КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Всё, что поражает... [Янка Брыль] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]


Янка БРЫЛЬ



ПЕРЕД ЕЕ КРАСОЙ


КРУГЛЫЙ ГОД - ИЗ МНОГИХ ЛЕТ


Иду большаком, который грядой возвышается над заливными, укрытыми льдом лугами.

Лед по обочинам пухкает, трещит, словно кто-то ходит, то осторожно, крадучись, то веселой трусцой, так что я время от времени невольно оглядываюсь...

Слева, по рельсам на другой насыпи, только что прошел поезд. Дым белыми клубами расплывается на фоне повеселевшего неба, как-то очень нерешительно.

Поют, греясь песней, жаворонки. И что-то коласовское, наше, чувствую я здесь, на стежке возле белых столбиков!


***

Желна — как трещотка ночного сторожа, только мягче, глуше... Из лесу выхожу на дорогу. Мертвое поле, мертвая березовая рощица, летняя пыль на дороге. Солнце и дуновения холода. Страдалица весна. А жаворонки — свое!..

За двадцать утренних и дневных прогулок меня так и «не сподобил господь» увидеть лося. Только катышку в одном месте на просеке и несколько раз — подмороженные отпечатки вчерашних, позавчерашних следов.


***

Речка мутная. Мелькнули две-три плотички. Возле берега бормочут лягушки, собираясь нерестовать. С берега в реку булькает ручеек.

Над лугом стонут чибисы, жаворонки взлетают с песней, гуси летят высоко.

Там-сям пробиваются ростки травы. Подсохли на солнце и время от времени скатываются с крутого черного берега кусочки торфа.

Один, как дурень, вылетел водяной жук.

Лес поодаль подернут дымкой, вот-вот должен проснуться. Ночью, будто толчок для этого, шел тихий теплый дождь, после которого лучше сохнет земля.


***

Над землей — апрельское небо: охапки белых облаков, холодноватая просинь и жаворонки.

Земля то светло-серая, где не ходил еще нынче плуг, то сочно-темная — и там, где лоно ее только что раскрылось для зерен, и там, где уже затаенно согревается несметное множество овсяных ростков.

Сегодня утром уже значительно смелее, чем вчера, зеленеют просторы оживающей озими. Легкие серые пригорки вдали затуманены мглой. Между деревнями, по луговой долине, течет обласканная в сердечной белорусской песне реченька...

На сережках вербы деловито хлопочут пчелы. На березах над стрехами хат от радости разводят крыльями скворцы.

За пригорком с ночи рокочет трактор. Пахарь.

Иду на этот рокот. По чистой, молоденькой после снега тропинке.


***

На фоне всегда густо-зеленых елок — осины, еще все голые, но уже, как говорят, вот-вот... на выданье. Стоят они вокруг грязной, а все же зеркальной воды озерца, над которым пишу.

Поет соловей:

«Люди, люди! Идем, идем! Витязь! Витязь!.. По-ликлини-ка!..»

Один, другой. И хорошо и молодо так расшифровывать их пересвист.

Думал: кому он поет? А я — кому пишу? Себе?.. Такое должно быть настроение, такая искренность. А читателя надо, конечно, видеть.

Холодновато пахнет прелью. Снег — пятнами, черство хрустит под ногами. На орешнике — сережки, днем, когда потеплеет, и под вечер на них оживет пыльца; тронешь веточку — вспыхнут, как бенгальские огни, клубочки-взрывы зеленовато-желтого цвета.

Птичий гомон... Уже вторую ночь меня через открытую форточку будит филин — совсем, кажется, близко от окна и как-то по-фольклорному жутковато. Теперь где-то за лесом, с хутора, слышно по-домашнему прозаично дерущее, но тоже уже весеннее, иное «кукаре-ку-у».

И радио бубнит оттуда. Тоже давно уж очень обычный — кажется даже — голос природы.

Дубы, озимые дубки стоят в летошних листьях орехово-желтых и лишних. Поросль малюсеньких, ласковых, как в сказке, елочек и непокорный брусничник, словно барвинок в девичьем палисаднике.


***

Под утро был дождь. Барабанил по железу крыши, шуршал по земле...

И вот — орешина выпустила, ради праздника, белый цвет; лоза приметно, весело позеленела; березки и осины щедро обрызганы росой и чистые такие, теплые, хоть ты скажи им:

— С легким паром!


***

С семи до девяти ходил по просекам и стежкам, искал фиалки, рвал подснежники.

Утренний пересвист зябликов и соловьев. Растерянная, что ли, кукушкина печаль. Высоко над лесом — сдержанно радостный гул самолета. Трактор — близко, словно бы даже вот-вот за деревьями. Издали, от жилья, собачий незлобивый лай.

Как дымом родным, как ароматом покосов, дохнул детством, поэзией...

И неужели я уйду, не описав этого, как есть, не нанизав на строки все, что было моей радостью, моим слиянием с природой, моей молитвой ее красоте?..


***

Когда-то и наша Земля полетит в бездну, а на какой-нибудь другой планете влюбленные будут гадать, чья это звездочка там упала...


***

Уложил своего неутомимого загорелого баловня, а сам стою у калитки, смотрю на небо. Лилово-пепельное, тихое. Медленные волокнистые облачка. Неполный месяц — с нашим вымпелом.

Нет, небо сегодня не просто тихое, а какое-то по-рафаэлевски, по-ангельски чистое. Так и нарождалась она, мечта о вечности, о небе.

Вспомнилось очень ярко: стою на палубе, где-то, кажется, в Средиземном, смотрю вот так же и чувствую, какой я маленький, какой ничтожный, и приобщаюсь душой к чистоте, поэзии и мудрости. Чтобы жить.


***

Мокрый, холодный июнь.

Около полудня выглянуло солнце, острее запахло летней грязью и зеленой сыростью. Иду в свою деревню. За греблей — сухой проселок, вокруг которого еще нерослое, но уже колосистое, сизо-зеленое жито. Из него ввысь, в низкое, нахмуренное небо, растет такая же многочисленная, как эти колосья, песня жаворонков.

Поехали на речку. Грязь. Мотор грузовика идет на сплошном рыдании. Неман, как и всегда, быстрый, пригожий, живой. В лозняке на том берегу бьют соловьи.

Думал, пока сидели над поплавками:

«Так все просто это, кажется, и так глубоко, вечно, неразгаданно. И хорошо! Хоть и невесело думать о смерти и бессмертии. Сколько их, этих соловьев, было, а все кажется — те самые они. Поют, несут жизнь!.. Что ж, так и мы».


***

Прежде, в самом начале, смотрел на солнечное, бело-облачное небо снизу вверх, и этак хорошо было, счастливо!

А теперь вот вспоминаю, что недавно был на десятикилометровой высоте, смотрел сверху на облака, и.. что же — ничего, даже словно бы менее интересно было, меньше волновало.

Не потому ли, что тогда, в пастушьем далеком мальчишестве, и для меня все было — только впереди?..


***

Голубь летает.

Голубь так же ходит, сидит...

А вот он стоит на мокрой от недавнего дождя плите панели, на самом ее краешке, и деловито клюет-щиплет мокрую травку. Что-то нужное в ней. Элегантный голубь на красных ножках.

Он совсем не боится меня, и я ему благодарен за это. Тем более что и солнце нас осветило.


***

Буйная ботва молодого картофеля, которого так много за светлыми окнами хаты, где я читаю за столом, снова напомнила давнее уже утро в шестьдесят третьем году, когда мы втроем путешествовали машиной по Гродненщине и в Лиде заходили к человеку, который дружил с Валентином Тавлаем.

Колесник пошел в тот домик на окраине, а мы с Короткевичем пока что остались на дворе, широко зеленом от только что зацветшей бульбы, и издали любовались тем, как на открытой веранде бабуся что-то вязала, а с пластинки ей... как же хорошо, как сердечно пел итальянский хлопчик Лоретти. Чудесную «Ave Maria»


***

Оно все повторяется — чередование суровых белых зим и многокрасочных, таинственно прекрасных летних дней, оно идет своим, не нами придуманным и не нам подвластным ладом. А мы либо любуемся, либо вспоминаем. А то и не замечаем всей красы природы, как будто у нас в запасе вечность.

Когда мы возвращались с озера — с уловом, удочками и резиновой лодкой,— на меже между молодым березником и седеющим овсом, за которым в зеленой лесной стене особенно волнующе выделялись коричнестволые сосны, мне с живостью вспомнился пятьдесят восьмой год. Здесь, на Свитязи.

Наш малыш еще падал, запутавшись в ромашках, ловил ручонками маленьких лягушек. Я лечился чарующей, почти безлюдной природой от ужасной все-таки невозможности работать, быть разумно спокойным. Читал, а главное — как казалось теперь, на овсяно-березовой меже — любовался чудесным, таким близким одновременно, бесконечно загадочным миром.

Или это важно только для меня? Или я отдаю его на радость другим?.. Таинственная музыка, которую не уловить, не передать до конца, до всей глубины не одному, а миллионам Мицкевичей. И какое это счастье,— быть и приемником и передатчиком этой музыки.


***

Стою над поплавком.

Вокруг — над рекой, над кустами и лугом — неуемные, одержимые жаворонки и соловьи. Таинственное, полное глубокого смысла погромыхивание грома.

Цимбальный пляс дождя по воде. И тогда — наконец! — большая, первая красноперка...

А молния все крестится. И в самом деле — как испуганная молодица.


