одиночество благородно, но может оказаться смертельным для художника, у которого не хватит сил вырваться из него. Нужно жить жизнью своего времени, пусть даже шумной и грязной, надо непрерывно давать и получать, давать, давать и снова получать».

У меня здесь — не так одиночество, как оторванность от жизни (не могу поехать, куда хочется), отход от современного в книги, в дачные созерцания и раздумья... Словом, пишу очень мало, потому вот и грустно, и гнусно.


***

Читаю «Очарованную душу».

То, что надоело в «Жане-Кристофе»,—дружба-любовь, слащавые, сентиментальные отношения между Кристофом и Отто,— повторилось в «Очарованной душе»: отношения между Жерменом, Францем и Аннетой еще более сентиментальные и приторные. Особенно Франц. За что его любить?..


***

Знакомство, начало дружбы с книгами — все больше и больше волнует, как тема. Если это — «только для себя», так и то стоит и надо написать.


***

Возвращаясь с лесной физзарядки, видел, как на соседнем дворе «бабка спит и гусей пасет». Старая, как мир, глухая бабуся распласталась на траве возле своих гусят, точно прилипла к земле, точно слушает, что же там слышно — там, куда ей скоро придется идти...

Подумал, что в свое время, дожив до такого возраста, не страшно будет и умереть. А все же почему-то хочется больше написать хорошего, на радость людям, а все же приятно было в воскресенье на колхозной ярмарке встретиться со славным Роличем, который в свои 85 лет притопал сюда за двенадцать километров в тяжелых рыбацких сапогах, с увесистой котомкой за спиной... Вот так бы долго и бодро, все время в труде жить!


***

За эти две недели написал «Осколочек радуги», переписал-обработал главу «Ерунда получилась», послал более десятка писем, много читал...

Главное из прочитанного — «Идиот» Достоевского. Такую книжищу выдержать в такой динамике, что хочется временами закрывать ладонью нижнюю часть страницы, так тянет дальше,— для этого надо быть гением. Сколько глубины, психологии — в жизни даже таких пустых людей-паразитов! Так заинтересовать их судьбой может, опять же, только гений.

Одна мелочь. Читая про лгуна генерала Иволгина, вспоминал, что у Гоголя где-то сказано о генерале, который слова не мог сказать, не солгавши. Не развил ли Достоевский этот гоголевский зародыш?


***

Мне, как студенту перед экзаменом, не хватило одного дня, чтобы сходить в Пасынки, к Субачу, который возглавлял нарочанское восстание... Правда, рассказ «Мой тата» («Надпись на стене») не клеится: спохватился, что вариант с Роличем и сосной будет близок к хемингуэевскому старику... Правда, однако, и то, что я мог не только сходить в Пасынки, но и походить по другим окрестным деревням, понаблюдать настоящую жизнь. Мы не только «ленивы и нелюбопытны» — мы... я живу будто не живя, а только готовясь жить. Будто немного приглушенные, а немного перекормленные все мы, слабые писатели нашей большой эпохи.


***

В день отъезда с Нарочи туда приехал Володя Колесник. Отправив моих домочадцев в Минск, мы пробыли на озере еще два дня.

Поход в Пасынки, к Субачу, которого мы... не застали. Уютная деревенька с крупными сливами. Неспокойная Нарочь и солнце. И целая пленка на взаимные снимки.

Прощание с Кручковским в Максимовой хате. Подвыпив, старик расчувствовался:

«От вас — как из дому еду в нашу муть...»

Внезапно, почти неожиданно для самого себя согласился перевести его «Павлиньи перья».


***

Возле станции узкоколейки — поляна, лужок, дальше лес. Надвигается грозовая туча. Баба, жена начальника этой станции, спешит копнить сено и дико верещит на своих мальчишек, чтобы шли помогать.

Любителю тишины и красот природы стоит подумать слушая этот крик, что бабу лет уже пятнадцать лупит пьяный муж, а детей, четырех мальчуганов, кормить как-то надо...


1958


Из последних трех месяцев больше всего доволен январем, проведенным в тихой, счастливой, плодотворной работе в Королищевичах. Закончил «Надпись на срубе», написал четыре главы «Ерунда получилась», переводил Кручковского, читал чужие корректуры. Много ходил. Читал Моравиа, «Римские рассказы», «Начало» Прилежаевой. Мало играл в карты. Только под конец сорвался: принял участие в пустых спорах, возмущался грязной мстительностью, мелочностью некоторых наших хлопцев...

Как здорово я отошел за этот год болезни и полной трезвости от нашей среды, как неплохо отдохнул от нее!..


***

Ну что ж, сяду и буду обижаться? А на кого? Что же со мною, почему не пишу?.. Вместо этого, с отвращением к себе, каждое утро сижу над Кручковским. Тяжело от мысли, что он там где-то пишет свое, новое, а я взял на себя роль «почтовой лошади просвещения». Вместо того, чтобы тоже писать!..


***

Вчера — очень тяжелый день, особенно вечер. Велюгин («не для подсиживания», а по-дружески) позвонил, что сделал «открытие»: у Довженко есть рассказ, очень схожий по ситуации с моей «Матерью». Рассказ печатался в феврале сорок третьего года. Я пошел в Ленинскую библиотеку, нашел тот номер «Известий» и прочитал. И только сегодня утром успокоился.

Правда, для моих дурных нервов вчерашний день был нелегким: с утра читал русскую корректуру с множеством плохой редакторской правки, заседал на редсовете, на секции прозы, и там, и там выступал, и вдобавок вечером — выступление в школе...

Рассказ Довженко не только называется «Мать», но и сын женщины — тоже Василь. Женщина прячет в своей хате двух летчиков, потом признает их перед немцами своими сыновьями, за что и гибнет... Ну, а мама моя прятала, кормила раненого Тихона Дулникова. Много ли надо, чтобы представить, что с нею было бы?.. Осенью сорок первого года я видел в Столбцах, как гнали на расстрел старую босую крестьянку и четырех бойцов. Она молилась, сложив на груди руки...

Почему же я так переживал,— неужели мало быть честным перед самим собою, перед настоящими друзьями? Неужели я так боялся N. с его злорадной «бдительностью»? Или это просто нервы?..


***

Как-то на днях, гуляя с Мишей по лесу, после дождя, сетовал перед ним на свою усталость, опустошенность, слабость. Говорили и о том, что это, возможно, кризис, после которого я начну писать лучше. Если бы так!..

Пока что есть хоть то серьезное, мужественное удовлетворение, что не халтурю, не сажусь за стол, когда не ощущаю в этом потребности, и не плету что попало.


1959


Налюбовался, кажется, на какое-то время городом моего детства. Зашел, наконец, в нашу бывшую квартиру. Три комнаты, скорее комнатки, и кухня, коридор с общим балконом. Разговор с людьми, которые были когда-то нашими соседями, помнят меня маленьким. Стало чуть ли не страшно — сколько времени прошло с тех дней, целых тридцать семь лет!..

И тут же мысли; мало, ой, мало написано... Что слабо написано — почему-то думаю меньше...

С вокзальной площади смотрел на огромные, будто надутые, сонно-зеленые купола Пантелеймоновского собора, напоминающие желанный для жителя севера привозовский лук, вспоминал, как мама водила меня здесь в церковь. Может, и в этот собор? Смотрел после Куяльницкий лиман, где она, мама, лечила ноги. Вообще много думал о родителях, братьях. Даже грустновато стало. Сколько тут по-настоящему, по-писательски интересного, а сколько просто частного, только моего, нашего семейного, как в тех грустных альбомах, где люди людям писали «на вечную память», а память эта о них давно стерлась.

Мысли такие явились, видно, не без влияния хороших заметок Берггольц «Поход за Невскую заставу». Там много не только интересного, но и значительного, нужного людям.

Хорошо и надо учиться скромности, думать, что не ты оказываешь милость человечеству, Родине тем, что живешь, а совсем наоборот.


***

«Разочарование» — самая маленькая моя повесть, а принесла мне больше хлопот, неприятностей, чем какая-либо другая. Хотели «лечить» меня странным и оригинальным способом: снять повесть из книги здесь и из «Звезды» в Ленинграде...

Не раскаиваюсь, что написал эту вещь, однако есть, видно, много правды и в том (сам думал об этом, когда болел в сентябре), что мне надо лучше знать жизнь и начать писать, наконец, в полную силу. Неужели это придет само? Неужели надо ездить в командировки, ходить на охоту (как Остап Вишня, ничего не убивая), плюнуть летом на машину и взяться за рюкзак?

Миша зовет в свой межколхозстрой, делать вторую книгу «Заболотья», Володя тянет в «Границу», Нина ждет детских рассказов...

Сам я чуть не плакал от радости, когда писал своего «Чехова».

Причина моей беды лежит, кажется, не на самой поверхности, ее не излечить созерцанием современности...

Много читал. Наконец, Драйзер, «Гений». Нудновато-однообразный Ремарк («Три товарища», «Триумфальная арка»). Фолкнер с его жутким «Убежищем». Симпатичный Зарецкий («Стежки-дорожки»). Хорошая, новая для Шамякина повесть «Огонь и снег» и очень слабая, со старыми штучками,— «Поиски встречи». Обрадовали «Братья и сестры» Абрамова, баклановская «Пядь земли» и «Последние залпы» Бондарева.

Теперь читаю Ганди, «Моя жизнь», с тем самым... лучше — с таким самым, очень схожим чувством, с каким читал когда-то Герцена.


1960


Смотрели с Мишей выставку «Советская Россия». Немало хорошего. Но и замучили бесконечные группы мужчин и женщин, что смотрят на тебя со всех стен,— одни «показывают» героизм в труде, другие в бою, а в целом какие же они однообразные, как нагоняют на душу тоску и досадную усталость!..


***

Выступаем в клубе запольского колхоза. Людей полно — все проходы забиты.

Стриженые хлопчики с ушанками в руках. Поцеловал бы его, и эти ручки,— как свое далекое, пастушески-школьное детство.


***

Читаю воспоминания Маршака («В начале жизни»), как перед этим читал Симонова («Живые и мертвые»), как читалось в юности,— позабыв про все обязанности, не думая, что жизнь проходит, а сделано так мало.

В том же «Новом мире» прочитал «Записи для себя» Вересаева. Хорошо! Напишу и я такую книгу. Миша как-то недавно сказал, что это будет самым значительным из всего, что я сделаю.


***

Титович и Полинка (скажу как скептик) немного выпили в гостях, и потому такой бурной была наша неожиданная встреча в Мире, когда они выбежали из чьего-то двора и криком остановили мою машину. А все же как приятно было обняться с хорошими людьми!

«Давай поцелуемся, Янушка!.. А помнишь, как я вам, разведчикам, суп варила?..»

Вывод — как по Малинину с Бурениным — всем нам хочется, чтоб нас любили.


***

Девятый день в Канаде.

Запомнилось умное лицо ветеринара-хирурга, который с любовью и сдержанной, заслуженной гордостью показывал нам на ферме ветеринарного училища пони, коров, собак, которых он повылечивал, и с особенной гордостью кобылицу, которой очень удачно сделал кесарево сечение.

Прощаясь, я сказал ему (через переводчика), что он — хороший человек. На это мистер в синем комбинезоне, который он то и дело застегивал на груди, засмеялся и промямлил что-то о своих студентах, которым он «тоже нравится»...


***

В вестибюле отеля, как только мы приехали из Чикаго в Вашингтон, встретили нас работники «Вашингтон пост» и все допытывались — втроем, каждый на свои манер,— насколько изменилось наше мнение об Америке после того, как мы ее увидели. И ответы наши (Пимена Панченко и мои) явно их не интересовали. Однако заметка о приезде нашей группы вышла назавтра доброжелательная.

Зеленый, тихий, величественный Вашингтон, — с его памятниками, дворцами, чудесной галереей и библиотекой, в которой я не смог, по милости гидов, просмотреть каталог советских, белорусских и, возможно, своих книг. Вашингтон был для нас отдыхом после шумно-небоскребного Чикаго. Только жара, духота замучили, даже ночью, когда мы, под стрекот цикад, ходили по тихим улицам с симпатичным профессором N., вдосталь и весело нарушая правила уличного движения.

Балтимор, Уиллистон — короста труб на низко и густо построенных домиках рабочих кварталов. Могучая индустрия. Филадельфия — тоже. Плюс — квакеры, о которых яы говорили с Пименом,— они напомнили мне юность, когда я читал их издания.

Всюду буйная растительность. Много воды.

Самая высокая поэзия — поэзия детства. Думал об этом, глядя из окна вагона иа костел в рабочем, небогатом квартале Балтимора, представив местного Андрейку, которого здесь все еще, как мама меня когда-то в Одессе, водят молиться... Сколько ее, этой поэзии, думалось тепло при виде множества окон и труб. Как цветов и мотыльков на лугу.

Нью-Йорк сначала, когда мы подъезжали со стороны Ныо-Джерся, показался неинтересным: болотистая низина, грязные трущобы, старые небоскребы... А потом новые кварталы напомнили мне одну фразу из «Литературной газеты» за сентябрь минувшего года: «Чудовищно красивый город». Особенно ясно ощущаешь это на 86-м (открытый балкон) и на 102-м (через стекло) этажах «Эмпайр стейт билдинга». После Ниагары это, пожалуй, наиболее сильное впечатление от США.

Права на обобщения у меня, кажется, нет.


***

Все более и более спокойно думаю о неизбежности конца и все более натурально о самом себе — со стороны. За этот взгляд стоит отдать куда больше, чем ты отдал за возможность приехать сюда, «на край света». Хочется работать и жить куда более разумно и плодотворно, чем работал и жил до сих пор.

Пусть же придут они — свежие силы, новые радости, новая работа!


***

Дома.

Как дома — совсем неожиданно — мы себя почувствовали уже в Париже. Месье из «Эр Франс» оказались товарищами, французскими коммунистами. Отвели нам просто королевские номера в отеле «Палас Дарсель» над Сеной. Показали Париж из автобуса и с катера сверху — с монмартровской горы, и снизу — в винном подвале подпало «Пещеры Эйфелевой башни». Были организованы два приема: обед в ресторане «Колизей» на Елисейских полях и ужин в кафе на экзотическом, шумно-веселом, каком-то народном и радостно многокрасочном Монмартре.

Днем, в «Колизее», верткий, худощавый эльзасец снимал нас, в перерывах выпивая бокал кюрасао, пел со мною «Интернационал» на эсперанто (немного помню с 1934 года). А вечером нам были розданы большие фотографии его работы, причем на подаренных мне стоит строка: «Jen la fina batalo». А потом и сам он пришел, с большим опозданием. Хозяин встречи, милый усатенький камарад, бывший маки, заказал ему и его голо- и остроколенной веселой блондиночке пиво и бутерброды. Булка — они показывали — была твердая, как стол, однако и им, и нам с ними было весело. Необходимые, наиболее важные, даже торжественные фразы переводила нам старая парижанка («из прогрессивных»), а с остальними мы справлялись при помощи нескольких немецких фраз (и он, фотограф, был в плену), еще реже — при помощи эсперанто, а чаще — благодаря жестам, взглядам, улыбкам. Маэстро даже смастерил коробочки спичек с нашими фото... Но главное не в этих сувенирах, а в той чудесной атмосфере, какой так славно закончилось наше путешоствие, в том радостном аккорде, что снял с души американский, гидовский холодок прощания, как-то по-новому приблизив к душе почти что по-домашнему тихий после Нью-Йорка, роскошный, поэтичный Париж.


***

На днях, когда я с утра мучился над письменным столом, зашла Нина и показала одно место из статьи о Толстом:

«Вечная тревога, труд, борьба, лишения — это необходимые условия, из которых не должен сметь думать выйти хоть на секунду ни один человек... Чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие — душевная подлость».

Это место из своего письма старик Лев Николаевич, за несколько месяцев до смерти, «читал с умилением» и говорил: «Теперь ничего не сказал бы другого».


***

И еще одно высказывание великих и любимых, — Чехов:

«Отсюда, издали люди кажутся очень хорошими, и это естественно, потому что, уходя в деревню, мы прячемся не от людей, а от своего самолюбия, которое в городе, около людей бывает несправедливо и работает не в меру».

Я прочитал весь двадцатитомник Антона Павловича, поэтому могу считать, что слова эти уже попадались мне на глаза. Однако теперь они пришлись какраз под настроение. Самолюбие мое работает и в самом деле «не в меру», и надо было бы убежать из окружения, которое делает его «несправедливым». Убежать или здесь ограничивать его трудом и размышлениями.


***

А хорошо все-таки жить, и много, много в жизни моей было светлого, и будет оно еще — работа, дружба, радость, заботы, поиски, так, как бывало когда-то, и еще куда больше!

...Должно быть, я не в Королищевичи поеду, искать там вдохновения и спокойного угла, а к Мише — глубже в народ, в самого себя, в нашу чудесную давнюю дружбу.

С удовольствием читал рассказы Сенченко («Диоген», «Рубин на Соломянке»), и радостно было, что познакомился с этим вдумчивым, чистым писателем.


***

Купил «За далью — даль», первое отдельное издание, и охотно сел перечитывать ее, известную по фрагментам, полностью. И... не произвела впечатления. Думалось даже и так:

«Неужели в литературе нашей такое лихолетье, такой застой, что и такая глубина — мимолетная — считается глубокой, и такая смелость — задним числом — называется мужеством?..»


Это — при всем моем уважении к Твардовскому.


1961


Почему-то неловко, стыдно, даже больно думать о профессии, работе «свободного художника», которому еще тяжелее, чем добросовестному председателю колхоза, чувствовать себя, как N. сказал, «между молотом и наковальней». Писать всю правду, писать по-народному очень нелегко, И не надо слишком обижаться, что людям тяжелого труда и нещедрого хлеба не нравятся гладкие морды. Читал здесь, в деревне, очерк Степняка-Кравчинского о Халтурине, и то место, где автор с любовью говорит, что герой его считал своей обязанностью работой рук зарабатывать кусок хлеба, поразило меня как суровый укор. Ох, и далеко же я отошел от самого себя — того, что за плугом да за деревенским столом вечерами! А что я еще умею делать, кроме писания и редактирования?.. Хорошо еще, если пишется да к тому же и неплохо. А без этого не на шутку бывает страшно,— словно ты где-то в стороне от настоящей жизни...


***

Вчера день просидел на сессии райсовета. Интересного мало, хотя и хорошо, нужно для полного представления о жизни района.

Пишу потому, что радостно было совсем неожиданно посмотреть в новом, еще незнакомом кореличском кинотеатре «Воскресение». Так же, как в декабре «Власть тьмы» в Русском театре, смотрели вдвоем с Мишей и кинокартину. По-праздничному торжественно, очень нужно, важно и, главное, до волнения интересно.

Когда-то мне казалось странным, почему он, Лев Николаевич,— при его отрицании поповщины,— для кульминации в чистой любви Нехлюдова и Катюши выбрал именно пасху. Зачем такой компромисс, думалось мне, молодому, беззаветно влюбленному в Толстого, целостного к нераздельного. А вчера даже заплакал, когда на фоне предвесенней ночи вдруг грянуло из дверей освещенной церкви: «Христос воскресе!..» Знал старик, что делает. Здесь и весна, ее рождение, здесь и Катюша со свечкой — чистая, с огоньками во влюбленных глазах, здесь и поэзия хоть мимолетного равенства людей — поцелуи бедных и богатых, здесь и поцелуи их, Катюши и Дмитрия, два плюс пауза, которой нет цены, и третий — не такой, как те два, перед паузой...


***

Теперь, приехав из города в деревню, никого ничем не удивишь. Радио, кино, газета настолько вошли в быт, что, когда мы пишем, должны чувствовать себя с народом-читателем с глазу на глаз. И всякая фальшь здесь чувствуется острей.

***

Все это хорошо — что мы делаем, думаем, ощущаем,— однако же где-то на заднем плане собираются черные, ужасающие тучи войны, которые могут, наконец, выйти на план передний, стать действительностью... И все полетит к черту, останется только поединок со своей совестью, один выбор — жизнь за родное дело.

Ох, как не хочется, как не нужно, как страшно!..


***

Прочитал в «Советской Белоруссии» беседу корреспондента с Танком. «Член редколлегии нашего журнала Янка Брыль уже выехал в один из районов для встреч с героями семилетки». Ха, ха!.. Ирония это или правда, что я здесь с ними встречаюсь? Правда. Только она шире прокрустова ложа газетной штампованной сухости. Кто знает, что я напишу после, но я бесспорно напишу, как написал уже «Стежку-дорожку», которую, видимо, должен был написать именно здесь, в деревне, глядя через окно на оснеженные сучья яблонь.

Да где он, впрочем, заповедник героев семилетки? Почему не здесь также — в Малосельцах, в Загорье, в нашем Кореличском районе?


***

Возле гумна, где мяли лен,— вдруг Лаврен Личко. Присели на его розвальнях со льном и под гул агрегата всласть наговорились, пока не подошел третий, лишний и пьяный.

— «Галю» твою слушал по радио,— сказал Лаврен по-своему витиевато.— Хорошо распростер ты там крылья жизненной правды.

Что ни говорите, а приятно такое, и жить помогает, и работать.

— Сверху все, как послушаешь да подумаешь, справно, — говорил Лаврен. — А вот что делается внизу — никто из вашей братии не знает. Понадевают шляпы, понаберут аппаратов, блокнотов, сядут в машины и едут в колхоз. Кто же тебе, такому, правду скажет?..

Мне рассказывать не боятся. Только временами просят: «Это, браток, как на духу,— тебе». Да что говорить о них, зависимых не только от председателя, но и от бригадира, когда и сам я, решив показать сегодняшний и вчерашний день нашего N., тоже подумал: а надо ли? Там, в Минске, это напечатают, передадут по радио, а здесь прочитают, услышат и, понятно, разнесут...


***

Ехал и я по грязи прошлого, тащил свой тяжелый, чего-то стоящий воз и брызгал из-под колес «публицистикой», за которую теперь стыдно. Как не хотелось бы повторять такое!..


***

Начал «Последний из удэге».

От скуки так и тянет в хорошую книгу. Как в сон, подальше от действительности? Да нет,— просто потому, что там хорошо.

Дополняется образ писателя, к которому я не имел почему-то особого расположения. Почему-то? Считал его больше вождем, автором если не только, то в первую очередь «Разгрома» и — дорога ложка к обеду — «Молодой гвардии», начатой романом, а законченной очерком. Не знал его еще и как прекрасного живописца дальневосточной партизанской жизни, как человека широкой души и большой писательской культуры. Наконец, ясным стало утверждение, что он много и плодотворно учился у Толстого. С основательностью настоящего художника не обходил, а шел напролом, показывая все, и — добивался победы. И не приглаживал так, как мы, не «стирал натурализм», а писал жизнь, так, как и я когда-то мечтал писать...


***

Горько, болезненно, глубоко и искренне ощутил вчера, что мне уже сорок четыре, а я еще не написал «Войны и мира»... Янка Скрыган очень хвалит новый роман Мележа. Я позавидовал — тоже горько. И потому, после хорошего разговора с Ниной в вечернем парке, сказал сегодня Танку, что ухожу из редакции.

Поеду к Мише. Может, январь повторится в июле? О, если бы так!.. Снова чувствую, что мне — кроме всего прочего — необходимо отойти от своего окружения, полечиться землею, отдохнуть от мелкого, нездорового и безотвязного, как короста, терзания нервов, стать выше, стать самим собою.

«Кроме всего прочего...» А «все прочее» в том и заключается, что мне надо, необходимо работать.


***

Перед сном читал чудесные «Снега Килиманджаро». А потом приснилось, что надо было сделать черную, но необходимую работу — убить скверного человека. Кто-то, мой помощник, не мог с ним справиться, и я, чтобы быть последовательным, ваялся сам. Лупил того человека гирей по голове, а он — молча, постепенно — превращался в моего единственного... Проснулся с мыслью, что мне уже никогда не перестать быть таким, какой я есть. Да и надо ли переставать?


***

Вчера перед сном начал «Зеленые холмы Африки» и радостно ухватился за одно высказывание, по-хемингуэевски сильное:

«Настоящий писатель пишет, пока он может писать пока есть карандаши, бумага, чернила и пока у него есть что писать,— иначе он дурак и сам это знает».

У меня — есть все, так неужели же мне не о чем писать? Неужели для здорового человека нет других причин? А если они у меня есть, так неужели я больной или неспособный? Или просто лодырь?


***

Была хорошая работа над статьей для «Литературной газеты», солнечная поездка в Коласов «родны кут». А вчера радость прямо каскадом обрушилась на меня. Бывают же такие дни! С утра сидел над новым рассказом и, раскачавшись на блокнотных записях, взошел на свежее, вдохновенное. Потом звонок из «Литгазеты», что статья моя даже «блестящая», что ее только немножко поправят и изменят название — с моего разрешения. Нелишне было написать туда, посылая рукопись, что мне «не хотелось бы, чтоб история повторялась: сначала долгий карантин, затем сокращение наполовину и, наконец, отклик с места». Нелишне было и намекнуть о культуре дружбы. Потом почта: долгожданное письмо от Володи Колесника с отличными полесскими и неманскими снимками; не слишком долгожданный перевод от Островского; вечером — приглашение на празднование 300-летия Львовского университета... А на закуску — весточка о том, что сегодня начинают снимать картину по моей «Звезде на пряжке».

Записываю про этот день от радости, потому что не часто так случается, потому что в минуты нытья (они будут!) отрадно будет вспомнить.


***

На рыбацкие рассказы была неожиданно жесткая критика (Колесник, Янковский, Адамович, Скрыган, на которую ответил упорной, злой, а потом и вдохновенной работой. И, кажется, что-то вышло.


***

Читаю Бунина, «Жизнь Арсеньева». Нельзя помногу сразу, как есть мед,— слишком перегустил мастерство. А все же не только читать радостно, но и учиться надо у него.


***

Над могилой Василька хотелось поговорить с ним. Хоть ты пиши этот разговор. Все проходит. И подозрения, и поклепы, и его реагирование на эти поклепы чаркой и слезами — все ушло в небытие, а на поверхности осталось то, что составляет его непроходящую сущность: его стихи, которых, к сожалению, очень мало. И нельзя не думать, что их было бы, наверно, куда больше и они были бы куда лучше...

Грустно, Михась!..

Впервые и с каким-то удивительным, приятным ощущением реальности посетил там и могилу Элизы Ожешко. Она здесь жила, она была наша, мы должны дружить еще и во имя того житейски прекрасного... что сближает нас.


***

Прочитал, наконец, «По ком звонит колокол». По-польски.

Думал так, читая: стой за правду, художник, и не раскаешься! У нас этот роман все еще не издан, а некоторые страницы его звучат так, будто были написаны после XXII съезда КПСС.

«Учебой» да послушанием подпортился было и я (о чем даже N. писал, подсознательно), и теперь надо обратно отучиваться. Мало того — жалеть надо горько, сколько даром потратил и дней, и бумаги!..


***

Будешь путаться, лезть под руки, зудеть в памяти: «Надо, надо пустить меня к людям!..» А потом уйдешь со мной в небытие? Может, нет — не надо так, может, рассказать все-таки о том, что знаю только я один?..

С этими мыслями надо взяться за «Где твой народ». Не дожимая больше в новый сборник,— пусть идет таким, не дотянутым до планового объема.

...Меньше компромиссов, чем их было в моем творчестве до сих пор! Не растрясать того, что другие не растрясали, что после оказывалось открытием, обогащало их — на мою невеселую, хотя и добрую, как говорится, зависть.


***

Читая дневник Корчака, писанный в гетто.

Сколько раз читал, перечитывал чеховское «Спать хочется» — конец рассказа всегда казался мне надуманным, фальшивым.


1962


Менделе Мойхер-Сфорим. Оттуда частично и начался Шолом-Алейхем, чуть поболтливее, чем его учитель. Да и оба они — при всех художественных, к тому же и высоких, качествах — слишком много балагурят. Может, это — национальная особенность?

«Открытие мира» Смирнова. Хорошо, однако же слишком, по-моему, основательно. То, что он похвалил меня за статью о «Звездном билете», не так уж и тронуло. В некую старость одето это возмущение «выбрыками» молодых литераторов, смешано с чем-то старым — оттуда, что мы теперь справедливо осуждаем.

...Кажется, так много читаю, а как же много еще непрочитанного. Особенно — современных прогрессивных писателей мира.


***

Писать роман о самом себе — нет! Писать его о народе, о нашем времени, где имел и имею свое место и я.


***

Читая у Луначарского о том, что Толстой сознательно, трудом добивался «корявости фразы», думал:

А не слишком ли далеко я зашел в «своем стиле», в том, что называется поэтичностью прозы, если мне уже и заявление в литфонд хочется писать этим «собственным стилем», если я не могу не обработать по-настоящему даже обыкновенную заметку для газеты или радио?

И отвечаю сам себе: лишь бы это было естественно, не приторно. Ибо что же тогда проза Лермонтова, Чехова, Бунина — проза в высшей степени поэтичная и естественно-правдивая?


***

«Аппетит приходит во время еды». А у меня очень часто обдумывание начинается над бумагой.

Учусь писать, как когда-то писал,— для себя.

***

Залез в «Воскресение», где книга развернулась, и вспоминаю доклад Твардовского о Пушкине: «Мы не умеем рассказывать». И действительно, Лев Николаевич не все показывает диалогом. Вот он рассказывает — густо, точно, коротко — о двух революционерах, Набатове и Кондратьеве, в одной короткой главе, а мне так интересно, я так много тут вижу!..

Ну что ж, если я чего не делаю в этом смысле сразу, так постараюсь дотянуть переписывая.


***

По инерции махнул еще главку и почувствовал, что все — устал, разболелись голова и сердце. Пошел в Турец (день был чудесный), а ноги как-то странно ноют, и весь разбитый.

Сегодня, после двух дней отдыха, хотел рвануть снова, но почувствовал, что инерции уже нет, что надо опять настраиваться. Уже, видно, не просто усталость, но и что-то еще утрачено,— сбиваюсь на какую-то вялую, прозаичную автобиографичность, встает даже вопрос: а кому то, что я пишу, нужно?..

Да, здесь, больше чем где-нибудь у меня, автора не выручит действие, — нужны психологическая насыщенность и мысли, а они снова не приходят в голову.


***

Не помню, у кого читал,— кажется, у Толстого,— что оберегать себя, уважать свое здоровье надо так, как умный работник оберегает, уважает орудие труда. Ну, может, не так уж аскетично! А все же, если такое уважение и оберегание превращается в самоцель — смешно и досадно. Для кого и для чего так старательно оберегает себя N., человек бесталанный, мещанин с холодной душой? Для того, чтобы дольше протянуть?..


***

Сел дочитывать «О тех, кто выстоял» Н. Еругина. Считал и считаю это продолжением моей работы над романом.

Мне необходимо, и я хочу написать свой роман так, чтобы он имел право, чтобы мог честно стоять рядом с такой книгой — очень прямой, благородной по своей народной скромности. Чтобы и таким людям, как автор ее, как его друзья и им подобные, было интересно читать.

И еще думал, записывал, читая:

Взгляд на немца, который пришел на нашу землю, и взгляд на него в его стране, в его доме — разные. Там я видел и немецкий народ, здесь наши люди видели только захватчика, карателя-фашиста. В Германии, когда началась война с СССР, я не видел еще того, кто там к нам пришел.

Здесь, в Королищевичах, с ходу продолжать писать я не мог и не могу пока что. Нужен новый качественный скачок. И он, кажется, назревает, чему помогла и беседа с Яругиным, очная ставка с совестью простого, рядового защитника Родины, жизни от фашизма.


***

Свое ли, чужое, но хорошо сказал Кулешов, прослушав стихотворение Короткевича: «Это очень личное, это — здорово!»

Вспомнил это, обдумывая третью часть. Должно быть очень оригинально, очень лично, чтоб смогло быть здорово.


***

В таком положении, на грани возможной войны, нельзя заниматься не вечным, не разумным. А с другой стороны — нельзя не жить и обычной жизнью.

Снова и снова возвращаюсь к мысли, что в моих записях,— чтобы они звучали по-настоящему,— не хватает связи с ужасами времени, с великой мудростью жизни, что делает нас оптимистами.

«Так он писал, темно и вяло...»


***

«Синяя тетрадь» Казакевича.

Хорошая проза, серьезная, торжественно-строгая, со сдержанным волнением в подтексте, которое местами сильно передается мне, читателю.


***

В Ивацевичах я с трудом нашел улицу, где живет теперь тихий и музыкальный по душе своей Павел Д., когда-то, в плену, красивый парень, хороший товарищ, а теперь хромой, постаревший слесарь, которого я разыскал на работе. Поговорили, а потом мне стало как-то грустно: как бы он не почувствовал что-то вроде того, что чувствуют «тонкие» к «толстым»?..

В Гончарах возле Лиды, в незнакомой красивой деревне, где бушует сиреневый цвет, нашел я Степку Д., тихого, по-белорусски, по-довоенному «трохи культурного» дружка по лагерным баракам.

Странно как-то, с улыбкой думалось: если бы не работа над романом, прошло бы еще немало лет без этих приятных встреч... Каждому, как говорится, свое, только из нашего минувшего «своего» — моя задача — необходимо взять что-то для всех, для жизни.


***

Скоро полночь. Вышел на балкон — такая духота,— загляделся на миганье бесчисленных огоньков, заслушался, как раскричались лягушки — в центре города...

Все бушует, наливается, спешит расти. Не потому ли мне и не пишется? Три у́тра садился за роман и — ни с места.

Но не это хотел записать, пока ходил по улице. И вчера думал, что стоит спросить у самого себя:

Почему я могу — и давно уже — холодно, спокойно, со стороны думать о возможной смерти моих близких, живо представляя эту смерть и не вздрагивая от ужаса? Или я такой выродок, или это — свойство каждого художника? Только теперь вот, когда пишу об этом, вспомнил Коцюбинского — смерть дочурки и слова отца: «Прости, что и теперь я не могу не быть художником».


***

Думал на днях, что очень уж быстро она прошла — моя жизнь... ну, мои сорок пять лет. А теперь очень живо вспомнил детство, пастбище, тупую счастливую летнюю скуку, жару над обглоданным кочкарником... Ах, как много было времени, как оно медленно тянулось!..