***

Наше чудесное лето. Богатое жито, в котором всегда хочется полежать. Трава — в густой, роскошной цветени тысячелистника, ромашки, колокольчика — небывало хорошая, чуть не до пояса. Лен догорает своим голубым цветом, который у дороги щедро осыпался на песок.

Редко бываю в последнее время в родных местах и потому, кажется, могу свежим глазом смотреть на их простую и очень непростую красоту.

А «свежий глаз», по-журналистски говоря, очень нужен. И в творчестве,— чтобы оглядываться на сделанное как можно объективнее, и в созерцании красоты природы, чтобы видеть, находить в ней каждый раз новое.


***

Пальчики негустого дождя шаловливо ощупывают стекло окна, перед которым я работаю, сидя за деревенским столом. Откуда он взялся, озорник,— с чистого неба, после такого солнечного утра?..


***

Иду вдоль гряды сосняка, по росе. Справа — солнце. Недавно взошло. Оно — сквозь деревья мелькает, скользя по лицу, и я чувствую себя пастушком, который идет вдоль плетня. Домой, позавтракать. Хоть тарахти по соснам палкой — как по штакетнику.


***

Старенькая баня в частом гонком березняке, в которой обычно целую неделю хозяйничают черти, в субботу натоплена пришлыми плотниками, что рубят хату на окраине деревни.

Пригласили помыться. После пара, от которого захватывает дух,— студеная вода из криницы. По пять-шесть ведер — с головы до ног. Даже березки стали белее, и все кругом почистело!


***

Румяное утро над озером. Под соснами, в кустах, выбежав из воды, вытирается молоденькая, стройная загорелая студенточка. Даже приостановился я на стежке, чтобы не испугать...

После, под вечер, увидел ее — не такая красивая


***

Хлебно-сосновая тишина. Над тишиной — от озера — летит ворона. Пчелиным гудом гудит большая поляна гречки. В белой пахучей каше — высоченная одинокая сосна и невысокий, приземистый дуб, издалека будто груша-дичка.

Снимал это, стоя на коленях в мокрой рослой гречке.


***

Озеро Нарочь.

Солнце идет к закату. Взглянуло из-под тучи, словно исподлобья, и волны, неспокойные от холодного ветра, как-то сразу студено, невесело заблестели под черным потолком низкого неба.

Дождевая туча разделилась на два крыла. Левое — тяжелое, ливневое — пошло на юг, где болота над речкой Нарочанкой и Гатовский бор. А правое — разреженное, просвечиваемое солнцем — потянулось сеткой дождя по мелколесью, дачам и хуторам.

На востоке — две радуги: ниже — поярче, выше — слабая. Когда погустел дождь, радуга, что пониже, с тучей, которую она обнимает, приблизилась к нашей лодке. А та, что повыше, осталась на месте, с концами, утопленными в озере далеко, у самых его южного и северного берегов. Когда правое крыло тучи протянулось, прошло дождем по мелколесью, дачам и хуторам, радуги раскололись пополам — левая половина их поблекла и пропала, а правая на густой темени тучи, будто надежно вбитая концом в южный берег, дотлевает постепенно...

Ближе к берегу волна пошла помельче, нас перестало заливать, и мотор наш заговорил веселее.

Возле дач нас вышли встречать. Пропала вся наша грозная поэзия: мы остались просто неудачливыми, мокрыми рыбаками, которых, подтрунивая, отогревали чаем.


***

Входя в залитую солнцем, радостно-неспокойную, до светлого песка прозрачную воду, подумал:

Написать надо и о том, сколько я за жизнь потребил красоты природы. На земле, на воде, в небе. Над тихой речушкой в родных местах, глядя на гусиный поплавок. Меж кавказскими могучими буками над зеленой тесниной. В безмежии донской или винницкой пшеницы. Над океаном. Над белыми облаками. На белом белорусском поле, под низким солнцем предвечерья, когда так хорошо, так чисто на душе после трудового дня. Да и тут, над Нарочью, много потребил. Под соснами, на стремительном и шумном моторном катере, в тихой работнице-лодке.


***

Не помню, но кажется, что не записал нигде, как летом тридцать второго года, в сенокос, меня, после нескольких дней тяжкого, горького раздумья над жизнью, над моим в ней местом, над моей — уже тогда — никчемностью... меня, подростка, вернула к жизни, к пониманию ее смысла, красота окружающего мира.

Больше всего запомнились черные, блестящие сытогорластые грачи над покосами и на покосах. Они — через тридцать четыре года! — помнятся мне, словно светлый сон, словно какой-то символ той спасительной красоты.


***

Пишу над рекою, на уже отросшей после покоса траве (пусть мой блокнот пропахнет травяной свежестью!), в мягком и время от времени чуть-чуть приглушенном тучкой солнце раннего вечера.

Само собой как-то леглось на траву. Будто во мне собралось немало жажды покоя, отдыха, тишины, необходимых для нашей работы.

Сюда шел летним лесом, чащей, по стежке хорошо знакомой, а теперь заросшей, заваленной ветками и целыми деревьями, которые попадали поперек и лежат будто умышленные завалы.

Идя, слушаю урчание горлинок — то как мурлыканье кота, то как грустное кумканье лягушек, то даже временами как похрюкиванье недовольных поросят.

Теперь, над Свислочью, услышал лягушачье кумканье в тихих заводях, и подумалось, что у них это — не просто какая-то там физиологическая потребность, а тихая музыка, очень уж поэтически-грустная. Своею таинственностью и необычностью эта музыка беспокоила меня в детстве, когда я меньше всего думал об осмыслении красоты, а просто брал ее — заслушавшись, засмотревшись как зачарованный.

Не оттуда ли, от той зачарованности, пришло теперь желание лечь на траву, затихнуть?..

Пока писал это, защебетали за кустами ласточки. Густо, дружно и мило. Тоже попутчицы моего далекого начала.


***

Полчаса в мокром лесу.

Дождь разбудил меня шумом за окнами. А может это я сам проснулся навстречу его шуму?.. Подумал, в глядя на зеленую стену: шум дождя усиливается оттого, что сеется он на множество листвы и хвои. Подумаешь, открытие! А вот же приятно было, будто впервые осознал.

В чаще, когда я вошел туда, сначала по асфальтовой дорожке, над которой чуть заметно поднимался пар, а потом по росной стежке, приятно было смотреть на ядреные дубовые листья, вспоминая такой же мощный и сытый капустный лист. Солнце вначале было за поволокой и не спешило выходить из-за нее. Разнеженно и монотонно просил пить юрок. Почти неощутимый ветерок пошевеливал то тут, то там листву, раз за разом тихонько пошумливали, падали наземь маленькие местные дождики. По обе стороны стежки — бурачно-розовые цветы клевера. Символ спокойного, доброго, нежадного достатка — когда всномнишь эти цветы в большой массе, густую, розовую клеверную кашу. В клевере по обе стороны стежки изредка стояла милая, скромная кашка. В мокрой чаще сыто мурлыкала горлинка. Странно вел себя дождь: помолчит, помолчит — и снова шумно пойдет по листве. Будто человек, что думает, а потом — снова плачет...

Солнце взяло свое. Когда я по мокрым стежкам вышел снова на асфальт, листва с юго-восточной стороны была уж почти обсохшая.

Снова вспомнил то, что думалось на днях об описаниях природы. Что-то не очень выразительное, но приятное, светлое. Кажется, у Конопницкой или у другой из польских женщин читал об этом. Ощущение красоты, благодарность за радость этого ощущения, мысли об извечной тоске человечества: ах, как бы нам начать наконец жить разумно, согласно, счастливо!..

Подумалось сегодня, что только в этом, в таком ощущении красоты природы, и есть единственный смысл ее описания.


***

В зеленой редкой ржи, посеянной на скос,— густая, сытная вика. С нежными цветочками, которые вчера, в первый мой наднеманскнй день, не просто остановили на себе внимание, а хорошо напомнили детство. Ромашка, которая там-сям высоким гуртом, будто пальмой, выбивается из виковой гущины в пустые, сивые колосья. Волошки — васильки,— которых больше всего у межи. Тишина и раннее солнце — после вчерашней нудной промозглости. Из леса слышно грудное воркованье горлицы, будто очень далекое, кукованье кукушки.

Над Неманом могучие вербы, толсто налитые здоровьем олешины и дубы, которые молча, надежно стоят на своем.

Как давняя, припомнилась одна наша свойски-партизанская рыбалка здесь, где после ухм мы по очереди силились переплыть горловину — кто прямее. Напрасно,— на стержне каждого сносило в сторону. Однако же и весело было. Уже семнадцать лет тому назад...

И Коласово припомнилось:

Не ведаю, каму сказаць мне «дзякуй»

За тое, ізноў сустрэў вясну.

Пражыўшы семдзесят гадоў без гаку,

Сустрэць бы, божухна, яшчэ адну.

Четыре строчки настоящей поэзии, вздох души, усталой и все еще неутомимой...

Думалось и про только что, вчера прочитанное, японское,— Оэ, «Объяли меня воды до души моей». Про небольшой квадрат живой земли в бетонном подвале фантастического атомного убежища. От той земли человек время от времени набирался жизненной силы, — ногами, словно корнями.


***

Сегодня мои колосья в щедром солнце и от ветерка покачиваются беззвучно.

Много я писал не за столом, и это вспоминается приятно.

Васильки тянутся вверх, к колосьям. Вспоминается и Богданович. Еще и в связи с недавней статьей Адамовича, где тот справедливо называет нашего милого, трагически мало пожившего Максима первым настоящим белорусским критиком.

Понизу с гуденьем толчется разная мошкара, а над колосьями снуют нежные ласточки.

Хлеб и краса, краса и хлеб — из нелегкого труда.


***

По дороге в деревню дождь догнал-таки меня и хорошо нахлестал по штанинам ниже плащ-палатки. А потом распогодилось и так стихло, что даже останавливаться время от времени хотелось, будто смутившись от тишины, которая останавливала меня, и тогда слышны были песни жаворонков — над солнечной мокрой зеленью,— песни всегда и всюду радостно увлеченные.


***

Солнце сквозь тучи подперлось косами. Вечер тихий и теплый.

До моста — берегом, под дубовыми и липовыми ветвями, назад — стежкой во ржи. Колосья — на уровне глаз, крупно, сладко налитые. Колос к колосу — такие похожие и такие разные, как листва. И такое их множество,— спокойное ощущение бесконечности, бесчисленности, благополучия. Спокойное, даже теплое, будто мудрое по-стариковски, без того холодного ужаса, с каким когда-то, думалось про бесконечность, вечность мира, жизни.


***

Второй день без дождя. Ходили по лесу, собирали чернику, нашли немного земляники, голубики и лисичек.

Хорошо так — объяснять веселой, смышленой восьмилетней девочке, что к чему, вместе с нею любоваться бабочками на цветах, муравейником под кустом бузины, с которой на муравейник опадают ягоды, малюсенькими дубками, на пять, на три листочка, как хорошо вместе найти боровик, а потом идти по пыльной, наконец, дороге, с одной стороны которой только что покинутый нами лес, а с другой — поле, колосья, далеко за которым — наднеманские деревья и добротные хаты, в одной из которых мы живем...

А вчера поздним вечером, холодным и ясным, я задержался на крыльце, увидев, как слева от меня, больше на восток, стояла почти полная луна, а больше на запад, над еще не погасшим закатом и над лесом, ярко мигала крупная звезда.


***

На северном склоне горы за нашей деревней были когда-то лески, которые потом почему-то вырубили. Между серыми, выжженными морозами, солнцем и вымоченными слякотью пеньками буйствовала трава с пушистостью цветов и звоном пчел, шмелей и разной мошкары.

С тех дней мне с особенной выразительностью помнятся маленькие голубые мотыльки, которых мы ловили сачками. Для школьной коллекции. А еще больше — для радости. Как оказалось — на всю жизнь.


***

Сколько это стоит — затаившись в утренней тишине подлеска, где столько солнца, зелени, березовой и сосновой пестроты, где от всей этой роскоши лениво перекликается птичья мелочь, сколько это стоит — вдруг от деревни услышать домовитый клекот аиста?..


***

Вернисаж в кустах можжевельника — паутина. В солнце и росе. Сплошь паутина, где только можно ее нацепить.

Хорошо думать о микромирах, мимо которых проходишь, о маэстро, которые их творят.

Переход через лощину, где кончается старица. Сладкий запах прелого ольшаника, брошенного на эту стежку.

Туман над лесом, на вершинах. А на реке он — от крутого берега.

Совсем не жаль, что попусту простегал утро спиннингом. Охота с блокнотом. На красоту и здоровье.


***

Голый, сухой берег быстрой, широкой Щары. Только кустится можжевельник, а то и его нет. Несколько молодых дубов. Низких и стройных, как боровики.

Один такой «боровик» — на самом краешке крутого берега. Засох. Издалека сивеется, как что-то необычное.

Бобры его обгрызли, рассчитывая спустить на воду. Однако почему-то не догрызли толстой ножки, и «боровик» стоит.

Каждый, видать, пожалеет сначала. А потом, увидя, кто виноват, поругает бобров. Не слишком зло — ведь и работники и мастера. А инструмент какой! На твердокаменной древесине — следы их резцов.


***

Около березок немного вереска. Расцвел на солнце.

Глянул вверх. Богатая листва и пестрые стволы тихим шумом поют в вышину.

Краса природы зовет к чистоте души.

Это не мысль, а чувство.


***

«Зеленка», которой много по обеим сторонам стежка, пестро-желтая от сурепки. Гудит пчелами, мягко поблескивает взлетами бабочек-капустниц. Это — нижняя радость земли.

А в кронах лип — на погосте, мимо которого иду на Неман, поодаль от погоста, на дороге, еще дальше, на хуторе,— всюду щедро клекочут, перекликаются невидимые в листве аисты. Радость — верхняя, в чистое, наконец-то, небо.


***

На тропинке между покосом и полем, глядя на безнадежно, холодно мокрый овсяно-виковый подсев, неожиданно и ярко представил, вспомнил мать большой и трудолюбивой семьи, из которой недавно, внуком, вышел в мир один из моих юных талантливых друзей. Она была неутомимая заботннца, ради детей из-за бедности бралась за все. Работа — работой, а еще же и каталась тетка в купальскую ночь, уже на самом рассвете, по холодной росе. «На длинный лен», чтобы тот хорошо уродился. Сбросив и нательную рубашку, одна в том поле — даже жутко, как на последней молитве...


***

Аистиный подросток, устав летать, сел на сухую ветку сосны, которая видна мне за белым полем гречихи. Долго на ней умащивался, не складывая крыльев, а потом — кто тут поверит? — упал и, не задевая ветвей, падал до самой земли. Там постоял сначала, подумал, а потом пошел между деревьями пешком: черт с ним, с этим летаньем!..


***

По пути из Криничного в Мир, возле старой мельницы на Мирянке, с наивной отрадой подумалось, что вот открываю и эти места... Прилуки, Мирянка (не сама речушка, а мельница на ней), Лужа, Иница... В детстве и ранней юности я только слышал, что они там есть,— на восток от нашей деревни, за пастбищами, лугами, рекой, снова за лугами, в лесу на горизонте... А теперь,— как будто впервые, как будто не бывал здесь партизаном, не был сразу после войны,— увидел все это и приятно, чуть не по-детски наивно вспомнил, как это Луна была сфотографирована с обратной стороны, тоже долго загадочной...


***

Над рекою, на закате солнца.

Вечное диво, бесконечное разнообразие, ничто не повторяется.

Вспоминаю наш, Кулешова и мой, апрель шестьдесят второго года, в Королищевичах. Каждое утро, встречаясь в лесу на прогулке, мы на ходу здоровались лозунгом: «Пей тишину!» — и не останавливались, шли каждый в свою сторону. У него тогда была на столе и в душе незавершенная «Новая книга», у меня — «Птицы и гнезда».

Снова вот пью тишину...

Вдруг — далекий стрекот трактора и, немного ближе, клекот аистов. Нет — только клекот. Веселым гуртом.

Иду по скошенному лугу. То ли на величественнЯ дуб, то ли на тот нестихающий клекот.

Солнце багрово садится в туманный небокрай. Слышно натужное гудение, фырканье грузовика. И показался он в перелеске — с сеном. А за этим гуденьем и фырканьем — снова и снова тот аистиный, далекий и радостный клекот.


***

После вчерашнего дождя, который щедрился сначала под дальние раскаты, а потом в предвечернем солнце, теперь — туманное тихое утро.

Солнце за Неманом — как сквозь закоптелое стекло.

А колосья — почти не шелохнутся, только когда приглядишься, видно, как один, а потом и другой качнется в своей тяжести, с жемчужинками росы, на каждом усике по два-три-четыре малюсеньких шарика.

Из деревни, которая, как и все вокруг, в тумане, доносится хозяйственное кукареканье, а из лесу за рожью — всегда трогательное неустанное воркованье горлинки.

И вдруг — что-то вроде крика далекого журавля!.. Даже не верится, что это может быть он...

Дождя немного выпало после недели жары, но грибы уже, видать, зашевелятся.

Снова курлыканье... Да, это журавель! Там где-то он, за тем клином леса, что подступает к самой реке, где начинается болото.

Неман быстрый, а сегодня и он будто утих, замедлил свой бег. И каждому свое,— за рекой, на старенькой хатке-будке сторожа сидит ворона и что-то все каркает раз за разом, с долгими паузами, а в аире возле моста-плавуна не менее содержательно вякает лягушка.


***

Начало августа.

С утра накрапывает дождь. На жнивье — росный мелкий клеверок. От крестцов — житный дух. Доцветает картошка. В огородах она, посаженная раньше, начинает желтеть, вкусно пахнет. Конопляники — также. Сытые голоса ворон и перепелок.

Всю ночь гудела за деревней молотилка. Теперь от колхозного амбара пошла на станцию машина с новым хлебом, покрытым брезентовым полотнищем. И подводы, на которых, будто откормленные кабаны, мешки под свежей соломой.

В огороде синие ульи прячутся в ягоднике и цветах — снизу, а в зелени ветвей, тяжелых от яблок,— сверху.

Молодая рассыпчатая бульба. Густая, из погреба, простокваша. Малосольные огурчики. Пропасть фруктов.

К полуночи — тихий месяц на востоке.

Полнолуние.


***

Почувствовать бы мне ту дивную грусть, ту высокую, недосягаемую поэзию, которая посещала меня в ранней юности, когда я шел один лунной ночью полем или от книги, от бумаги выходил из хаты во двор, окунался в белую, снежную ночь и долго глядел на луну!..

Вернуть бы мне то, и я, видно, почувствовал бы по-настоящему, что это значит — передать с Луны ее фото!..