***

В дни войны, когда я осенью сорок четвертого приходил из Мира, страшно было смотреть на хаты, страшно было — живому, здоровому — встречаться с бабами, стариками и детьми...


***

Светает. Открыл окно. Щебечет птицами, светит редкими огнями, гудит первыми машинами и перекликается, таинственно и понятно, бессонными голосами с несдержанным, неосторожным девчачьим смехом Хабаровск — город «на том краю света»...

Какой маленькой отсюда кажется наша Беларусь,— со мной, с моей жизнью, с моей писательской судьбой, с моим романом!.. Так думается, и в этом есть своя правда. Однако и неправда это,— малое и большое не в этом. Мне только надо так писать свой роман, чтобы он был понятен, нужен и здесь, и всюду, чтобы он занял свое место в нашем мире, в нашем времени, чтобы он пошел по Земле и из моего дома, и отсюда — из нашего времени, из нашей жизни.

...Солнце еще не взошло. И мне вспоминаются такие утра, такие минуты в прошлом. Скажем, в польском войске, когда я тоже все «уяснял» для самого себя жизнь и свое место в ней. Как я хочу быть нужным в этой высокой, прекрасной жизни! И как много я потратил, еще все трачу и буду тратить сил и времени впустую! И как мало ее — жизни, несколько «быстротечных» лет волнений, отчаяния, вдохновенной работы и ползучей грязи на стыке двух вечностей — до моего рождения и после моей смерти. Смерть... даже и слова этого писать не хочется.

...Читаю стихи Смуула («Дружба народов, № 6), связываю их невольно с его «Ледовой книгой», и хорошо они ложатся на скитания по свету, которыми я люблю дышать, вот как теперь. Надо бывать далеко от дома. Надо быть дома всюду.


***

В каюте монитора, переделанного в плавучий дом отдыха, сидя с директором «Амурстали» за совсем ненужным мне стаканом вина, поздно ночью, слушая его потешное рыбацкое вранье, глядя на его рыбацкие сапоги с щеголевато закатанными голенищами, очень приятно было думать, что это, видно, черта только советского человека — такая вот простота. Директор могучего предприятия, лауреат, депутат, частый гость в Москве, в самых верхах, в прошлом ответственный работник на других заводах страны, и вот — такой простой, скромный человек, от земли, от воды, от труда.

Надо, хорошо быть и самому таким.

И еще одна черта нового человека, что уже надежно укрепилась в нашей действительности. Тихий, скромный труженик Хлебников. Рассказывает мне про нанайцев. «Вот наследие проклятого прошлого — всякие болезни, которые очень трудно искоренить...» С болью говорит, а потом — тепло, совсем естественно: «У меня среди нанайцев есть хорошие друзья». И новую повесть пишет он о белорусах, муже и жене Мартыненко, фельдшере и учительнице, которые отдали жизнь нанайцам, самоотверженно работая в одной из нанайских деревень все свои годы.


***

Выступали с Сергеем Граховским в гараже, перед шоферами строительной автоколонны Николаевска-на-Амуре. Человек пятьдесят грязных и усталых после работы людей, перед которыми было сначала неловко, а потом, как никогда с рабочими, хорошо. Прекрасное, необходимое, как воздух и вода, чувство обязанности быть правдивым, нужным. Распрощались и вышли оттуда в радостном настроении, и поэтому каких-то полчаса спустя, в клубе судоремонтников, я выступал перед большой аудиторией — как в лучшие мои «ораторские» времена, интересно и дельно.

В гостинице, до поздней ночи, собравшись всей нашей группой в одной комнате, говорили-спорили про пустые головы, нечистые сердца и грязные руки в нашей литературной среде.

Теперь болит от недосыпа голова, однако — хорошо. Едем к рыбакам.


***

Говоря с N. о том, что нужно будет многим, с кем встречались, послать свои книги, написать письма, подумал:

Поможем налаживать во всей стране циркуляцию добрых чувств. Как циркуляцию здоровой, молодой крови.


***

В краеведческом музее, где чувствуется дух и культ Арсеньева, записал отличные слова, замеченные под портретом этого, видимо, прекрасного и так постыдно неведомого мне писателя и человека:

«Обследуйте родную землю... Вы наполните свою душу большим чувством любви к родине, волей к действию, вниманием к человеку, вы созреете для того, чтобы служить своему краю...»


***

В лагере над Бирой, где мы выступали, пионеры подарили нам по книге. Мне досталась проза Пушкина.

Зацепился за «Арапа Петра Великого» да так и не оторвался,— снова выпил как свежее. «Проза требует мыслей» — как это здорово прежде всего у него самого!


***

Чудесная степь — зеленое море под жарким небом, Маньчжурия за могучей рекой, а в дымке горизонта — и нашего, и китайского — сопки.

В скромной снаружи мазанке милая полтавчанка Галя с третьим сыночком на руках кормила нас отличной ухой из амуров, а здоровенный председатель колхоза гремел после чарки на солнечном крыльце:

— А мне, хлопцы, не нравится такая ваша езда. День, два побыли б, а так — что ж это за работа?!


***

В Артеме, когда мы осматривали фабрику пианино, подумал, идя по двору, про одного юнца с бородой: «И тут пижоны...» А потом хлопцы, оставшиеся на дворе, сказали мне, что юноша этот, «каб не забыцца роднай мовы», привез сюда из Полоцка... мой двухтомник.

Только пища для самолюбия или, если держать себя за морду, что-то большее в этой моей радости?


***

Раздробленный на все новые и новые десятки и единицы конкретно познаваемых людей, русский народ вырастает в моих глазах сам собою — живо, в целом,— великим. Дальнейшее закрепление того представления, которое с малолетства начала давать мне великая русская литература, прежде всего Толстой с его верой в этот великий народ.


***

Ненасытная жажда нового? Или просто совсем молодая, мальчишеская радость, с какой пишу после даты название нового «пупа земли» — Омск?

Что ж, это — хорошо!

Проснулся в большущем чистом номере гостиницы, где мы, наконец, выспались после всех неполадок вчерашнего двадцатичасового летного дня, вспомнил мою поездку 1937 года в Скидель и Белосток,— запись в блокноте еще на новогрудском вокзальчике узкоколейки, за сорок километров от дома: «Как я люблю тебя, путешествие!..» Тогда подумалось даже, что эта фраза — начало нового произведения (сколько их было, разных начал!), однако же глубокий и волнующий смысл ее так и остался в подтексте. А волнение перекликается с сегодняшним, сигналя, что мы душой не так уж и постарели.

За окном чудесная ранняя тишина, чуть-чуть заметно, как шевелятся на солнце — будто для радостной разминки — листья на деревьях, как по-летнему сыто чирикают воробьи. А дальше — вокруг — тот зеленый, засеянный и в крупную клетку разрисованный лесными полосами простор, которым я вчера любовался из самолета,— простор прежде загадочной для меня, необъятной Сибири... Покуда стояли в аэропорту, я, прогуливаясь по потрескавшемуся от жары чернозему, лежа в сухой траве, смотрел с интересом на большой город на горизонте,— с дымными трубами заводов, с телевизионной вышкой, с залитой солнцем белой грядою домов. И теперь он, Омск, все еще загадочный, потому что вчера мы, после дороги, а перед тем после «ночлега» в сквере хабаровского аэропорта, жадно бросились здесь на чистенькую постель. Загадка — поэтичная, с радостным содержанием: как ты велик, наш родной мир!

И ощущение... даже неловкости,— как много все-таки у меня незаслуженной радости, как стыдно шататься без работы!..

В этой связи мой роман казался вчера почти что ненужным, в лучшем случае странным, непонятным по своей концепции. Что, любоваться тем, как я врастал в советскую жизнь, в патриотизм,— в то время, как этим жила огромная земля, когда героями были женщины и даже дети? Любоваться тем, что описываешь, только потому, что это — твоя жизнь? Шире, глубже, яснее — вот что необходимо, вот что должно родиться в новых творческих и просто человеческих муках. И не доводить до таков банальности, что вот он, мой Алесь Руневич, хоть и попутался немного в «толстовстве», а все же стал, как все, советским человеком. Соединить то «очень личное», неповторимое, что дается каждому, что дано было и мне, соединить с тем, что остается и останется для людей — всюду в нашей стране и всюду на свете, где хотят жить, где чувствуют и думают по-человечески. И — сохранить свое, и вписать это свое в общее наше, народное. И выход здесь только один — пиши, целься в мишень, посмотрим после, промахнемся или попадем.


***

«Век живи — век учись...» Вот же не видел до сих пор такого города на зеленой гряде высоких холмов, над широкой Припятью. Не был и в Юровичах, где с высокого замчища — бескрайний обзор зелено-золотистых заречных далей, села с бревенчатыми домиками...

От Калинковичей дорога сюда песчаная, тяжелая и скучная, по низкорослому лесу,— грешным делом подумалось, не вернуться ли. А потом — такой подарок. И новые люди: директор школы и заведующий школьным музеем, энтузиаст, один из тех «маленьких», на которых выезжает прогресс.

Хорошо писать хорошие книги! «Людей на болоте» здесь уже знают. И мы в пути говорили о героях романа как о реальных людях, которые здесь жили, бывали в Юровичах на ярмарке, жали такое вот жито и скучали (не в «Волге») на этой дороге.

Мне необходимо больше знать Беларусь — нашу, мою чудесную стартовую площадку. Кроме новых путешествий, которые будут — как это радостно! — манить меня и впредь, надо мне больше читать, учиться.


***

Володя Колесник, листая мою новую книгу, говорил между прочим и о том, что в творчестве я немного сентиментален.

— И захмелевший, и вдохновенный человек всегда немного сентиментален,— защищался я.

Вспомнил это теперь, слушая первое сообщение о космонавте-4, бытовые подробности. Слезы просятся, и хочется... захотелось на миг гнать их прочь. Всегда, как проявление слабости.

А восхищение?


***

Видится уже и конец моей книги — две последние главы романа, которые сегодня спланировал. Теперь бы только свежих сил, свежего запала для новой атаки. Только бы черновик, а там — все мое, никуда не денется.

Ездят на уток, на глухаря, а я поеду, видимо, к Мише — на черновик.


1963


«Миг вожделенный настал...» Только что кончил пересматривать, править чистовик моих «Птиц и гнезд», подготовленный к перепечатке.

Две папки — много это или мало? Кажется иногда, что очень много и хорошо, глубоко и искренне, а потом — мысли, что поверхностно, что нельзя так: все свои первые двадцать лет заключить в две повести с маленьким прологом и эпилогом, что нельзя вообще за год написать хорошую книгу!..

Испытываю себя сдержанностью: печатать буду в конце года. А пока что открываю двери в свою тайну сначала друзьям, подставлю голову под теплую и под холодную воду их критики.

Свою торопливость в написании оправдываю только тем, что из этих почти двадцати листов добрая четверть была давно написана, что все было за двадцать лет основательно выношено, продумано и напоено собственной кровью. Я хорошо-таки поработал, я перед этим здорово изголодался по настоящей работе, по большому творческому счастью. Оно у меня было,— были чудесные ранние утра, дни в Малосельцах, здесь, в Королищевичах, было волнение, не до отчаяния только, были напряженность, горение, песня!..

Все пока что идет по плану. Даже боязно временами: не много ли его, счастья?..


***

У меня много интересных записей. И вот я часто думаю теперь о них: сразу отдать вас читателю или все еще хранить, как материал? Пример и успех одних, что опубликовали такое (хотя бы «Былицы» Соколова-Микитова), искушает меня. Возраст мой говорит — подождать. Пример других, что дождались старости, права на публикацию записей, начали готовить их к печати и... не закончили,— пугает.


***

Кампания антиабстракционизма — в нашем провинциальном варианте — угнетает своей поверхностностью, грубостью, парадной шумихой, мелким реваншизмом... Старшим товарищам надо было бы помнить, что возраст обязывает их быть умнее молодых — в их ошибках, а некоторым «руководителям» не стоило бы брать на себя слишком много там, где и в чем они разбираются не очень...

Сдержаться, сохранить человеческое достоинство, думать о том, что не проходит, а остается! Это — не просто лозунг времени, а то, чего я придерживаюсь, памятуя о главном.


***

С романом чуда не произошло. Много горьких замечаний, много думаю сам. Надо основательно дорабатывать. А тут еще небывалый и давно не испытываемый страх, что рухнут мои и без того жалкие финансы... Были бы деньги, не трогал бы я своего романа до самой осени.


***

Весной 1946 года я написал «Казачка». Ленинградцы не пустили его в сборник белорусских рассказов — «из-за прямого подражания Бабелю»... Так я услыхал это имя, кажется, впервые.

Теперь N., прочитав «Птицы и гнезда», хваля, пишет: «...Там внимательно прочитаны Дю Гар, Пруст, все что подготовило теорию «потока жизни», Экзюпери и другие». К «другим» ниже подверстывается Жюль Ромен с «Людьми доброй воли»...

Только что, после нескольких дней веселого недоумения и досады (тонко он ядовитый, черт, или что?), полез в энциклопедию, чтобы прочитать о тех, кого я будто бы внимательно прочитал. (Исключение для Экзюпери, его я действительно и с удовольствием читал в конце работы над своей книгой.)

Что это у N.— то, что в отношении к нему называется эрудицией, или просто книжность, которая настраивает его на подозрения?

Устал. А надо кончать. И, как никогда, боюсь, что буду излишне внимательно прислушиваться к замечаниям и — напорчу.

Рад был встретить у Паустовского о том, что повествование должно быть совершенно свободным, дерзким... Единственный закон для него — это воля автора.


***

Невольно думаю здесь, в деревне, о своем романе. Теперь — от запаха картофельной ботвы. Побег из плена. Запах картофеля — не просто запах, а запах жизни. Такая дооценка ценности случилась на грани жизни и смерти, когда он, Руневич, был в неволе, оторван от родного, мог каждый день погибнуть.


***

Читая воспоминания адмирала Исакова о последних днях Е. Петрова, подумал:

Вот у адмирала это — не профессия, а написал он так, что завидно. Даже сам себе, со всем моим писательством, кажусь довольно жалким.


***

Ходил утром по солнечному лесу и упорно, напряженно думал, что же мне делать с главой о детстве. Вспомнился N., у которого «рука не поднимается» сокращать самого себя, Гоголь — сцена из «Ревизора», «замедлявшая действие», прекрасная глава, выброшенная Львом Николаевичем из «Хаджи-Мурата» по той же причине...

И вот только что справился — сократил на треть. И жалко было, и приятно.

Много и, кажется, хорошо правил «мелочи» после замечаний в «Полымі». Обороняться — надо, но и прислушиваться, продумывать каждое замечание — тоже.


***

У Гранина встретил. Подумалось, что это о моем романе:

«У него все достоверно, ему нечего выдумывать. Это не автобиография, а биография одной души».


***

«Человек — это звучит гордо».

У Маяковского: «Единица —- вздор, единица — ноль...»

А сам он? Почему кончил как единица?..


***

На днях прочитал две хорошие книги, Стоуна о Лондоне и Райт-Ковалевой о Бернсе. Читал не просто с удовольствием, но и ощущая некое родство душ, некоторое сходство судеб. Хорошо, что скромностью не надо было вооружаться — сам чувствовал дистанцию. Да дело, может, и не в этом. Вспоминается старое: «У бога нет большого и малого, а только прямое и кривое».


***

Между прочим, прочитал с большим усилием воли «Процесс» и «Замок» Кафки, принес «Дневник», полез в него и — не смог. Почему я должен перебаривать скуку, пробиваться в его «глубины», чтобы там найти нужное? Борясь с этой своей «нескромностью», беря себя по установившейся и давней привычке в руки, вчера весь день просматривал «Дневник» и, по правде сказать, так ничего и не нашел. Зачем мне его пессимизм?.. Хотя в «Процессе» и в «Замке» что-то все-таки видится, что-то есть.

Поляки, благодаря которым знакомлюсь с этим, там, на Западе, так высоко превознесенным «почти Достоевским», сами не любят читать того, что не читается, а мне почему-то надо заставлять себя...


1964


Можно быть только сильным — иначе будет очень больно. Может, бывает и горше в таких ситуациях, но и мне сейчас не легко.

Только не растеряться, не спешить: «А еще как, еще как поправить?..» Хватит, что я уже когда-то напоправлялся («Быстрянка», «Смятение»). Если бы совсем плохо было — все сказали бы это. А то ведь сколько хороших хлопцев говорят иное.

Терпи, казак,— если и не будешь атаманом, так останешься казаком.


***

Снова болтанка. С одной стороны — совсем неожиданное письмо от Быкова, статья Колесника, письмо от N., эссе Вылчева... С другой стороны — из вылчевского эссе в газете вычеркивается многое, что касалось меня... Чей-то приказ или просто самодеятельное хамство?..

Замереть и слушать, ждать — и тяжело, и ненужно. А что, если и вообще зарежут моих «Птиц» — не только здесь, но и в Москве? А что, если это резание растянется на целый год? Сдохнуть можно, ожидая... Так думал сегодня, когда проснулся.

Сел писать о Шевченко. А начал с этой «молитвы».


***

Приятно было, что из пяти человек, которые прочитали «Ромашковую россыпь», четверым мои лирические записи понравились. (Впрочем, и пятому «тоже».) А я думал, что прежде всего лечусь от тоски, приводя их в порядок, что просто собираюсь взять за них честный кусок хлеба. А это, оказывается, хорошо и нужно!


***

Кажется, начинаю еще раз, опять по-новому понимать, что такое муки слова. Злость на самого себя, что «не вышло», тяжело бывает отделить от злости на врагов твоей искренности, твоей мысли. А надо сосредоточиться на а одном — на вещи, которую надо сделать лучшей.


***

Читаю дневники Пришвина. Думаю радостно, возвратившись с прогулки по первому морозцу со снежком, что и читать — великое счастье, что этого счастья было в моей жизни много! Это и работа жизни. Ибо для чего же тогда и пишут люди добрые, если не для того, чтоб другие читали? И для чего мы читаем, кроме удовольствия? Чтобы самим писать хорошо — для счастья других.

Неясно, может, говорю. А думалось очень ясно и приятно.


***

Для моего таланта — лирического — нужна была бы и соответствующая биография: белый саван праведника, а не заплатанный балахон человека с ошибками?

На иронию сбился? А ведь думаю об этом довольно часто. И тогда бывает не до смеха.


***

Отдал Пришвина, не записав... не выписав из него одной мысли.

Записываю ее по памяти, потому что к этой мысли часто возвращаюсь. Кажется, так:

Думая о самом себе, человек (или писатель, человек талантливый) преувеличивает как свои положительные качества, так и недостатки, бывает несправедливым и в одну, и в другую сторону.


1965


Читаю. Рассказы Марии Домбровской «Люди оттуда» — как настоящее. Записи Довженко — тоже с волнением. «Солдатами не рождаются» Симонова — без волнения.

Думал, читая последнего, о своем романе, сопоставляя его с ненавистью к немцам, к фашистам, заключенной в симоновской вещи, богатой по материалу. Вспомнил тех, кто восстал против меня... А потом и тех, кто за него, за мой роман,— фронтовиков, партизан, пленных. Ненависть к фашизму они испытывали не меньше, а больше крикунов.

Да что я — оправдываю отрезанный ломоть? Сегодня уже, видимо, писал бы иначе, однако писал его в том настроении, которое дай бог чтоб еще пришло!

А за окном — чудесная зима, которая мне не помогает. Что ж, будем читать.


***

Переписываю из блокнота записанное в разное время, ибо это не просто цитаты, но и свидетельства моего настроения, моих переживаний в минувшую осень и... уже минувшую зиму.

Тувим: «Критик — как автомобиль: чем он хуже, тем больше поднимает шума».

Экзюпери (вернувшись из полета): «Теперь я встречал на улицах дворников, которые подметали свою часть земного шара».

Пришвин (из «Дневника последних лет»): «Автор пишет, как единственный, и про то, чего для всех не было, а критик судит его с точки зрения того, что бывает у всех, и тогда, когда ему нравится, говорит: «Так бывает!» А если не нравится, говорит: «Так не бывает!..»


***

А может, не стоит мне кромсать на фрагменты свой «Польский дневник»? Дать к нему лучше предисловие — о наивности уже немолодого тогда человека, который, наконец, вырвался в давно знакомый мир из-за культовской ограды и подбрыкнул там-сям, как застоявшийся конь? И печатать, конечно, малость подсократив.


***

После четырех больших романов потянуло на малые формы... Не так. Просто взял Гете, чтобы прочитать» наконец, «Фауста», однако начал с «Изречений в прозе» (том дореволюционного издания) и увлекся. Даже подумал сейчас, не отложить ли «Фауста», чтобы прочитать его после, в хорошем, как хлопцы говорят, переводе Василя Сёмухи.

Приятно думается, что миниатюры могут стать своеобразной «книгой моей жизни»,— если ее пополнять все время, отбирать лучшее, более значительное.

Вспоминается Ренар: «Я сам хотел бы подготовить для людей те строки, которые уцелеют после меня». А отбирать их, эти строки, нелегко и — часто — рискованно.


***

В доме Грина и в доме Волошина, в первом с утра, во втором под вечер, слушал двух старушек — про двух интересных, талантливых людей.

За окном Грина, если смотреть из беленькой мазанки во двор, почти на уровне подоконника цветет ромашка. И, глядя на скромный рабочий стол автора «Алых парусов», вспоминается, что «в этой рубахе когда-то неплохо писалось»...

Про Волошина — взволнованный рассказ его, более чем восьмидесятилетней, жены. С интересом осмотрел кабинеты, столы, книги, рисунки, раковины, слушал длиннющие стихи, и... мнение об этом человеке особенно не изменилось. И не очень странно мне, что в 1949 году за месяц пребывания здесь я так и не собрался подняться на второй этаж дома, в котором жил. Причина — тот неприятный шум, который поднимали вокруг Волошина его друзья и приживалки,— ими был переполнен дом. Чего стоит хотя бы такое: «Вон на обрыве скалы — профиль. Одни говорят, что Пушкина, другие — Маркса, но мы считаем, что это — Волошин». Ни больше ни меньше...


***

Прочитал в «Литературной газете», под рубрикой «Художник, воспитай ученика», слова N. об очень далеком от него, вполне оригинальном и куда более сильном NN., и стало смешно и обидно... Было бы лучше, если бы ученики говорили о своих учителях,— это куда правильнее, чем искать себе ученика, называть им кого-то публично.


***

Только читаю. Сколько прекрасных книг! Купил позавчера «Ни дня без строчки» Олеши и «справлял праздник» чтения.

Он кажется мне близким, как перед этим Ренар, он говорит о частном, незначительном, только своем, а мне интересно, я чувствую себя на вершине жизни.

Как он пишет о самом себе: «Я был не воин, не мужчина, трус, мыслитель, добряк, старик, дерьмо...» Где здесь искренность, а где поза? Впрочем, до такой самохарактеристики надо дойти и доходят через зрелость и смелость.

Кажется, что и я немного похож на него, сходные черты есть и в моем характере.


***

Вышли миниатюры.Вышла московская книга. Милый дикарь N. сказал однажды, что очень любит свои книги. Люблю, конечно, и я свои, однако же и не сыт я этой любовью, чего-то все не хватает... И это — хорошо.


***

Есть в жизни счастливые моменты озарения, когда ты бываешь особенно — из доступного тебе — чистым, умным, вдохновенным, прозорливым. Принимаешь какое-то решение и записываешь его. Потом, раньше или позже, решение это надо выполнять. Перед судом своей совести, под ее контролем.

Вот я и выполняю свое решение от февраля 1962 года — насчет доработки цикла «Ты мой лучший друг». И хорошо мне слушаться самого себя. Во всяком случае лучше, чем презирать самого себя и киснуть без работы.


***

Неужели я буду стареть несостоявшимся писателем, который — мне верится — был «задуман на большее», неужели будет и зависть, и ...ковское ворчанье, и желание подставить ножку другим? Страшно...


1966


С утра, едва проснувшись, мучительно думал о своих новых замыслах. Точнее — о форме от первого лица... Еще точнее — о том, сколько же мне сосать-обсасывать своі бедный партизанский опыт?.. Долго молчать, чтобы не сказать потом ничего нового? Нового по-настоящему — глубокого и широкого по мысли, по чувствам — для всех зюдем.

В этом смысле ближе к тому, что надо, может стать девушка на хуторе.

А если вообще все три вещи писать не от первого лица?


***

Утром писал «Память». Через силу, преодолевая страх стола. Кажется, мелко и растянуто... Только бы тронулся лед!


***

Читая дневник Льва Николаевича, вдруг вспомнил, как брал в редакции бумагу, и говорили мы о «злобе» тех дней — смерти симпатичного паренька Игоря Xадановича. Страшная смерть: двое молодых людей убивают третьего, шесть проломов в светлой, умной голове тихого, чистого паренька и... тупик. Будем добиваться высшей меры наказания для тех, что могут убивать? И это решит проблему такого озверения, такого упадка нравов?..

Один товарищ успокаивал возмущенных защитников Игоревой памяти: «Не поднимайте паники. У нас, в Минске, с этим как раз благополучнее в сравнении с другими городами...» А сказал бы он это матери убитого? А может, и там нашел бы форму?..

Давая мне бумагу, N. сказал: «Бери, брат, и напиши про все это «Не могу молчать». Я с ходу ответил: «Скорее напишешь «Не могу кричать»... Все засмеялись. И правда, мы так научились закрывать успехами свои болячки, что закричать о них — не закричишь.

И это еще не худшее. Худшее в том, что мы так и считаем: нельзя, так и не будем...


***

Лев Николаевич, на седьмом десятке, гостил у своего друга Урусова и ходил из его имения в деревню, заходил в мужицкие избы, беседовал с крестьянами.

Граф, аристократ. А мы? А я? Сколько раз я, скажем, побывал здесь, в Королищевичах, за пятнадцать лет существования Дома творчества, а зашел ли хоть раз в ближайшие деревни, в хату колхозника?.. Если и ходит кто, так только в сельмаг... Вчера мы после обеда пошли по дороге к реке, и я завел разговор об этом. Грустно, горько характерное — соглашаются почти все, если считать и тех, кто молчит. Говорили и о том, что нам нечего ему, колхознику, сказать, ибо он слышит нас по радио, смотрит по телевизору, с него нашей правды хватает и так...


***

N., что-то странно подобревший ко мне, предложил для книги о Минске, который он очень любит, написать «что-нибудь лирическое о проспекте». Тема для творчества!.. Подумал потом, что надо было ответить так же растроганно: мол, я — поскольку не эпик, а малоформист — опишу не весь проспект, а только одну сторону квартала, от ресторана «Неман» до угла, на котором толстая рыжая баба в белом халате и летом и зимой продает мороженое...


***

Пожалей меня, скажи мне ласковое слово, и я снова буду добрым, снова буду работать.

Разве это — не законное желание, не естественная слабость?


***

Над дневником Льва Николаевича, наткнувшись на его мысли о детстве, вспомнил, приятно ощутил и свою деревенскую, довоенную молодость. Как нежданным-негаданным ветерком, повеяло чистым, хорошим.

Пахал я все утро, с любовью выводя борозды, а теперь лошади хрупают над возом клевер, и я подзакусил и читаю, лежа, согнувшись в коробе. Читаю «Что такое искусство?», учась писать, готовя себя к жизненному подвигу.

Без малого тридцать лет прошло. Есть уже и дистанция, и право посмотреть на самого себя и — чего уж! — полюбоваться тем, что достойно любования.


***

Говоря словами Льва Николаевича, «сделал над собой усилие», сел и закончил «В белой пучине»...

Теперь можно и почитать. Тем более, вчера взял по подписке долгожданный и неожиданный 20-й том Толстого, продолжение его дневника. Знал бы он, как это необходимо нам, как хорошо, что есть этот дневник!..

Приятная связь с далеким, великим, близким — письмо от Булгакова. Как всегда — на открытке с видом на что-нибудь яснополянское. И не мелочь это, а его любовь, как он писал когда-то, «к свету моей души».

И радостно, что мои миниатюры, которые старик читал в «Октябре», кажутся ему местами... «блестящими».


***

В дневнике Льва Николаевича записан (5.IV.07) неосуществленный замысел: про двух врагов, заваленных в шахте. Читая это, вспомнил рассказ Быкова «Одна ночь», на который вчера читал рецензию бессмертного N. Специалист по Короткевичу, по Быкову, по нам грешным. Видишь ли, написано немного глубже да честней, искренней, чем — по его мнению — надо. «Пацифизм!.. Абстрактный гуманизм!..» Кладезь идиотизма и тотальной подлости.


***

В своих воспоминаниях о Толстом Горький, тогда еще молодой, несколько развязно, кое-где свысока подтрунивает над стариком. А сам, постарев, бывал, к сожалению, куда более смешным. Взять хотя бы то, что родной гррод был назван его именем при жизни...

Пишу — не укоряя Горького, не радуясь, что и он... Это было бы и низко, и несправедливо. Пишу, потому что видно, как это нелегко — было и остается — бороться за настоящего себя.


***

И снова, и еще раз снова думаю, что надо изгонять из моих произведений риторику и сентиментальность. Пусть будет побольше строгой точности, без восклицательных знаков и многоточий.


***

Когда дополню и очищу от слабого и лишнего свои миниатюры, может, лучше назвать их «Лирическими записями» — без всяких «ромашек» и «лучей»?


***

Такой высококультурный, с такой душой, Роллан показывает нам жизнь во всей ее неприкрашенной красоте — с голыми задами младенцев, с коровьим г...— и меня не коробит. А нас все приучают к ханжеству, гладкописи.

...«Прекрасно все вокруг — кажется, съел бы его!» Это чувство давно знакомо и мне. Оно не только мое — вот встречаю его и у Роллана.


***

Кончил «Кола Брюньона».

Не помню уже, сколько раз я читал его — раз или два...

В декабре 1944 года, когда меня после месячного проживания в гостинице выставили с чемоданом на улицу, а из Союза писателен направили во временно пустовавшую комнатку на Подлесной. Пустовала вся холодная квартира. Голодный, я не стал еще и мерзнуть — наломал на пустом дворе штакетника (сверху, до жерди, как раз поленья дров), печка моя загудела, а я сел на полу (мебели никакой не было) и начал читать в свете и тепле от веселого пламени «Кола Брюньона», позаимствованного у кого-то из друзей по редакции.

Прерывался только, чтобы снять рубаху и погонять вшей, что зашевелились на мне после затишья днем, в холоде да в движении. И фронтовые, и партизанские, которыми так богата была переполненная гостиница.

Сколько я посмеялся в ту ночь! И как же кстати был он, этот смех!..

Если за истекшие двадцать два года я читал эту книгу дважды, то второй раз, наверно, летом 1957 года, когда я, почти ничего не делая после болезни, жил Ролланом и вынырнул из его прекрасного мира только после девятого тома.

А может, и не читал, не перечитывал тогда Брюньона? Дело не в этом. Дело в том, что теперь я снова читал его как что-то новое, а в душе была давняя музыка, музыка этой вещи. И верится, что я еще буду когда-нибудь читать его — снова как новое, как будто забыв многое, однако отлично помня главное — его высокий, бессмертный «звук», его чарующую музыку человечности.

(Только глава «Мятеж» показалась слабоватой. Жидкой, без медовой густоты роллановской мудрости, веселости — народных и общечеловеческих.)


***

Переписывая с черновика, правлю продолжение фразы — сначала мысленно. А потом гляжу — она именно так и написана. Как-то странно приятно, что и раньше я ненамного был глупее.


***

С наслаждением читаю в «Вопросах литературы» письма Пастернака и думаю:

Докуда же мы будем не знать, что рядом с нами жили такие хорошие люди! Именно жили, ибо пока они живут, только немногим дано заглянуть в их сущность.

Из письма Тициану Табидзе (1936):

«Не обращайтесь к общественной благотворительности, Друг мой, надейтесь только на себя. Забирайте глубже земляным буравом без страха и пощады, но в себе, в себе. И если Вы там не найдете народа, земли и неба, то бросьте поиски, тогда негде и искать».


***

Ценность моих миниатюр во многом зависит от их незаданности, искренности, скромности и простоты. Я мало думал о том, что сам когда-нибудь отдам их на суд читателей, решение это пришло после. Я буду дополнять, совершенствовать эту книгу. И мне надо бояться, что можно и напортить, записывая для этой книги с мыслью о ней.


***

Наши национальные сокровища в логойских дворцах князей Тышкевичей, в радзивилловском Несвиже — все пропало. Не только там. И не однажды... Бог мой, пока другие народы собирали — у нас все грабилось и уничтожалось. Упорно, настойчиво, постоянно. «Где еще над долей человеческой посмеялись, как здесь!..»

Что за дичь в человеке — уничтожать богатства другого народа, его историю? Не забрал, так уничтожу. Немцы... Не только, впрочем, они. Читал где-то, что много нашей истории (документы, ценности) осело... в Швеции. И не удивительно, если вспомнить их «визиты» и предательство одного из Радзивиллов.


***

Что это — «сердце окаменело»?.. Или это кощунство, что я пишу, могу писать сейчас?..

Ночь. Он лежит за перегородкой, как больной Некрасов, под белой простыней, на большой подушке, еще не одетый, потому что завтра будут вскрывать... Уже отсутствующий, уже не здесь, хотя на лице его — высокая значительность и будто даже улыбка мудрости...

Я уже — утром — плакал. Я еще буду плакать. А сейчас не плачу.

Что осталось после него? Пусть он не стал художником, хотя бы таким, как я, писателем, однако оставил после себя немало. И во мне было и осталось много от него, и я должен это отдать, понести дальше.

Вину мою перед ним,— что так долго не виделись, что не писал ему, что разошлись мы последний раз странно,— я понесу тоже. У него уже нет ее, хоть половины, братской вины, ибо он уже до младенчества раздет от всего земного, освобожден от всякой вины и всяких грехов. А я еще живу, иду, пойду и понесу еще одну вину.

Нового друга такого у меня уже не будет.

А жизнь — это не то, как мы готовимся жить, надееся, планируем, а как мы живем. Готовился, готовился, а из этого «готовился» она и получилась — твоя жизнь.


***

Как это обычно — кто-то куда-то идет, что-то делает, идет по какому-то делу... Так вели на расстрел четырех бойцов и старую крестьянку-мать. В Столбцах, осенью сорок первого.

Как передать это, как рассказать об этом?


***

Голодная степь, совхоз «Пахта-арал». Сижу в президиуме.