***

Дорога вдоль зеленой стены все больше соснового леса. Тихого, мокрого. На обочине много камней, которые, как лишние, повыкачены сюда за много лет вспашки. Жито — радостное множество хлеба, поднятое над землей в недоспелых еще колосьях. Мокрые ромашки, хоть дождя уже давненько нет, пропускали лепестки вокруг желтых лысин. Много их — и на обмежьях, и в жите, реже у дороги.

В таком одиночестве, в такой тишине — просто молитвенное настроение души. Жизнь видится словно насквозь, от начала и вперед: что было и что еще надо успеть завершить.


***

Это у меня крестьянское — есть сухой, как говорится, хлеб не просто вкусно, но и с душевной радостью, с поэтическим, почти детским видением и поля, и жита, и солнца.


***

На боковинах оврагов, на обмежках алеют крупные ягоды шиповника, густо чернеет ежевика, которую некому обирать, по-детски мило радуют глаз розовые игрушечно-крохотные ягоды бересклета.

Середина сентября, а в саду все еще лениво перестываются скворцы. Яблони выпрямляют занывшие под тяжестью яблок ветви. А яблоки, на диво нынче урожайные, румяными, ароматными солнцами ложатся в ящики из свежей дранки, на свежую ржаную солому.


***

До восхода солнца казалось, что мир — этот лоскут земли, где стоит наша деревня, наше поле и наше кладбище,— весь покрыт стеклянным матовым колпаком. Потом солнце пробилось сквозь мокрую муть, заиграло на позолоченных вершинах кленов, лип и берез, на спелых гроздьях рябин, приголубило грустные, уже безголовые подсолнухи, розовые цветы семенного табака, жесткие саблеобразные листья кукурузы, последние цветы в палисадниках и капусту на грядах...

В голубятнях под стрехами проснулись, встрепенулись голубята. С любопытством и боязнью лезут выглянуть во двор, тычась вперед милыми головками.

Проворно шлепая треугольными лапами по густой, низко повыгрызенной траве, пестрые сытые утки трусцой потянулись на выгон, к речке. За ними — гуси. Эти спешат. О чем-то дружно гомоня, пошли помаленьку обочинами и по самой дороге, разворошив осаженную росою пыль.

Старый калека портной, который выгнал их со двора, стоит, усмехается про себя, понимая, видать, ихнюю речь.

На окраинах неба, уже никак не в силах заслонить окоем, стоят занавесы прозрачной дымки.

Какое утро для засева!.. Так и хочется стать на колени — с коробом, около мешка с зерном — в пушистой теплой пашне, что хорошо подошла, как подходит в квашне сотворенный хлеб.


***

Когда я описываю природу — это не копирование ее, а радость, что живу, что вижу.

Вспомнил это, читая хорошую повесть В. Распутина «Последний срок», то место, где старуха оправилась от смертного забытья и села на постели. Рада, что день — погожий, сентябрьский — начался.

Вспомнил я и свою давнюю, послевоенную запись о начале осеннего сева, вспомнил другие зарисовки природы и подумал с удовлетворением, что за них мне стыдно не было никогда.


***

Любуюсь пашней.

Люблю ее, особенно когда свежая. Или весенняя, или сентябрьская, как теперь, когда мы видим ее через окна автобуса.

Когда же она в одном месте — старательно, хорошо запаханная — плавно спадала в межлесье с пригорка в долину, захотелось даже погладить ее. И подумал сразу, что это хорошо было бы сделать мозолистой рукой.


***

...И равнодушная природа

Красою вечною сиять.

Утром сидел в процедурном кабинете, ожидая своей очереди, и, как говорится по-народному, имея время, смотрели в окно. Могучая лиственница, через ажурные лапы которой на темно-коричневом шелушистом стволе тепло смотрелись солнечные пятна.

Какие хочешь проблемы, а это вечное,

И почему она, природа, «равнодушная», если так вот тепло от ее красы?..


***

Дождь шумит и шумит. Массовое производство капель налажено вверху отлично. В одной и той же туче. Впрочем, отдельной тучи нет — сплошное серое, низкое, мокрое небо. Кажется даже, что море — где-то там дальше, в дожде — должно сегодня значительно увеличиться.

Один только раз по-летнему загремело, и это показалось началом интересного разговора, а потом — снова осень и тоска, которой не боится только интересная книга в тихой уютности.


***

В раннем солнце рябина рдеет темно-оранжевыми шишками терпких, оскоминных ягод.

А вечером, когда на закате солнца стеною встанут тучи, пугливо шумит могучий явор, поблескивая сивой подкладкой листьев.


***

Над молодиком, который краснеется рожками вверх, совсем невысоко блестит Венера.

Месяц будто висит на гвоздике. Просто рисунок в детскую книжку.


***

Октябрь.

Погожее утро. Чувствуется близость морозца. На востоке — синь, тучи, фиолетовые или серые. И огневая, раскаленная краснота восходящего солнца.

Туманная рань на опушке. Лес смешанный. Глядя на желтый вершинник березняка, можно подумать, что это из-за тумана солнце встает.

Сырая, холодная заря. Озимь — хоть выжми ее от сырости. На жнивье — прихваченный морозцем осот, а на дороге — одна пушистая, обрызганная росой головка одуванчика.


***

Над поздними бороздами в аккуратно запаханном садике — молодые яблоньки, голые перед зимой. Уже такие, чтобы их обвязывать соломой.

Красноватая, как будто квелая кора. Ветви — потолще, толстые и тоненькие — растут, куда хотят и как себе хотят. И в этой свободе, которая не повторяется,— именно та красота, которую мне хочется назвать бесформенной.

Так и на других деревьях — уйма такой же бесформенности. И в этой неповторяемости ее, нигде и никогда, есть какая-то и таинственная, и вместе с тем очень простая, строгая закономерность.


***

Неман собирается под лед. По тихой ртути воды идут льдины — большими кругами с окантовкой, как экзотические листья виктории-регии. И трутся и шумят, и хочется стоять да слушать...

Долго я жил, но далеко от реки, не слышал такого.

Посмотрел еще и на светлое небо сквозь хвою. От души, от горестей и тревог нашей работы, сказал другу, соавтору по трудной трагической коллективной книге:

— Может, лучше музыку будем писать? Такую добрую, сердечную, для всех на свете и надолго, навсегда понятную...

И не прибавил: как этот шум зеленый вверху и серебристый шорох на течении...


***

Одинокая стежка в заснеженном лесу, вдоль Немана.

На хвое сегодня капельки. А тронул одну — льдинка. Готовая и замерзнуть, и капнуть на снег.

Как неповторимо свежо, как здорово все то простое, обычное, что окружало нас, маленьких, в деревенской действительности, звучало тогда в поэзии, которую мы брали с книжных страниц. Я, в западнобелорусской деревне,— с польских и белорусских в школе, а дома — еще и с русских. Брали и носим до сих пор. Дички на межах — у Мицкевича, цветистое лето — у Купалы, звезды, что меркнут и гаснут,— у Никитина...

Только о капельках-льдинках, кажется, не было.


***

Молодой, густой сосонник, который еще хочется называть не лесом, а кустарником, покрылся серой пылью инея. Кажется, так ему теплей.

На опушке леса, куда я вышел просекой, на самой вершине старой, уже редкой сосны трудится дятел. Рано завтракает. Солнце еще только ярится, восходя, заря чуть не потрескивает от мороза.

И про это записываю?.. А что ж, если мне даже кажется, что я — пою от хорошей работы, от счастья жизни.


***

После оттепели — мороз и ветер. Снег попримерз на елях и соснах, и ветер его не стряхивает.

И как-то странно, почти жутковато, что эти ели и сосны беспомощно колышутся. Такие крепкие, нерушимые, когда тихо.


***

Утро в лесу. Мороз. Снег прямо скворчит под валенками, поскрипывает даже от торкания палочкой на ходу.

Над озерцом остановился. Нет никакого озерца. Вместо него — белая, меж елок и ольх, поляна.

Тишина. Чем ниже оседаешь в эту тишину, тем она делается более тихой. Приподняв ухо кроличьей шапки, я исподволь настроился на колыбельную чуть слышимого шевеления в вершинах.

Иных звуков нет, не слыхать их ни с неба, ни с шоссе. Воскресенье.

Может, разрешу и себе выходной?


***

Свет идет всегда сверху. А вот сквозь тучи вдруг выглянуло солнце, и свет засиял снизу, отразившись от земли, застланной первым снегом.

Улыбка неожиданности.


***

Елово-сосновая чащоба. Много снега держится в тени на елях и елочках. От солнца, которое уже не по-зимнему пригревает, с облитых солнцем вершин и ветвей время от времени опадают горсти и горсточки снега. Потом он еще и сеется, в лучах искрятся снежинки.

От естественной путаницы линий в сучьях и ветвях почти подсознательно потянуло начертить палочкой снегу правильный полукруг. Припомнился восход — солнце, наполовину вышедшее из земли. Все мои радуги припомнились...

Когда сказал об этом другу, с которым забрел в чащобу, он мне начал толковать это по Плеханову, а я уже знал, что как домой придем — запишу. Свое, о том, что почувствовал.


***

Как это здорово — читать живую карту родной земли, «напейзаживаться» в запас, заряжаться живой, образной любовью к этой земле, чтобы потом писать, не выдумывая пейзаж, а вспоминая его из запаса отснятых памятью кадров.


***

От деревни, что осталась в долине, белое поле поднимается на запад исподволь — выше, выше, вплоть до самых Балкан. Такое громкое название дали этим пригоркам. Видать в прошлом столетии, когда наши деды вернулись из-под Плевны...

Думаю об этом, идя по искристому хрусткому снежному сплошняку.

Местами, очень уж редко, стоят старые, испокон веку терпеливые дикие груши.

Кусты шиповника встречаются на склонах оврагов да на взлобках, никогда не паханных, похожих на огромные ковриги хлеба. На колючих серебряных ветвях все еще держатся, также заиндевелые, оранжевые сморщенные ягоды.

Как светлый сон, вспоминается здесь, возле них, мотыльковая розовость лепестков, пчелиный гуд и ласковое счлнце...

Волчий след. Серый пошел над обрывом и, выбрав место, спустился в овраг, увязая на глубоком незатверделом снегу. На дне оврага зеленовато-синими пятнами проглядывает совсем свежий, еще не побежденный снегом ледок неукрощенной криницы.

Высоко на юге — покааа что неспелая, бледная краюшка месяца.

Сначала, пока идешь, только как будто ощущаешь его присутствие над собой, а потом так и не выдержишь, оглянешься вверх. С какой-то детской приятностью.


***

На горе за деревней, любуясь родным, давно знакомым и все еще новым миром — таким белым, чистым в вечернем освещении, помимо воли, живо и радостно вообразил себя муравьишкой на необъятно огромном арбузе Земли... Вспомнил, как видел ее под крылом высокого самолета. Представил, как видели ее, в тихом сиянии наши космонавты...

Сейчас в деревне ночь. Вышел на воздух — и опять подумал, что приеду, буду здесь много хорошо работать. Чтобы свет моих окон так вот ложился на новый снег.


1947-1979


О ГЛАВНОМ


Ночь у костра над рекой. Комары, холод, птичий концерт. Беседа с другом. Потом — раздумие...

Ох, недаром человек назвал себя только гостем на этой земле, и несладко было прийти ему к этой мысли. Вспоминается одно из недавних стихотворений Маршака, где есть мудрые и, видимо, также в муках рожденные строки (не помню дословно): «Когда мне было четыре года, когда я был еще бессмертный...»

Моему меньшому пять. Зимой, когда в соседнем доме умер старичок, сын долго не давал мне покоя: а что, а как, а почему?.. Однако для него это — самое первое начало мучительного раздумья над тем, что жизнь человека — ох как далеко и как безжалостно, жестоко не вечная. Малыш будет еще долго думать, что люди умирают, а потом придет время для мыслей — что и я также умру...

А я уже думаю и за себя, и за него, и вообще за человека. И думать так под звездами, в одиночестве, бывает все же тяжело.

Упадок сил? Возможно. Гони такие мысли работой? Это хорошо!

Но ведь и тогда, когда человек наконец будет жить по-человечески, мысли такие не оставят его.

Они и должны были бы подсказать нам мудрейшую из мудростей — о мире, в котором нам надо наиболее разумно прожить те считанные годы, что отпущены каждому из нас природой.


***

Страшно бывает от мысли, что родные, друзья, что твой чудесный сынок — только встречные на бесконечной дороге времени, между небытием, которое было, и небытием, которое будет. Что мы не виделись с сыном, с другом миллионы лет и скоро снова не будем видеться — никогда!..

Какие жутко счастливые годы и дни нашей любви, дружбы, и как же часто мы тратим их впустую!..


***

Вот проблема — знать, что ты живешь только сегодня, что незачем откладывать многое на завтра, незачем все куда-то спешить... А зачем? Чтоб потом оглянуться и заплакать? Что бежал, да не добежал, а многое упустил...


***

Ветер будет куда-то гнать облака, месяц — прятаться за соснами, когда и меня уже не будет. И кто-то другой станет думать да думать, что так ему и суждено, видно, сомневаться, горько тужить и плакать без слез, и часто искать опоры, и горячо любить — жизнь, добро, людей, поэзию!..

Так думается в поле за лесной деревушкой, над Вилией, где в пятнадцатом году была передовая — кровь, тоска, окопные вши... Окопы не затерлись, хоть поросли сосняком.

Здесь и пишу, стоя на песчаной дороге, перед вечерней зарей, что все еще никак не погаснет, под гулом высоко-высокого самолета. Пишу в полутемноте, наугад, чтоб не откладывать и этих мыслей-переживаний, как многое, что я почему-то откладываю...


***

За пятьдесят с гаком много и прожито, и пережито, и кое-что сделано.

Однако еще — больше кажется — потрачено времени впустую...

Что ж, человек — не механизм с гарантированной точностью, и если он не всегда мог держать себя в руках — есть, видимо, в этом какая-тозакономерность. Надо же ему и просто жить, не только творить да бороться!

А все же об этой бездне потерянного времени я думаю не впервые. Жаль. И грустно.


***

Ожидая своей очереди в парикмахерской, просматривал старые «Крокодилы». Среди «афоризмов», к которым не относишься серьезно, вдруг наткнулся на такой:

«Ошибки прошлого можно исправлять только мeмyaрами».

Вспомнились две книги. Свыше сотни более-менее содержательных, более-менее интересно написанных писательских автобиографий. Однако никто — и сам я в том числе — даже и близко не поднялся до пушкинского:

И, с отвращением читая жизнь мою...

Характерно это, признак какой-то — такая правешность, такое отсутствие, как говорится иногда, самокопания?


***

Жутковато порою, подумав: а как же я выгляжу со стороны, в глазах других людей?..

И жутковатость эта в том, что я здесь сам подключаюсь, сам смотрю на себя со стороны — и с внешней и с внутренней. Что я такое? Откуда? И куда?.. И фамилию какую-то носишь... Именно носишь, словно взяв ее напрокат...

Чувствую это уже не впервые, а вот схватить и на бумаге закрепить эти ощущения — не удается. По крайней мере теперь не удалось.


***

Мой ближайший друг умер. А я, его другая часть, почти одно с ним, удивленно вижу, что вокруг все — как было, так и есть. Как после всех тех, что умирали на нашей с моим другом памяти. Будто он — это я: я и умер, я и смотрю, проверяю, что же тут изменилось, когда нас нет.

Странное, горькое и... счастливое ощущение.


***

Глядя на портреты тех, что жили давно.

Они не только жили, но и чувствовали себя без нас совсем нормально и даже не догадывались, что мы, именно такие, какие мы есть, персонально когда-то будем.


***

Перелистывал старый фотоальбом. Грустно стало. Писали люди когда-то друг другу: «На долгую... на вечную память...» И самих уже давно нет, и помнить их некому...


***

Если бы не было в тебе сознания — не печалился бы ты, не впадал бы в отчаяние, не думал бы о смерти, а цвел бы себе, как цветок, или, как скворец, распевал бы, сколько тебе положено, а то помахивал бы хвостом, как бык на пойме.


***

Ясный полдень. Взволнованная толпа.

Школьник попал под машину. Автобус, хоть и затормозил резко, даже уткнулся в канаву, ударил малыша сильно. У самой школы, при въезде в зеленый, полный майского цветения городок.

Было это вчера. Теперь я проснулся в одиночном, жутковато-тихом номере гостиницы раньше, чем дома, и — сразу с мыслью о вчерашнем. Как будто мысль эта не останавливалась, не отдыхала...

Лучше бы я, мальчик, не знал тебя, не знал, что ты есть, лучше бы я думал, что ты — просто один из тех неутомимых, звонкоголосых, в белой рубашке с красным галстуком, из тех, которые вчера кончали свой третий, четвертый, пятый, праздновали начало каникул.

Я и так не знаю тебя, даже не видел, какой ты,— ни до того, ни после. Видел только твою, пролитую под ноги, сущность — горсточку крови на горячем утрамбованном гравии, потому что тебя уже увезли.

Да вот кажется мне, что я уже знаю тебя, и горько, что ты затих навсегда. Такой же, как миллионы других, а все же один, та частица, грань жизни, что в той же самой оболочке, видать, не повторится.

А для родителей, для близких?..


***

Увидел в белостокской «Ніве» портрет молоденького парня, «энтузиаста родного дела», и тепло, чуть не расчувствованно подумал о нем — со стороны, с дистанции возраста, вспомнив, что я был почти такой же когда-то.

Прежде так думалось о детстве. Теперь я уже думаю так и о молодости.

И это не грустно, что и она уже тоже когда-то. Не очень грустно, когда с любовью думаешь вот о таких, как этот юноша с хорошей, чистой улыбкой.


***

В газете, где вы напечатаете некролог обо мне, пусть также будет где-то рядом живая, талантливая статья о бессмертии настоящей поэзии.


***

Страшные вещи случаются с близкими или знакомыми людьми, не случаются со мною, а очень просто могут случиться.

И в этом счастье, до ужаса временное счастье, которым надо жить.

У хорошего, скромного человека умер единственный сын, единственное дитя. И сын был хороший, я его знал. Думалось тогда, что я на его месте... ну, разорвался бы, кажется, от боли...

А он недавно снова напечатал статью. Хорошую. Снова живет.


***

В тяжелые минуты он думал, что неплохо — ох как неплохо! — иметь где-то далеко отца, брата или друга, чтобы к кому-то из них поехать и поделиться наболевшим. Думал тогда, когда они у него были. Почти рядом.

А что уж говорить теперь, когда их — ни ближе, ни дальше — нет?..


***

Начинаю уже считать свои годы, как рубли к концу командировки...

Неужели в народном, старческом «уже и домой пора собираться» есть что-то от религии?

Или это просто великая, настоящая мудрость — от земли, от труда, от жизни,— мудрость, которая еще не имеет названия, но выше которой нет ничего?