Девочка, повязавшая мне пионерский галстук, которой я дал значок и которую поцеловал в аккуратно причесанную головку, улыбается мне с первого ряда. Старается не захихикать. Смешливая. И снова, и снова. Улыбка в недавней пустыне. Между нами уже прочный контакт.

Председатель соседнего колхоза (прямо-таки неудобно — такой здоровяк) рассказывает с трибуны, как он освобождал Беларусь. «Только развалин и плачущих детей. Но все это, понимаешь, позади...»

Крепкие руки аплодируют мозолями.


***

На рассвете проснулись от землетрясения. Без особенной паники вышли с Володей в панику на дворе.

Пишу не потому, что пережил такое впервые, а чтобы запомнить свое — не знаю, то ли мудрое, то ли просто уже старческое от усталости, от декадной скуки и фальши — безразличие к тому, что могло случиться.

Домой надо, к работе.

Яркая звезда на утреннем небе, в просвете аллеи высоких деревьев.

Неужели так она выглядит — печаль по близким? В самый разгар паники я вспомнил о Мише, которому теперь — все равно.


***

Читал «Комаровскую хронику».

В лице Горецкого погиб хороший, талантливый и очень белорусский писатель.

Недаром я чувствовал и чувствую к нему симпатию давно, сначала — просто интуитивно.

***

Одиннадцатиклассница Кристина, с которой я, узнав от учительницы, что она полька, с удовольствием поговорил по-польски. Перед этим она дала мне «персональный» букет, два пиона в целлофане, принесенных из дому, попросила подписать ей книгу, а немного позже, когда мы снимались со старшеклассниками, казалась мне будто родной.

Много, однако, во мне и у меня польского, и это уже навсегда, и никуда я от этого не денусь в своем творчестве, и никуда мне — это ясно и даже радостно — не надо деваться.


***

На всех поворотах школьной лестницы, пока мы спускались в спортивный зал, стояли в почетном карауле хлопчики-пионеры и салютовали нам. Этого еще не бывало ни на одной школьной встрече. То, что было множество детей, много цветов, приподнятость приветственных речей, волнение, с каким нас встречали даже учителя,— знакомо. И еще одно, чего не бывало,— школьный духовой оркестр, который неожиданно, когда мы шли под аплодисменты в президиум, рванул какой-то парадный марш, занесенный сюда с полей далеких, давних побед.

Потом поездка на Неман, за восемнадцать километров, богатая уха под старыми дубами, широкое гостеприимство, тосты, а когда захмелели — объятия и исповеди на ходу.

Новые люди, хорошие.

И главное, для чего записываю,— очень неловко, что все это делается из-за тебя, из-за нас (если бы я был здесь один — было бы то же самое). И хорошо, что есть она, эта неловкость, благодаря которой и живем, держимся на уровне.


***

На трезвых и культурных хлопцев, литераторов, в нашей среде меньше обращают внимания, меньше говорят, что они талантливы. А зайдет разговор о каком-нибудь выпивохе н бездельнике, что вот он снова где-то прославился, нахулиганил да насвинячил,— сразу выставляется оборонительный щит — он, видите ли, талантливый! Трезвых талантов не бывает...


***

«Язэп Крушинский» Бядули. Начал давно, со стыда, что не читал раньше, потом помешало что-то, а сейчас взялся снова.

Жиденькая, многословная, местами просто наивная беллетристика. Даже не читается. А впереди еще целый второй том...

Надо было бы, наконец, и «Соловья» прочитать, и «В дремучих лесах». Начну, наверно, с последнего, ибо «Соловья» уже раз пять начинал и — не пошло. Досадное манерничанье: «Читателю разрешается рисовать весну по своему вкусу...» А писатель на что?

Хоть и симпатичен он мне, этот удивительный белорусский еврей, почти с детства, с хрестоматийной «Молитвы маленького Габрусика» и «Картинок», которые я полюбил осенью 1932 года, когда «после науки» пошел на работу. Даже стихотворение тогда написал подражательное, на тему импрессии «Бессонница».


***

Где бы это и как бы это остановиться и подумать о самом главном в жизни — опуститься к той точке опоры, с которой можно сдвинуть с места Землю?.. Ну, не сдвинуть, конечно, а просто сделать свое, отдать людям все, что могу, что должен отдать?..


***

Зелень томная и светлая — вековые дубы, клены и липы, залитая утренним солнцем трава. Голубая дымка пронизывает чудесные уголки — как будто ради высокой, божественной красы.

Простодушное карканье ворон, в котором пропадает деловито-игривое щебетанье скворцов.

Торжественная тишина.

И вечной красе этой нет никакого дела до того, что сегодня — 24 июля 1966 года.

Парк изрыт окопами. Может, они скотами были, вильгельмовские солдаты, а может, и царским плевать было на Мицкевича с Марылей и ее «беседкой»? Надругательство над чужой национальной святыней или обычное варварство, присущее всякой войне?..

И в других местах, самых святых,— у Колдычевской братской могилы,— наша пустая консервная банка...


***

Вчера — лесной, напряженный, радостный день. Заготавливали древесину. Четырнадцать сосен свалены, очищены, погружены на машину. Сучья снесены и сожжены на двух полянах.

Для хлопцев это — обыкновенный рабочий день, а для меня своего рода праздник отдыха, созерцание красоты природы, ощущение великого смысла и великой красоты труда, приобщение к народной грубой простоте, мудрости, бессмертию.

А перед сном — как после грибов, как после сенокоса в ранней юности — все чудились бревна, что падают на людей, на меня...


***

О скромности.

Молодого прозаика просят выступить при возложении венка на могилу Коласа. «Не могу».— «Как это?» — «Работаю над романом. Не хочу прерывать мысль» Говорит по телефону, не от письменного стола, а со службы в редакции.


***

Выступает пионерский квартет мальчиков. Сижу в президиуме — немного сбоку и сзади. Смотрю на их чистенькие стриженые затылки, розовые уши. Один из мальчиков еврей. Подумалось о сорок первом. Друга забрали в гетто!.. Что почувствовали бы, как восприняли бы эту ужасную дикость другие мальчики — эти трое?..


***

Из баллад Мицкевича всегда особенно нравилась мне «Три Будрыса». Полюбить эту вещь помогал еще и Пушкин со своим «весела, как котенок у печки». Теперь вот, прохаживаясь по комнате, читал «Лилии» в хорошем переводе Танка, даже вслух местами читал, и все же — не липнет ко мне вся эта романтика так сильно и навсегда, как Гоголь со всеми ужасами да чудесами его Диканьки.


***

Вчерашняя красота — солнце и иней — дала мне счастливое утро. Написал о нем, а потом, ощущая нужный настрой, начал о матери — «Ты жива...». Писалось так легко, счастливо, как не писалось давно, даже не верилось, что это — настоящая работа. А сегодня кончал незаконченное. По инерции, туго и неясно, просто неуверенный, то ли это.


***

Вчера был у N., где — один в комнате, пока хозяин ходил, как вскоре стало ясно, в магазин,— просматривал первое издание Купаловой «Жалейки». Удивительное, радостное чувство,— как по-настоящему большой талант пробился через тогдашнюю, наивную и трогательную, корявость нашего литературного языка и — взял свое. Про Марысю и панича прочитал с настоящим наслаждением,— вот где народность!.. Кое-что еще перечитал вспомнил и увидел по-другому. И самого Купалу увидел еще раз по-другому. И хорошо стало на душе, что он у нас есть, что есть мы сами — творцы бедной белорусской литературы.


***

Вчера, засыпая позже, чем всегда здесь, вспомнил что надо записать одну мысль, точнее — одно ощущение! Поленился и подумал: а потом и забуду, как забываю уже временами то-се... А теперь, проснувшись, сразу вспомнил вчерашнее, незаписанное. Вот оно:

Неужели жить, вести себя пристойно, хотя и не писать, а только читать,— неужели этого так уж мало для того, чтобы считать себя человеком, а жизнь свою нормальной и содержательной?..


1967


Горбатая восьмидесятилетняя старушка. Веселая и добрая. Рассказывает о своих любимых голубях, которых потом съели соседи («Простить могу, а забыть — нет»), показала мне из окна четвертого этажа хорошо знакомую суку на дворе («У нее были дуже гарные цуценята»), рассказала, как тяжело было самой делать лунки для полива под вишнями возле гостиницы («Написала директору ближайшей школы, чтобы пионеры помогли»)... Та милая Антонина Антоновна Григорьева, что пишет мне уже десять лет о моих книгах — с должным пониманием и доброжелательностью старшего друга. Много книг, на стенах — фото: Толстой, Пирогов, Достоевский и... мы с Андрейкой, когда я читал ему на диване сказку. Живет старушка одиноко, в бывшей монастырской гостинице, на бывшей улице Трех святителей...

Сидел я у нее, и неловко было, что она от бедности своей — ну, какая там может быть пенсия! — слала моему малышу подарки. Еще и обиделась однажды, когда я написал, чтобы не вмешивала в наши отношения деньги. По всему видно, что немного было счастья в ее многотрудной жизни, а она вот пронесла через нее свою доброту, свое святое чудачество.


***

Читаю стихи Броневского о Висле, о дочери, о горечи трагической утраты и... живо, ярко представил, как та Висла течет — безостановочно и вечно, как нашу землю морщинами живого, свежего серебра густо изрезали бессмертные реки...


***

Народ творит искусство между прочим, занятый великим делом добывания хлеба трудом. И создает он искусство лучше нас, профессионалов.


***

Вчера читал корректуру романа и подумал, что хорошо вот так, будто празднично, как между суслонами сжатого хлеба в воскресенье, ходить глазами по страницам бывших черновиков.


***

Часто думаю, что подробностями местного значения не стоит злоупотреблять,— если думать о надежности и интернационализме своего произведения. Но и в этой расчетливости нельзя терять чувства меры.


***

Две вещи хочется записать.

Что в каждом, с кем я здесь встречаюсь, мне хочется видеть человека, со всеми его особенностями, слабостями, личной жизнью, скромностью, достоинством — в целом как потенциального человека будущего.

И второе. Как здорово это звучит: рис, пшеница — во всемирном, глубоком значении слова, в понятии хлеб, который должен когда-нибудь лежать в достатке на каждом столе.


1968


Кончал начатый вчера «Мой Дагестан» Гамзатова. Вещь несколько лишне болтливая и, под прикрытием какой-то чересчур «народной» наивности, приторно нескромная.

А потом сел за танковские «Листки календаря» в том же номере «Нового мира» и, перечитывая их, просидел все утро. Хорошо!


***

«Я видел, слушал что-то значительное. И вот передаю это вам. Чтоб жило». Так надо говорить. А не так вот: «Я не забуду этого никогда».

Подумал — почти раздраженно,— встретив такое «не забуду» в который уже раз,— еще и у Бунина.


***

Читаю Неру. «Вместо того, чтобы писать?..» Чтобы писать! Ибо, увидев эту вещь, почувствовал, что, не прочитав, не смогу свое написать как следует.

Так же было, когда писал и другие очерки: много читал подсобного, учился. Да и так это не пропадает. Тем более — такая хорошая информация об Индии, общение с таким умным, благородным человеком.


***

Читаю украинскую рукопись романа «Птицы и гнезда». И вдруг ясно почувствовал, что начало надо доработать, чтобы лучше, легче читалось. Когда я сделаю это? Неужели тогда, когда начну писать вторую книгу? Начну?.. Пока что ясно одно — надо доработать. Задание самому себе.


***

Совсем случайно, листая «Науку и жизнь», прочитал, как гавкали, встречая Чичикова, Коробочкины собаки, как один из псов, «забросивши вверх голову, выводил так протяжно и с таким старанием, как будто за это получал бог знает какое жалованье»... И вдруг горько стало, что это «жалованье» я приписал чеховской птичке в чаще... Видно, той иволге — если заглянуть в «Дом с мезонином»,— которая в старом саду пела нехотя, слабым голосом, «должно быть, тоже старушка».

Хотя и подумал сразу, что Чехов так не повторил бы Гоголя, начал напряженно припоминать, искать чего-то схожего и, не припомнив, не найдя ничего, кроме иволги,— поправил в корректуре четвертого тома.

Стыдно! Вот что такое верить памяти...


***

Может, стоит написать об одиночестве, о том, как молчит почтовый ящик, как не только не пишут тебе, но и не отвечают на письма, не шлют обещанных книг, а за посланные тобою благодарят только при случайной встрече?..


***

Всеобъемлющий и незаменимый. Расколоть бы его на четыре части, как в Западной Белоруссии когда-то кололи спички от бедности,— хватило бы тогда его на все заседания, на все выступления.


***

Читая «Плотницкие рассказы» В. Белова.

Послевоенный паренек страдал, как страдали до него и вместе с ним миллионы, и никто не думал, что потом он вынырнет и расскажет про эти страдания, вооруженный талантом и культурой.

У нас это случается чаще, чем было с Лондоном или с Горьким.


***

Мама моя была неграмотная, а еще и сегодня я часто думаю о том, что и как она говорила.


***

Встретился с N., которому за несколько дней до этом исполнилось шестьдесят лет, поздравил его еще раз, после звонка и письма в предыдущий приезд, начал говорить о своем, и не только своем восхищении его светлым душевным, многокрасочным творчеством для детей... А он — в ответ — стал ныть, что «ордена вот не дали»... И стало так неприятно, так... даже обидно!.. К чертовой матери ее, такую «сложность человеческой натуры»!..


1969


Читал в «Полымі» статью о поисках белорусской нефти (пятнадцать лет поисков!). И просто интересно, и потому еще приятно было, что как-то... будто даже творчески ощутил, что люди, которые в таких тяжелых условиях работали, боролись с консерватизмом, отыскивая эту самую нефть, так свято верили,— что люди эти ходили и ходят рядом с тобой, не раз, может, встречались тебе в дверях магазина, в троллейбусе, окидывали на улице — они тебя, а ты их — мимолетными взглядами... И в этом ощущении, и еще в чем-то, близком к чувству вины, что не пишу о таком (не про нефть, а про людей), видится мне приближение давно ожидаемого настроения. Если бы так!


***

Ни разу еще, собираясь в далекую или близкую страну, я не думал, как буду писать о ней. Теперь, читая рассказы Акутагавы, даже еще раньше, когда я, так и не вжившись в дневник Достоевского, хотел взяться за что-то японское, невольно думал, как я буду когда-нибудь, вернувшись из Японии, писать о ней.

Мне уже довелось встречаться с одним из двух народов, зараженных в наибольшей степени античеловечностью,— я видел Германию в апогее ее фашистских побед. Я увижу (если увижу) другой народ, другую страну, которая изведала такую же заразу, и мне будет о чем писать.

Может, даже вот эта заметка явится началом моего рассказа о Японии?..


***

Два высоких звания — писатель и человек. Одного мне хочется достичь, другого — еще больше — не утратить.


***

Опять забыл обо всем на свете — из-за Тургенева. Вчера по телевизору давали «Первую любовь»,— заинтриговало. Взахлеб прочитал, потом еще и «Асю», а утром — «Затишье», невольно начав этим свой рабочий день. Не перечитал все это, а прочитал впервые, часто удивляясь, как же это так я дожил до сих пор, а книга стояла за стеклом, терпеливо ждала и наконец дождалась, когда еще один ею увлечется.

А мне как будто и не стыдно, что не читал этого раньше. И не стыдно признаться. Это, наверно, и хорошо.


***

Прочитал нюрнбергский дневник Полевого, «Блокаду» Чаковского, врезался в эпическую массу Залыгина («Соленая падь»), но бросил ее вчера, подумав: а почему мне обязательно надо это читать? Не то, что было с маленькой да удаленькой повестью «На Иртыше».

Вспоминается моя (да только ли моя!) мысль о том, что на толстый роман каждой литературе, даже самой большой, надо выдавать разрешение один-два раза в столетие. И другая мысль: писать растянуто — первый признак отсталости, несовременности. Это не получается даже у людей талантливых, и не стоит им в этой гигантомании подражать посредственности и графоманам.

Полевого прочитал с удовольствием и пользой, с благодарностью приняв толковую информацию.

За Чаковского взялся, вспомнив, что поляки хвалили его за «новую трактовку образа Сталина». Трактовка есть, нет только нужной глубины, которая отвечала бы значительности материала и времени.

Известных писателей здесь очень немного. Еще и еще раз учусь мудрости уважать нашего брата не за громкое имя, познавать, находить в каждом что-то интересное, нужное, ценное для дела, которому мы служим, каждый по мере своих сил.

Грустно только от бездарности активной, нахальной которую не очень, да и ненадолго смутишь правдой острой критики.

Была уже и здесь такая встреча. N. пригласил нас послушать его новые рассказы, которых по существу нет, а я еще сдуру попросил дать мне его сатирическую книжицу и читал вчера, стонал, и ругался, и рад был, что он после не очень расспрашивал о впечатлении...

Жестокость? Толстой был в таких случаях жестоким. Право на это дают твое святое отношение к делу, чистота твоих рук и мук.


***

Сердятся те, чьи произведения я назвал с трибуны слабыми. Коротко? Голословно? Не делая научного анализа, как говорил N.? А что, если бы шире обосновал, — они поверили бы, признали бы, что я прав? Просто сердились бы еще больше. Потому что дело тут не в логике.


***

Читаю Пушкина, письма из Кишинева и Одессы. Перед этим читал, перелистывал критические заметки и другую «нехудожественную» прозу. Вспомнилось, что я читал это... сорок лет тому назад! Как много я не понимал тогда и как счастливо чувствовал в этом настоящее, великое!..


***

Вчера вечером начал и сегодня читаю «Записки из мертвого дома». Какая роскошная проза! Какая глубокая человечность!..

Твердые знаки и яти как будто даже приближают тебя к автору, к тому времени.

Начав читать, подумал, что «Введение» с придуманным Александром Петровичем, хоть оно и необходимо было, выглядит сегодня как лишняя упаковка, даже вызывающая досаду. Знаем же мы, что за тем Петровичем скрывается сам автор, человек и писатель трагической и прекрасной судьбы. Сегодня опять думал об этом. Вспомнил Рудого Панька, Ивана Петровича Белкина. И приятно подумалось, что и со всей этой условностью, совсем не лишней, пришедшие на память вещи прекрасно идут с нами всю жизнь, за ними стоят их авторы, видимые и любимые нами всегда.


***

Звонок: «Ты говорил, что никого не поздравлял с Первомаем, хотел проверить, любят ли тебя. Я не писала тебе, но вот звоню и поздравляю с днем Победы. Пусть наши сыновья не знают войны!..»

Встретил на улице молодого, красивого, дюжего парня. И опять вспомнил давний рассказ, как две группы таких юношей, наши и немцы, встретились где-то на полях второй мировой войны и схватились — на ножах...

Вспомнил и своего, он будет тоже высокий, сильный и красивый — не только для меня. Неужели мы растим их для такой же страшной необходимости?..


***

Скромный музей Чорного в его родных Тимковичах. Первые книги, фото и фотокопии рукописей. Все это усиливает симпатию к писателю, углубляет понимание его невыявленного до конца, ограбленного жестоким временем творчества.

Милые, славные люди — учителя, особенно их директриса, стараниями которых создан этот музей, на средства, собранные школьной самодеятельностью.


***

Неприятно это и страшно — знать, что и сегодня, и завтра, и послезавтра у тебя свободные для работы утра, что ты должен работать, а — не можешь!..


***

Папа в больнице. Мама ходила к нему накануне Восьмого марта, и он там поздравил ее, подарил ей конфеты. А утром восьмого мама нашла на своем столике открытку от сына и сверточек. В свертке — флакончик духов, а на открытке (со счастливой парой над морем) поздравление, написанное рукой первоклассника и подписанное им с ошибкой — золотым ключиком этой новеллы: Твой муш Борис.

Я был бы рад написать такой рассказ. Сколько же улыбок вспыхнуло от пяти или шести (не знаю) миллионов страниц газеты, которая напечатала этот маленький «житейский факт»!..


***

Прочитал (в рукописи) «Сестру» Чорного. Неровно, молодо, однако же на многих страницах радостно встречаешь признаки... может, даже и гениальности.

Три писателя не смогли у нас по-настоящему развернуть свои крылья, не стали тем, чем могли бы стать, — Богданович, Горецкий и Чорный. Сколько бы они сказали о своем народе, сколько бы дали и народу, и человечеству!..

Пишу это при включенном приемничке, который стоит рядом. Немецкие дети поют по-своему о том, чтоб всегда было и солнце, и «мутти», и я. А потом включились дети польские. Из-за них и записываю, из-за двух простых, даже простеньких, но — хоть ты их в эпиграф — мудрых строчек:

Za górami, za lasami —

wszędzie ludzie tacy sami...


***

Волнует столкновение юных, тем более детей с действительностью. Их чистота, представление о том, как должно быть, и сравнение с тем, что есть. Их беда и наша вина, что они временами горько разочаровываются. Прекрасная тема!

Мы должны относиться к ним с великим уважением за эту свежесть восприятия, за эту чистоту, с великой благодарностью за это. Наша воспитательная работа должна очень внимательно учитывать эту чистоту.


***

«Лишних» лошадей колхоз сдал на бойню. Взрослых — с жеребятами. Один жеребенок убежал. Еще раз отправили — снова убежал. Люди взбунтовались — больше не дали. Стал он любимцем всей деревни, даже назвали Пестуном.

«Обаяние прошлого»? Любовь к живому существу? Просто жалость?

Тема для безыдейного рассказа.


***

В комнате, где жил Вольтер, весело подумалось: как же он мог философствовать в такой роскоши? Имея в виду, что его предшественники рождали мудрые мысли, скажем, в бочке...


***

Симпатичные и культурные немцы, директор и главный редактор ростокского издательства, обещали прийти и не пришли на встречу с нами в клуб интеллигенции, куда мы приехали за семьдесят километров, приодевшись, как на праздник. Не пришли и другие зарубежные делегаты «остзеевохэ» —финны, датчанка и швед. Они как будто встречались где-то с руководителями издательства, теми немцами, которые показались нам симпатичными и культурными... Что ж, Ларни дружит с Шолоховым, что ему мы. Что ж, симпатичным немцам неинтересно с нами... Нам было, впрочем, интересно и с теми, с кем мы сидели и хорошо, содержательно и весело беседовали. Дело не в этом.

Я просто хочу понять, наконец, хорошо ли это, правильно ли, культурно ли — делать только то, что тебе нравится, что тебе выгодно?..


***

Вспоминается тоска по жанру путевого очерка. Тоска подсознательная, первобытная, порожденная и грустью разлуки, и радостью первого большого, самого большого в твоей жизни путешествия, радостью познания мира. В дни моей юности некоторые новобранцы не спали в вагоне, записывая названия всех без исключения железнодорожных станций и полустанков на своем пути, а потом писали домой, сколько их было...


***

За большим семейным столом, на котором — роскошные фрукты, сидят две глухие армянские бабуси — Мариэтта Шагинян, писательница, перед которой стыдно за свою лень и невежество, и столетняя вдова Туманяна. Войдя в эту комнату, я увидел между старухами почти девочку, Беллу Ахмадулину, о которой слыхал так много всякого... Увидел, как она приняла похвалу такого судьи, как Шагинян, смущенно шептала старухе в самое лицо свое «спасибо», как поцеловала руку бабуси Туманянихи — с паузой, не от ума, наверно, а от сердца. В этой спичке есть божья искра. В этот момент я... чуть не подошел да не сказал, что вчера, услыхав похвалу Шагинян с трибуны, ее слова о том, что переводы стихов Туманяна, сделанные Ахмадулиной,— гениальные, я ночью читал их в гостинице, искренне удивляясь высокой культуре.


***

Не будьте смешными, хлопцы!..

Так хочется сказать некоторым литературным чиновникам, вспоминая, как они ведут себя в людях, за границей или даже в другой республике — тихо, скромно, угловато,— и как дома: фанаберисто, напыщенно, будто мстя своим гостям за ту свою скромность, позируя перед теми, у кого были обыкновенными, рядовыми гостями.


***

На каком-то из заседаний нашего президиума один из «ведущих» прокряхтел: «Не пишем мы теперь, товарищи, о деревне...» Голос с места: «В сороковых годах все сказали!..»

Много сказал тогда и я... Теперь вот подумал про задуманное «После дождя», и страшно, зябко, как бы не вышло чего-нибудь вроде «Оделись инеем березы»... Вспоминаю время, когда писал тот рассказ. У Миши, в прекрасных рабочих условиях, в хорошем настроении, после «Стежки-дорожки», которой никогда, наверно, не буду стыдиться, после бесед с Мишей, человеком тонкого вкуса и светлого ума, с хорошим чувством фальшивого и смешного. А вышла у меня неудача. Как? Почему? Как застраховаться от этого? И застрахуешься ли, если тянешь на неполной правде, замалчивая то-се из расчетов, для настоящего литератора непригодных?..

Ох, эти расчеты!.. Перечитал на днях «Млечный путь» Чорного. Вначале и в середине — просто здорово, поэтично и глубоко, а конец, «на потребу дня», испорчен...


***

Сел к столу, выбрал из моего «темника» пять — как будто выношенных да вылежанных — тем для рассказов и... почувствовал, что сегодня не пойдет, силой не возьмешь. И вспомнилось народное: «Хватай, пока погода». Пиши, делай побольше черновиков, набросков тогда, когда пишется.


***

С Тадеушем Ружевичем. После моего звонка ему накануне и нашего знакомства утром. Я был настойчивым, чуть ли не до назойливости... Или, может, мне так только казалось? Я его разбудил стуком в дверь, однако же об этом стуке в 22.00 у нас была договоренность. Было у меня и опасение, что вот он мою искреннюю писательскую заинтересованность его прозой примет за заинтересованность переводчика. И поэтому был «срывчик»: после того, как он сказал, что у него несколько десятков книг на пятнадцати языках, я не выдержал и похвалился (не думай, что я тебе переводчик!), что у меня их около девяноста и на двадцати языках... А в остальном было интересно. Когда же он начал, естественно и душевно о том, что мы, писатели, должны воевать против ненависти, за дружбу между людьми — было и радостно.


***

Совещание наше — межреспубликанское.

И как нам не стыдно все еще знакомиться друг с другом... через двадцать пять лет после войны. Как мало мы знаем друг друга! А есть же что познавать и что знать. Прежде всего — у наших нынешних хозяев, литовцев, близких нам и все еще таких далеких»

Так я и сказал в своем выступлении. Коротко.


***

Вчера ужинали с N., и он сказал, что я должен писать беллетристику («два исторических рассказа»), ибо лирико-мемуарные записи — это «вторичное», это как будто между прочим.

Он, возможно, прав в том смысле, что эту книгу мне не надо делать специально, даже в малейшей степени придумывая мысли и чувства, не надо считать, что она — моя единственная.

А с другой стороны, он не прав, потому что я — прежде всего — должен делать то, что должен, в чем сам ощущаю потребность, в чем вижу свой долг. Почему это он лучше меня должен знать, что мне надо делать? Плохо было бы, если бы я знал это, про себя самого, хуже, чем знает он про меня.


***

Перечитываю «Никогда не забудем».

Видно, как те рассказы дорабатывались, со всеми «беллетристическими» напластованиями. А потом блеснет что-то неповторимое, талантливо-детское — даже за сердце возьмет. «Я четыре дня ничего не ела, только воду пила». «Назавтра нас пытали — сначала маму, а потом меня». «Немецкие дети на нас плевали, а мы сжимали кулаки в своих рукавах»... С какой охотой прочитал бы я черновик этой книги!.. А еще лучше — послушал бы рассказы тех детей!.. Редакторы-обработчики нашпиговали живые, корявые, с золотинками жизни (талантливость правды!) рассказы детей, которые не совсем еще отошли от ужасов войны,— нашпиговали со щедростью слабого чувства художественности разными словами, модными в то время, одели ту детскую непосредственность в литературный ширпотреб...


***

Как это схватить и передать,— что живут люди, каждый на своем месте, знают только свой язык, не знают другого и считают, что это — ненормально? Как чувствует себя простой, порядочный человек — вот что особенно важно. «Как же это так — такой хороший, свой, а нельзя понять его, нельзя с ним поговорить!..» Зачем эта — хотя и вполне естественная — преграда? В преодолении ее — счастье, будущее, то единственное, ради него стоит жить.

Думал об этом, стучался в это чувствами уже не однажды. И сегодня, теперь, поздно вечером, читая книгу о Кольвиц, опять подумал, опять ощутил...


***

Неужели я первый проявляю такое нахальство — печатаю то, чему лучше было бы появиться после моей смерти?

Думал так несколько дней тому назад. Об этом подумалось снова, теперь, когда читал записи Пришвина.


1970


Читаю Горецкого, «Историю белорусской литературы». Какая страшная красота: «Матухно, зезюлихно, утухно, панюшко, сподарыня, солнце, месяц, звездухно, дай крошку хлеба!» «А коли варева просили, говорили так — сподарыня, перепелочко, зорухно, зернетко, солнушко, дай ложечку дитятку варивца сырого!»

А я в то время, в тот страшный голод 1602 года, невольно переношу своего сына, и все становится еша более понятным и ужасным.


***

Юбиляр, выступая со «словом благодарности», катался как сыр в масле, с непонятной смесью наивности и нахальства любовался сам собою всенародно. Кто-то когда-то сказал ему, что незнание его творчества, творчества юбиляра, «равно невежеству», и вот он это «процитировал»...

А я вспомнил, как прошлым летом, в Ереване, сегодняшний именинник вышел со своей знаменитой тросточкой на чужую юбилейную трибуну, несравненноболее высокую, и со своей нахальной, перекормленной наивностью или наивным нахальством, из-под академической шапочки, с улыбкой заявил всему миру, от Швеции до Сирии, что он, видите ли, ничего из Туманяна не читал, однако вот приехал тоже...


***

Юрка Гаврук, которого я в Москве поздравил с успехом, принес переведенного им «Гамлета» и избранное Гейне, где тоже есть его переводы. Позавчера вечером, читая «Германию», как-то по-новому, по-зрелому да мудрому, как сказал бы про кого-нибудь другого, думал о нашей настоящей радости слова — родного художественного слова. Единственное, что надо и мне, что дает смысл и моему существованию.


***

Пока будут у меня недостатки — ты будешь поучать меня, а как только я возьму себя в руки — мне с тобой... просто не о чем будет говорить.


***

В польских газетах почему-то охотно читаю сообщения милиции: поиски преступников или погибших, с портретиками, на которые хочется посмотреть, подумать об этом человеке.


***

Читаю рукопись перевода своего польского сборника. Издание его — событие для меня не просто приятное. Таким вот образом и мое прошлое, с моим участием в польской жизни, с польской тематикой моих произведений, становится неотъемлемо составной частью моего писательского пути, дополняет его должным образом, обогащает, углубляет его смысл, придает ему — так необходимую сегодня — интернациональность.


***

Конечно же, это — не работа, однако и не пустая трата времени, это великое счастье, что ли... Вчера поздно вечером читал «Мертвые души», сначала в оригинале, а потом в польском переводе. И хорошо было, и насмеялся еще раз, с удвоенным удовольствием, с каким-то более широким счастьем, чем бывало над Гоголем раньше. И потому, что это — Гоголь, которого я так давно люблю, и потому, что переводчик — Броневский, что здесь и Польша, поэт и страна, к которым я не безразличен. И какой-то широкий смысл и подтекст. Как тогда, когда я заплакал, читая «За что?» Толстого в издании для польских школ, с польским предисловием к оригиналу, с комментариями профессора N., белорусского парня на польской научной службе.


***

Пишу, оторвавшись от новых стихов Танка. Не такие уж они на этот раз выдающиеся, просто его стихи. Радостно уже и то, что поэтичную, веселую душу не завалили суетой обязанностей и чинов, не слишком-то связанных с поэзией. Это видно и в слове, и в смехе. Это почувствовал я в нашей позавчерашней поездке по Новогрудчине с Самуилом Малько... Чудесный сентябрь!.. Скорей бы уже мне с Максимом избавиться от нелегких служебных взаимоотношений, а остаться в мыслях друг о друге, в разговорах друг о друге и меж собою — только поэтами!..


***

Поднимаясь вверх по свентокшицкому серпантину, по асфальту, на легком «Фиате», подумал о том, как здесь когда-то ходили иод конвоем... Вспомнил и N. Страдать здесь, в этом кульминационном месте страдания, быть борцом, а потом превратиться в старого, пошлого деревенского пьяницу... Только ли он виноват в этом? Однако же и он — тоже. Думалось и о том, что и здесь, и на Соловках близкое соседство каторги не мешало когда-то сентиментальной набожности, разговорам о некоей любви к ближнему. Оправдание — классовая и национальная основа этой религиозности, основа, которая оправдывает все.


1971


В поисках рабочего настроения, приведя в порядок одну из миниатюр, начал листать свои заметки и наткнулся на слова Ван-Гога: «Нет ничего более художественного, как любить людей». Вспомнил слова Павла Железняковича над гробом его Сусанны: «Она любила людей, любила цветы... Низкий поклон вам, люди, что вы пришли проводить ее...»

«Он — гуманист»,— с гордостью за нашего друга говорил мне N. Однако не дал мне вслух, всем сказать это — «она любила людей». Как бы не подумал кто-нибудь, чего доброго, что гуманизм у бедного, мужественного, мудрого Павла — абстрактный?..


***

«Шведский домик», где была написана «Золотая роза», закрыт на ремонт. И нельзя погреться возле того огня, что пылал в камине ему, Паустовскому. Я посмотрел через стекло дверей и в темноте увидел какие-то матрацы, стояком... И подумалось под соснами, сегодня тоже тихими, что надо и мне отрешиться от моей глупой службы и ездить да писать. Сказалось даже самому себе: «До шестидесяти. Если даст бог дожить...»


***

Приятно было познакомиться вчера с Зосей, женой Мартинаса Вайнилайтиса. Смотрели ее иллюстрации к детским книжкам. Хорошо. Еще более приятно было от того, что это она, как я узнал только здесь, делала обложку к моей литовской «Зеленой школе». Будто родство. А почему и нет?

Что-то похожее ощутил на днях, увидев на книжной полке у Ванага, среди переведенных им книг, и мой роман.


***

Читаю дневник Налковской — неожиданно, однако когда брал, как будто предвидел хорошую книгу.