«Домой» — слиться с природой, стать частицей ее, побыв немного в счастье и в горе сознательного существования.


***

Жизнь человеческая — как огонь. Был — и нет. Снова загорелось и погасло. Снова горит. И так — без конца. То же самое вечное, таинственное и чудесное явление.

Так думал я вчера, в Гомеле, как-то по-новому не только поняв, но и почувствовав это.

В полночь, когда мы с Димой Ковалевым возвращались от его старенькой мамы и остановились у памятника героям войны, чтобы посмотреть на Вечный огонь, чувство это вернулось. Показалось даже, что если бы посидел здесь один хоть до утра — почувствовал бы по-настоящему его поэзию, поэзию вечной работы горения.

...Скромница, работница, так хорошо пела за праздничным столом, а потом — исчезла трагически, сама пожелав этого, исчезла, как погашенный огонь.

А я — через девять лет, бог знает где, на Полесье, возвращаясь с далекой пасеки среди редких берез и кленов,— я вспоминаю ее, как живую, за тем семейным столом, с той веселой песней...

Что, мало было на свете огня? Мало есть его? Мало будет?

Здесь, с человеком — не просто огонь. Больше чего-то. Больше неповторимого.


***

Люди тяжелого труда, которые живут в окружении природы, говорят не только «хочется жить», но и «надо жить».

Не плачь, не горюй по своему, по своей, кого ты утратил или утратила, тебе надо жить.

Есть и у меня такое ощущение. Видимо, не напрасно я прожил среди природы, в тяжелом физическом труде детство и молодость. Оттуда они, эти мысли. Хоть и много у меня, как Пришвин говорит, было отклонений от правильного человеческого поведения.

Подумал об этом, глядя на сыто-зеленый, облитый вечереющим солнцем огород, на яблони, мужественного возраста каштан у хаты, а за огородом-садом — на стену лиственного леса.

Мы с другом приехали сюда, в хату его родителей; после большой, нелегкой в жару дороги нам здесь хорошо почувствовать прохладу, тишину, углубиться в самого себя, успокоиться.

Мир мой родимый! Моих уже многих нет, а мне все еще надо жить, надо делать свое.


***

Ходили по притихшему ночью шоссе, меж двумя стенами леса, под звездным, безлунным небом, по мягкому, слегка поскрипывающему снегу.

И думалось с давним, еще мальчишеским восхищением и с грустью поздней возмужалости о величии вселенной и нашей, моей человеческой незначительности.

Вспомнилась старуха, одна из наших великих мучениц, что горела — не догорела в войну, а сегодня говорит: «Жить уже можно бы, а тут в ямочку надо».

Путь и малых и великих. Тоска, которую не избыть, которая должна звать или к отчаянию, или к тому, чтобы свои поступки сверять по вечности.

Так было вчера.

А теперь, хоть и солнце всходит, и хвойник да голые ветви слегка серебряно заиндевели, хоть еще и тихо на том самом шоссе,— все же ночь, звездная ночь остается более торжественной, более глубокой, чем день. Она приобщает к мудрости, вечной поэзии вселенной, а день замыкает нас в нашей будничности.


***

Задремал в кресле, проснулся и — не впервой — подумал: «Неужели все это — я? Эти руки, ноги, лицо? Эти мысли о самом себе?..»

Как будто есть еще какой-то другой я, который может наблюдать меня такого, как я есть, со стороны...


***

Старые записи в блокноте, сделанные двадцать девять лет тому назад. Перечитываю их — и вдруг странно стало, что это именно я, а не кто-то другой прожил так много.

Многих современников, сегодня зрелых, в то время еще не было, многие были детьми, а я уже тогда чувствовал себя бывалым, уже оглядывался назад и боялся, что не успею сделать того, что должен.

Странно и жутковато оно — чувство простора за тобой, простора пережитого...

И то еще, как ты тогда — давно, в разное время — упирался лбом в свое неизвестное, которое теперь так просто видится, а сегодня — снова упираешься в то неизвестное, что будет...


***

Совсем не колеблются только столбы, особенно — глубоко вкопанные.


***

Мой старенький, немощный дядя, железнодорожник на пенсии, которому я немного помогал, кое-как нацарапал мне тогда из Одессы, что как умрет да увидит там Антона, моего отца,— все расскажет ему... Смешно было, грустно, приятно. А сегодня вот вспомнилось снова, через двадцать лет.

Почему же оно живет в нас — желание поговорить с теми, кого уже нет и не будет, рассказать им, как мы любили их, как говорили о них потом с родными и друзьями, как нас всех еще больше сблизила эта утрата?..

В свою очередь и мы уже, вслед за старшими, приближаемся к рубежу. Вспоминаю похороны брата, наиболее близкого мне из четырех, — снова вижу то предвесеннее зябкое разводье, когда один наш друг, одинокий в машине, за рулем, добирался сквозь ночь и утро своих четырехсот километров, когда другой все хлопоты взял на себя, чтобы в горе быть совсем рядом, когда третий не смог от плача говорить над гробом... Восемь лет прошло, уже и в памяти кое-что путается, скажем, реальность и последовательность фактов, а чувства — остаются такими же...

Вот мне как раз и рассказать бы об этом брату самому, а его-то и нет. И говорить с ним можно теперь, если не под чарку и не веря, как наш старенький дядя, в «тот свет»,— только с мыслью о бессмертии наших близких в нас самих, в наших думах, в нашей памяти.

А говорить с ними порой так хочется! Ведь их уже так много на той стороне.


***

Такая простая алгебра:

Друзья наших друзей — наши друзья. А враги наших друзей? Во всяком случае — не друзья. И так больно бывает, когда друзья об этом не помнят.


***

Сестре или брату не скажешь, что если б знал, так взял бы лучшую или лучшего. А жене или мужу можно такое сказать.

И тогда вот как раз и дохнет холодной отчужденностью, станет темно и больно... Да так больно, как бывает лишь мужу или жене, хоть есть у них и то, что должно бы навсегда породнить,— их дети.


***

Время бежит, бежит, бежит, а потом я остановлюсь, а оно побежит дальше...

А я все собираюсь оглянуться, чтобы увидеть наконец получше, что я должен сделать, чтобы надлежащий образом наладить то, что должен оставить, отдать, уходя.


***

«Сколько той жизни!..»

Временность эту разумеют по-своему и мудрость, и глупость. Одна старается насытить ее, временность, мудрым содержанием, а другая — ухватить хоть что-нибудь.


***

«Так вот мы и наводим сами себя»,— сказал он. Но с улыбкой. Видимо, не очень представлял то, что он и на самом деле изводится, тратит себя на пустое. Жизнь ему еще все не представляется такой, которая дается только раз. Живет — как на вокзале: «Лишь бы время прошло скорей». А к поезду какому же?..


***

Подумал: «А все-таки старею...» И постарел еще на несколько секунд.

Стоит ли думать об этом?


***

Жить бы только как можно дольше, это так интересно было бы: как оно все происходило — так много и так долго.

Часто она у меня повторяется, эта мысль. Даже не мысль, а веселое удивление.


1960-1975


«...МОЖНО РАССКАЗЫВАТЬ БЕСКОНЕЧНО»


У старухи колхозницы отняло речь. Прилетел самолетом ученый сын, два дня сидел над нею, и только на третий день она пришла в себя. И первое, что произнесла,— спросила:

— А пообедал ли, сынок?

Чего ему — пожилому мужчине, бывшему фронтовику — стоило, чтобы не заплакать!..


***

В глухой деревеньке белорусского Полесья остановились ковпаковцы. Один из них зашел в крайнюю хату и попросил бабулю постирать ему запасную пару белья.

А тут — тревога. Ушли, как пришли.

На третий день один из отрядов, отдыхавший в лесу после боя, задержал старуху. С узелком повидавшего виды бельишка, постиранного, покатанного, заплатанного руками матери. Два дня искала она в ближнем и дальнем лесу, под музыку далеких и близких разрывов того «пригожего да веселого, что командует целым отрядом, а зовется, дай бог память, Платоном...»

И вот нашла, отдала и пошла домой. С одним то чувством, с одной радостью: «Няхай здаровенькі носіць!». Славный парень, хороший поэт, один из моих украинских друзей, он рассказал мне об этом в минуты нашей несуетной встречи.


***

Как только дорогой мимо ее одинокого хутора проезжала разведка, старуха выходила за воротца и уже издали узнавала, что к чему.

Если партизаны разговаривают, поют или смеются, морщины ее распогаживала улыбка:

— Хлопчики, пускай бы ко мне! На клецки! Тепленькие, с молоком!

Если ж хлопчики ехали молча, без песен и шуток, сердце ее понимало, что тут не до клецек.

Кивнув в ответ на их «добрый день», она провожала всадников взглядом, без слов и — пока что — без слез...


***

Идем по хлюпкому да хрусткому снегу. Если б это не в городе, так и жаворонков, может, услышали бы. Бывалый журналист и хороший, серьезный парень рассказывает:

— А самое, брат, страшное, что я за всю войну увидел, так это в первый день, когда мы отступали из-под Белостока. В вагоне одна молодичка сошла с ума от страха. Молодая, красивая, с сыночком. Он плачет: «Мама, мамка, это я, твой Витя! Я!..» А та бьет его и гонит от себя. А он все плачет...


***

Веселый летчик, отлично поработавший для нашей победы над фашизмом, рассказывал, по-мальчишечьи радостно смеясь, как он возвращался сюда, в родное донское село, на трофейном «оппеле».