Удивительная тайна, загадка того, что писалось для себя, а осталось для всех, в том числе и для меня, в то время, когда это писалось, молодого, тоже со своим миром, деревенского парня. Особенная... если не радость, так приятность еще и в том, что я уже был тогда достаточно взрослым, по мыслям, чувствам и по жизненной нагрузке, что я был участником тех событий, которые были горькой судьбой и героизмом ее народа.

Кто-то может сказать, подумать, что в то время, когда в мире происходили события решающей важности,— она была занята только своим, личным... А это личное так волнует, кажется таким нужным, видится таким человечным, правдивым.

Местами это, даже в описании природы или того, как запрягают лошадь, звучит во всю художественную силу.


***

Улита лежала еще не в гробу, а на топчане среди хаты. Моя страдалица сестра, такая же старенькая, высохшая, как некогда мама в свои последние годы. За окном стоял светлый мартовский день. Еще на тракте, выйдя из автобуса, я услыхал первого жаворонка. А здесь, на столе, горит большая свеча, воткнутая в стакан с житом. Под неумелое чтение псалтыря, против светлого окна, тихо и неугасимо, с особым значением, горит огонек.

Присев рядом с Ганной, самой старшей из всех нас, семи братьев и сестер, совсем уже дряхлой, глухой и почти впавшей в детство, чуть ли не весело безразличной ко всему,— я не плакал. Что ж — и пожила она, наша Улита, когда-то голосистая, боевая, смолоду овдовевшая в годы войны — партизанская мать, а потом и лекарка, пользовавшая травами, и, как теперь подумаешь, умная, по-народному неутомимая, когда надо было встретить жизнь или проводить ее «на тот свет»,— что ж, и стара уже стала, и настрадалась, особенно в последнее время, от рака, и только уже в смерти могло прийти к ней избавление... И я — не плакал.

До тех пор, пока в хату из кухни не вошла наша тихая, милая Лида, с которой мы вместе приехали. Внесла белый цветок каллы, который, оказывается, привезла в своей тяжелой сумке, вынула из целлофана и — как второй огонек бессмертия — положила его, теперь особенно живой, свежий цветок, на белую подушку, рядом с высушенным болезнью лицом ее тети, которую помнит только старухой, начиная с партизанской землянки...

Снова припомнился Коцюбинский: всегда оставаться художником — неужели за это надо просить прощения?..


***

От простого, обыкновенного, будничного — к историческому, к тому, что определяет место твоего городка и его окрестностей в истории страны, Европы и, как в случае с Домейкой,— всего мира. Как приятно это познавать! И снова приходит волнующее желание — написать что-то связанное с родными местами.

Читаю дипломную работу земляка о Мире.


***

Чудо книги ощущаю снова, читая Щедрина, которого я так мало знаю и который так по-современному звучит во многом сегодня.


***

Миниатюры Штриттматера.

Читая, вижу, что здесь главное лицо — сам автор: как он видит то, о чем говорит.

Неужели у меня — то же? Другим, со стороны, это лучше видно. А наше дело — ощутить внутреннюю потребность говорить именно так, не иначе.


***

Когда я писал о нашей детской литературе для украинского сборника, взял первый том Танка, чтобы проверить цитату из «Сказки про медведя», раскрыл его и — будто улей открыл,— так дохнуло настоящей поэзией.


***

Такая приземленность, такая унылость, как будто автор писал этот роман не сидя, а стоя на четвереньках.


***

Дневник Чорного. Семнадцать страниц машинописи, а как же много сказано, как глубоко, как человечно!

Ему было бы... только семьдесят. Как это хорошо было бы — зайти к нему или хоть встретиться с ним на улице!..


***

Из того, что люди знают о самих себе, только незначительная часть остается в истории, в литературе, в музыке. А остальное — вместе с каждым из них — уходит в землю.


***

Ездил с молодыми участниками семинара в Москву, впервые посмотреть кабинет и квартиру Ленина.

Раздражает вопрос: «Ну как, понравилось?» Неуместен он в таких местах, где испытываешь высокое волнение, конструктивно, решающе думаешь о жизни, где есть на что примерить и себя, и то, что вокруг...

Карты фронтов, телефоны, книги в кабинете. Зал заседаний. Цюрупа, любимец Ленина, нарком продовольствия, которому здесь стало плохо и врач увидел, подтвердил, что это... от голода. Кухонька, в которой они, маленькая семья, ели, «когда не бывало гостей», в которой Ильич, поздно вернувшись с какого-нибудь исторического заседания, перекусывал общенародной нуждой.

В зале заседаний, который действовал до 1958 года, думалось о том, что он видел после Ленина, этот зал, а в комнатах женщин, жены и сестры Ильича,— как отзывалась их женская нежность на те суровые, мужественные решения, которые ему доводилось принимать. У Надежды Константиновны как будто меньше этой нежности — строгость во всем, а у Маняши, Марии Ильиничны, даже наивные вышитые салфеточки на белом, в полотняном чехле, диване.

Дорожные сундуки, особенно тот, что побывал в Шушенском.

Портреты над Маняшиным столом,— мужество старшей сестры, благородство их матери.


***

Приболел, поэтому много читал. И вспомнил слова норвежской уборщицы, перечитав их в блокноте:

«Единственное, что приятно в этой жизни,— это сознание, что есть люди, которым приходят в голову те же мысли, что и тебе, и которые переживают то же, что переживаешь ты. Они пережили тот же страх, убедились в бессмысленности страданий и уничтожения. И тогда ты не чувствуешь страданий и одиночества. Благодаря литературе — Душе мира...»

Есть две причины, из-за которых я записал это.

Первая — письма людей, которым нужны мои книги, а писем таких я получил в последние дни несколько.

Вторая — не работается... Начитался всего, а сегодня уже и своего, получив, наконец, польскую книгу. И хочется хоть что-нибудь делать.


1972


Вчера должен был записать.

Внучка спала, а рядом с ее светлой головкой, на большой бабушкиной подушке, лежали ладошками кверху две руки. Подумалось, что с этим счастьем, счастьем детского мира, я хорошо знаком, и здесь меня добрая доля не обминула. Свои, а перед этим братние, что вдохновили не только на повесть «В семье»...

Неужели еще буду писать для детей и о них? Как это было бы хорошо!


***

...А за окном, в солнце — тихий лес, сосны и ели, вершины которых отряхнулись от снега, а ниже — все в снегу. И тихие, будто притихли нарочно. Скворечница под белой шапкой — сказочный домик, возле которого на днях вертелась белка.

Внучка вспоминается, и старость, что от горечи ошибок, от жизненной грязи так охотно тянется к чистому, поэтичному миру детства.


***

Записать свое мимолетное настроение, ясное и приподнятое, как в «Еще раз первый снег», или настроение нескольких дней, как в «Трижды про одиночество»,— неужели это не искусство?


***

«Все мы полосатые»... Эту полосатость вижу хорошо и у самых близких, у друзей. И хочется, чтобы кто-то из них сказал и мне про мою полосатость. Вот если бы Володя был теперь здесь — так бы, кажется, и попросил: «Может, поговорим о моих недостатках?..»


***

Он еще стыдливо ласкается ко мне, а прочитал уже «Войну и мир», «Анну Каренину» и совсем недавно «Преступление и наказание». Сравнивая Льва Николаевича с Достоевским, говорит: «У Толстого такая же самая глубина, только вода потеплее». Приятно быть отцом взрослеющего сына.


***

Читая в довоенной литературной энциклопедии о юморе Шолом-Алейхема, почувствовал, что юмор такой, здоровый, мог бы писать и я. А потом, с наслаждений читая «Чрево Парижа», ощутил что-то вроде эпического голода. Ибо давно уже, видно, я слоняюсь по улицам голый, «светясь» своим «я»...


***

...И не свои друзья-подружки,

А доносясь издалека,

Трубило радио частушки

Насчет надоев молока...

Читая это у Твардовского, вспомнил, что видел на Серебрянке весною, о чем с грустью думал тогда.

Полька, старая, примитивная, однако нужная — полька уже не там, где она родилась и жила в своей независимой, самодовольной тщете, не на деревенской пыльной улице, не в душной хате, даже не в сельском клубе, а здесь — в микрорайоне миллионного города. На нешироком асфальте между домами и детской площадкой. И танцуют ее, пошехонскую польку, на городской свадьбе, вместе с молодежью, которая через школу, завод или институт «вышла в люди»,— танцуют дядьки и тетки, которые и не думают о том, что надо укреплять колхозы, стирать грань между деревней и городом, сидя в деревне. Свою грань они стерли, переехав сюда, и имеют на свой век и на свой кругозор достаточно веское оправдание: «И я, как все люди, живу один раз, и здесь же, в городе, тоже советская власть»...


***

Один пошляк снят с высокой должности по самому обычному поводу — залезал в народный карман, оформляя себе гонорар за чужие «высокоидейные» статьи. Второго дурака будут на днях снимать, тоже с выговором. А ты вспоминай, как этот второй добивался, чтобы перед первым покаялся в своих «ошибках» чистый, умный, талантливый третий... Вспоминай и радуйся, что ты не послушался второго, не согнулся перед первым, а остался с третьим — остался тем, чем надо быть.


***

Не поехал на московский пленум, а теперь завидую Адамовичу, который был среди тех немногих, что возлагали венок на могилу Твардовского. Завидую также, что у него, Алеся, есть фото Александра Трифоновича с одним только словом: «Спасибо».

У меня — только книга его жизни, все, что им написано. А цветы под его имя и я кладу так часто...


***

Слушая тихую музыку песни «Вечер на рейде», вспомнил, как ее в партизанской землянке певал старик Иван Кириллович, как на лагерных нарах, в плену, Михась Василек любил петь в темноте «Извела меня кручина» и «Выхожу один я на дорогу»... Вспомнил и подумал, не написать ли об этом... А на днях снова вспоминал его, Михася, наши с ним любимые песни,— когда слушал по радио передачу «Паустовский и музыка», где была также и наша «Выхожу...».


***

Читал Твардовского (про Исаковского и Маршака) и думал, что уже никогда не скажу ему о своей любви и своем уважении, что он от нашей любви и нашего уважения имел очень мало, такой ничтожный процент причитающегося.

Так было на днях. А теперь вот, ночью, вспомнил, как в прошлом году из Дубултов писал Троепольскому, спрашивал, а знает ли он, Александр Трифонович, как много нас любит его?


***

Зачем это — под старость ярко, остро видеть в прошлом все, что сделано было тобой не так? Кому нужна эта боль? Сам былого не вернешь, не поправишь ничего, а другие, — каждый живет и будет жить по-своему, со своими ошибками сначала и своей болью после.


***

Ты выстрадал, вынянчил новую книгу, с муками издал ее, а они, рецензенты,— молчат, как будто ты сделал что-то непристойное, они же, как люди культурные, делают вид, что в их присутствии ничего не случилось... Ну разве это легко?..

***

У таджикских писателей, особенно у старейших, отношения к своим обязанностям традиционно чистые, высокие,— служение. Устод, муаллим — эти неписаные звания, подобные обращения к ним воспринимают они как должное, хотя и пишут некоторые не слишком сильно. Зато уж если хорошо, так хорошо.

Что-то близкое к этому я ощутил, читая «В лачугах кустарей» Хасана Ирфона, о котором здесь узнал, что он слепой, и которому, наверно, надо будет из дому написать в Самарканд.


***

Молодой талантливый эрудит начал горячо доказывать, что наивысшей ступенью развития человечества была... эпоха греческого рабовладельчества. Его мысль оспаривали, тоже с молодой эрудицией. А я спросил лишь, на какой стороне он хотел бы в то благословенное время находиться?..


***

Ты не делай ничего, год за годом, и жди, что тебя еще и хвалить будут... За что?

Тщеславие — похуже похоти: оно остается и в немощи, до самой смерти, чем дальше, тем более капризное, слепое, отвратительное.


***

Вчера подумал, что имею право быть довольным собою за то, что в отношении к Мележу нисколько нет у меня дурной зависти: я — с теми, кто искренне рад за него и, как говорится, за нашу литературу.


***

«Наболгариваясь» как можно больше, читая вчера стихи Вылчева, выбирая переводы Бородулина (талант — все-таки талант), читал немного и других поэтов; выбрал из зарубежного шкафа моей библиотеки все болгарское (его оказалось очень немного), чтобы прочитать после; смотрел во «Всемирной истории» про войну 1877—1878 гг. и перечитывал «Четыре дня» (нет, недаром я когда-то полюбил его, этот рассказ!); читал биографии Ботева, Левского, Елина-Пелина... А потом, почти случайно, купил в магазине «Дружба», как будто авансом для внучки, которой покупал кое-что с картинками, «Сказочный мир» Ангела Каралийчева и... хорошо зачитался.

Сколько неиспользованных возможностей! — невольно думалось о самом себе. Мог бы и я, «не мудрствуя лукаво», писать такие солнечные, очень нужные вещи.


***

Едем полем, лугом, лесом, в солнце и в пыли,— чтобы снова найти что-нибудь из того, что не должно погибнуть.

...Такой прекрасный мир, а мы все вызываем из прошлого мрачное.

Озеро Нещарда, словно кижевские зеленые заводи, только не солнце, как там у нас было, а серый день.

С севера — туча. Гамак внуку сделан из порванной рыбацкой сети. А в старых катерах так здорово играть, про запас наигрывать светлые детские воспоминании.

...Надо учиться у народа неторопливости в труде. Снова засела наша машина, и проводник спокойно пошел в деревню за трактором.

Пишу в предвечернем солнце, на окраине неведомой мне деревни, в траве лесной долины. Место это вижу первый и, может, последний раз в жизни. Слышу — скрипит коростель. Впервые нынче вступает он в мое начало лета. Прекрасная земля. Так что же ты, браток который из этих мест, так сухо пишешь про ее красу?..

...С новой силой ощутил, представил себе приход немцев,— глядя на россонских юношей и девушек, гулявший по улице городка в солнечно-счастливом настроении! Такими были и те, кому летом сорок первого довелось становиться героями, гибнуть, терпеть наглые издевательства захватчиков.

....Лесная деревенька, до которой мы добирались по бездорожью. Еще одно ужасное открытие, еще один очаг сопротивления и юдоль печали, которые мы воскрешаем — чтобы тревожить живых.

Записываем на кухне, а над нами на стене портреты — Пушкин и Лермонтов. Ужас меряю по ним — будто они слушают это все в мудром оцепенении.

«У вас кто-нибудь учится?» Слезливая бойкая бабка: «Нет, это мой старик все читает».

Старик (после, когда пришел) рассказал, что в ту войну был в немецком плену, а в эту брал Берлин. Сдержанно похвалился медалью.

...Во вступлении к нашей книге.

Это — далеко не все, о чем надо рассказать, это наша первая проба, первое слово о великой трагедии народа, об античеловечной сущности фашизма.

...Не удивительно, что потом, засидевшись дома, бывает грустно: мало нового. А здесь все меняется и меняется — каждый день, каждую минуту... И все еще жива жажда открытий. Одну только свою Беларусь надо познавать да познавать, чтобы увидеть, услышать, осознать, где ты находишься, что тебе надо делать.

...Встречи с народным горем тех дней, с множеством настоящих подвигов, которые надо выводить из неизвестности, мучают суровыми укорами — как мало ты сделал, и учат скромности, чувству долга.

...Дай нам, боже, сделать нашу книгу хорошо!.. За свою часть возьмусь, кажется, по-настоящему, не жалея для нее ничего. Сделать книгу не скучно-документальной, а живой, полной нашего сердца и опыта.


***

Устали за июнь. Не сами по себе, а — в первую очередь — для дела устали, и Минщину откладываем все-таки на следующий год. Нам нужна новая свежесть восприятия, ибо безразличие — грех, преступление в этом деле, нельзя с притупленным чувством подходить к тьме-тьмущей страданий, поросших травой, покрытых более или менее удачными памятниками, и тех страданий, которые все еще живут в словах и в глазах такого множества наших людей.

Спланировали нашу книгу, поделили работу. Много будет ее, очень много, и надо делать ее с полной отдачей.

Уже на Витебщине я почувствовал, что книгу нашу начинаю видеть.


***

Печаль полей и равнение на вечность. Это — глубинное, что чувствую здесь, в Полужье. Особенно остро ощутил это вчера вечером, когда при низком месяце возвращались из Малосельцев.

А сверху, верхние ощущения — запахи и цвета летнего расцвета, встречи с близкими людьми, обязательные угощения. Лучше всего мне — с детьми и «меньшими братьями», которые здесь так близки к человеку.

Надо раньше вставать и больше работать.


***

В предисловии к моим миниатюрам:

Большая часть их написана без мысли о том, что все это будет печататься в таком виде. После я уже боролся за непосредственность, все еще кажется, что в основном — успешно...


***

Енисей.

На палубе, с книгой Диккенса — Галя, инженер-лесотехник. Худенькая, с приятным лицом девушка, ровесница моей младшей. Ничего не надо, кроме удовольствия чистого общения. И это так славно. Всем нам с веки интересно.

...Ищу и хочу уловить отправной пункт к теме, которая давно наклевывается,— общность людей, проявляющаяся в мимолетных, случайных встречах, которые не повторяются. Чистота отношений, прикосновение лучшего, что в нас есть, момент, время наивысшего напряжения души.

А может, так вот и писать — оттолкнувшись от этой русской Гали с ее Диккенсом?..

Говорили мы об этом с Сашей Адамовичем, а тут вдруг Аврамчик крикнул:

— А вон грузовоз Галиного брата!

Она сказала нам вчера, что брат ее плавает здесь, назвала даже «имя» и номер того грузовоза.

Что ж, и еще один из нас, теперь Микола,— «как маленький».


***

Капитан нашего теплохода — седой и скромный, чуть ли не стеснительный Николай Николаевич. На литературной встрече в салоне нас с Адамовичем попросили рассказать о нашей книге, а он, наш хозяин, взяв слово, начал про бывшие здешние «перевозки»...

Мы уже за полярным кругом. Все та же большая, серьезная вода, чистое небо и только уж тундра, вместо тайги. Берег — «террасами»: от паводков.

И вспоминается, как вчера капитан, зайдя к нам в каюту, говорил о красоте северного сияния: «Стоишь, окоченеешь, а глаз оторвать не можешь...»

Это ему — за чистое сердце, такое видение красоты.


***

Вчера — день без строчки, даже такой, как позавчера. Можно только смотреть на бесконечную водную гладь, охотно жмуриться и даже нарушать режим — спать днем. Впрочем, такой отдых нужен, наверно, и мне, и мне полагается.

Знакомство с краем, даже с самим Красноярском — очень приблизительное. Только ГЭС, которую нам хорошо показывала толковая, приятная секретарь Дивногорского горкома. Мощь и краса, что выступили из густой мглы (ночью шел дождь) погожим утром.

О Сибири еще не написано — равного по масштабам ее грандиозности...


***

Над вечным покоем воды и зелени вокруг нее, под чистым небом — пустой павильон, в котором была «увековечена» одна простая изба... Штурман рассказывал, что избу эту растащили на курятник, а когда-то пассажирские суда останавливались здесь на два часа — обязательная экскурсия.


***

Над мелколесьем там-сям торчат лиственницы. Их видно и без бинокля и в бинокль. Лесотундра, яркая зелень.

Дети — и за полярным кругом дети.

Чайками я восхищался и на Черном, и на других морях. Однако теперь вспомнились черноморские.

И енисейские, заполярные радуют так же молодо.


***

Дудинка.

Как это писать о Белоруссии, однако — для всех?

Об этом думаешь вдали от дома, всегда и хорошо. Хотя временами и с грустью.

...В вертолете над тундрой.

Глобальность — уже банально, но — правильно. Вот и здесь я думаю о моей апрельской Болгарии — полнее ощущаю и слышу ее.


***

Какой огромной книгой — целой вселенной — она казалась мне в детстве, а теперь глянул и удивился — каких-то шестнадцать авторских листов!.. «Детские годы Багрова-внука».


***

Молодой ученый-оленевод, который сопровождал нас в тундре и был там вполне на своем месте, вечером зашел к нам в гостиницу и, среди поэтов да бутылок вина, вызывал жалость своими претензиями на поэзию. Слушая его, я устало, радостно думал: «Как это хорошо, что я не пишу стихов!..»


***

В самолете. Еще о глобальности.

Наша Земля, окутанная такими чистыми облаками, издали могла бы казаться белой розой.

Под нами все еще Енисей.


***

В вагоне, по пути в Светлогорск.

Цену простых вещей, силу любви к земле,— с ее красой, и хлебом, и трудом, которого она, земля, требует от человека,— это я понял и убегая из плена... Не так понял, как почувствовал тогда — очень сильно! И это не прошло бесследно.

Здесь, в бывшей Восточной Пруссии, в ту же самую пору года, вспоминается это ярко и до самой глубины.


***

Когда мы подошли к свежей еще могиле последней из моих сестер, N., показав на венки, стоящие над могилой шалашиком, сказал: «Во наша баба как построилась»...

Что должно было произойти — произошло. В таких случаях боль по-народному унимают словами: «Дай нам бог дожить до такого возраста». Она прожила семьдесят восемь. Наверно, и в ее годы не захочется умирать, однако со стороны, объективно такая смерть воспринимается спокойно.

И это «построилась» записываю как что-то непобедимо народное. Как только услыхал его, так и «подтолкнуло» сразу, как всегда бывает,— сигнал.


***

Думал об умении пользоваться паузами. Но только на застольях веселых, но и на грустных бывают такие паузы, прежде всего перед началом печальной необходимости, когда мужчины рассядутся во дворе, кто на чем, и начинается очень интересный разговор, иногда с более или менее сдержанной остротой и улыбкой, а иногда и совсем свободно, вроде не на похороны собрались.

«Кабы не потешился, так повесился б». В этом — вековая мудрость, некое бессознательное возвращение к детству, к его беззаботной искренности и непосредственности.


***

Смотрели с сыном Олимпиаду, и тяжелоатлеты напомнили нам гоголевского Собакевича: «средней величины медведь». Все дело в этой «средней величине» — в этой неуловимой точности мастерства, почти таинственной, неразгаданной и вместе с тем такой притягательной, «заразительной», живучей, что вот мы хохочем, а имя нам — легион. Какой заряд здоровья пущен в жизнь — всюду и надолго!


***

Толстой — великий для нас, а для самого себя, чтобы жить, работать по-настоящему, ему необходима была скромность — предпосылка, залог движения вперед. Если бы он сам думал о своем величии, как думаем об этом мы,— что тогда было бы?..

С меньшими по рангу писателями, получившими признание читателя и официальную похвалу, с некоторыми из этих меньших случаются вещи... не очень приятно пахнущие. За одного из них мне было на днях неловко. Еще раз вспомнилось меткое: пчела сама наносила меда и сама в нем топится...

Черт возьми, неужели это закономерно, естественно? Или прав все же тот, с кого началась эта запись? Он однажды писал, что соблазны существуют для того, чтобы с ними бороться: тогда будет равновесие, необходимое для более или менее правильной, нормальной жизни.

***

Слушая наивную песню колхозного самодеятельного хора, подумал, что можно не быть Шаляпиным или Паганини, однако любить песню и музыку, быть певцом или музыкантом, быть нужным, незаменимым, приносить людям радость,— там, где нет лучшего.

Что уж тут говорить о дилетантстве? Неужели оно когда-нибудь исчезнет?


***

Читаю о Рерихе. Думается, что, пожалуй, это не так уж — относительно — и мало, чего я добился самообразованием, однако как же это ничтожно мало по сравнению с образованием настоящим, с настоящей культурой. И какую имели, сызмальства не тратя времени, такие, как Рерих! Правда, и сами они работали — в укор нам, как подвижники. Люблю такие книги, и давно.


***

...Не опускался до мысли, что если бы начать жизнь сначала, то во многих случаях вел бы себя иначе. Так не бывает, чтобы повторять все с опытом, с мудростью зрелого возраста. Одно в нашей власти — не впадать в отчаяние, а — вооружившись еще большей скромностью — жить елико возможно разумнее дальше.


***

Выбрал и перевел для «Маладосці» афоризмы Сковороды (дань добрым чувствам, которые я питал к нему в моей деревенской юности), написал письмо моей болгарской спутнице и, от страха перед «добровольной безработицей», начал читать рукопись радиопостановки, которую мне дали, чтобы привлечь к такой работе, сотрудники той редакции, где я диктую вечерами с магнитофона...

Одно могу сказать — как человек, которому не работается, «техника которого непростительно простаивает», как говорил когда-то Адамович, ссылаясь на такую же мысль и других добрых людей,— одно могу сказать в свое оправдание: и в таком трудном положении я научился вести себя достойно.


***

Прочитал «Хама» Элизы Ожешко.

Сколько еще удивляться и стыдиться? Что вот и этой вещи не читал. Стыда, правда, нет. Зато тихо радостно — от мысли еще об одном настоящем человеке, настоящем писателе, голос которого услыхал и я, душу которого благодарно ощутил.

И не которого, а которой. Ибо все время помнил, что это — женщина, благородная, нежная, умная, хоть временами излишне многословная и сентиментальная. Но и это понятно, естественно.

Как же так — до сих пор не издать того, что написано ею о Беларуси, о белорусах?..

А как прекрасно это — их дружба: пани Элизы, Салтыкова-Щедрина, Ивана Франко, нашего Богушевича. И то, как она понимала Толстого.

Вспоминался Неман тех, ожешковских мест, как я, в разное время, видел его возле Мостов, в Лунной, в Княжеводцах...

Кстати, в книге нашей надо сказать слово и об Ожешко. Они с Васильком и лежат ведь недалеко друг от друга...


***

Когда отрываю зачем-нибудь листок перекидного календаря, невольно думаю о днях, которые прожиты. Календарь — будет новый...

Вспомнилось и молодое ощущение, о нем у меня и стихотворение было — оптимистическое («Ах, дай мне жить, жить бесконечно!..»), больше других моих стихов понравившееся трезвому любителю Богдановича Даниле, стихотворение, которое я и сам в своем горьком сентябре 1936 года считал «началом моего литературного творчества».

Теперь уже таких далеких ожиданий нет, однако же и надеяться, загадывать — не перестанем.


***

Тень Пилсудского напомнила мне об одном из тех, кто начинал сознательную жизнь с кровавой службы «под его знаменами»,— о Броневском. Какие у него бывали после воспоминания, когда он на всю глубину увидел, что это было — не то? Не потому ли и плакав он в Новогрудке, слушая польский гимн в исполнение белорусских ребят?..

Патриотизм и общечеловеческое, интернациональное! Для «философа» это значительно легче — издалека водить пальцем по бумаге. А как тому, у кого только одна жизнь, которая именно теперь и решается? Как тем американским парням, которых гонят во Вьетнам?

Мысли о Броневском начались с одной: грехи исторические — спишет ли их история?..


***

Каждый из нас одно и то же читает в какой-то мере по-своему: в зависимости от своей способности представлять с чужих слов и в зависимости от общей подготовки, опыта, знания, жизни. Ибо и природу, и людей, читая, обычно сравнивают невольно с виденным, известным.

Подумал об этом, перейдя от нефтяников Каспия к рыбакам Эстонии.

Какая точность скупого мазка у этой веселой эстонки Лили Промет, сколько воздуха и глубоко затаенной любви к родному и справедливому. Со сдержанным юмором, без всякой сентиментальности. А сквозь почти мужскую иронию временами, скупо и кстати, просвечивает женская нежность. Осторожная, наготове с иронией — средством самообороны, которое, возможно, потребуется.


***

Как досадно, что и я, по примеру шовинистов, мог иногда смотреть... сверху на литературу других, недавно отсталых, народов — просто не зная ее.


***

Вчера был день Швейцера и Чюрлёниса.

У Чюрлёниса — два его деревянных домика, маленькая комната-мастерская, с мольбертом и палитрой, где я снова невольно прицеливался к столику возле окна, почти совсем над землей,— как бы здесь работалось. И была его музыка, под которую мы тихо сидели...

Швейцер помог мне разобраться в том, до какой степени мы должны открываться друзьям.

«Знать друг друга не значит знать о друге все; это значит относиться друг к другу с симпатией и доверием, верить друг другу.

Существенно лишь стремление зажечь в себе внутренний свет... когда в людях зажжется этот свет, он будет виден. Только тогда мы узнаем друг друга, идя в темноте, и не к чему будет шарить рукой по чужому лицу или вторгаться в чужое сердце».


***

Я старомоден в своем творчестве и стою в стороне от тех, кому, возможно, мог бы быть полезным. Молодежи.


***

Думаю иногда, как бы это с пользой высмеять кредо некоторых наших «молодых» — любым способом стремиться «дойти до читателя» — не думая, прежде всего, о том, что через такие любые способы к читателю, в конце концов, можно дойти с опустошенной душой, растратив даже то незначительное, что в ней было при вступлении в литературу.


***

Как-то сразу после войны, дома, в Загорье, взял я велосипед и поехал в дальнюю деревню, к другу, с которым давно не виделся. Нашел его в поле, на севе. Думал, что поговорим, а он, минут через пять: «Извини, брат, сеять надо». И я поехал обратно домой, как несолоно хлебавши.

А мне сев перебивали кто хотел, когда и как хотел,— приходами, звонками, вызовами... Только недавно начал кое-как отвоевывать рабочие утра от разных неожиданным помех. Да не всегда удается это и посейчас.

Недавно в Киеве, когда был на совещании, хотел утром пройтись с N. над Днепром, поговорить, сказал ему об этом желании накануне вечером, а он не постеснялся ответить, что хочет походить один, что это ему — надо.

И мне надо сеять, и мне нужна тишина для творческих раздумий, и не стоит бояться отстаивать ее.


***

Листая том «Литературной энциклопедии», наткнулся на Гашека, и — захотелось заглянуть в «Швейка»: так, как иногда вдруг захочется, сильно захочется чего-то вкусного. Взялся перечитывать (страдания симулянтов), начал хохотать давно желанным хохотом и вдруг почувствовал, понял, что хохочу я — как Миша, его смехом... Он во мне еще и такой?..

А «Швейка» читать с одинаковым смаком долго, как и смеяться долго,— нельзя.


***

Зависимость одного писателя от другого, от его предшественника, литературоведу легко «устанавливать» за письменным столом,— сокращаются расстояние, время, то, что разделяло объекты исследования; издали не так замечается, что тот или иной объект другого объекта и вообще не знал... Важно по датам сравнить, кто из них первым сказал свое «э!». А для удобства можно кое-что и обойти, оставить за пределами ученого внимания. Очередной исследователь найдет этот топор под лавкой — явится еще одна научная работа...


***

Написал Владиславу Титову — за рассказ в «Юности», за радость, что он — не только несчастный и мужественный человек, но, как видно из этого рассказа, и по-настоящему талантливый литератор.

Написал Бакланову — за рецензию на «Хатынскую повесть» Адамовича, хотя и не очень согласен с тем, что касается документальных записей (о «публицистичности» он сказал правильно).

От Шушкевича — сборник ого воспоминаний. Хорошо о Хадыке, которого, к стыду своему, знаю мало, и о Громыко.

Даже к блокнот полез: не записал ли я в сентябре 1967 года то, как мы, группа товарищей, навестили старика в Химках и от посещения того было радостно на душе.


***

Устал, написав за декабрь, подготовив семь «кусков» (новеллы это или очерки?) для нашей книги, и сегодня почувствовал, что надо в этой работе сделать перерыв. Потому что нельзя же делать кое-как, потому что главное здесь — в подаче материала, в том, как найти наилучший поворот и наиточнейшие, наикратчайшие слова.


***

В польской газете остроумный рисунок: собака в мягком кресле, с телефонной трубкой у отвислого уха, и говорит тому невидимому, кому позвонила: «А вот и не догадаешься, кто звонит!»

Позвал сына, вместе посмеялись: «Если бы это наш Жуль так позвонил Данусе?..» Можно сказать: и зачем так поэтично детиниться, особенно деду? И можно отвеять: а как же это в сказках да в мультфильмах? Почему всем нам такое нравится?..


***

Вечером, читая «Пусть Абая»,— не знаю, кажется, совсем не зависимо от описания ночи, которую видит влюбленный герой романа,— вспомнил, что утром я смотрел на багровый восход солнца и хорошо, грустно и ярко, вспоминалось давнее... Да, уже давнее, хотя и кажется, что это было чуть ли не вчера. А прошло почти двенадцать лет с того морозного утра, когда в Кореличах, из окна Мишиного кабинета в зеленом финском домике долго смотрел на такой же багровый, грустный и радостный восход...

И тогда смотрел, как и теперь,— идя по жизни, в стремлении вперед. Однако теперь тот день мне видится как действительность, которая была, как то единственное, что никогда таким, как было, не повторится.

Была... Было... А ведь еще и есть, и будет она, устремленность вперед, с вечно притягательной загадочностью и надеждой!..


1973


Подросток любит дочурку старшей сестры, матери-одиночки, маленькую потешную девочку. Как ему слышать такое грубое, дикое: «Это же байстручка»? Сопоставлении чистого, святого с грязью хамства.

Подумал об этом, когда снимал с магнитофона записи, сделанные в Борках. Живо припомнилась хата; бабуля с маленькой внучкой на коленях, и загорелый хлопец, голый до пояса, который, лежа на холодной по-летнему печи, слушал страшный рассказ матери о конце света в их деревне...

Припомнились дядя с племянницей — мой сын и внучка, их дружба,— живая натура для нового рассказа...


***

В последней перед Новым годом передаче «Клуб кинопутешествий» симпатичный старик Шнейдеров по-своему приятно простился с нами — до новой встречи, пожелав всего доброго без пафоса, но с хорошей человеческой улыбкой... И смерть его, менее чем через неделю, тронула меня близкой болью, навела на высокие мысли о вечном, к чему мы можем или не можем быть причастны своей работой, своей жизнью. Он — мог, и он красиво видится мне на фоне всех тех стран и земель, которые показывал нам, сам оставаясь всегда скромно в стороне, заметный настолько, насколько нужно, сдержанно человечный, уверенный в том, что делает.

Чувства такие и мысли повторились в кинотеатре, когда мы смотрели прекрасную кинокартину «Воспоминание о будущем». Не надо и религией считать ее — светлую, поэтичную мечту людей о своем полноправном месте во Вселенной, мечту о крыльях, — она осуществляется через науку, неразлучная с высокой поэзией нашей человеческой общности, с потребностью нашего братства, до которого еще — так далеко.