— Взял, зараза, да заглох. За три километра от батькиной мазанки! Дед Афоня меня дотащил на быках. Теперь часто слышишь: «Так это ж было в том году, когда дед Афоня Николу привез». История!..

После войны командовал полком. По утрам, перед учебными полетами, прежде сам вылетал — «нюхать воздух». И не мог удержаться, чтобы не пролететь над родной Поповкой, не помахать крылом.

А мать, старенькая бабка Нюся, лишь заметит, что самолет крылом машет:

— Це мий, падлюка!

Не для экзотики записываю, а улавливая здоровое ощущение связи с родным, с мудрой народностью.


***

Шестнадцать лет прошло, а я вот снова вспоминаю горячее лето сорок пятого и старушку — солдатскую или партизанскую мать,— которая, придя из колхоза в город, купила в пивном ларьке бокал жидкого, несладкого морса и присела у забора на земле, запивая этим морсом сухой кусок черного хлеба...


***

Множество остриженных голов и пытливых глаз... Фабзайцы.

Женщина, по виду старая учительница, говорит с трибуны:

— Моя девочка закрыла своей грудью амбразуру вражеского дота...

Сколько она когда-то беспокоилась о здоровье этой нежной детской грудки!..

А теперь вот говорит спокойно:

— Она поступила так, как поступил бы каждый советский человек... Учитесь, дети, будьте настоящими патриотами.

После выступления женщина надела пальто, вежливо простилась с организаторами встречи и ушла. Чтоб где-то снова думать о своей девочке, которая...

«Вот он, настоящий героизм!» — подумал я.

Потом, в этом же году, еще и еще увидел ее на трибуне, услышал ее тихие, ровные слова, и... стало больно...

Захотелось подойти к ней и, чтоб не слышали, сказать:

— Пойдемте, мама, домой. Не надо. Мы сами расскажем об этом.


***

Старуха шла по обочине. Стежкой под вербами. Радуясь холодку.

Мы стояли на повороте с большака в деревню, у совхозных мастерских. Уже воды напились, со знакомым поговорили, и можно было ехать. Но тут я заметил старуху, узнал.

Я хорошо знаю ее. Хорошо знал и сына, которых не вернулся с войны. Может, и сейчас она идет из местечка, получив очередную долю пенсии за него? Рубли, который каждый месяц, год за годом, напоминают ей, что сын был один... Дочерей было три. Одна умерла тоже в войну. Убегала от полицаев, что устраивали облаву на молодежь, чтобы вывезти в Неметчину. Поудирали почти все, а ее Маня промерзла где-то в овражке — осень была, а они повылетали в одних платьицах,— пометалась несколько дней в жару и померла. Вторая дочка... Об этом толковала недавно вся округа. Жутко подумать — девичья шея и... бритва... Сама себя. И неизвестно отчего. Муж старухи умер так давно, что боль отболела и забылась. Притупилась уже боль и по Мане, даже по сыну. И сил поубавилось.

А тут — такое в хату!..

Что мне сказать старухе? Я не виделся с нею после этой последней беды.

Неужели обойдусь только тем, что поздороваюсь да подвезу?

Из глубины своих мук и горьких раздумий она могла бы, кажется, должна бы сказать что-то необычное, очень нужное...

Но она попросила меня «минуточку подождать», зашла в сельмаг, не спеша развязала узелок платочка, достала копейки и попросила продавщицу отвесить ей двести граммов вон тех «подушечек».

— И как же это я, тетеря старая, шла-шла и забыла взять в местечке?

Ведь дома есть внучек и внучка, дети младшей замужней дочери.

Когда мы подъедем к их хате, малыши заметят бабулю, и закричат, и радостно помчатся к ее немощным уже, но таким ласковым рукам.

Ну как же тогда без конфетки?..


***

Или это тот старый пресловутый деревенский идиотизм, или это уже так в человеческой натуре?..

Хоронят девушку, что страшно и загадочно наложила на себя руки. Светит солнце после дождя, душу раздирает колхозный духовой оркестр, плачут родные, кто еще не изнемог от плача. Старую мать ведут под руки. Как раз она и не в силах уже плакать. Еще хорошо, что медленно движется это шествие по скользкой весенней грязи. Старуха только изредка, будто проснувшись, тихо говорит: «Доченька моя, да зачем же ты так?..» Люди, вся большая деревня, молчат и плачут в разумном человеческом сочувствии, во власти высокого, торжественного момента.

А потом, как только зарыли покойницу и возвращались с мокрого, зеленого кладбища, я услышал в толпе:

— На нас платьев рвать не будут. Мы сами их будем носить!..

Оглянувшись на этот тихо-злорадный голос, я уловил, заметил, кто это сказал. Пожилая девка в новом праздничном платье.

Мне сказали немного погодя, что слова ее — намек на то, что покойницу вскрывали. Говорила соседка, сестра того парня, за которого только что похороненная не захотела когда-то, года два тому назад, выйти замуж.

Сказаны были те бесчеловечные слова не так себе, а чтоб услышали. Кому по голове, а матери — по сердцу.

Разве что не слышала, вся в своем горе.


***

Из нашей партизанской типографии выходило пять подпольных газет, для пяти окрестных районов.

Среди товарищей — мужчин, женщин и подростков, которые писали, редактировали, набирали и печатали те газеты на трудно добытых клочках бумаги,— часто мне вспоминается одна женщина-редактор.

Пожилая учительница, она нахрамывала на одну, чуть покороче, ногу, а за пуговицу ее серой самодельной кофты было привязано орудие журналистского производства — огрызок карандаша на свитом из ниток шнурочке. Когда женщина шла, огрызок болтался от нахрамывания, как маятник. Но — не смешно...

У женщины была молоденькая дочь. Она росла, хорошела. И росла материнская озабоченность, тревога.

Однажды парни — не наши, не типографские, а из отряда, в котором жили мать с дочкой,— опять «пошутили» над редактором: сказали, что Ирку ее разведчики повели на заставу... Вон в ту сторону!..

Был погожий июньский полдень. Парни только пообедали, лежали себе да сидели на траве, до вечера свободные.

Как она, мать, побежала туда, куда ей показали! Как она запыхалась, хоть и пробежала немного!.. Потому что догнали криком, признались, что неправда.

До сих пор слышу их здоровый, грубый и наивный смех.

Вижу ее бледное лицо.


***

Мама была виновата. Она, видимо, не думала, что папа вернется, не думала и о маленькой дочке: что она скажет, когда вырастет. Гуляла себе, чтоб не скучать, пока жизнь молодая уходит.

Вернувшись с войны, папа маму бросил. Дочери она ему не отдала. Из любви ли, по злобе — не разберешь.

Теперь у дочери уже своя семья, дочь уже может во всем сама разобраться. Теперь она своего папу, который давно уехал с новой семьей в далекий город, не просто любит горькой, щемящей сиротской любовью,— теперь она гордится им, хорошим человеком, который и помогай ей всегда, и письма писал, и любит не только ее, а и мужа ее, и внучку свою, их девочку.

Вот она, молодая женщина, из далекой деревни, гостит у папы со своей дочуркой.

Рассказала наконец, что мать ее — человек очень тяжелый, работать не желает, только ссорится, и может еще, избави бог, разбить ее семью...

Рассказывает и тихо плачет.

Папа молчит. А папина родня осуждает ее маму, когда-то гулящую, а сегодня лентяйку и брюзгу. Папа жалеет дочку. Он начинает наконец хоть сдержанно, неохотно, а все же осуждать ее маму. Все сходятся на том, что молодым надо оставить ее, отделиться.

Гостья молчит.

Ее упрекают, ей удивляются, пожимают плечами, незаметно кивают, моргают один другому: что вы хотите, деревенщина...

— Ну, зачем, зачем ты губишь свою молодую жизнь? Вот как бросит муж — тогда посмотришь!

Гостья молчит, опустив печальные глаза. А потом тихо говорит:

— Надо же кому-нибудь и ее пожалеть.


***

Молодка в белом халате санитарки весело рассказывает, как она на днях была в своей деревне, недалеко от Любчи, на крестинах:

— Сестра моя, Лида, звеньевая по льну. Шла в декрет — так дали ей за четыре месяца триста восемьдесят шесть рублей. А мама наша говорит: «Боже мой, божечко, я девятерых детей привела, и хоть бы кто когда за это дал мне хоть рублевку...»


***

Полешуцкая хата. С вышитыми полотенцами на стене, с приемником на столике.

Шестилетняя девочка очень любит мачеху — как маму.

Мачеха — молодуха и в самом деле очень приятная, однако ж... Маленькая помнит свою мамусю в гробу и счиает, сколько лет уже считает, что мачеха — мама ее, которая вернулась...

Как оно будет дальше?


***

В еврейской семье, где я остановился в Москве, старенькая мать инженера показывает мне пустой «государственный» конверт от министерского пакета и с гордостью, словно за первую пятерку сына, говорит:

— Вот каких пакетов присылают моему Мише!..

А Мише — пятьдесят второй.


***

В междугородном автобусе. Отставной полковник возвращается с похорон матери и, под мухой, слезно долдонит:

— Мать — это миллион слов, миллион мыслей, а папа — это лицо соприкасающее...

Слезы просохли скорей, чем хмель прошел. Через каких-то полчаса он уже шептал соседу, искренне любуясь собой, более противные, чем любопытные, пошлости о своих военных приключениях с женщинами, среди которых... тоже были матери.