Эти размышления, чувства такие, ощущение простора Вселенной и своего места в ней хорошо помогают думать о задачах нашей литературы, очень ясно показывают всю нелепость, ненужную мелочность нашей «мышиной возни», близорукое, на карачках ползание по быту, неумение или нежелание поднять голову и посмотреть на все с высоты современного человеческого полета.


***

Возвращался на днях к своим мыслям о несовременности «эпопей».

Каждый народ, каждая литература имеют право на эпопею (уже без кавычек), раз, два раза в столетие. В русской — это «Война и мир» в девятнадцатом и «Тихий Дон» в двадцатом. К ним приближаются по своей значительности в первом случае «Былое и думы», а во втором — «Хождение по мукам». Все остальное или раздражает своим, не по силам, «размахом» или угнетает многословием.

В белорусской прозе нашим правом на эпопею могли бы воспользоваться Чорный и Горецкий. Могли бы... Колас в полной мере не воспользовался. Приблизился Мележ. Все остальное — или на дальних подступах, или просто претенциозное. А мания масштабности — остается...

Имеет, бесспорно, право на эпопею и казахский народ, тем более что и он так долго молчал. Давно уже собирался я прочитать «Путь Абая», дважды желание это укреплялось, когда был в Алма-Ате, и совсем недавно, когда читал Гончара про Ауээова. Начал, углубился в этот восьмидесятилистныйпростор и вот, при всем моем уважении к автору и его народу, чуть одолел половину первого тома. То же было когда-то, после «Земли зеленой» с «Просветом в тучах» — тоже при всем уважении к Упиту и Латвии, а их-то я знаю больше, чем Ауэзова и Казахстан.

Краткость, лаконизм надо уже считать не только сестрой таланта, но и меркой современности.


***

Уметь пользоваться временем, сегодняшим днем, уметь достойно вести себя с людьми и не откладывать на завтра то, что надо сделать сейчас,— как это важно, и как мало мы этим пользуемся.


***

Еще, кажется, никогда не ощущал так остро, так страшно, до отчаяния обидную нелепость жизни. Все самое дорогое для нас, все наши самые близкие от самого рождения... загодя обречены на смерть. Они есть, их не будет, они явились только затем, чтобы было так страшно, так больно?.. И зачем человеку переживать это?.. Был бы послабее, так хоть бы напился.

А сегодня снова вот солнечный день нашей, все еще недоразвитой, зимы, и работа — нужная для большой цели. Будто службу несешь, волю чью-то исполняешь — наивысшую.

Что ж, немного сбился с дороги, а потом снова вышел на нее?

Ибо иначе — очень страшно.


***

Если я проживу даже семьдесят пять, две трети моей жизни — с Мишей. Знаком тире я заменил слово «были», потому что он же со мною, он есть. Как будто не только в моих воспоминаниях о нем, как будто он живет во мне и сегодня активно, помогая мне в моем желании быть лучше и делать мое лучшее. Что ж, не бессмертие это, но жизнь, эстафета добра, маленькое подтверждение того, что ничто не пропадает.


***

Почти все партизаны, во всяком случае, большинство их — добровольцы, которые, выходя на борьбу, жертвовали очень многим, часто — всем, не только самими собою. Это правда. Однако правда и то, что по сравнению с фронтовиками они... ну, некоторые, а то и многие из них, похваляются своим геройством куда больше.

Потому так приятно было встречать партизан-гвардейцев, особенно на Могилевщине, которые поднялись на борьбу едва ли не первыми, сделали много, многое потеряли, а считают себя просто солдатами, которые выполняли свой долг перед Родиной.


***

Смерть самых близких нагляднее всего показывает нам, что это уже могло бы и каждую минуту может случиться с нами, и если этого еще не случилось, так мы должны помнить, что нам надо еще старательней делать то, что надо.


***

Это так хорошо и так немало, что есть где-то умная, благородная русская женщина, с которой я накоротке встречался дважды на людях, более четырех лет тому назад, и внешности которой хорошо не помню, а она там, в своем далеком городе, «читает-перечитывает» мои миниатюры и душевно пишет мне об этом, без всякой корыстной цели и позы. Это — хорошо, а мне кажется — так себе, между прочим...


***

Самому тяжело бывает в холоде, в неуютном одиночестве, о других же, что достойны доброты, думаешь мало. Вот захотелось позвонить в клинику больному Мележу, узнал у его домашних номер больничного телефона, однако дозвониться никак не смог. И он мне сам позвонил, услыхав от своих о моем звонке к ним. Мы поговорили, и нам обоим было хорошо.


***

Последние два дня были фактически отдыхом. Кроме утренней, послеобеденной и ночной прогулок по белому тихому, местами и временами — просто чудесному лесу, позволял себе не только по утрам читать, но и спал в своей солнечной комнате, компенсируя ночную частичную бессонницу. Можно было бы и домой ехать, на два дня раньше срока, но остался здесь из-за Володи и тишины, которой я в последнее время, начиная с Друскеников, успешно учусь пользоваться и дорожить. В надежде, что стану-таки на нужную почву, найду то свое, что будет нужно и другим. Тишина эта дает возможность вспоминать, связывать в целое то лучшее, что было в моей жизни, дает возможность этому лучшему повториться. Здесь, между прочим, и раннее, юношеское, чистое восприятие красы природы, поэзии с удивительным, счастливым ощущением ли, пониманием ли общечеловечности этой поэзии — настоящей, великой.

А то и смешно было, когда проснулся днем и сказал сам себе: а для чего же это я так холю себя и что же такое в конце концов выхолю?..

Неужели я такая размазня или так уж по-графомански доволен своим пером, что вот читаю в рукописи польский перевод «Сиротского хлеба» и... невольно плачу? Или это, может, потому, что я теперь здесь, что дело моей жизни продолжается должным образом, что слово мое идет по назначению?

Перевод — как новое.

Слушаю второй доклад, после польского — бельгийский.

Под звуки французского языка с трибуны и польского в наушниках думается о том, как это у меня было в жизни всего понемногу. В том числе и знания бельгийцев: из плена. А мог бы знать и гораздо больше! И языки чужие тоже. Шел я всегда по низам, по земле.

Это и плохо — знаю мало, это и хорошо — что знаю, то дою от самого корня.

Шел я не только по низам — терся и возле верхов, и дома, и в других странах, всегда чувствуя себя недоучкой, хоть и со своими преимуществами. И хорошо, что волнуюсь, помню о скромности, ощущаю почву под ногами, оставаясь — чаще всего — достаточно самокритичным.

Приятно здесь, в Польше, помнить, что я делаю свое и в этой етране, и в других немного тоже. Такое чувство и в Болгарии было, и в ГДР.


***

Когда-то сидел я за одним гостевым столом с индийской магарани (настоящей), а вчера — с польской княжной (бывшей), и там и здесь испытывая почти одно и то же чувство: удивление какое-то, неловкость, отчужденность, безнадежность старины, что ощущается так только вами.


***

Старческое это, что ли?.. Читаю корректуру переиздания, первые мои рассказы, и ловлю себя на любовании «Марылей», «Моим земляком»...

А неужели, скажем, плотник или столяр, через много лет встретившись со своей работой, не радуется, если она сделана хорошо?..


***

Многое из того, что ты переживаешь, проходит мимо, не схваченное как следует. И так, кажется, на протяжении всей жизни — так много уходит в небытие бесполезно. Только Толстые, Достоевские могли добираться, на удивление миллионам, до большей или меньшей глубины, даже и при счастливом наличии таких, как они,— неисчерпаемой.


***

Осторожность в оценках людей.

Мы на него злимся, что, вот, где-то шатается, пока его ждут да ищут, а он, оказывается, бывший летчик, изувеченный в бою, и побежал — впервые за тридцать два года! — хотя бы мельком глянуть на город, над которым в сорок первом горел в самолете...

Познакомившись с ним, снова — кажется, еще глубже — думал о тех, кто на самых трудных участках делал нашу победу, и о тех, чьи черепа многими, многими сотнями — неглубоко, навалом, неоплаканно и навсегда забыто — закопаны на тех ничем не помеченных рубежах, о которых знают и словно вскользь пишут бывшие фронтовики...


***

Идем к Тордвальдсену, а думаю об Андерсенах, особенно о первом. Вот она — литература, особенно известная с детства. Живо вспомнил, как когда-то подростком читал «Соловья», не зная, что с ним делать от восхищения.

Нанизывание на одну нить моей жизни всего того, что в ней главное.


***

Слушая приветственный марш на пристани, с палубы глядя на первых норвежских девушек и хлопцев, вспомнил, как вчера в Копенгагене, когда выдалось благословенное «свободное время», очень живо представил встречного датского паренька в качестве врага наших парней и подумал, как это — при всей его патриотической искренности — нелепо.


***

Вот уж и в самом деле ничто, сделанное когда-то правильно, не пропадает. Нарвик — участие поляков в обороне этого края суровой красоты и мужественной культуры, где хлеб добывается из камня. И как все и навсегда остается — измена Гамсуна, которому теперь... будто простили — по народному благородству.


***

«Раньше соседи жили очень близко, а сегодня соседями стали миллионы. Фактически границ между соседями сегодня нет». Это — начало выступления норвежца Б., ректора университета, химика.

С нами сюда приплыла из Копенгагена молодая датчанка Ула, едва ли не выше меня ростом, с маленькой симпатичной головой. Стройная и веселая. Муж наполовину русский, родственники живут на Алтае. Она училась год в Москве, где жила вместе с шестилетней дочуркой. Ездила к бабушке на пельмени. Деревня та над Обью. Сама Ула родилась здесь, в Норвегии... Так вот оно и расползается по белу свету — то возможное и необходимое, что можно, вслед за докладчиком, назвать соседством.

Заключительное пожелание ректора-докладчика: «Пусть наша конференция свяжет еще одну петлю в той сети дружбы, которая должна оплести весь глобус». Председатель заседания, профессор-физик Р.: «Ректор не может дальше присутствовать здесь, однако и там, куда он идет, он будет заниматься тем же самым». Седой и лысоватый человек с портфелем выходит из зала под международные аплодисменты, смущенно кланяясь по сторонам.

Вот и я буду теперь немного знать, какая она — Скандинавия.


***

Видимо, неудобно нам подчеркивать, а то и назойливо повторять, что у нас так много военных потерь. Мы были сильнее немцев и могли победить их со значительно меньшими потерями...


***

О логике красоты:

Хмурое утро, ртутно-серая, тихая вода и мельканье чаек — бело-серых, черноголовых и тихих... Почему именно так?

Парк со скульптурами Вигеланна. Серое, тихое небо, серый, мягкий покой, который помогает глубже почувствовать богатство этой красоты, насыщенной мыслью, могуществом жизни. Лучшее: «Дети ждут прилета диких гусей», «Дед и внуки», «Молодая пара после таинства любви»...

Сколько может сделать один человек! Сколько и здесь могла бы забрать у нас, людей, война!..

Культура, счастье культуры под открытым небом.


***

Возле замка XIII столетия, где старинные пушки, тетерева-гвардейцы и много, сегодня солнечной, травы на валах, поговорили на таком-сяком немецком языке со студентами художественного училища (или института). Дочка рыбака с севера, была уже в Афинах и в Париже, читала Толстого («от которого я и сама стала немного вегетарианкой»), имеет в своей библиотеке Достоевского, не знает Чехова и Горького, не слыхала о Репине, Врубеле, Брюллове... После подумал: как же много еще надо, чтобы хоть люди с высшим образованием знали немного больше!.. А теперь добавляю: чтобы хоть писатель знал, когда говорит о Норвегии, кроме Гамсуна, Ибсена, Грига, Амундсена, еще и кого-нибудь из таких, как он сам, и многих более крупных...

Хорошо уж то, что забываешь в таких случаях похвалиться, что и ты тоже писатель, а если кто об этом скажет — почти совсем натурально ощущаешь неловкость, смущение.


***

Взял с собой книгу скандинавских рассказов, однако читать начал не по очереди, а с Нексе и Лакснесса. Ничего не поделаешь — все начинается с великих. А все же — сколько бы нас, меньших, ни росло возле могучих дубов, мы тоже должны расти. И неужели это хорошо — не хотеть быть могучим дубом? Сколько здесь усталости, ума и отчаянья? О первом и втором сказать труднее, а вот последнего у меня, чего доброго, нет совсем. Хоть и хочется написать что-нибудь хорошее. Даже не верится в такое счастье.


***

Я написал бы семнадцатилетнюю историю жизни моего хлопца, но... там было бы много такого, что называется необъективностью, а что по сути является любовью. Отцовской, и не только, ибо что-то очень схожее я чувствую и к другим детям.

Записываю это, слушая рассказ бывалого журналиста о Вьетнаме, о мужестве и смышлености вьетнамских юношей и девушек.


***

«Народ, к которому я принадлежу и который люблю,— это немецкий народ, и моей нацией является немецкая нация, которой я высоко горжусь».

Тельман, из музея которого я вынес эти слова.

Трудно ему было гордиться своей нацией (вспомним Освенцимы и Хатыни), умным немцам трудно гордиться и сегодня, и в ГДР, и здесь — еще больше.


***

У человека есть где-то дом, семья, и человеку очень приятно ощутить это далеко от них, после множества впечатлений, благодаря которым кажется, что он так уж давно уехал из дому... Словом, я получил первую телеграмму.


***

Никогда не надеялся, да и никто из нас, наверно, не думал, что проводы из Гамбурга будут такими.

Кто-то из немцев или немок сказал на одном из вечеров, что встреча 30 мая на пристани была не очень людная, потому что все были на работе. «А вот в субботу — посмотрите!..» И правда — в субботу пришли. Кто прорвался на пирс, а кого полиция не сразу пустила с другой стороны канала. Сначала гости были на наших палубах, и мы разговаривали, смеялись, обменивались сувенирами, фотографировались. И были в этом не только туристская и служебная (с их стороны) увлеченность. Все время этим людям, коммунистам и защитникам мира, верилось. Пусть себе у молодежи, которой среди сочувствующих нам больше, есть и наивность, и некий сектантский запал, пусть себе и немецкая «страсть к послушанию», однако же и искренность тоже видна. И это ведь там, где коммунистом быть невыгодно, а, наоборот, опасно и тяжело, где и сторонникам мира надо бороться с реваншистами и нацистами, которые, как известно, тоже — в сильной нации — проявляют свою силу...

Когда наших гостей попросили оставить теплоход и все они ушли, я с нижней палубы, чтобы быть поближе к ним, вглядывался в лица людей на пирсе.

«Коммунистический оркестр». Народные духовые инструменты. Мужчины, женщины, молоденькие девушки — все в белом, легко одетые, хотя после, под конец их почти двухчасовой игры, стало холодно. Старик в матросской шапке, исполнявший свою работу ударника очень серьезно. Он, чего доброго, как и многие из более пожилых, сидел в концлагере, и подтекста в этой его серьезности — на целый роман. Бабушка, седая, энергичная, работала на большом барабане, а потом, в довольно коротких перерывах, к ней подбегала маленькая внучка, которая, пока оркестр играл, или стояла смирненько в сторонке, или — в белом платьице — подпрыгивала и мелькала, точно капустный мотылек, перед трубами да барабанами.

Рабочий, который перед этим приходил к нашим ленинградцам, а я был у них «переводчиком», стоял в толпе с женой и сыном. На палубе отец говорил нам, что сын разносил газеты, устал, прилег отдохнуть, поэтому вот и пришел немного позже родителей. Волосатый, с первыми усиками, красивый парень (как и мой) пел, кричал и улыбался. Как и папа с мамой, маленькой и, кажется, работящей. В этом семейном единстве видна была частица всеобщей душевности.

Белый трубач в перерыве брал на руки малыша, который был с мамой здесь, среди передних в толпе, и это тоже по-своему говорило о серьезности отношения этих людей к делу мира и дружбы с нами. (Здесь и «плакатные слова» ложатся нормально.)

Закончилось «Интернационалом» — на пирсе и на палубах. А потом катер, переполненный людьми, долго шел рядом с нами по неспокойной Эльбе, немцы пели, кричали «гох!», махали руками, поднимали сжатые кулаки, мы отвечали им. При последнем прощании их «Тигер II» трижды прогудел, ему басовито ответил наш белый «Калинин», и мы пошли дальше одни.

Еще яснее, кажется, увидел отсюда, издалека, из потенциального очага войны, как она нужна людям и какая она мудрая — политика мира.

Когда стоял на шлюпочной палубе, среди немногих, что вышли сюда из плотной толкотни на палубе нижней, как-то спокойно и ясно подумалось, что и Германия, как и Польша,— некая частица моей биографии, моей жизни.

А теперь вот, записывая позавчерашнее, вспомнил, как Короткевич с грубоватой искренностью говорил мне недавно, что я свой роман доработкой сделал хуже. Пока что не вижу этого.

...Мы ездим, плаваем, а жито тем временем растет... Думал, когда ехали из Любека, что Коля умел и любил его, жито, выращивать...


***

О книге нашей думал и так, что мои поездки, в Польшу и теперь,— хоть короткие, однако в семь стран,— помогают и мне, и всем нам троим создать обвинение фашизму на дыхании общечеловеческом.


***

«Что такое профессор Академии художеств по сравнению с теми высокими целями, которые человек ставит себе, когда он еще только мечтает о будущем? Мечтаешь ведь не о положении и титуле, а о том всемирно-историческом, что тебе предстоит совершить, об океане творческой жизни...» (Карин Байе, «Человек больших возможностей» ).

Вспомнил, читая это, как мне когда-то, уже так давно, понравилось у Доленги-Мостовича: «Надо быть кем-то, пусть небольшим, но нужным». Что ж, радоваться за себя, что и в самом начале пути думал не о славе, а о главном? А так ли это? Тогда я был, возможно, искреннее чем теперь?..

Что же это — депрессия, если я почти все загоняю в записи, в то время когда это должно быть не главным? Непроизвольность этих записей я разрушаю и тем, что часть из них печатаю,— в чем, впрочем, пока что не раскаиваюсь.

Два низкорослых толстых немца, члены нашей советско-польско-немецкой группы, курят на палубе, спрятавшись от своих, тоже немолодых уже, фрау, от их забот о здоровье мужей. Стоим втроем на корме. Светит последнее солнце, тихо колышется вода.

— Herrlich! — говорит один. А второй расшифровывает эту радость:

— Они, фашисты, хотели нас, коммунистов, уничтожить, а мы вот стоим, сигары покуриваем, любуемся такой красотой!..

Хорошие люди. А внешне как будто забавные.

Длинноволосое, простое обаяние финских девчат в джинсах и парней — тоже просто, нарочно помято одетых, с длинноволосьем чуть ли не калеваловским. Квартет, который дважды участвовал в берлинском фестивале политической песни, а теперь едет в Чили. Песня про Наталью, украинку, что в дни войны вместе с финнами сидела в финской тюрьме. Песня карельская, под музыку Сибелиуса. Песня на слова Евтушенко. Передавая ее содержание, переводчик запутался и сократился: «В общем — радость работать». Радость — хорошо знакомая и этому народу. Чужое слово с музыкой слышится лучше. Немецкую песню по-фински вместе с квартетом поет и зал. Хлопая руками. И в этом чудесном содоме шмелем гудит аккомпаниатор на пианино. Музыка финна Ояра на слова Хо Ши Мина «Хорошая погода». Птичья непосредственность песни. А непосредственность певцов — как у тех гамбургских молодых коммунистов.


***

«Я не хожу в никакую кирху, но я очень люблю сделать человеку что-нибудь хорошее. Мне это приятно. Но не будем философии, а лучше говорить шутки».

Так наша гид, пожилая веселая финка, ответила на праздный вопрос, какого она вероисповедания. Слабое знание языка не помешало ей сказать о главном.


***

Кое-где начинаю понимать абстрактное искусство. Не только как прикладное, но временами и как музыку красок и форм. Что-то от детского видения мира.


***

У простых людей, как у детей, в неправильности языка иногда проблескивает глубокий смысл.

Наша Дануся путает значение слов «уже» и «еще»: «Ты под стол не полезешь, и гавкать не будешь, потому что ты еще, дед, большой». Не дорос до компании.

В ленинградском доме Комитета защиты мира старушка-гардеробщица, у которой я спросил, как найти мне товарища N.: «Идите на второй этаж, в комитет мира и защиты». Государственный взгляд на вещи.


***

В мокрых после дождя яровых — мокрый памятничек в ржавой ограде. Шестьдесят пять женщин и детей, расстрелянных в силосной яме, и два солдата, похороненных здесь позже, в дни освобождения. А надпись на памятничке: «Вечная слава воинам-героям...» И только.


***

Деду за девяносто. Глухой, немощный. Присказка по разным поводам и кстати, и некстати: «Ну, добра». «Хату свалили, людей побили. Ну, добра...» Спокойным, эпическим голосом рассказывает: «Один дурень был тут у нас старшинёю калгаса. Ну, добра...» И надо сдерживаться, чтобы не тыкнуть смехом, которого у нас все эти дни так мало...

***

Вспомнил N.,. молодого писателя, военного сироту который видел в детстве, как женщины пахали на себе, сам голодал страшно, а вот написал об этом трошки — и такое же робкое трошки! — и... запил в столице, в роскоши... даже не ресторанов, а ларьков. Грустно...


***

Читал двухтомник Горецкого, начав с записей «На империалистической войне». Обронил тогда в блокноте; «Горецкий — вкус правдивости». Говорил потом с N., что он, Горецкий, сильнее Чорного, шире, глубже, больше «европеец», общечеловеческий, оставаясь — вместе с тем — очень нашим.

Купил три комплекта, послал Неуважному и Жидлицкому, а потом Гаврила Иванович Горецкий прислал двухтомник с автографом, приятно удивив этим подарком, и я стал думать, кому же хорбшему подарить свой...

Какой роман можно было бы написать о братьях Горецких! Писатель и ученый. Две судьбы, многотрудные и прекрасные.

...К записи этой пришел от мысли — есть ли у меня где-нибудь о том, что мне рассказывала старенькая жена географа С. Как в 1917 году она услыхала от своего жениха на свидании, что умер Максим Богданович, и как они пошли, заказали да отстояли вдвоем панихиду по нему... Тоже тема! Если кто сумеет дать надлежащую концентрацию всего, что здесь нужно, чтобы вещь получилась настоящей.


***

Парандовский, «Алхимия слова».

Пушкину значительно легче было освоить античную и западноевропейскую классику, а нам это — труднее, ибо после Пушкина создана колоссальная литература, которую надо знать, чтобы считать себя образованным литератором. А нам же приходится еще и жевать, и глотать столько «необходимой» непотребщины... И все же надо знать много, как можно больше. И завидно, что другие, как Парандовский, знают. И смешно, и грустно, как некоторые наши кандидаты, доктора да академики надуваются, считая, что они уже знают все.


***

Пристойненькие воспоминания N. о Твардовском, где он лепит его «по образу своему и подобию», обходя все «теневое». Благо, что в богатой натуре можно легко надергать и одного лебединого пуха...


***

Созвездие близких у меня небольшое, однако оно есть. А некоторых звезд и звездочек я не знаю,— читателей. Только время от времени кто-нибудь из них «выдаст» свои чувства к моему слову, письмом или через кого-нибудь третьего.


***

В лирической прозе, особенно в записях, кроме всех прочих, положительных и отрицательных качеств, есть еще одно, едва ли не главное,— ты сам, твоя личность.

А этого как раз тебе самому и не видно — со стороны, а не изнутри. И судить не тебе.


***

И все-таки в своих миниатюрах я чувствую себя в наибольшей мере самим собою. И вот жду книги с ними, собранными и просеянными, жду как чего-то нового, самого важного из всего, что я делал и делаю. Какое-то даже необъяснимое чувство к этим записям, которое по-своему говорит мне, что я еще что-то хорошее буду делать, что о таком именно я и мечтал с самого своего начала.


***

Читаю «Лев Толстой о войне и милитаризме» С. Чубакова, и все время в подтексте книги — автор, который, наверно, не случайно взял именно такую тему. Витебский паренек военной поры, один из сотен и тысяч белорусских пареньков, которые гибли или маялись в болотах и лесах, скрываясь от гитлеровских карателей. Многих каратели находили, расстреливали и сжигали, а этого — случайно — не нашли.


***

На время войны народы умолкали — каждый умолкал для человечества. И только потом, когда утихала буря, писатели того или другого народа рассказывали всем народам, что за тучей ненависти и горя — живут, жили тоже ведь люди.

Подумал об этом, читая «Стон горы» Кавабаты.


***

Порвал свои черновики для нашей книги и думал о щепках,— наконец убранных из-под готового сруба. Приятное чувство, и повторяется оно время от времени вот уже два дня, докучая, чтоб записал.


***

От начала до конца будем оглядываться, удивляться, интересоваться, восхищаться, недоумевать — кто ты? где ты? что ты? — и ничего окончательно не узнаем.


***

После 1931-го и, кажется, 1933-го перечитываю «Дон Кихота». Первый раз читал его по-польски, когда Миша приехал из Новогрудка на зимние каникулы (чудесное воспоминание!..) и привез несколько небольших томиков с потешными иллюстрациями. Тогда я, с помощью Миши, выбирал только смешные места. Второй раз читал эту книгу по-русски, но чтения того почему-то не помню.

Читая теперь, часто ловлю себя на мысли, что скучно и растянуто. Однако поражает культура слова того времени — самого начала XVII столетия. И проглядывает уже не смешное в этом общечеловеческом образе.

Дочитаю, как Манна, как Голсуорси когда-то дочитывал.


***

Как же часто мне вспоминается лермонтовское: «А между тем из них едва ли есть один, тяжелой пыткой не измятый...» Невольно, как-то механически вспоминается, когда усталый ложишься или от горьких мыслей переходишь к еще более горьким... Словом, на неких поворотах. А то и просто так.

Когда-то, в 1935-м или в 1936-м, я послал свои стихи Даниле и теперь понимаю, сколько доставил ему этим хлопот. А у него, интеллигентного парня, хватило такта. Наверно, делая печь или плиту, обдумывал, что же мне написать в ответ. И написал, что любит стихи Богдановича, переписал мне своим твердым почерком «Ведай, брат малады», «Рушымся, брацці, хутчэй!», а также посоветовал перечитать Лермонтова «Не верь себе»...

Пожалуй, ни одно стихотворение Михаила Юрьевича не производило на меня такого тяжелого впечатления... Разве что «И скучно и грустно», по-настоящему открытое в трактате Толстого «О жизни», который я читал, кажется, осенью 1933 года.

Приятно, что ту пробу «самоопровержения» я выдержал, ибо уже вскоре после этого написал «Как маленький», а потом, в том же году, начал «Марылю».


***

«Награжденных на войне гораздо меньше, чем погибших».

«Справедливой мести вообще не существует».

«За все взятки, которые вымогает жена судьи, в день Страшного суда ответит ее муж».

«Пусть слезы бедняка вызовут в тебе, при одинаково сильном чувстве справедливости, больше сострадания, чем жалобы богача».

«Если тебе когда-нибудь случится разбирать тяжбу недруга твоего, то гони от себя всякую мысль о причиненной тебе обиде и думай лишь о том, на чьей стороне правда».

Если первые три выдержки записал будто так себе, то в «наставлениях» Дон Кихота Санчо Пансе — мудрость вечная, пригодная, живая и теперь. Удивительно — более трех с половиной столетий тому назад была уже такая литература.


***

После «Дон Кихота» перечитываю «Былое и думы», тоже более чем через тридцать лет после первого чтения!

Сегодня, читая, как он переезжал из ссылки в ссылку, из Вятки во Владимир,— от его морозных ночей на белой ночной дороге под луной, от здешнего, тоже щедроснежного утра в соснах,— вспомнилось, как зимой 1938 года я возвращался из Белостока. Смешным кажется теперь тот маршрут: Белосток — Барановичи, потом Барановичи — Новоельня, «колено» в другом поезде, и еще Новоельня — Новогрудок узкоколейкой. Ну, а затем то, о чем здесь речь,— Новогрудок — Полужье, двадцать пять километров пешком, с тяжелой связкой книг за спиной. Помню, как выходил из заснеженного города, с его электросветом и колокольцами извозчиков, и то, как я у Ганны свалился с ног и чуть не сутки, кажется, проспал... А были же и лес, и поле, и ночная тишина, и бодрая усталость, радость жизни!..

Можно сказать, что для сегодняшней литературной биографии мне надо было бы нести тогда подпольную литературу, а я нес Чехова, Толстого, Роллана, Ремарка... И нес будто только для самого себя, учить только себя самого... И грустно бывает, почти до отчаяния, когда прикидываешь, что сделано, когда видишь, как это мало, как не сбылись мечты, какой высокий был у тебя прицел... Впрочем, кто знает, каким он должен быть, тот прицел? Брал бы ниже, так было бы и еще наполовину меньше?..

Но главное сегодня — приятные, радостные воспоминания о тех днях, и не только потому, что это была молодость, но и потому, что и она, та, какая была, имела свое разумное, прекрасное, что не прошло и для меня, и для общего дела бесследно.

Почему меня тогда не задержали с той тяжелой связкой?.. Было бы за что карать,— книги были и советского издания. И вообще — чего ты шляешься, хам, вместо того чтобы чистить бульбу да навоз выбрасывать?.. Так они говорили тогда на допросах многим из тех, с кем я был знаком или дружил.


***

Сколько я брал у Герцена в 1942 году, читая его впервые, а сколько беру сейчас, тоже прожив много и пережив немало?..

Много дает он, и в этом сущность великих, настоящих писателей и людей. Читая их, ощущаешь законную торжественность труда.


***

Такая белая зима, такие тихие сосны, такой бесконечный иней сыплется с них, что надо бы писать не словами, а музыкой.

Так на утренней, немного запоздалой, прогулке «отредактировалась» вчерашняя праздничность любования. И вспомнился старик Мавр, как он сказал когда-то, прочитав мою «Липу и кленик»: «Такой верзила и такая нежность».


***

N. однажды сказал: «Дайте X. за его стихи какой хотите орден, и я завтра берусь обосновать в печати, что он, при всей своей бездарности, вполне достоин такой награды». Не официально сказал, по-дружески. И, довольный собой, засмеялся.

А мы всё еще думали, что те, кто пережил лихолетье, должны были бы правдиво написать о нем...


***

Читать остановился на Бальзаке. Не привлек он рассказами, пришлось сдать двухтомник и набрать журналов с рассказами Шукшина и «Весенними перевертышами» Тендрякова. Эти вещи вызвали у меня веселое настроение, а Евтушенко своими японскими стихами не тронул. А я же его, как и Шукшина, берусь читать, увидев что-то новое, почти сразу. Что ж, публицистика должна быть глубокой. Одними рифмами не натрясешь...


***

Вчера перед сном представил, что худенькую, по-своему красивую девушку, которая приехала сюда, возможно, не просто отдохнуть, а действительно подлечиться, хулиганы изнасиловали. Не мерзость ту представил, а плач ее, отчаяние... Вспомнился и японский фильм, где такая же, после того как над ней надругались, топилась в море...

А сегодня девушки той в столовой не увидел: уехала домой, в свое, неведомое мне куда-то, безымянное, незнакомое.

«Припадки жалости?..»


1974


В кассационной жалобе после приговорения к расстрелу этот командир сначала взвода, затем роты и, наконец, батальона карателей, отмеченный шестью немецкими наградами, этот образованный, в прошлом советский юноша, писал, что и «в стане врагов я был солдатом, а не извергом, палачом», и таким просил его не считать, соглашался, что заслуживает смертной казни, однако же «почему с конфискацией имущества», почему у его «красивой и благородной жены» должны забрать «Волгу» и гараж?..

Видно, в добром человек не может подняться так высоко, так низко может он опуститься, пасть в злом.

...Чернорабочие смерти.

«Накануне копал яму под наблюдением немца Франца, а назавтра произвел два выстрела»,— по недавно еще своим, по советским людям, осужденным фашистами. Когда осуждалась группа, тогда расстреливать их шли компанией, а старого немощного еврея возил за город один «наш» с одним немцем. Стреляли вдвоем, а закапывал опять же один, «под наблюдением»...

В Черикове молодая уборщица Ан, Кустриева, которая «хорошо говорила по-немецки», украла у «секретаря внешней группы» ГФП автомат и пошла в партизаны. Поймали девушку — напоролась на опушке леса на группу немцев, допрашивали, а поздно вечером повели в сад — расстреливать. Тут уже «компанией»: один немец шел впереди с фонарем, другой, вместе с полицейским, вел Аню за руки, а трое полицаев шли сзади.

Вот «Гефсиманский сад...»!


***

Две недели дома, после отдыха, а сегодня уже... проснулся раньше времени. Приснилась пашня, лошади, люди, сливы в корзине и цыгане. Они остановились табором поодаль от нас, а потом одна старуха подошла и грязными руками, будто ковшами какого-то па́рного экскаватора, зачерпнула наших слив. Как будто нас и нет. Я вскочил и хворостиной стал бить ее по рукам. А на меня смотрел спокойно какой-то мальчуган из нашей компании. Ничего больше не помню — только его. Да и не его, а глаза... От этого взгляда я проснулся.

Ночь... До боли остро представилась та яма, в которую немцы и наши из ГФП загнали старых цыган. Успел услышать тот ужасный последний крик...

А сколько же еще с нашей книгой хлопот! Работа с редакторами в издательстве, в «Маладосці» и «Немане», авторизация перевода. А еще и это чтение судебных дел в архиве...

Когда же я буду писать что-то веселое? Такое, понятно, что и после нашей книги можно, не стыдно будет писать.


***

Читая у Н.Н. Гусева, как солдаты перед Бородинским боем отказывались от водки, вспомнил и свое фронтовое. «Водка Бачевского», дорогая, в плоской бутылке. Командир нашего пулеметного расчета, который сначала казался героем, а после дезертировал, начал всем наливать. И очень удивился, что я — не буду.

«Почему же это?!»

«Хочу умереть трезвым».


***

Просека. На обочинах глубокой противопожарной борозды, еще наполненной снегом, усыпанный хвоей грязный снег, промокший и смерзшийся, оледенело прилепился оловом. Цвет такой. Снег с проплешинами бывшей и будущей травы. И тускло поблескивает на солнце, которое выглянуло из-за редких облаков.

Первые птицы новой весны. Радуются они или трудятся или у них все это вместе — счастье долга?

Жизнь в вечном обновлении. А бессмертие — это то, что я чувствовал, читая афоризмы Сухомлинского, этим начав свой день.


***

В том, что хоть ты и не слишком вырос, но вырос дома, в родных местах, где тебя знают все, где тебя уважают — радость особенная.


***

По коридору вагона — слышу из приоткрытого купе — идут, переговариваясь, две молодые латышки.

Что такое чужой язык, которого я не знаю? Музыка будущей дружбы. Не моей еще, однако я уже ее чувствую.


***

Была незаметная радость освобождения от нашей книги и есть неполное, кажется, понимание того, что мы сделали.

А теперь перейти бы к легкому, светлому, которое у меня теперь больше, чем когда-либо раньше, не имеет права пропадать втуне. И ловить, ловить себя на том, знать и знать то, что надо делать наилучшим образом.


***

Шевченко в своем кожухе и косматой шапке — такой необычный — в какой-то хрестоматии. И том писательских биографий, до Горького включительно, большой, толстый том, который нам, из особой милости, давал полистать дед Лойка, церковный староста в Турце.

Вчера вспомнил, как мама, встав из-за пряслица, шла в кладовку и выносила мне оттуда конфетку с коровой на обертке. И то, как я свистел на перекрестке поздно вечером, возвращаясь из Малосельцев, чтобы показать, что не боюсь чертей. Свистел, а потом уже не шел, а бежал в деревню...

Вспомнил — читая Астафьева, «Последний поклон».

И обо всем таком надо писать? Только от души, как писал «Общинное» и «Трижды об одиночестве».

...И не только детство вспоминалось, а и более поздние времена. Как мы за Крынками сидели поздно вечером на пригорке, возле дороги,— Миша, Володя, Зося, для нас еще такая новая, и я. Звездный, тихий августовский вечер. И мы пели: «Выхожу один я на дорогу».

И не думалось, что это был один из прекраснейших моментов в нашей жизни.


***

Посмотрел «Любить человека» С. Герасимова, две цветные широкоформатные серии с придуманной жизнью, придуманными людьми, поступками, чувствами... Зачем это врывается, нахально лезет в мою жизнь, в мой настрой? И во время отдыха, где душа, пусть себе и на малых оборотах, однако же работает.

Хоть бы вот так, когда ты замечаешь по-новому, какой он красивый, возвышенно, чисто красивый на фоне утренней голубизны — стройный кипарис, на который я смотрю из-за перил нашей лоджии, где в буйных листьях винограда — гроздья завязи, которые когда-нибудь созреют...


***

Читаю о Гарсиа Лорке и будто уже из Испании смотрю на самого себя, на свое место в жизни, в литературе.

«Канте хондо» — глубокое, глубинное пение. Так бы и петь!..


***

...«Он не хотел умирать. С трудом удалось оторвать его от борта машины: он плакал. Его хрупкое тело упорно сопротивлялось смерти, и после нескольких пуль он все еще пытался встать. Тогда один из фалангистов ногой придавил его к земле и выстрелил в лицо».

«Он плакал» я подчеркнул потому, что у нас... точнее — про нашего героя так не написали бы. Откинули бы эту слабость...

В результате таких подчисток и получается скучища некоторых мемуаров.


***

«Петрарка» Парандовского.

Вкус эрудиции и таланта, а если о самом Петрарке — счастье общения с еще одной великой душой.

Настоящее чудо настоящей литературы — через шестьсот лет, из Италии к нам, и так умно, так волнующе!

Читая Людвига о Гете, думаю время от времени, не надоел ли я своему (даже своему) читателю бесконечными исповедями? Вместо жизни — даю самого себя, временами такое, что, может, и не ново, и никому не нужно.

А заодно — запишу и о том, что этими днями тепло думалось о своем давнем, о «курортных» записях «Ахали-Гагра». Как о своем настоящем думал, записанном почти совсем для самого себя, почти совсем между прочим.

После Лорки, Петрарки, Гете — Неруда, о нем и он сам.. Большее открытие. А меньшее — вертолет над побережьем, который, оказывается, — не просто так себе стрекочет. Газетная заметка под рубрикой «Происшествия» рассказала, что из него, если надо, если где начнется в лесу пожар, могут выпрыгнуть с парашютами молодцы-пожарники и накрыть его...

Читаю «Оды простым вещам». Ох, каким же не простым! Если смотреть на них зрячими глазами.

Хочется мне,

Чтобы меня окликали

С одной звезды —

Коровьим мычаньем...

И здесь он, мой красный вертолет, снова вот летит, трудолюбиво стрекоча над жаркой Ялтой, много в которой, ниже нашей лоджии, кипарисов и березок. И я уже смотрю на него со знанием дела, представляю тех, кто каждую минуту готов тушить, спасать, совсем просто спустившись на землю из давно не божеского неба...

Поэзия вещей обыкновенных.


***

Как много недовиденного, недослышанного, недоиспытанного, недоделанного!.. Вчера над тихим морем стояла полная луна («Луна... над Белой Церковью сияет...»), бежала в бесконечность широкая лунная дорожка, а я там не был, ни на берегу, ни на катере,— только смотрел с балкона, из-за стройных грустных кипарисов... Сегодня мы будем на Ай-Петри,— в полдень, в жару, автобусным гуртом, а не так, как нам в сорок восьмом году хвалился бывший директор этого дома: «С Малышкиным когда-то солнце там встречали...» И сам я тогда, в первый мой приезд, купался здесь и раненько, и днем, и ночью.

И на глиссере ходил почти в открытое море, где мы ныряли с борта...

Была и будет она — такая недостаточность, такой недобор? Надо было бы и плавать хорошо, и писать больше, и быть всегда на должном уровне последовательности... Много, много чего надо было бы!..


***

Мордовский литератор, писатель маленького народа, еще одного островка на языковой карте СССР. И как-то жалко его становится за то, что он неизвестен, и уважать его хочется...

Пожилой хромой нелитератор спрашивает у тоже хромого, даже на ту же самую ногу, поэта, который с Кавказа:

— Кто же там у вас из известных живет?

Это — чтобы разобраться, откуда этот поэт, из какой республики, из какой литературы.

— Энэн у нас.

— Ага!..

И даже, наверно, в голову не придет тому великому читателю, что не Энэну от такого вопроса может стать и больно.


***

Довольно часто с тревогой ловлю себя на том, что мало в моих вещах столь нужной недосказанности.


***

Где-то в жлобинском Приднепровье.

Через окно темного купе смотрю на восток. Темно-лиловые пятна туч. Утренняя звезда. Постепенно пунцовеет заря. Земля, зелень — в терпкой сырости, в темной мглистой серости рассвета.

Этой порой просыпался в копне чужого сена Лупсяков...

Мост над разлившимся Днепром. Искорка бакена. Снова он — Микола...

Вчера, глядя на солдатские теплушки, думал: как много тяжелого я не пережил, в сравнении с моими ровесниками. Теперь это видится через него, Миколу...


***

Читаю об Элизе Ожешко.

Говоря о положительном, что было у аристократов, некоторые из польских исследователей весьма старательно избегают даже намеков, кажется, даже подтекста, что этим положительным — образованностью, культурностью, интеллигентностью — свободно могли бы отличаться и те, за чей счет они, аристократы, жили и процветали.


***

Снова об Ожешко.

И она мне свидетельствует, как царизм душил все польское. Только намеками говоря кое-где (а может, здесь и автор книги виноват) и о других угнетенных.

А читая с самого утра, на свежую голову (работа?), вспоминаю свое. Как мы читали с Мишей письмо Рубакина некоему хлопцу с Волыни. Фамилия его, кажется, Брыч. Даже Булгаков в 1952 году спутал меня в Ясной Поляне с тем Брычем. Рубакин послал тому хлопцу книги Короленко, и они были конфискованы полицией. «Неужели польская полиция народ настолько невежественный и не знает, что Короленко сам полуполяк?.. На днях буду видеться с Яном Пилсудским и скажу ему, до чего дошла его отчизна...»

Мы после тоже писали Рубакину, но ни книг, ни ответа не дождались...

Пани Элиза просила разрешения на литературный вечер у губернатора. А мы просили (я просил) разрешение на спектакли только у поветового референта безопасности. Однако — как похоже все это...

...Встреча Семполовской с Богушевичем. Знают ли о ней наши полонисты? А этотакже страница из жизни Богушевича, из истории наших народов, с русским и украинским включительно, страница, которая, бог знает, будет ли когда написана.

Это, наверно, более полезно, если уж не более справедливо — обвинять самих себя. В слабости, неопределенности, в отсутствии национального самосознания. Современного, прогрессивного, в границах нашей советской Родины, нашего строя.


***

Письма сына Горецкого, над которыми наплакался.

И образ отца — с такою подсветкой, и образ самого этого святого юноши, и то, на что Твардовский так точно намекнул своим «а все же, все же, все же...».

Расшифровать страшную цифру — двадцать миллионов — свыше человеческих сил, к этому можно лишь прикоснуться, поняв такого вот Леню хоть немного, благодаря тому, что сам он помог себя увидеть. Правда, помог — в соединении с образами двух выдающихся людей, отца и дяди... Еще раз — что за семья!..


***

Ожешко, «Меир Езофович».

С трудом преодолев вступление, затем прочитал почти залпом. Утомленный этим читательским напряжением, делаю такую «несерьезную» запись:

Книга благородная, романтичная, но... У бедной героини есть коза, почти как ангелок беленькая, коза доится, значит, у нее был козленок, у нее запросто может быть и другой, для этого есть в местечке козлы. Однако герой, красивый телом и душой юноша из богатой семьи, в порыве чистой влюбленности, обещает героине купить козленка, а поскольку ружье должно стрелять — в конце книги этот козленок, купленный, появляется.

Бедная пани Элиза. Такая прозаичная мелочь сама лезет в мою голову, подбивает по-крестьянски засмеяться...


***

Парень захотел идти в партизаны и по наивности, вполне понятной, сказал об этом отцу. А отец испугался, заявил «куда следует», думая, что сопляка попугают и — все. А сына — повесили. Тогда «вершители народной справедливости», автор этих «художественных воспоминаний» и еще один, пошли убить отца...

Три человека, умные, бывшие участники войны, когда я рассказал им этот эпизод из прочитанной рукописи, сразу же — каждый отдельно, в разное время — сказали: «Отец и так наказан!..»

Дальше. В деревню ту как раз явились немцы и полицаи, и двое «народных мстителей» поспешили сделать свое дело так, что в хату тому отцу кинули гранату. Кто там был, в той хате, кроме отца,— это уже остается в подтексте...

А немного выше идут авторские сопли насчет необыкновенных очей жены, любви к их доченьке и чудесной ночи в стогу... Литература, боже мой!.. И апломб, как у маршала...

К этим качествам у автора — еще и дикая смесь документального с «художественным», от которой хочется завыть.


***

Ахнул, услышав о смерти Шукшина.

Почти сразу же вспомнил, а потом снова и снова вспоминал его из фильма «Калина красная». Там, где он идет на смерть... нет, перед этим,— как он покорно, до боли покорно идет впереди тех, кто ведет его избивать: бывший муж его любимой со своими дружками.

Как Мишу вспоминал,— идет он в старом, великоватом для него моем пальто,— воспоминание живое, сразу после похорон, воспоминание, от которого я тогда, наконец, по-настоящему заплакал...


***

Магнитом памяти вытягиваю из многолетних записей мелочи, нужные для «Веселого землячества».


***

Лезет и лезет в голову дурная мысль о том, что никто из нас, пяти братьев, не дожил до шестидесяти... Это они, четверо, уже не дожили, очередь за мной. И сегодня проснулся с такой мыслью. Записываю — чтобы отогнать ее, чтобы не накаркать, или — еще хуже, чтобы потом кто-нибудь поверил в мое предчувствие.

Даже в «Веселом землячестве» вчера тянуло к тому, чем каждый из тех весельчаков кончал, и это грустно сбивало меня с замысла.


***

Редактору: «Я не думаю фильтроваться через ваш интеллект». А все же приходится. И то возмущение — так и осталось во мне.


***

Хорошо иметь дома что-то очень свое и быть далеко в людях скромным,— иметь, скажем, клинику, в которой ты хороший хирург, каскад электростанций, построенных по твоему проекту, кукурузное поле, на котором теперь буйно растет тобою ухоженная кукуруза, полочку книжек, тобою написанных...

Такие мы в нашей дружной испанской группе.


***

От моря, спокойно-холодного, тяжело идем по песку и по гальке, немного за всеми, словно устали больше всех. Я пошутил: может, поднести ее, такую маленькую, тихую армяночку, и она впервые взяла меня под руку. И рассказала, что когда рождается молодик, по их народному поверью надо посмотреть в лицо доброму человеку, чтобы целый месяц быть потом счастливым. И вот она — учительница родной литературы, мать взрослой дочери, хотя и сама сначала кажется все еще молодой,— она без кокетства сказала, что теперь, как только увидела здесь, над испанским краем Средиземного моря, этот светлый, общечеловеческий серпок — подумала обо мне. И я поцеловал ее маленькую теплую руку.

Смущенная благодарность, пожелание счастья.

Тем более что молодости нам отпущено так немного, как там ни «молода душа», от чего временами можно быть гадким самому себе и смешным для других.


***

Молодые венгры из их представительства приехали сюда, в Сагунту, из Мадрида, встретить Наташу Залка, чтобы завтра, в Валенсии, пойти с нею на могилу ее знаменитого отца. Один из них, красавец Андраш,— внук и сын интербригадовцев. Вот где семейная гордость!..

...Валенсия. Красные гвоздики на могиле Лукача. Наталья Матвеевна, наша веселая, дружелюбная Наташа, сегодня в трауре. Нас не хотят с нею пускать. С помощью венгров добиваемся: она — дочь, а мы ее друзья. Ориентир — могила Бласко Ибаньеса. Лукач вмурован в стену наискосок от него, правее и ниже. Даже мусор пришлось вымести из ниши, чтобы положить цветы. Никакой эпитафии, ни имени, ни даты...

Придет время и для этого.


***

Дорога Гренада — Севилья.

Роскошная долина. Люди. Солнце. И вспоминается: «Гренадская волость в Испании есть...» Осенний дым, жгут бурьян. Сьерра-Невада — голые, серо-кирпичные горы. Рощицы тонких тополей. Сады. Сухой кукурузник. Капуста.

И где-то здесь кусты, где была страшная, человеческая смерть Гарсиа Лорки...

Не только Светлов,— вспомнились и вспоминаются строки Тавлая:

Толькі ты, старая матуля,

I не бачачы, век любі...

И Пиренеи вспоминаются. Под нами и ниже, под белыми, редкими облаками. Тоже в связи с поэмой «Товарищ»:

Ён ляжыць на нары халоднай,

малады — як ніколі раней.

Яго сэрцу ў вятрах паходняй

з пірэнейскіх скал палымнець...


***

Пашня, пашня... Такая же, как и у нас, такая, какую обхаживал когда-то и я. Ближайший, более низкий, горный хребет испещрен оливковыми деревьями.

Облака... И все мы — грузин, армянин, литовец, белорус — вспоминаем вслух, как в детстве любили распознавать в облаках разные рожи...

Дороже всего — чувство общности. Очень современное.

С отбраковкой груза традиций, которые мешают этому единству.


***

Толедо.

Собор Гонсалес. Ценности, замороженные в металле и камне. Сумрак, тишина. И семьсот пятьдесят окон-витражей... Лепка, резьба по черному дубу. «Санкта Мария Бланка» — «единственная в Испании мадонна, которая улыбается». Ошеломляет величественный алтарь.

Глядя на такое богатство, нетрудно представить, как они нас, «безбожников», ненавидят. А сколько же за это пролито пота и крови в колониях и дома!..

Музей собора. Сосуществование гениев — Эль Греко, Тициан, Ван-Дейк, Караваджо...

Богатая туристка с персональным гидом. Норковая накидка. Косметические усилия сохранить хотя бы средний возраст. От такой красы и злого взгляда с улыбочкой даже зябко стало.


***

Ночной Мадрид из дипломатической машины того самого Андраша. Сервантес со своими Дон Кихотом и Санчо Пансой. Остатки древнего Асуана — колонны на площади, с подсветкой. Французский мост, где в тридцать шестом были жестокие бои.

Наташа, Наталья Матвеевна: «Здесь погибло много венгров». Свое...

Ресторанчик с множеством в меру пьяных. Под потолком висят связки чеснока, кувшины, светятся глаза свиной головы...


***

Прадо.

Нельзя читать сразу всю библиотеку.

Гойя, Веласкес, Эль Греко... У первого — особенно «Расстрел» и «Паника». Возвращался, чтобы еще раз посмотреть. У третьего — головы Христа...

И вспоминалась дорога. После Толедо, где природа, как в неожиданном экстазе, нагородила скал, обрывов, глубоких долин, пошла равнина, прямо как на Гомельщине.


***

Дорога Лиссабон — Каимбра.

Может, это и хорошо, что записи свои я всегда делал и делаю, не принуждая себя, а только по желанию. Почти всегда, если говорить осторожно. Потому и не все, что видел, мог сделать в записях интересным для читателя.

Леса и деревни — чего не видели в Испании. Виноградники (в красной долине — дымок), оливковые, пробковые деревья, эвкалипты, пинии. Белые домики под красной черепицей.

В Лиссабоне, возле акведука, трущобы не захотелось снимать — из уважения к этой стране. Может, мы сблизимся литературами? Вчера, на встрече в только что созданном обществе Португалия — СССР, я сказал шутя, что и их, как и нас, белорусов, десять миллионов, и столицы наши по миллиону...

Камоэнс, который умер в ужасной нищете, теперь — в ужасной роскоши.

Солнце, солнце!.. Белые ветряки с полотняными крыльями, как у нас на косах, бывало. Размах долин! (Так и хочется — с восклицательным знаком.) Как в Молдавии, только что горы там пониже и еще зеленее. Можно понять бога, который, сотворив такое, сказал свое «хорошо»!..

Колодец с журавлем. До этого всем и всюду нетрудно было додуматься. А над песчаным откосом — вереск.


***

Дорога Порту — Лиссабон, по взморью.

После просторов — лесной интим, почти белорусский, с соснами, вереском, папоротником. Навоз вывозят, в кучах он лежит, и это делает здешнее более близким. Как виноградники возле сосен, картошка рядом с бананами. Ослы, волы, коровы — все это везет. На головах носят все, как в Индии...

Записанные по памяти латиницей лозунги: «Мортэ ао фашизмо!», «Фашизмо нао пассара!», «Вива о социализме! » — я показал на привале хозяину туристической фирмы, которая обслуживает нас, и он, энергичный, веселый Альбино, мало что поправил в моем написании.


***

Записи эти у меня счастливо перемежаются с набросками того, что будет, возможно, веселой повестью. Только верить себе, делать — для самого себя!


***

В который уже раз, читая корректуры своего романа, останавливаюсь на имени и фамилии Зиселе Бом. Фамилия и связанное с нею имя тепло волнуют меня. Они придуманы, а за ними стоит действительный паренек, еврей из Клецка, «Игнат», что стриг-брил в плену и меня, паренек, которого я часто вспоминаю, фото которого, наверно, стоило бы показать кому-нибудь в его городке.


***

Новодевичье кладбище. Ветераны. Те, что ими становятся. И новый — как свежая рана — Шукшин.

Еще приплющенная к земле, не поднятая над нею памятником могила... молодого Твардовского, который давно уже — хочется думать — знал, что он работает для вечности, а теперь это, все яснее и яснее, становится понятным и для других... А может, так сказать: стало вечностью, приобрело свое настоящее, полноценное звучание то, что тогда, когда оно появлялось в печати, таким в полной мере не казалось.

«Часовенка» Чехова, что, слава богу, не заменена, как у Гоголя...

Потом — в академии — Рерих-отец. Поэзия простора, вечности.

Святослав был раньше, в Третьяковке, перед поездкой на кладбище. Поймал себя на том, что впечатления такого, как в Индии, адесь на меня картины Рериха-сына не произвели. Только Неру остановил по-прежнему. Временами более ярко, однако всюду, во всем менее глубоко, чем у отца. И хорошо, и трудно быть сыном при таком отце, соревноваться с ним...


***

Некий взгляд на всю свою жизнь, жизнь личности, человека, который пришел и уйдет, откуда-то и куда-то, к — безгранично-космическое недоумение: неужели на этом все и кончится?..

Бремя того, что остается только твоим, до боли ясный взгляд на самого себя со стороны, неудовлетворенность собой вообще и последней работой в частности. Неужели все это — «в порядке вещей», нормально?

Надо проклевываться вперед, а то, что остается сзади, что уже сделано — не помогает. Как будто ничего хорошего и не было... Хоть ты бери да спрашивай: «А что ты думаешь обо мне? Только начистоту!» Спросить у друга, у сына, у дочери...


***

Книжный магазин. Грустно от множества маленьких стихотворных сборничков, в которых ту поэзию надо еще искать да искать...


1975


Писал, писал — заболела рука. Положил ручку, распрямился в кресле перед роскошным столом и большим, чистым окном, за которым вершины сосен и башня бывшей кирхи, и сначала только подумал:

Как это хорошо, что я не поехал никуда, ни в Москву, ни в Лодзь, ни в Киев, а прислушался к своему главному и вот — пишу. Как никогда еще, кажется, не писал. Так много, неутомимо, радостно и тревожно...

Подумал просто так, от полноты души, а потом и спросил сам у себя: а почему такое не записать?..


***

Читая пятистрочья Исикавы, думал, что миниатюры мне надо писать. Только потом уже, готовя их к печати, делать строгий отбор. Вот у японца они и через толщу двух, таких разных, языков — доходят.


***

Чего давно не было — за два месяца написал повесть. Видно, закончена, ибо как только тот, третий, вариант (для машинистки) лег в папку, мне — вот уже четвертый день — не хочется его трогать.

С разгона, по инерции набросал два маленьких рассказа, из давних еще замыслов. Сегодня добавил, встав снова в шесть, еще один, начал нервно тискать четвертый и пятый и... бросил. Считаю их «строгими», эти рассказы, хочу делать их сдержанно, не ждать больше соответствующего «вдохновения». Однако же и такое бывало у меня, что с ходу не брал на хорошем уровне, за удачным шло не очень.


***

Как хорошо чужое талантливое помогает думать о своем. Это прекрасно — такая связь между теми, кто делает литературу, которая должна сближать людей, в данном случае — людей разных национальностей. Так я читаю современные английские новеллы, время от времени отрываясь от своего.


***

Такой чудесный день одиночества с первым инеем и снегом за окном был у меня — как ни удивительно — в начале 1941 года, когда я захворал на арбайтскоманде. Хлопцев погнали на работу, а я сидел возле низенького, над самым снегом, зарешеченного окна баварской корчмы-гостиницы для лыжников, в подвале которой ночевала наша команда военнопленных, чистившая там на дорогах снег. Красота за решетками и одиночество, с волнующим предчувствием будущего счастья — писать, вера в это будущее в тех условиях...

Я, кажется, записывал уже об этом, но вот вспомнилось и снова потянуло записать. Перед большим окном, через которое вижу вершины сосен в тумане и инее, над хорошей книгой да с чувством, что в ящике стола лежат и уже никуда не денутся новая повесть и наброски новых рассказов. Как хорошо, тепло на душе, тихо, поднявшись на свое настоящее место.


***

Может, я ничего и не сделал, но я всегда чувствовал, видел рубеж, за который мне не удалось или не дано ступить.


***

И до сих пор никто не заметил, что в моей «Гале» шапка, заброшенная на чердак, напоминает отцовское старое кресло в «Душечке»... А меня это коробит при каждом перечитывании своего рассказа.


***

Мое юношеское увлечение Толстым приучило меня к известной самостоятельности, к мысли не бояться быть «не таким, как все». Эта черта время от времени просыпается в моей натуре и дает силы быть самим собой, не очень бояться одиночества, обойденности, немилости.


***

Как странно, что и в старости, совсем уже на пороге, мы еще можем рассуждать о смерти оптимистично, будто уверенные, что... это еще не конец.


***

Мелочь какая. Годы, события... А тут — через целые десятилетия — возьми да вспомнись аист на нашем гумне: как он, стоя на одной ноге, коготком другой очень осторожно почесывал под глазом. Тонкая работа!..


***

Сверху, с высокого берега, глядя на заречные луга до самого леса на горизонте, на зеленый простор, где петляет Неман, притаилась прохлада кустов и высятся одиноко дубы,— вспомнил июль сорок четвертого года.

Тот ясный день, когда после всех волнений встречи с Советской Армией мы, не помню уже, сколько человек из нашей разведки, заехали вон туда, под Тихово, в ту зеленую бескрайность, расседлали и пустили коней, а сами заснули в теньке. Дома, в полной уже свободе и безопасности.

А луг тогда был в самом цвету, а подъем душевный очень высокий...

Прекрасное воспоминание.


***

«Повонзки» — народное, суровое memento mori. И — боже мой! — какая сложность, перепутанность судеб, стремлений, взглядов — то, что называется историей Польши.

Один выход — соприкасаться только тем, что нас объединяет, мудро не оскорбляя чувств, традиций друг друга.

Так у нас теперь с Бартельским, который, показывая мне эту народную святыню, во многом, если не во всем — по-дружески искренен.


***

Как хорошо было, приятно, когда услыхал, что по книгам моим чувствуется: это — не все, на что я способен. Я и сам чувствую это.

Только же и показывать, на что ты способен, надо не откладывая на завтра. А то не слишком ли я спокоен, не слишком ли много свободы даю сам себе?..


***

В доме Каспровича интересный разговор с кусто́шем — директором дома-музея Штайхом. На веранде, на перилах, окаймленных настурциями, под шум горной реки и, более тихий,— дождя по листве, за шатким столом, за которым сидел когда-то и он, Каспрович, еще мало известный мне поляк, связанный с такими людьми, как Ленин, Иван Франко и, через «пани Марусю», с Буниным.

Неприятно было поначалу, пока пан кусто́ш был занят экскурсантами,— неприятно от близости семейного «мавзолея», где лежит хозяин, двухэтажно, с женой, похороненный так вроде бы по личному желанию. А сделали это, как я позже узнал, друзья, и от этого дело меняется.

В Ящурувце, прижатый к еловым зарослям под горой, небольшой костел Виткевича — песня и вышивка в дереве, солнце витражей и вязь железа. Роскошная вилла «Под Едлями», на «командной» высоте, тоже построенная по проекту творца «закопанского стиля».

Еще раз поездка в Татшаньскую Буковину, где летом жил Матей. Хата его газды — хозяина — с ее простотой и наивностью (матка боская кормит Езусика титькой, а над кроватью вышивка на полотне: «Ja nie kocham chĺopców źadnych, ani brzydkich, ani ĺadnych» с деревенскими запахами кухни, где варят и себе, и скоту. Чарка в корчме «под следзика», и наше решение — поехать все-таки в Костелиско, к Нендзе-Кубинцу.

Газда в меховой вышитой жилетке, еще крепкий дедок с катарактой (видит немного одним глазом), руки трясутся. Крестьянин-поэт, совсем не оторванный от родной земли, от своих людей, от своей «гвары». «Землю попашет, попишет стихи?..» Только без иронии. Газда сказал, что читал Толстого в оригинале, а я сказал ему, что он живет той жизнью, о которой в старости мечтал для себя Лев Николаевич.

Пани Зося, дочь Кубинца, простая, душевная женщина, у которой я с особенным уважением поцеловал совсем не панскую руку, читала нам стихи отца. Те, что так хорошо, с огоньком, читал нам по памяти на каспровичевой веранде энтузиаст Подгалья Штайх,— стихотворение о родном языке, который он, поэт Кубинец, несет в ладонях по родной земле, как воду истомившемуся от жажды, как семена, из которых вырастет хлеб. Потом пани Зося, стоя возле неписьменного стола, вокруг которого мы сидели, читала стихотворение отца о родном Костелиско.

И, наконец, отрывок, где отец обращается к матери ее, своей старенькой подруге,— о жизни, прожитой вместе в невзгодах и дружбе. Она, пани Зося, так хорошо волновалась, а руки старика, за которым она стояла, так дрожали... Дочь и отец!..

Перед сном я прочитал в подаренном мне томе обращение к читателям, узнал, что у нас он был, о чем намекнул, не с войсками Пилсудского, как мне тогда подумалось, а принимал, как пишет, «скромное участие в Октябрьской революции», и от этого стал еще ближе.

И Танка мы вспомнили в той хате, как и он был там («с каким-то седым грузином»), как и фрагмент из «Яносика» перевел («а книгу не прислал»).

Та живая связь между народами — через людей, — за которую хочется, где только можно, хвататься, поддерживать ее, раздувать, как огонь из маленькой искры.

Половина шестого утра. Начинаю Кубинца.

...Свобода, а не слабость,— где рифма, а где ее и нет, в том самом стихотворении, а все равно — поэзия, настоящая.

...А что стало бы со мной, если бы и я не обгорожанился? Что я приобрел, а что утратил? Ибо сила только там и была, там и осталась, где я остался самим собой, так сказать, мужиком, человеком из народа. Кстати, таким я себя и чувствую, когда устаю: будто все приобретенное из книг и из жизни отваливается, обсыпается и остается тот, что на тяжелую, простую, грубую работу только и способен. На всю жизнь дилетант — всего понемногу, как ты, кажется, ни стараешься... Самим собой быть — главное.

Кубинец, как говорил вчера Матей, тянет за нескольким профессионалов. Таким мог бы стать наш Засим. Если бы стал. Это в нем, как ни мало было такого, любил Твардовский, любит Колесник.

... Скоро встретимся за утренним столом, и я скажу Матею: «Ты не представляешь, как и благодарен тебе за это знакомство!..» Очередное увлечение? Есть чем. Вижу, наконец, главный смысл моей поездки.

Пишу это, прочитав отрывок, который нам читала дочь старика, влюбленная в отца и мать, сама в этой любви талантливая. Жаль, что и в той хате, как и всюду, как всю жизнь, мы куда-то спешили. Хотя и неловко было оставаться дольше, глядя, как трясутся руки старика. А был же он крепкий, зубр не «кресо́вый», а «татша́ньский», что и по фигуре видно, и по стихам еще больше.

... В 1975-м читаю то, что он писал в 1936-м. Вспоминается, что говорил о Герцене Толстой: от того, что Россия, благодаря царизму, своевременно не ощутила на себе влияние Герцена, развитие ее затормозилось на сорок лет... Нендза-Кубинец не Герцен, но как хорошо было бы знать его, читать, увлекаться им в свое время. Ну, а теперь он что — утратил свое значение? Хорошо же мне с ним и теперь, сила его слова помогает и сегодня.

... Вот и пригодился он, простой закопанский стол в нашей с Андреем «гостевой» комнате. Крепкий слоистый стол, застланный деревенской домотканой скатертью, низкий и удобный стол, на который я сразу, как на что-то очень далекое, посмотрел, когда мы вошли сюда, в солнечную радость цветистых занавесок и овечий запах ярких шерстяных ковров.

... Сейчас исчеркаю всю книгу своим восхищением. Хоть ты бери да сам переводи, пока кто-нибудь лучший не соизволит.

За окном — плакучая верба, выше — красная черепица, еще выше — почти совсем темный Гевонт с приметным крестом, а потом — тучи, из которых, возле самой травы под вербою, шелестит дождик...

Счастливое ощущение земли.


***

Вчера немного Гданьска, потом удачно попали на концерт в костеле, где я рад был за сына и просто так, потому что я еще раз здесь, не впервые.

А под возвышенные звуки органов, после молитвы «Отче наш за мир между народами», вспоминал позавчерашнего зайца...

Тогда, на вечерней прогулке, мы присели на опушке леса, где стол и скамейки, смотрели на озеро, с которого доносились вскрики недавно виденных нами уток, смотрели на уютные огоньки кашубского городка, время от времени переговаривались, и вот вдруг тихо показался заяц. Бежал в капусту в долине, ближе к аккуратным домикам в самом конце длинной улицы...

И он мне вспомнился под звуки тех необыкновенных органов, и мир детской, сказочной поэзии по-своему хорошо слился в одно и с вечностью святыни, и с молитвой за мир между народами, и со всем главным. Приятно было подумать, что я уже прикоснулся к этой светлой сказочности: «Липа и кленик», а теперь подумалось и про «Еще раз первый снег»...

Благословенно имя Ганса Христиана Андерсена — всемирной и вечной любви детей!..


***

Над величественным Иссык-Кулем, на фоне бескрайней водной глади и снеговых вершин за нею, помнится белая роза на кусте. Одна.

И где же вспомнилось — в «Кашубской Швейцарии» через десять лет, солнечным днем на тихой опушке букового леса, возле озера.


***

В юности моей, с ее бесконечной работой, если не в поле, так в хлевах, в хате, выездами в большой мир, в люди были поездки на мельницу или в кузницу.

Помнится радость еще и такая: на почте получил «Беларускі летапіс», который мне присылали почему-то бесплатно, что поднимало меня в собственных глазах, и я читал его на возу, ожидая, когда настанет моя очередь молоть. И ситный хлеб еще покупал. Вкус нижней корочки, с мукой на губах... А как же тогда воспринималась поэзия, с какой неповторимой свежестью!..

В кузнице интересным, даже чем-то праздничным было приобщение к умельству, мастерству, хотя я и не умел как следует бить молотом. Иван Афанасьевич, отличный кузнец, который и в городе до революции бывал, вертел головой да приговаривал: «Здоров, Иванка, слава богу, как медведь!..» И не кончал покрепче, потому что и так видно было, как от моего удара молотом со всего размаха из рук мастера полетело зубило и чуть не полетели клещи.


***

Переобутые лошади — одна в оглоблях, другая сбоку — бежали весело, и было так приятно за них. Как и машину заправив, приятно бывает, точно сам утолил жажду.


***

Желязова Воля.

Золотая чудесная осень. От ветра падали с огромных деревьев каштаны. Панцирная скорлупа трескалась, и из нее выкатывалась маленькая, хорошо выпеченная буханочка хлеба, которую только что есть нельзя, хотя и хотелось бы. А потом ветер стих — только Шопена и слушать.

Стена белого дома густо покрыта плющом, из которого весело, чисто смотрят большие окна с белыми рамами. Остекленные двери открыты. Оттуда на аплодисменты выходила с улыбкой милая пани в светло-лиловом концертном платье. Потом возвращалась, и из дома снова мы слышали ту музыку, которую (вот моя мерка) выше всего ценил Толстой.

Два пожилых немца туриста стояли передо мной и свободно (как будто это не они виноваты во всех ужасах не забытой войны) разговаривали себе чуть ли не во весь голос... Не выдержал, шепнул им, обдумав несложную фразу, о том, ради чего мы здесь собрались. Притихли.

А потом, в доме,— наш землячок. Почему-то один, в хамил уже не за двоих, а за многих. Из комнаты в комнату мы ходили группами, каждая группа закрывалась в «своей» комнате, чтобы не мешать другим. И тихо все. Негромко говорит экскурсовод, заметно влюбленный в свое дело. Можно сказать: все здесь хорошо по-шопеновски. И вот тогда — он, наш. Медведем валит из комнаты в комнату, любого, а то и любую отводит рукой от стены, чтобы подойти туда самому, посмотреть вблизи, «что там написано под картиной». Тром-бром — подался в следующую комнату... А при нем молчащий проводник.

Интересно: кто же это, из какого столетня, почему в таких исключительных условиях? И не подойдешь, не скажешь ему, что хотя вы, уважаемый, уже и в годах, однако же так ведь нельзя,— просто боязно, что он еще и возмутится,— тоже тром-бром...


1976


Как рождался — вчера и сегодня — день. Особенно сегодня, с новым снегом, с его чистотой рядом со свинцовым морем и под еще более темным небом. Как быстро, тихо и вкрадчиво он рождался.

Окно мое — на уровне сосновых вершин. Позавчера их люто шатало, а теперь, когда тот день, что тихо, торжественно рождался, так же тихо и торжественно кончается,— теперь на лапах сосен снег, и в этом хочется видеть не просто красу, но и глубокий смысл.

Вспоминается у Толстого: «Нет, не напрасно это...» Та дневниковая запись, которую в своем слове о Бунине приводил Твардовский.


***

Вчера снова вспомнилась встреча с индийским студенческим землячеством, встреча, которая была чистым, возвышенным праздником узнавания, общности, дружбы,— благодаря выступлениям, беседам, песням, даже — взгляд дам и улыбкам.

Хорошо так отдохнуть, подняться над обыденностью.

Особенно хорошо было, когда встретились песни: наша, в нежном девичьем исполнении солистки, и их — полная той тихой задумчивости, что зачаровывала меня в Индии. Наша: «Дубочек зелененький», а про их песню исполнитель сказал, что она о том, как парень увидел девушку и «сразу стал поэтом». Он сказал, а мы все засмеялись.


***

«Я завоевал себе право не иметь права писать плохо. И я нисколько не завидую тем, кто завоевал себе право писать плохо. Насколько у меня хватит сил, я буду стараться не попасть в их обширное воинство».

Слова Светлова. Назвать их своими — тоже надо иметь право. Я хочу его иметь.


***

Вчера вечером, сидя над Неманом, я ощутил его тихое, быстрое, чистое течение на всем его белорусско-литовском протяжении — так, как ощутил однажды Вислу. В которую был влюблен Броневский.


***

Кто собирает в одно, в свои «Люди на болоте», а кто разбрызгивает, как я, чтобы потом собралось в одно. Надо и этим заниматься, особенно если не пишется большее, как мне теперь. Может, даст бог, пока что.


***

Глухой восьмидесятидвухлетний Петрусь, прототип моего Осечки, последний из тех, чьему оптимизму я в «Байдунах» пропел отходную.

Можно было бы на кладбище прочитать повесть своей деревни, которую я писал и в «Общинном», и в других вещах, и все еще не дописал.

Куда я все спешу? Вот и сюда ехал с добрым намерением — «подантеиться», а вот уже думаю, что вернуться, как предполагалось в первом варианте, надо не 23-го, а 20-го. А нужны ведь покой и проникновение, как вчера было, когда я по пути с кладбища заходил в жито и сидел на камне при заросшей травой дороге, идущей в сторону большака, сверху глядя на долину. Как здесь у нас красиво, если на все, хотя бы и хорошо знакомое, смотреть свежим глазом!..

Два ощущения:

Еще все не отвыкну от какой-то здесь неловкости, что я и правда писатель.

И второе:

Неужели и перед самим собой можно позировать?


***

Сбрасывая с воза в чистый угол двора недосохшее сено, Тимох, которому, как мы с ним прикинули, как раз этим летом стукнуло семьдесят, беззубо хохочет оттого, что уже «пора собираться до хаты». А его тихая милая Алеся, наша лучшая довоенная «артистка», которой тоже ненамного меньше, чем мужу, с народной непосредственностью признается мне:

— Я, Ваня, вельми боюся...

Вспоминается ее мать, быстрая баба Параска, которая пережила всех своих, кроме Алеси, детей. Вспоминаю Алесиных братьев, один из которых погиб в сорок четвертом, а второй в сорок пятом. Вспоминаю племянника Леню. Хороший парень стал без вины виноватым: возвращался на своем грузовике с работы, и вдруг со двора на улицу вылетел мальчонка, которому мать давала за что-то встряску,— сам попал под задние колеса.

Леню оправдали, но он, и так не очень здоровый, сох-сох после этого и вскоре умер.

Я только что был на нашем кладбище, видел там памятник с перечислением их родни: баба Параска, оба сына, бабин внук, этот самый Леня, и еще не все — и Ленин сын, уже незнакомый мне, который умер на десятом году. Памятник поставила Алеся — кому дочка, сестра, тетка, а кому и бабка — все вместе. Не по скупости на всех один, а уж «пускай всей семейкой»...

Неужели, Алеся, и я «вельми боюся»? Или думать еще более по-народному: туда собирайся, а жито сей?


***

Утро не дождливое, а туманное после вчерашнего дождя. Под ногами черная грязь, а вокруг и вверху — буйная, мокрая зелень.

В душе пробуждаются некие обрывки народности, ощущения ее иллюстрируются словами тех, кто по-настоящему народен.

Выходя из хаты, вспомнил, по-новому ощутил ее, нашу народность, в строчках Коласа, давно известных:

А старанны будзеш,

Да навукі здатны —

Я прадам кароўку

I кажух астатні...

А потом, глядя на ульи, из которых еще из-за сырости не вылетали пчелы, вспомнил Пушкина: «Как весенней теплою порою, из-под утренней белой зорюшки...» — чудесное, что так волновало меня в ранней юности.


***

Полевая дорога на загуменье. Льнище, лужи и грязь после дождя. Сидя в коляске мотоцикла, низенько над землею, свежо ощутил, как это мне когда-то — от земли, от работы — хорошо было взять в вымытые руки книгу.


***

Тяжелое впечатление из зала суда. Может, не «достоевское» оно, скорее «толстовское»,— если на тот процесс смотреть глазами по-океански широкого и глубокого реализма.

На скамье подсудимых — один бывший полицай, уже давным-давно полицай, который тридцать два года втайне страшился своей кровавой молодости, боялся разоблачения и расплаты, суда, который вот и пришел...

Видимо, один председатель суда немного помнит то время, два его молчаливых помощника — помоложе.

И прокурор еще оттуда, из военных дней, даже с фронтовыми или партизанскими планками. Адвокат — послевоенная, уже не девочка и не девушка, а молодица. А солдаты-конвойные — если еще не внуки по возрасту, так младшие дети подсудимого. Публика — один я.

И вся эта трагедия такая печальная, жуткая...

Потом в зал вошла и села пожилая женщина и, прослушав показания одного из свидетелей, тоже полицая, тихо сказала мне: «Его же не судить, а сразу застрелить надо!..» Свидетель этот, когда его ввели конвойные, удивил меня своим благообразием — солидной лысиной, сединой на висках, приличным костюмом. А начал говорить, так — в отличие от подсудимого и первого свидетеля, совхозного работяги,— совсем бойко и смело. От тона его речи страшно стало по-другому: от мысли, какие люди еще живут среди нас... Он же рабочий, мастер, «гегемон», внешний вид которого и язычок могли растрогать не одного энтузиаста производственной темы...

Подсудимый — сын активиста, убитого кулаками, и учительницы, окончил восемь классов, был комсомольцем. Первый свидетель — простак с тремя классами, а этот, второй, сын убитого партизанами полицая, и за все эти тридцать лет не осознал своей вины. Ему было тогда семнадцать, подсудимому и первому свидетелю по девятнадцать, они участвовали в облавах на женщин, у которых забирали детей, чтобы взять у них кровь для раненых немцев, потом ликвидировали Тростенецкий концлагерь...

Какая бездна сложности, если уж браться распутывать и показывать природу предательства так, как делал» это великие!..


***

Дети хотят... даже не только хотят, а просто видят всех, кто окружает их, добрыми, ласковыми, а кто не такой — тот у них «нехороший».

Больные — как дети: не только своей беспомощностью, но даже, хочется сказать, и невинностью. Ждешь заботы, ласки, и как же хорошо встречать такое со стороны няни, сестры, доктора, особенно же — со стороны тех, что делают при тебе самую неприятную работу. Вспоминается Герасим из «Смерти Ивана Ильича». А благодарность моя сконцентрирована на нянечке Гале, милой девчине с обожженным лицом, ровеснице моего Андрея: она так старательно и мыться мне помогает, и постель поправляет... И все это, боже мой, за каких-нибудь шестьдесят рублей в месяц!.. В такой благодарности, как у детей, идет на спад неловкость взрослого.


***

За пять дней меня навестило тринадцать человек, из них десять не по-родственному. И думалось о том, как мало внимателен был я к моим друзьям, когда болели они. А самому ведь так хорошо ощущать внимание, участие, симпатию к себе!.. Лежа повыше своей обыденности.


***

Читаю «Росповідь про неспокій» Смолича, и хорошо вспоминается, как мы с ним встретились на съезде в июне и необыкновенно тепло, светло поговорили — будто предчувствуя... Глупости: не предчувствовали мы, что это у нас в последний раз, а просто ощутили потребность поздороваться, поговорить, почувствовать тепло души друг друга. И это важно. Поэтому и вспоминается хорошо.


***

На днях, думая о возможном окончании, почувствовал, что вот я и не жалею, что так и не стал... ну, скажем, Достоевским, о котором тогда, кстати, читал и который, еще раз кстати, умер на шестидесятом году.

А сейчас вот не могу вспомнить, было ли у меня когда-нибудь такое непомерное желание или только хотелось быть просто хорошим писателем.

Сколько в этом от души, сколько от усталости и сколько от самодовольства?..

А стол письменный видится, хоть он и очень далеко...


***

Впервые мне грустно. С самого утра. Где-то на краешке страха... Если и выплыву, так не совсем счастливо, надо уже будет нянчиться, опасаться до конца. Во всяком случае, что-то уже кончилось, а что-то начнется. Как эпилог. Лишь бы только тихо и без потери работоспособности. Все еще не верится, что надо оставить, распорядиться тему что оставляю. Может, это и хорошее чувство...


***

Были в моей жизни казарма, лагерь, больница (месяц летом 1945 года), теперь вот снова вынужденное пребывание с людьми, на долгое время теми самыми. Снова знакомства, узнавание — и такое вот изучение жизни.

С августа сорок пятого приятно помнятся впервые прочитанные «Том Сойер» и «Гекльберри Финн», и на больничной кровати, карандашом в блокноте написанный «Мой земляк»... Хуже всего то, что теперь не пишу. Хотя и меньше, чем тогда было, людей в палате, хотя есть и потребность писать.

Неужели желания меньше?

Ловил себя даже на том, что будто и безразличен был к возможному концу, а теперь, когда дело пошло на улучшение, тоже вяло-спокоен, как будто так уж много впереди всего — и времени, а возможностей...

Впрочем, вялым, ленивым, неплодовитым был я часто, делал значительно меньше, чем можно и надо было.


***

Странно и, видимо, неправильно, что я не записываю при свежем желании сразу все, что надо, полностью, а только намечаю сам себе задание на потом, будта уверенный, что времени на все это — хватит.


***

Желая быть очень талантливым, в смысле — очень известным, славным, часто ли мы думаем о той скромности, какой отличались лучшие из талантливых?


***

Крашевский, «Chata za wsią» .

С детства шло за мною название этой книги, поэтично привлекательное. Наконец, прочитал ее, эту повесть, и не хочется думать о недостатках, потому что на душе хорошо от ее высокой человечности.

(А недостатки такие: немного сентиментальности, кое-где национальная или классовая ограниченность автора, некий сказочный «хэппи энд», что, впрочем, понимал и сам Крашевский.)

Что я знал из его трехсот (или еще больше) томов? Смутное воспоминание о повести «Stara bašń» и еще более смутное — об исторических повестях, читанных подростком. А здесь мне припоминался и земляк Сырокомля, и даже живописный Дрезден, где писалась эта вещь, и сам ее автор, как будто знакомый, и хорошо думалось о том, что вот уже больше столетия прошло, а сущность этого произведения, авторская любовь к бедному, простому человеку, любовь к здоровой красоте жизни, сила его слова живут почти во всей своей свежести и сегодня делают свое великое дело.

И такая мелочь. Где-то Лев Николаевич говорил, что многие произведения напрасно кончаются счастливо — свадьбой главных героев, что кончать таким образом — все равно, что кончать тем, как на героев напали в лесу разбойники... И вот у Крашевского эта же мысль, сначала она высказана шире: «Только в книгах свадьбой все кончается, в жизни — с нее только и начинается история людей: после нее идут первые радости, страдания, надежды, разочарования, работа и целый ряд, раньше известных только по названиям, ощущений и случайностей...» А в самом конце повести мысль повторена так: «Ибо только в сказках все кончается свадьбой, в жизни все с нее начинается». Крашевский написал это в 1852 году, Толстой значительно позже, но определенно по-своему, не зная чужого.

Вот и так смыкаются правильные, интересные мысли.


***

Вчера доктор сказал, что полежать придется еще месяца два.

Надо учиться и здесь работать, тем более что и сопалатники — люди хорошие. На очереди — закончить переписывание Лынькова и, может, написать про того парализованного подростка, стихи которого пришлось когда-то забраковать... Писать — «как бог на душу положит»,— не боясь, что выходит однообразная лирическая бессюжетность, потому что это у меня, кажется, вовсе не от лености, не от депрессии, как утверждает товарищ N.

Понемногу обдумываю, как буду составлять пятитомник. Иногда в голову приходит мысль: «Заболотье» пересмотреть и дать,— может, смогу уже без отвращения и даже боли взяться за него. А стоит ли — после того, что я пережил, когда не включил повесть в четырехтомник?.. И опять же приходит в голову и другое — это, новое, собрание сочинений надо делать более полным, может, последним.

Архив тоже приведу в порядок, оставив только самое важное, кому-нибудь нужное.


***

Снова вспомнились два байстручка — Казак и Немец, один от оренбургского казака, второй от немца, сыновья двоюродных сестер. Бедные, несчастные ребята. Как их сводили драться, будто петухов, и мне тогда жалко их было и совсем не смешно. Только чувствовал то, о чем теперь думаю осознанно. Тема.


***

По радио «Ты ждешь, Лизавета», а мне снова вспоминается конец чудесного лета 1944 года, когда мы с N. возвращались из Минска в Мир, подъезжали на военном «студебеккере», где в кузове сидели на лавках девушки в летней офицерской форме. Выпускницы свердловского мединститута — на фронт. И мы пели, в том числе и «Лизавету». И вспоминаются мне те милыепевицы, теперь они уже кажутся не младшими сестрами, а дочками,— вспоминаются с грустным чувством вины...


***

Вот и опять в душе моей праздник, светлое настроение... Вот и сейчас, читая молодого таджика, Тимура Зульфикарова, вспомнил милую, добрую Гульчехру, нашу давнюю дружбу и предпоследнюю московскую встречу, в результате которой в Душанбе выходит моя книга. Маленькая — «Сиротский хлеб» и «Один день». А так ли обязательно, чтоб большая? Важнее всего — что праздник.


***

На горизонте горы — может, Гиссары, может, Памир. И как бы они ни манили тебя в счастливую и печальную даль — необыкновенное, самое высокое не там, а здесь, откуда ты видишь его, откуда ты выходишь, где твоя тихая криниченька, твое чистое начало.

А почему горы? Я только мысленно там, где бывал, о чем теперь вот читаю, а дело все в далях, которые открываются нам,— туда нам так хотелось и хочется, и в том уголке, откуда мы вышли и куда так часто возвращаемся благодарной памятью.

С того уголка я и начну свое слово. В новой вещи, о которой много думаю в эти дни.


***

В работе М. Касвинова о Николае II («Двадцать три ступени вниз»), там, где говорится об охране дорог, когда по стране ехал царь, больше всего поразила судьба плотогонов.

Плывя по реке, они не знали, не читали в объявлениях, не слыхали, что в те дни было сурово запрещено приближаться и к железнодорожным мостам на августейшем пути,— плыли, подплывали, и жандармы расстреливали их с моста в упор...

Какой тупик, какая страшная тема!..


1977


«Не будь аиста да жаворонка, пожалуй, бедному землепашцу и головы незачем было бы ввысь поднимать».

Это — у Ядвигина Ш., в статье «Не убивайте их!..», сказано по-русски и будто между прочим. А просится в эпиграф.

Читая его «Золото», под которым не постыдился бы подписаться и Чорный, думал: «Как же я, неуч, не знал такого до сих пор?», а потом увидел в комментарии, что этот, к сожалению, незаконченный роман, печатался только в газете, пятьдесят пять лет тому назад!..


***

Юрий Куранов («Голос ветра») кажется немного переслащенным, излишне поэтичным. Даже подумалось, как бы и самому не надоесть этим читателю... Юрий Бондарев в своих «Мгновениях» как будто лучше. Думалось» читая его, что жанр этот — хотя и говорят некоторые: «после смерти» — все больше и больше «входит в моду».


***

Если уж старость, так пусть не такая, как у того бывшего начальника, что здесь, в больничном холле, ворчал недавно на экран телевизора, даже и пальцем бессильным тыкал: «Трус! Он трус! Если бы все мы так бегали!..» И это — о милом парне из «Баллады о солдате», которую я едва ли уже не четвертый раз смотрел с высоким волнением.

И мемуары еще корябает, чтобы утвердиться в веках со своим гипертрофированным самолюбием. Пишет, хотя уже и спрашивает у другого такого же: «Слушай, а кем я работал в Бресте перед войной, ты не помнишь?..»


***

Читая Мейлера «Нагие и мертвые».

Когда воюют посторонние — в данном случае американцы с японцами,— когда отсутствует, как сказал бы Л. Н. Толстой, «дурман патриотизма»,— еще яснее видны преступность, бесчеловечность войны, самой великой беды человечества.


***

Мало знакомый товарищ, которого я давно не видел и которого помню стройным и энергичным, вошел в нашу палату, поддерживаемый женой.

Лицо бледное, искажено страданиями, похоже — долго не протянет.

Начал — все с помощью жены — менять белье. Спокойная, ловкая пожилая женщина, она развернула упругую, как с мороза, белоснежную рубаху, склеившуюся от крахмала. Он снял рубаху домашнюю, оголив свой раздутый живот с большой метиной от недавней операции.

— В Боровлянах делали,— сказал, залезая под одеяло.— Теперь вот живот очень пучит. А боли нет...

Мне жутковато, неловко от названия больницы, за которым стоит до жути модное слово: рак...

Жена молча, деловито укладывает его хозяйство: то-се переложила из сумки в тумбочку, поговорила с ним, поправила одеяло, потом сказала:

— Ну, пойду.

Как будто извинения попросила... Нагнулась над ним, поцеловала и уже тогда, идя к порогу, заплакала.

И тут я увидел на месте ее и его — свою и себя, и высшая мудрость любви, дружбы прикоснулась к душе.


***

Хороший человек, но слабый литератор дарит тебе свою книгу, частично, по публикациям в прессе, уже знакомую тебе, и тебе неловко, что нельзя будет сказать ему об этой книге что-нибудь хорошее — если не лгать...


***

Дима, видимо, обречен. Так Тоня звонила Нине, о чем я узнал вечером. Кольцо сужается... И что это — почему я уже как будто готов писать слово о нем, о том, кем он... был для наших братских литератур, для многих из нас и кто он для меня?.. Что это — черствость моя или то самое большое, что я могу сделать, не в силах ничем помочь ни ему, ни Тоне?..

И что это, неужели только «слабые нервы», что я вот только что плакал, слушая по телевизору песни, и давно, и недавно знакомые, любимые? Нет! — здесь уже был и Дима, и многое было, что пережито...

И еще — что же это, что я иногда хватаюсь записывать сразу, как только появится какая-то мысль или какое-то ощущение, не дав той мысли оформиться, не боясь спугнуть ощущение преждевременным прикосновением к нему?..


***

Читаю книгу В. Пришвиной «Наш дом» и думаю: а как же он, Михаил Михайлович, повлиял на меня своим малоформизмом? Сознательно или подсознательно я принял и его пример служения?.. Впервые мне попалась в руки его книга («Жень-шень» и записи) в 1942 году, а сам записываю с 1932-го. Думалось даже, что в этом я только в нашей литературе «первый парень на деревне», а во всесоюзной — подражатель, как кто-нибудь может сказать. Глупости, пусть говорит!..


***

Если «все на свете повторяется», так каждый нз нас, и я в том числе, все-таки неповторимый. И когда пишешь, надо быть искренним, самим собою — это главное условие.

Подумалось об этом, как только вышел к морю, на предвечернюю прогулку, подумалось будто неожиданно. А это же все — вокруг моих «Казака и Немца», которые не вытанцовываются: не могу найти отправной точки, скомпоновать материал, которого собралось, может, не меньше, чем будет текста.


***

Несколько дней тому назад возникла и опять вот, уже не первый раз, повторилась мысль, которой я хочу будто утешить себя в безделье,— мысль о том, что рассказы мои не похожи один на другой. Хотел заняться сравнением, но... поленился: «Кто захочет, пусть сравнивает». Но не только от лености (спится здесь хорошо) не стал сравнивать я те «оригинальные рассказы», а охраняя себя от нескромности. Хотя того, что помогает мне оберегать мою скромность, временами бывает, кажется, слишком много. Вот же и с «Нижними Байдунами» чуда не произошло: полтора года после русской публикации и... нигде ни слова. Даже про белорусскую публикацию, почти за два года, приличной рецензии не было. А в разговорах хвалят, и хорошие ребята хвалят, умные и искренние. Такая уж, видно, планида — работай, не ожидая доброго слова.


***

Вчера, когда прохаживались с Нилиным после обеда по зеленым Дубултам, я вспоминал (кстати) о своем страхе смерти в 1933 году. Как я, оставив лошадей запряженными в плуг, пошел от борозды на малосельское кладбище под старыми редкими соснами и только перелез через заросшую травой и кустарником канаву, как остановился — живо ощутил под собой множество старых и еще больше давнишних скелетов...

«А вы талантливый,— сказал мне Павел Филиппович.— Это волнение есть и в ваших книгах. Иногда его даже слишком много».

Читал он, кажется, «Витражи», а может, и еще что-нибудь, потому что книги я ему посылал. Не верится, что читал? Обидно, что не читал?.. А что я знаю из того, что написано им? «Жестокость» (!), «Испытательный срок» и несколько рассказов. Мало. А может, и немало, чтобы знать, какой он по-настоящему талантливый.


***

Прекрасная сцена со старым отшельником-китайцем, который, рассказав Арсеньеву свою жизнь, глубоко и надолго задумался у костра, угасающего медленно и долго.

«Не надо, капитан»,— сказал Дерсу Узала.

И когда человек вспоминает свою жизнь, его нельзя беспокоить. Хочется добавить: для этого ему нужна тишина.

Мое новое будет, видно, опять-таки от первого лица. Хотя и с художественным домыслом и свободой. Как в «Байдунах».


***

Арсеньев — после насыщенного значительным содержанием и нелегким опытом разговора основательно подготовленного первооткрывателя — вдруг поднимается до высокого искусства. Все та же девятая глава со стариком китайцем. А это «вдруг» — только мое, потому что я только теперь открываю его, Арсеньева, для себя, хотя решение насчет этого было принято еще в 1962 году, в его музее.


***

Море, наконец, утихло и потеплело. Возле берега легко, словно бумажные, плавают чайки. По две, по три, стайками, кокетливо подняв головки и острые хвосты. Бумажные пилотки.

Петь хочется от такой свежести и красы. Хорошо ходится по такому сыроватому и твердому песку.

Из такого песка хорошо лепятся возле воды разные «горельефы». Видел вчера вечером, как один подросток занимался этим. Но заинтересовал не он, не его работа, а то, что увидел раньше, на пустом уже берегу.

Голова русалки. С кучерявой роскошной прической, с бусами из камешков, с цветами из коричнево-зеленой тины - веночек надо лбом. И улыбка - живая и милая.

Подумалось теперь: случайность это или талант? А сколько у таланта случайных находок?.. Потому что я нашел ту русалочку, пройдя довольно далеко по берегу. Следы курортников обминули ее, однако улыбки вчерашней на лице уже не было: за ночь сняла эту улыбку сырость, а может, и дождик расклевал. Того «чуть-чуть» уже нет, «случайность» пропала.


***

Кончил вторую повесть Тамсааре («Избранное» начал с рассказов и миниатюр) и решил записать об уважении и благодарности к этому человеку, могила которого под соснами, без памятника, только с фамилией и датами на красной гранитной плите — в зеленой траве, на скате могильного холмика — видится мне с лета 1962 года.


***

У лесника две замужние дочки-близнецы, по двадцать пять лет, хотя одна и кажется старше, потому что ребенок у нее больше. Голос красивый. Когда мы пели вечером возле костра, она мило прислонилась к мужу, спокойному парню, и, зная себе цену, все настаивала в песне «Мой костер в тумане светит» на еще одной строфе:

Ты да я — нас будет двое,

Ты вздохнешь, я повторю,

Сердце скажет поневоле:

Одного тебя люблю.

С год после того вечера несколько раз вспоминался мне ее голос, и думалось, что строфа эта — фольклор, прибавка. Сегодня наконец проверил у Полонского: да, этого нет. И вдруг, в комментарии, новое «открытие»: музыка — Чайковского!..

Вспомнилось волнение, которое ощутил когда-то на деревенской свадьбе, услыхав эту песню, ее чудесную мелодию, исполнявшуюся на баяне и скрипке, в пустой еще хате, уже с накрытыми столами, но еще без молодых и гостей. Какое-то время это представлялось даже темой, как то «кукареку» на кларнете, что не вымучилось в нечто самостоятельное, а вошло в «Нижние Байдуны».

И еще одно пригодилось, еще более давнее: как мы с Ширмой сидели рядом на занятиях университета марксизма-ленинизма, слушали нудного докладчика, а в памяти моей почему-то не смолкала церковная песня «Не рыдай мене, мати»... Шепнул об этом Рыгору Романовичу, а старик улыбнулся:

— Голубчик, так это же Глинка!..


***

Вчера гулял с внучкой в парке, там, где детские аттракционы. Прямо растрогала радость мелюзги. И снова подумалось, как о теме,— старик, который катает ребятишек на пони. Веселый жеребчик, возок на тихом резиновом ходу, колокольчик под дугой и тенистые аллейки большого веселого квадрата их дороги... Неплоха и старость такая — при чистой совести.


***

Ограниченный «своей кодлой», N., столичный критик, не знает ничего, что лежит за городской чертой столицы, кроме некоторых, более модных в данное время, провинциалов. Как лошадь с торбой сечки на морде — жует только то, что в торбе, что дали.

А наш «один из лучших» такой уж зануда, что, читая когда-то его статью о моем романе, я с тоской подумал: если бы это ученое обоснование можно было прочитать каким-нибудь чудом раньше, до того, как я начал роман,— не захотелось бы и писать его... Это я, кажется, когда-то записывал. Да вот на днях снова вспомнил, увидев его новую нудную статью — многословную похвалу тому, над чем в разговорах подтрунивает. К занудности — еще и лицемерие. Это уж слишком.


***

...У Маркеса, при всем жизненном, не искусственном «сексе», ругательств, грубости, смердящего натурализма нет. А я, читатель, все вижу, и мне «на всю губу» достаточно, приятно от этой его полнокровной жизненности.

А какое мудрое, глубоко эшелонированное буйство свободной и яркой фантазии в этих его «Ста годах одиночества», какая свежая, неутомимая игра контрастов!.. А каковы стиль, насыщенность фразы, ударная сила слова! Хотя бы вот это, что так и хотелось отметить на поле н отметил бы, если бы книга была не чужая: «Остальные ветераны — самые достойные — все еще ждали извещения о пенсии в темных углах общественной благотворительности, одни из них умирали от голода, другие, питаемые кипевшей в них яростью, продолжали жить и медленно гнили от ярости в отборном дерьме славы». Такое — не единственное, не редкое у него и, может даже не лучшее,— такой он весь.


***

Читая Людендорфа, «Мои воспоминания о войне 1914 — 1918 гг.».

В деле массового уничтожения создана большая, сложная наука. Все это может быть пробито и изнутри разоблачительно освещено только здоровым, народным смыслом.

Как человеку и литератору мне остается только взгляд «снизу» — народный.


***

То, что будет,— все-таки не воспоминания. Все чаще об этом думаю. Сколько же мне раз — после романа, «Дум в дороге», «Моего Чехова» и других вещей — повторять свое «двойное детство»?.. Хочется отдохнуть, отдышаться от первого лица, что не удалось мне в «Байдунах», однако есть в «Сиротском хлебе», в романе — все-таки взгляд на самого себя со стороны.


***

Записные книжки Валентина Овечкина. Как это хорошо читается! И удивительно, почему это — не самостоятельный, не полноправный жанр, почему их надо обязательно читать после смерти автора. Многие из записей, если бы он успел вмонтировать их в какое-нибудь произведение, конечно же, поблекли бы.


***

Когда-то Мележ говорил, что у Сергеева-Ценского не было черновиков. Может, это касалось только «Севастопольской страды», рукописи этой вещи, а может, и других вещей — не помню. Вспомнил об этом теперь, читая растянутые рассуждения без нужной концентрации,— видно, и вправду без всякого сокращения при переписывании. Тягучая основательность «Преображения человека», «Свидания», самозаданная иллюстративность, даже больше — «Искать, всегда искать!». Читать не хочется.


***

Я уже столько опубликовал про самого себя, до дневниковых записей включительно, что не спрятаться мне ни за какими Янулями да Ясюлями, тем более что не слишком-то я на это способен. Да и возраст уже позволяет вести непосредственный разговор с читателем. Может, отчасти и под влиянием воспоминаний Гиляровского о Блоке, Горьком, Чехове подумалось, что писать надо все-таки как воспоминания, со всей свободой отступления, заглядывания в поздние годы, до сегодняшних дней включительно. Не обязательно со всеми подробностями автобиографического характера, отбирая со всей строгостью только нужное. «Говори о том, о чем говоришь».

Не впервые ощутил в этом вкус свободы, которую, кстати, так люблю у других. Не знаю только, не совсем уверен, что решение мое, наконец, последнее.


***

Как проблеск человечности, маленький и мимоходом отданный, снова — через полвека — вспомнилась девушка на мирском ярмарочном возу, которая ела что-то «из кулака», а когда прошел мимо незнакомый человек — перестала есть, будто застыдившись. А он, видно, и хороший, и внутренне культурный человек, сказал: «Ешь, милая, ешь».


***

Стихи я писал плохие, однако и тогда уже чувствовал то что-то, что выражаю вот уже сорок лет.


***

Meлеж сам подготовил свое посмертное («Первая книга»), и теперь видно, что так и надо было, что он был прав.


***

Возвращался из библиотеки, утомленный чтением, перелистыванием дореволюционных журналов, и от усталости этой будто впервые ощутил вкус художественного слова — такого, где «ни убавить, ни прибавить», как у Чехова. Представил его книги, из последнего собрания сочинений, да многие и из предыдущих,— со всей незыблемой отточенностью и силой слова — навсегда.


***

В рецензии на варшавское издание военных заметок Капиева польский критик пишет: публикация посмертная, такому больше веришь, ибо оно писалось без всякого кокетства.

Как будто нельзя кокетничать перед будущим читателем, а то и просто перед самим собой.


1978


Все мое — в сущности, дневник. Моя частичка Земли, жизнь на ней, на этой частичке. Я познавал мое, старался понять его и рассказать об этом другим. И этого моего так мало и так много! Рассказывая про мое — в романе, повестях, рассказах, очерках, статьях и лирических записях,— я временами повторяюсь, однако, в основном, иду, кажется, по спирали.


***

«Это лучше было бы опубликовать после смерти автора».

Говорится такое почти с абсолютной уверенностью: вот тогда мы его и почитаем...


***

С каждой, некогда прочитанной, книгой связаны воспоминания о времени и месте, когда и где она прочитана.

Теперь, читая у японца Оэ, где он с почтением говорит про Достоевского, вспоминаю, как я читал «Карамазовых» и «Преступление и наказание». Первый роман в 1937 году, по-польски, второй, в 1938-м, в оригинале. В первом случае была весна, сев — святая работа, во втором — после жатвы косили «общинное», чему я отдал дань памяти в одном из рассказов. Тут мне сразу вспоминается кисловатый запах хвоща, воз сена и скошенный луг под босыми ногами...


***

Переписывая вчерашнее из блокнота, вспомнил Олешу — его «Ни дня без строчки». Как будто он не мог тогда сочинять какие-нибудь эпопеи... Благодаря Ивану Драчу, узнал (а может, обратил внимание), что Стефаник, после успешного дебюта, молчал... целых пятнадцать лет. Даже проверил я, так ли это, заглянув в энциклопедию.

И Твардовский вспомнился, который где-то писал приблизительно так: несправедливо, жестоко попрекать писателя, что тот не пишет, потому что от этого сам он как раз больше всего и страдает.

Хорошо освежать душу встречей с такими людьми, как Драч. И место свое видится в мире ясней, теплей... Вчера утром я читал его стихи. Почему-то по-русски, другую, украинскую, книгу взяв сюда в деревню. А третья — про Сухомлинского, которую я прочитал раньше, по рекомендации Витки, после его приезда из Литвы, откуда он привез мне привет от Ивана.

Поэт дает то, что имеет,— Иван подарил мне три свои книги сразу. Так и надо, так делаю и я, порою, может, напрасно сомневаясь: а стоит ли, а удобно ли...


***

Что за польза людям от моей правдивости, если она не на всю глубину? Горько думать об этом... Ищу у великих. Мицкевич: «Есть правда, которую мудрец никому не открывает». Толстой: «Писать надо так (про самого себя), чтобы стыдно было диктовать». Однако же только в «Воспоминаниях» собирался он рассказать про себя все, да так и не завершил этой последней исповеди. И так еще подумалось, отчего и к записям потянуло: если я расскажу другим про все свои недостатки — это тоже будет не все до конца, потому что не смогу я быть до конца объективным. Как у Пришвина: человеку талантливому свойственно преувеличивать и положительное в самом себе, и отрицательное.


***

Читаю Бебеля, «Из моей жизни», с удовольствием вспоминая совет классиков: тут чем больше подробностей, тем интересней. Он, видно, тоже немного рисковал (а местами и не так уж немного), любуясь своим прошлым, писал «для себя», а мне вот интересно — вместе с очень многими.


***

Сегодняшний день начал с листания «Букваря», «Родного слова» для первого класса, «Календаря природы и труда». Все это лежит еще рядом с куклами будущей первоклассницы. Хорошее дело сделали Клышко и Витка! А мне грустновато, что в «Родном слове» моего ничего нет. И так приятно вспоминается, как Шкраба с удовлетворением показывал мне свое «Родное слово» для четвертого класса, а я был рад, что там и «Лазунок», и «Зеленая школа», по необходимости сокращенная, и «Дичка» в моей последней редакции. Этот учебник мне захотелось иметь в своей библиотеке. И не даром оно — доработка!


***

Роман — за романом... Снова не праздник, не удовольствие. как было, когда перечитывал Куприна, а работа скучная, с преодолением трудностей,— многословной неряшливости, местами чуть ли не черновиковой скуки. Одна «констатация», и никаких открытий, никакого волнения...

А утром, под шум обложного дождя, который, как по большой палатке, лупил по густой и упругой ботве картофеля, в полумраке от низкой облачности за окном, думалось, довольно горько, что я, может, и правда, бываю излишне резким в оценках... «Ревность по доме моем снедает меня?..» Иначе, видимо, и нельзя. Только уж и самому не ныть, когда больно, хоть и не заслуженно.


***

Вспомнилось интервью Маркеса польской «Kulturze», то в нем, что близко и мне: «Все мои книги я написал, основываясь на мифах и сюжетах детства».


***

«Кто бы нас читал, если бы меньше было графоманов?» — весело, но и умно спрашивал на днях (в журнале «Poezja») один поляк.

И правда, кому это мешает, что тот или иной не только читает, но и сам что-то пишет? От любви к литературе, в которой иные из них очень неплохо разбираются, им не хватает одного чтения. И те из них, кто не ведет себя нахально,— добрые наши друзья. Вплоть до пушкинского: «И славен буду я, доколь в подлунном мире...» В мире «подлунном», ночами, когда влюбленные в слово читают и пишут, кто как может.

Есть такие друзья и у меня, и каждый один такой тянет больше, чем за себя одного.


***

В хорошей прозе Мамина-Сибиряка встретилась вчера («В худых душах») фраза: «Воздух, весь пропитанный каким-то специфическим ароматом». Вспомнил Чехова, который, переписывая «Степь», выбрасывал подобное. Недавно, перечитывая повесть, наново был захвачен его удивительной простотой.

А перечитывал — после фильма, который почти два месяца не давал покоя, все не терпелось «Степь» перечитать.


***

Честные — значит, настоящие — писатели правдой увиденного в жизни готовили приход революции. Оценка богатых и бедных — этому и у Мамина-Сибиряка веришь, и веришь как-то свежо, по-новому после многих истин, временами будто полинявших на транспарантах.


***

Блокнот взят на всякий случай, а чтобы писать захотелось — надо что-то найти.

Брел подлеском, что солнечно ожил после дождливых холодов, ощущая утреннюю солнечную праздничность, и вдруг подумал, что Мележ не видит этого вот уже два года. А Миша — тринадцать лет... Уже и вереск зацветает. И много молоденьких березок. И вот, как только дошел до овсяного поля, кажется, так же давно не виденного, как только залюбовался им — глазами и ладонями,— вспомнились давняя строчка Машары: «овсяным золотом звеню» и присказка: «кнута — старому, овса — молодому»,— захотелось вынуть блокнот.

...Графомания это, позирование перед будущим читателем, перед самим собой, что я вот пишу, стоя в низкорослых сосновых посадках, возле большого, спелого поля овса, который и задержал меня?

Хочется — и пишу. Так же все делается.


***

В «Литературной России», где всегда есть что читать, читал на днях новеллы Марка Кострова. Имя, которое, видно, запомнится. А в новеллах — подтекст: на его Новгородчине хаты пустеют еще более массово, чем у нас,— можно купить за двести, за сто рублей!.. И это для нас уже так обычно, что никакая редактура не замечает за цифрами подтекста. Кто в город — за хлебом, кто в деревню — за вдохновением...


***

Вчера впервые увидел перепелку в траве — как она даже какой-то момент смотрела на нас, пока не юркнула со стежки в траву.

Теперь сквозь светло-зеленые, чуть сероватые листья голубики редко просвечивают крупные серо-синие ягоды.

И это радует, как перепелка. И притормаживаюсь недавно вычитанным у Твардовского про Пришвина: «нет человека, пантеизм», и про Паустовского у него же: «слышен одеколон»...


***

Как символично — спелые колосья тяжко клонятся долу, а над ними, пользуясь этой скромной весомостью, по всему полю торчит осот, тоже спелый, пухово-белоголовый.


***

Как и всегда в последний день, перед дорогой, встал раньше и вышел попрощаться с Неманом, житом, дубами.

Вчера вечером соседка, моя веселая ровесница, лучшая в деревне рыбачка, одиночество которой теперь скрашивают милые городские внучки, спрашивала, пригласив к своему костерку возле сада: «А вы это, Антонович, ставши в жите, все стихи, видать, составляете?» И надо было объяснять, что это нам после города все здесь так любо и красиво. Для нее все обычно,— как солнце, со сна еще багровое, низко, нежарко стоит над лугом, как туман на реке бежит за течением, кажется, немного опережая его, как петухи перекликаются с редко стоящих дворов поселка, как воробьи еще не жируют на тяжелых колосьях и не щебечут, сытые, на телеграфных проволоках, подпуская человека смелее, чем другие птицы.

Много росы на траве, много спокойствия и силы в дубах,— просто не знаешь, как про это сказать...

Вспоминал на днях и сегодня Астафьева с его Енисеем, Распутина с его Ангарой, и думалось, что и наша принеманская краса еще не вся подана на всемирный читательский стол, хоть и благодарно вспоминаются здесь земляки — Мицкевич и Колас.


***

Друзья уходят, круг сужается... И мне временами думается, что я должен спешить что-то свое делать, чтобы успеть как можно больше. А я вот встал раненько и буду дальше читать («Освещенные окна» Каверина), а в оправдание самому себе вспоминаю и «служенье муз не терпит суеты», и новейшее, у Твардовского, про «запас покоя», нужного для работы, и народное: выше пупа не прыгнешь.


***

В журнале N. цитирует Достоевского:

«Чтобы написать роман, надо запастись прежде всего одним или несколькими сильными впечатлениями, пережитыми сердцем автора действительно».

Читая это, невольно радостно подумал про свой «Рассвет» — про то пережитое сердцем, на чем повесть и держится.


***

Третий раз — если полностью — «Война и мир».

Читая, думал: как же я это воспринимал, понимал в 1935-м, в 1945-м? Многое теперь воспринимается как новое, многое воспоминается,— даже мелочи, как муха с ее «и пити, пити, и-ти-ти...» — во многих местах припоминалась сила первого... хочется сказать — озарения.

Теперь удивляет простота, деловитость, местами даже скупость и те непроизвольные взлеты великой поэзии, что загорались на этой простоте, деловитости, скупости, лучше сказать — сдержанности, пронизывая волнением даже до слез.

Не помню, как я, восемнадцати- и двадцативосьмилетний, воспринимал вторую часть эпилога. Теперь читал ее лишь из уважения к автору. Да и первая часть кажется не очень обязательной. Удовлетворение обычного читательского интереса, стягивание ниток в узел; даже и неинтересно все это,— не безразличие к судьбе героев, но отсутствие интереса в высшем, более глубоком значении. Помню, что к первой части эпилога что-то похожее ощущал я и при первом чтении, что-то даже грубое говорил Мише о двухпарном, счастливом «деторождении». А вчера, когда говорили с Якубом об этом, сказалось даже, им и мною, что за такой идиллией двух графских семей была же и другая сторона медали — рабство, горе и темнота большинства...

В этой связи думалось и про старого Льва Николаевича — как он видел недостатки и в этой своей вещи. И не потому, что и гении тоже растут, а потому, что недостатки есть и в шедеврах, и не такой уж это большой грех и дурное зазнайство, если ты их там-сям замечаешь.

Десять дней счастья труда, благородного отдыха — «Война и мир».


***

Слова Толстого, вынесенные Бондарчуком в эпиграф к фильму «Война н мир» (на фоне могучей, солнечной русской природы): «Ежели люди порочные связаны между собой и составляют силу, то людям честным надо сделать только то же самое». И то еще, чего в том необычном титре не было: «Ведь как просто». Думал когда-то, после первой серии Бондарчуковой хоромины (только три серии смог посмотреть, больше не захотелось), когда возникло, как обычно после экранизации, желание перечитать роман: где же я найду те слова в океане «Войны и мира»?.. А тут оно — и вправду «ведь так просто!» — у Пьера в эпилоге, и могло бы даже показаться чем-то совсем обычным, а не выношенной и глубокой, и такой же простой мудростью.

Записать те слова Пьера захотелось, когда читал у Манна («Доктор Фаустус») тоже очень простое: «Ему было предназначено из долины чистоты подняться до высот пустынных и страшных». Впервые так про детство и зрелость, а просто и будто между прочим, в густом рабочем подтексте, не выделенное ни курсивом, ни абзацем.

...И еще у Манна:

«Художник всю свою жизнь остается ближе к своему детству, чтобы не сказать — более верным ему, чем человек, понаторевший в практической деятельности».


***

В армии и в плену — хлопцы из разных уголков Западной, у которых я охотно и радостно учился познавать Беларусь и наш родной язык.


***

«Книга его вполне заслуживает прочтения»,— пишет Неру подростку Индире о книге Марка Аврелия.

При таком, как сегодня, паводковом, просто потопном количестве книг слова эти, если подумать,— очень содержательная похвала.


***

Чистого детства, не смешанного с позднейшими воспоминаниями, у меня нет. Я силюсь достать его из глубины памяти, и, когда достаю, мне очень хорошо.


***

Слова memento mori впервые произвели на меня впечатление, кажется, еще в школе. Помнится подпись под рисунком, где старый человек копает яму...


***

Облагораживать образ своей ушедшей матери — не грех. Лишь бы это помогало нам самим стать лучше.


1979


Не открытие это, даже и для самого себя, а только еще раз прочувствованное, может, сильнее, чем бывало раньше.

Лег позже, чем всегда, проснулся все-таки рано, как просыпаюсь каждый день, смотрел на гостью-внучку, что спала рядом. Ясно и тепло подумалось, что дети — великая правда и радость. Познав столько горького, грязного на долгой дороге жизни, понимаешь, какое это счастье — дотронуться до наичистейшего.


***

В первые дни плена, по своей наивности, я думал, что с войной для нас, западных белорусов, все кончилось,— будет мирная, новая жизнь на новой родине, куда я вернусь... И потому я был добрым и светлым — в ожидании праздника.

Вспомнилось это, когда читал современные рассказы Рединга, где также много доброты и света. Неужели тоже наивных?


***

В оправдание того, что я в последнее время старательно чищу свою библиотеку, вспоминаю прочитанное у Неру про Спинозу:

«В его библиотеке было только шестьсот книг, зато каких!..»


***

Хорошая книга. Десять рассказов, двадцать, тридцать... Талантливые, свежие, человечные.

Я их со временем забуду. Останется хорошее впечатление, будет помнится (если будет) образ, имя их автора, человека. Если же забуду его, конкретно, так останется — уже навсегда со мною — убеждение, уверенность, что всюду, на всех континентах есть люди, которым главное видится так же, как и мне.

Неужели этого мало?


***

Как много хороших, настоящих поэтов (в поэзии и в прозе), которых никогда всех не познаю, в познании которых — счастье. И грусти нет от сознания этого «никогда», как нет ее от сознания, что не только вселенной, но и нашей Земли, и нашей Советской страны, и Беларуси — не познаю во всем величии, на всю глубину — никогда.

Чили мне не довелось посмотреть... Теперь, читая польское издание воспоминаний Неруды, чудесную книгу «Признаюсь, что жил», вспомнил май 1973 года, белый чилийский парусник в Варнемюнде, который мы, советские туристы, осматривали, обмениваясь улыбками с элегантными юношами, офицерами и матросами того учебного судна.

В то же утро оно — белое, чистое, поэтичное постепенно исчезло за горизонтом, ушло туда, где фашистский замо́к на двери, размозженные руки Виктора Хары и смерть — как раз тогда, как протест, смерть Неруды, который и теперь со мной, как с очень многими, на всей Земле.

Вот он:

«Поэт, который не опирается на действительность, мертв. Однако поэт, который опирается исключительно на действительность, тоже мертв.

...Это правда, что мир не очищается от войн, не отмывается от крови, не освобождается от ненависти. Это правда.

Вместе с тем, это правда, что мы приближаемся к четкому утверждению: тех, что хватаются за насилие, отражает, показывает зеркало мира, и облик их некрасив даже для них самих.

Я все еще верю в силу любви. И я уверен, что человеческие существа смогут добиться взаимного понимания, поднявшись над страданиями, над кровью, над битым стеклом.

...Поэзия — всегда деяние мирное. Поэт рождается из покоя, как хлеб из муки»


***

Нет-нет да и возвращается ощущение, что я скажу что-то новое, хотя бы для самого себя,— скажу про те чувства, которые часто дают мне страницы хорошей книги

Будто поле с множеством хлебных борозд, не серое, свежевспаханное, а белое, в чем еще и такая, тихо, глубоко волнующая краса.

На нем, в тех чудодейственных бороздах-строчках растут, живут чьи-то мысли и чувства.


***

Нечестно все же оценивать человека, писателя, имея в виду прежде всего то, насколько он был интересен и полезен для меня, однако — живые, грешные — мы, видимо, так и начинаем про кого-то думать, узнав, что он закончил свой путь.


***

Чтобы наполнить смыслом наши последние два с половиной морозно-снежно-солнечных дня, взял свежий номер «Октября» — из-за воспоминаний Цветаевой — и, прочитав их, зацепился за воспоминания Полевого. Интересно — прежде всего. И точно: «Прожил жизнь — расскажи». Потом подумалось: как хорошо было бы пораньше знать про писателя то, что он знает сам про себя... Может, это и не совсем относится к Полевому, которого, кстати, знаю мало. «Повесть о настоящем человеке», заметки о Нюрнбергском процессе... А остальное или не взяло, его беллетристика, или ушло, как уходит из памяти даже и хорошая публицистика.

«Настоящий газетный материал пишется только для газеты и полнокровно вне ее не живет». Сказано хорошо. Вспоминаются военные фельетоны Эренбурга, каждый в отдельности и собранные в книгу, показавшуюся мне скучной.

Приятно, что я не тянул свою «журналистику» в книги,— просто не смог, хотя и намеревался сколько раз,— от одной мысли об этом становилось неприятно...


***

Чтобы посмеяться с кем-нибудь близким, мог бы сказать, что на днях было у меня «видение»... Яснее, чем всегда (а может, только так кажется?), ощутил, увидел, как это я, подобно бессчетному множеству других, неизвестно откуда появился и неизвестно куда уйду, запечатлев образ мира в своем сознании. Еще больше (что уже не только бывало, но и писал об этом),— задремал за столом, над книгой, сладко очнулся, и очень странно стало, что в этом солнечно-снежно-сосновом мире есть и я... Как будто даже взгляд на самого себя со стороны...


***

«Старинных книг значительно больше уничтожено, чем сохранилось»,— пишет Деникен и, называя количество книг в уничтоженных библиотеках (собрание Птолемея Сотера — 500 000 томов, в Пергамоне — 200 000...), добавляет, что книг тогда было не по тысяче, не по сто тысяч экземпляров, как сегодня, а каждая в одном экземпляре, и от этого утраты еще страшнее.

Слушая «шорох столетий» (Неру), осознавая, сколько чего было и что вот я пишу, думая... о вечности, а это же достойно сожаления и смеха... Да не о вечности слова своего (это было бы безумием), а о том мы думаем, чтобы быть в согласии с тем, что вечно, наиболее надежно в своей мудрости,— о мире и дружбе людей, для чего стоит писать и жить.

И понимание современности не надо отождествлять с газетной злободневностью, и популярность иных «сюжетников» не стоит глубокого, пусть себе и количественно меньшего, понимания нашей потребности.


***

Неруда отнес Урал к Байкалу, а в 1949 году отметил столетие со дня смерти Пушкина...

О точности надо заботиться, а то ведь я, читатель, могу подумать, что и в другом, чего я сам не знаю, маэстро (без иронии) косит дугою...


***

«Это не компрометация, если кто не понимает Эйнштейна; один из ученых назвал Эйнштейна «великим отшельником», потому что он мог говорить на тему своей теории только с несколькими друзьями».

Читая это у Деникена, вспомнил свое юношеское самообразование, когда я тужился понять «Mój obraz świata» Эйнштейна, выписав книгу из Варшавы, если не ошибаюсь, за целых пять злотых.

Сделанное в послесловии замечание польского консультанта: «Эйнштейн мог, конечно, дискутировать с тысячами достаточно образованных людей» — применительно ко мне дела не меняет.


***

Пока читал трехтомник Неру, на протяжении без малого трех месяцев, время от времени возвращалось одно и то же:

Тринадцати-шестнадцатилетняя девочка, которой адресованы эти необычные письма из тюрьмы, моя ровесница. Вспоминая то время в своей жизни, завидовал, что у нее был такой отец — друг и учитель.

И еще:

Предпоследнее письмо к своей дражайшей (carissima — как это хорошо звучит!) он кончает такими словами:

«Таков день сегодняшний. Каким будет завтрашний, зависит от тебя и твоего поколения, от миллионов девочек и мальчиков, которые растут во всем мире и готовятся принять участие в этом Завтра».

Его девочка приняла такое участие, и неудачи ее, и очернение ее — не зная дела хотя бы более или менее точно,— воспринимаются... даже с болью. Помня отца ее, их учителя Ганди, их прекрасную Индию...


***

«Дневник Анны Франк».

Когда-то начал и не стал читать эту книгу. И теперь, читая, не мог — с одной стороны — избавиться от ощущения, что это все-таки литература, доведенная до такого вида редактированием, а с другой стороны — в памяти ожил рассказ П. (в партизанах Ш.) о том, как он, четырнадцатилетний еврейский хлопчик, с маленькой сестренкой прятался... прямо в лесу всю суровую зиму 1941 — 1942 годов...

Сегодня сдерживал себя воспоминанием о том, как Б., прочитав мой роман, не верил, что Алесь и Толя (читай: я и Миша) могли так рассуждать и тем заниматься в глухой западнобелорусской деревне. И еще — как обрушились было иные на мой показ плена в романе, пытаясь обвинить меня даже... в желании «обелить фашизм»... Вчера С. рассказывал мне про свой плен, плен красноармейцев, этапный марш по зимней Смоленщине, про голод, холод, расстрелы, расстрелы... Не так же было со мной, в тех лагерях, где я сидел.

Девочка Анна Франк пряталась не в зимних кустах, не с одним только истощавшим, тоже почти беспомощным братишкой, а вместе со всей семьей, в культурном городе, пользуясь помощью добрых людей. Девочка была грамотная и способная, может, даже талантливая. Горе было ее горем, и написать об этом она могла так, как и написала...

Приблизительно так? Не знаю. Ощущение неясности остается.

Что-то похожее... Ну, не похожее, однако тоже неясное ощутил после нашумевших полотен Савицкого. Что-то мешало, мешает мне сказать, что это — по-настоящему хорошо: так показать духовное превосходство жертв над палачами — подчеркнутой физической красотой тел и трупов... Очень хорош автопортрет, где красоты физической как раз нет, а сила духа — чувствуется.


***

Я не могу написать воспоминаний о Павло Тычине, потому что мало знал его, однако не забывается такая вот мелочишка, идущая от богатства, от теплоты его души. В лифте одной московской гостиницы мы случайно на несколько минут оказались только вдвоем, и он, намного старше меня, тоже уже не молодого и тогда, сказал с добродушно-наивной улыбкой: «А шапка у вас, Янка, яка хороша!» И шапка была обыкновенная, кроличья, только что новая, и сказать ему можно было что-нибудь другое, но и от этого мы тогда тепло посмеялись, и «доброй ночи» сказали друг другу — будто после куда более долгой и более серьезной беседы.

В этой связи мне припомнилась улыбка другого доброго человека — Николая Николаевича Ушакова, киевлянина русского, тоже намного старше меня. В Ереване, встретившись на улице, он спросил, где это я так хорошо почистил туфли. «Да там вон дед сидит за углом». А вскоре, когда мы уже всей делегацией собрались перед гостиницей, куда-то ехать, я глянул на ноги Николая Николаевича, и мы с ним, как заговорщики, весело переглянулись. Больше того: пожилой человек, отличный поэт, который немало сделал, получив за это куда меньше, чем заслужил, человек культурно-тихий, скромный — он сказал тогда, кивнув на свои туфли: «Даже неприлично, так блестят!» И молодо, весело улыбнулся!

Весной 1967 года студенты Одесского университета подарили мне (с множеством автографов) книжку избранных стихов Тычины. Приятное воспоминание,— и про ту «земляческую» встречу, и про светлый образ одного из современных украинских классиков, с которым я встречался очень редко, но значение которого понимал.

В Бресте, уже не при жизни Ушакова, я с хорошим чувством купил его избранное. Нет у меняавтографа на этой книге, как нет также ни одного автографа Коласа, Тычины, однако уважение и любовь к ним, уже и с Ушаковым, и с другими настоящими, от этого не меньше. Книга Николая Николаевича тепло напоминает мне и ту улыбку его в осенне-солнечном Ереване, и светлое, апрельское утро в Киеве, когда мы со Стрельцовым шли себе, просто счастливо шли по улице и, будто в довершение нашей «беспричинной» радости, встретили Ушакова. Я поздоровался с ним, сказал ему несколько искренне дружелюбных слов, представил Михася, и все мы — каждый по-своему — приняли ту радость обычной и случайной встречи.

И вот я их помню, те улыбки старших, и мне даже мало этого, поэтому и захотелось записать.


***

Кончил читать начатый в Вильнюсе второй роман Пятраса Цвирки, «Мастер и сыновья». Еще только начиная, смеясь говорил Оскоцкому:

— Он моих «Байдунов» не читал, я его «Мастера» тоже, а вот же сходное есть!..

А теперь добавлю: особенно много сходного в образах его Кризаса, портного-весельчака, «Скворушки», и моих портных, тоже горбатых и мудрых, по-народному веселых, списанных с одного моего дяди Наума, правда, показанных менее интеллигентными, менее революционными, чем Кризас.

Солнце на кладбище Росса, цветы и люди, объединенные одним чувством. Встреча с друзьями старыми (Жукаускас, Ванаг) и знакомства с новыми. Выступление — от мысли, что вызрела дома, через волнение — к успеху.

«Юридическое обоснование». Роман «Мастер и сыновья» впервые переведен на русский язык и издан в 1968 году, когда я уже написал порядочно о своих Кризасах. А Цвирку, оказывается, упрекали в подражании «Кола Брюньону»... Общая любовь, общая цель, на общий наш человеческий стол.

Что же, доболеем Цвиркой до конца,— вчера сын принес мне из библиотеки «Франка Крука». Кто-нибудь может сказать: для двух выступлений — в Вильнюсе и в Москве — такая подготовка? Я сам у себя спрашиваю: этой привычной учебой своей, пожизненной — к чему ты готовишься? Да просто иначе не умею, не могу. И уже основательно и не первый раз убеждаюсь, что это пригодится, что это — нужно.


***

Кажется, скоро закончу слово о Мележе, хотя бы в первоначальном виде. Дошел до двух посмертных публикаций, съездовской речи и «Парсючка» и остановился: надо продумать, настроиться.

Из записей более чем трехмесячной давности, когда перечитывал «Минское направление»:

1. Налицо профессионализм, опытная рука, однако же и оживлять кое-где схему наново — очень нелегко.

2. Не все то, что нужно автору и роману, читается интересно, хотя бы с неким легким волнением, а если уж что читается — значит, оно нужно в настоящем значении этого слова.

3. Трудолюбивый, упорный, однако если бы не нашел своего — ничего не помогло бы. А с «Людьми на болоте» — счастливое сочетание: своя, заветная тема плюс трудолюбие, упорство, культура.

4. То, что мы, молодые писатели, когда-то, в сороковых — пятидесятых годах, читали друг друга в рукописях, а потом обсуждали коллективно, было и хорошо, и плохо. Хорошо — помощью другу, а плохо — подгонкой еще одной вещи под тогдашний стандарт.


***

Перед смертью, болея, он легко плакал, когда приходили друзья. Не говорил — не мог, а плакал. Слезами выходила не высказанная в жизни — в нелегкой жизни — доброта.

Вспоминая Алеся Пальчевского.

«Денет студентам, бедным деревенским хлопцам, я не давал. Говорил такому: «Иди, браток, ко мне, там тебя моя мама накормит». Она обычно варила много борща. Специально для этого».

Вспоминая Малышко. Перед телевизором. Концерт посвящен Майбороде, много произведений которого — на слова Андрея. Особенно «Рушничок» в исполнении Гнатюка, которого я — именно с этой песней — первый раз видел и слышал двадцать лет тому назад, в Киеве, где тоже, когда вступили скрипки, почувствовал высокое волнение.

«...Смех зрителей для меня ничто: каждый дурак может рассмешить. Я хочу видеть сквозь этот смех слезы.

...Меня никогда не впечатляла отвага укротителя львов — ведь, войдя в клетку льва, укротитель, по крайней мере, находится в безопасности от людей. А хорошо накормленный лев куда как более безвреден, чем люди. У него нет ни идеалов, ни религиозной, ни партийной, ни национальной, ни классовой принадлежности: нет, короче говоря, никакой причины, чтобы раздирать в клочья то, чего он не собирается съесть».

Читая Шоу.

Все это — в один поздний вечер.


***

Лучше всех зная, что с ним было и до чего дошло, он должен был бы с ужасом закричать, а он молчит и мы снова ничего не знаем.

Вспоминая, как выносили в последний путь — двух за неделю — Миколу и Алеся.


***

На днях, читая еще одно напыщенно-недалекое интервью, удивительно, в тихом счастье животворной скромности, ощутил всемирный коллектив честных работников настоящей литературы.


***

Читан А.П. Сергеенко («Рассказы о Л. Н. Толстом»), еще раз — который уже?! — вспомнил из растрепанного второго тома «Анры Карениной», который попался мне в 1932 году, как Левин выходил раненько с Лаской на охоту, а на небо был месяц — «кусок ртути»...

Воздействие простоты.


***

Вчера, когда мы воротились из города (я — после пяти минских дней), сено возле сарая запахло так необыкновенно, что подумалось: а написал ли я об этом в «Трижды про одиночество»? Детство припомнилось через запах сена. Мы же тогда приехали из Одессы как раз перед сенокосом, и этот запах обрушился на меня, пятилетнего, всей своей горячей силой.


***

В автобусе, слушая галдеж мужчин (некоторые после чарки), вспоминал прочитанное перед отъездом у Маковицкого, как Лев Николаевич, в беседе с Семеновым, говорил, что в сравнении с народом, с его работой, он — даже Он! — «говно, дрянь»... А мы? А я?.. Отчаиваться? Или просто лучше работать?


***

Пани писательнице нечего сказать, и в сборнике своих «новелл» она как будто скребется модными коготками по стеклу, по некой тематически мелкой, приблизительной путанице. С кокетливой, претенциозной усмешечкой превосходства, с надеждой, с расчетом на какой-то глубокомысленный подтекст.


***

Николас Гильен (из стихотворения «Фамилия»):

«Ибо я внук, правнук и праправнук невольника (стыдиться должен их господин)».

Фидель Кастро (из письма Алехо Карпентьеру):

«Много наград может поместиться на груди одного человека. Однако если он чувствует, что настоящее величие не может существовать в отрыве от общества, коллектива, частицей которого он является (...), тогда он заслуживает высшей, наиболее заслуженной награды: удивления, признательности и уважения своего народа»


***

Не терпится записать про Лужу, лесную, хуторскую деревеньку, не виденную с самой партизанщины. Уже и вспомнить не могу, и не узнал недавно, в какую хату мы, разведчики, справляя выходной, приезжали со своей музыкой. Лишь одна танцорка помнится хорошо, еще подросток, самая молодая из трех девок в хате, как она — в тяжелых сапогах и самодельном вязаном платье — вставала с пряслица и танцевала с партизаном полечку «Галку», под наши мандолину и гитару. Старательно, от души вытанцовывала, усердная и в этом.

В светлой хате моей троюродной племянницы — ее почти совсем слепая свекровь с палочкой. Пришла из своей хаты, что рядом с новой, сыновней,— с порога сказала «не добрый день», потому что уже раньше, на дворе здоровалась, а такое:

— Людские голоса послухать хочется.

В этом уже слышалось что-то народно-эпическое, а еще больше это послышалось тогда, когда она у меня, как про кого-то мне чужого, спросила:

— А как же там Вилита Грибиха живет?

И не удивилась, что это — моя сестра, что ее, тоже старухи, уже девятый год нет, а спросила:

— Да она в свою хату вернулась ли? Как ходила тут, бедная, при тех немцох, так говорила мне: «Ой, Жучиха, хоть вернусь ли я когда в свою хату?..»

И странно мне, чуть не жутко было от этой уже историчностипережитого нами, и хорошо, что и мы, наша семья, родня, принимали в народной жизни такое, как и надо, участие.


***

Если бы цветы летали, они были бы бабочками,— писал я. А у Андерсена («Цветы маленькой Иды») так сказано про бабочек: «Они совсем как цветы и когда-то были цветами».

Много ли у меня подобных «открытий»?

Что ж, открытое другими все не узнаешь, не учтешь, чувства повторяются, и бывает, что их нельзя не высказать.


***

Светлый, росный, величавый покой. Солнце уже высоковато поднялось. Из-за большого поля картофеля, из-за лесного клина, с «омшары» слышно сердечно, щемящее курлыканье журавля (не одного же!), а на телеантенну насело ласточек, которым теперь, когда они управились с детьми, есть время с самого утра погомонить по-соседски.

Хозяин отвел за Неман лошадь (сам в лодке, а лошадь — вброд) и, с обротью, в мокрых рыбацких сапогах, улыбается в ответ на мою радость, и про журавля, и про ласточек, и про все утро говоря: «Какая, Антонович, красота!..»

Теперь я, остановившись на гребельке, опершись «серединой» на обомшелый поручень, слышу еще и постукиванье дятла, и безыменное цвирканье какой-то птичьей мелочи и вспоминаю, как только что, идя вдоль Немана, на ходу любовался утками в заводи, слыша, как они плещут-хлюпают клювами.

...На опушке леса возле «омшары», где надеялся услыхать журавля поближе. Нет их здесь, не слышно. Только два тихих аиста, будто последних, потому что наших, деревенских, уже несколько дней не видно.

Снова, как и прошлым летом в это время, жалко, что так мало я пользовался окрестной красой, слишком много просиживал в хате над книгами... Недобор? Пусть повторяется — хоть на сто лет!

...А перед сном, в кровати, вздрогнул, отчетливо представив себя в длиннющем гробу... Потом сразу, почти отчетливо, вспомнились те поляки (много читал и слышал об этом) которым, после гестаповских пыток, перед расстрелом забивали рты гипсом

Что ж, «куда ночь — туда и сон». И для меня вот пришло оно — светлое утро. Однако же не надо и забывать, что́ нас, возможно, ждет, что́ нам готовят,— и во всю силу, на которую способен человек...

Припомнилось и кое-что из того, что пишется про войну теми, кто знает ее (скажем, Быков),— не просто лучшая или худшая литература, а память, живая кровавая память...

...Вчера с интересом прочитал энергичную книжку про Ленина-читателя и, прикоснувшись к такой впервые, будто и сам помолодел — для работы, для жизни.


***

Э. Капиев, «Фронтовые записки».

А если бы он не погиб,— неужели не печатал бы своих заметок? Неужели они тогда были бы менее правдивыми? «Доработал» бы он их или печатал бы так?

Все-таки он писал это, думал напечатать, не думал, что сам обязательно погибнет. Писал, потому что не мог не писать.

То отличное, настоящее между прочим, а то иногда и литература,— значительно хуже.

«В записную книжку надо записывать не факты и не пейзажи, а мысли. Мысли приходят и уходят бесследно, а факты остаются, их можно, наконец, выдумать, мысли же не повторяются, и то, что вчера волновало, ныне забыто и потеряно навсегда.

...Искренность — это бог честных натур, и молиться и обращаться к нему есть их насущная потребность, хотя они и грешили на людях сознательно или по нужде.

...Идешь, идешь — о, хоть бы в конце пути был Великий океан, в который можно бы нырнуть, очиститься от скверны, от лжи, от боли, от горя!..»

Читалось в эти дни охотно. Сначала Энгельс, «Происхождение семьи, частной собственности и государства», а потом Капиев. В удовольствие читалось, как будто не начитался за век.


***

В новых рассказах — оторваться от самого себя, от своей биографии, от тех «помню», «вспоминаю», в чем меня, переводя «Байдуны», справедливо упрекал Ковалев.


***

В том, что память слабеет с годами, тоже есть своя положительная сторона: давние письма и записи читаются с большим интересом.


***

Перелистывая «На каждый день».

Я это в свое время читал, как и «Круг чтения» и «Путь жизни». И подумалось теперь, что некоторые мои мысли (в записях), возможно, чем-то идут и оттуда...

А как разобраться, что это — только и только твое?

...И опять он, Толстой:

«Личное — субъективное хорошо только тогда, когда оно полно жизни и страсти».