***

Стоя в троллейбусе, любовался, как с дождливой улицы через переднюю дверь, достойно и, кажется, еще непривычно, может, даже и стыдливо пользуясь этим правом, вошли сразу две молоденькие мамы — с детьми на руках.

Потом одна из них сидела лицом к нам, тем, кто подвигался к выходу, разговаривала с женщинами, видимо, незнакомыми, и краснела, миловидная от счастья, которое сидело у нее на коленях и буркало румяной нижней губкой.


***

Идут солдаты — и чудно, приятно подумать, что каждый из них был маленьким, что каждый из них обцелован мамой.


***

«Лучше уж хоронить в пеленочках, чем в веночках...»

Бабушка приехала домой из далекой деревни, где похоронила взрослую внучку. И там изнемогла от слез, и тут еще плачет, а все ж рассказывает:

— Привезли фотографа, чтобы снять покойницу Ганночку. Так себе лохмач какой-то. Как уткнулся в какую-то рыжую торбу, так ковырялся, ковырялся — аж тошно стало, ожидаючи...


***

Старая еврейка, мать большой, многоступенчатой семьи, сидит в только что полученной квартире своей старшей дочки, вдовы, которая намучилась-таки и в войну, в партизанском лагере с малыми детьми, и после войны, в каком-то подвале. Сидит старуха, и слезы сами катятся:

— Неужели это, чтоб войти к моей Гиточке, надо сначала позвонить?..


***

В городском театре — вечер по пригласительным билетам. В первом ряду сидит деревенская бабка, в валенках без галош, в платочке «под бороду». Сидит — не пошевельнется, не оглянется,— хоть чтобы сына не осрамить, что сидит во время действия и в антракте, когда великолепный сын выходит с супругой в фойе.

Но вот в третьем перерыве бабка вдруг чихнула, как мышь, и — боже мой! — испуганно оглянулась.


***

— Только и радости от детей, когда их водишь за ручку,— говорит до срока постаревшая и усталая мать.

Дети покидают родителей (подчас очень неблагодарно), а затем возвращаются к ним в виде внуков. И потому, говорят, бабушки любят внуков сильнее, чем когда-то любили детей.

Держать за ручку жизнь, которая вот и прошла и уходит!..


***

Междугородний телефонный звонок. Начало разговора. И сразу — воспоминание...

...Сотрудник газеты-плаката «Раздавім фашысцкую гадзіну», я жил тогда в деревянном домике на окраине разрушенного Минска. Мы с женой занимали маленькую комнатушку, а за стеной, в двух пустых, еще без мебели, комнатах, жила хозяйка, одинокая женщина, что недавно вернулась из эвакуации.

За войну она и овдовела: муж погиб на фронте, и осиротела: старых родителей и всех родных поубивали здесь, в Минске, гитлеровцы. Она осталась только с сыном, черноглазым, не по своим семи годам спокойным пальчиком.

Второго мая, когда был взят Берлин, по главной магистрали нашего города, которая была когда-то улицей, а стала проездом меж бесконечных развалин, триумфально прогремел первый послевоенный трамвай. Густо обвешанный и крикливой малышней, и взрослыми, даже солидными людьми. Вечером был салют, уже далеко не первый за десять месяцев свободы.

Потом тянулись дни, часы, минуты, кажется, совсем уже невыносимого ожидания...

И вот он, наш день, наконец настал! На рассвете в стену моей комнатенки отчаянно забарабанили две руки, послышался крик:

— По-бе-да!..

За этими словами — рыдание.

Когда мы вбежали туда, хозяйка, припав лицом и руками к стене, вздрагивала от рыданий и все повторяла:

— А мне?.. Что мне?..

Мальчик, разбуженный криком и плачем, сидел в кровати, смотрел взрослыми глазами, уже готов был что-то сказать, но не успел.

Мать будто сейчас только поняла, что он, что сын ее — есть! Она подбежала и упала рядом с кроватью на колени, порывисто обхватила малыша и уже говорила сквозь слезы — много, ласково, радостно...

...Не знаю — странно это или нет, что, как только позвонили мне из далекой редакции и я услышал и понял: просят несколько слов о двадцатом праздновании нашей великой исторической победы, первое, что пришло мне на память, был плач за стеной...


***

Остановилось уличное движение, и старшина милиции, который остановил его — молодой, румяный, ладный парнище,— «под ручку» повел через улицу старенькую бабку с костылем.

Малость неловко ему. И хорошо, и торжественно. Не он ее под руку взял, а она его.

Рука старшины, согнутая в локте, прижатая ладонью к животу, напоминала мне что-то бальное, генеральское.

Обычно это? Даже очень.

А красиво.


***

Двадцать лет тому назад я редактировал белорусское издание воспоминаний Кожедуба. Все, кажется, перезабыл, одно лишь помню — как он, возвращаясь из боевого вылета, во мгле чуть не врезался в ферму железнодорожного моста, как рванул круто вверх и невольно крикнул — офицер, герой — по-детски, на родном украинском:

— Ма-мо!..


***

Иду по темной под вечер аллее парка.

Маленькую девчурку, которая бежит по асфальту, молодая счастливая мама пугает волком, что вот-вот выйдет из-за дерева, что вот уже идет — забрать ее, непослушную... А потом мать хватает малышку на руки, много целует, а та аж захлебывается от смеха.

Если бы в детстве мы могли думать по-взрослому, какие мы были бы счастливые от любви наших мам — в сто раз счастливее, чем были!

Потому что так, как было, как будет всегда, детство берет свое счастье, словно воздух, неосознанно.


1960-1971


ОТКУДА ПОЭЗИЯ


Всякую — неизбежную, понятную, а часто и ненужную — озабоченность и суету старших здорово разбивает — как лед на воде, как окно из духоты — звонкий ребячий смех.

За стеной мальчики смотрят по телевизору мультфильмы и время от времени хохочут. И смех этот очень конкретный. А мне его, как всегда, так хорошо, так радостно слышать. Даже сам засмеешься. Невольно, сладко, будто во сне.


***

Ушастый, с милой мордашкой трехлетний вояка вполне серьезно спрашивает у мамы:

— Поедем к деду Степе и разопьем бутылочку винца?

Мама снисходительно смеется: что вы хотите — ребенок.

И я смеюсь. Вспомнив, как эта самая мама, двадцать лет назад, сделала однажды великое открытие. Нашла старую перчатку и, вспомнив Буренку, подняла перчатку в левой руке и начала подергивать за пальцы:

— Дой-дой, дой-дой!..

И не смогла от радости удержаться — так и зашлась малым, звонким хохотом.


***

В доме — первый сынок, первый внучек. Он вошел в жизнь всей семьи полновластно, как реформатор. Даже грамматику свою ввел. О себе, например, он говорит обычно так: «Володя хочешь спать», «Володя не хочешь есть», «Володя пойдешь во двор».

И все это важно у него, неопровержимо. И все это мило.


***

Позавтракав, маленькая Алеся совершала обход всех своих теток, которых в деревне было целых три. Придет, сядет хорошенько на лавке и погодя:

— А мы сегодня так совсем ничего не варили.

— Ах мое горюшко! А что ж это за мать у тебя! Я вот сейчас...

Алесю кормили, делая вид, что так ей, бедной, и поверили. Наевшись и погуляв здесь немного, как бы для отвода глаз, гостья шла к следующей тетке. Там повторялись горе и сожаление.

Теперь — здоровая, весело-грубоватая десятиклассница — она сама смеется над этим, когда ей напоминают. И аппетит еще все также ничего себе, служит.


***

Когда он утром проснется, а мама еще не встала и никуда не пошла, трехлетний малыш бежит к ней погреться и поговорить.

В последнее время он многовато говорит о Дине, двухлетней девочке, которая недавно появилась на их дворе. Говорит так небезразлично, что мама наконец спрашивает:

— Ты ее любишь?

— Люблю.

— Такую маленькую, сопливую плаксу, совсем некрасивую?

Малыш на какую-то минуту задумывается, а потом говорит такое... Наивная и, должно, подсознательная детская мудрость, будто по вдохновению, что в передаче нашей, взрослых, звучит не так неожиданно, контрастно и достоверно:

— Она красивая, потому что я ее люблю!


***

Верочка допытывается у мамы, как это родятся дети. Кое-как, из маминого педагогического рассказа, уразумев, она заключает:

— А если совсем не будут рождаться, так останется, мамочка, один асфальт?


***

Рассказывает деревенская соседушка — пять с половиной лет, и платочек повязан «под бороду»:

— Мама топила печь, и еще б чуточку — загорелось бы в нашей трубе. И мы очень испугались. А папы не было. Он самогонку гнал. Тогда он приносит ее в мешке и говорит: «Давай сделаем по чарке. Счастье, что так обошлось». И мама тоже пила. А я не взяла ни грамма.


***

Пятилетний внучек отгулял свое лето в деревне, у бабушки с дедушкой, и послезавтра, как только мама приедет и денек побудет, поедет с нею снова в город.

Бабушка лучше. Она хоть и покричит иногда, что он ничего делать не дает, но и жалеет Геника, и парного молока ему, и конфеточку, и спят они вместе, почти каждый вечер засыпая после сказки.

А деду все времени нет, дед все на работе. И колючий он, и пестовать не любит, раза два даже припугнул баловника ремнем.

Да вот приехал дед из местечка и привез внуку подарок. А какой!..

Геник взял в обе руки ботиночки — блестящие, черные,— ткнулся своим потешным курносием в один, в другой.

— Бабка,— сказал,— они мне пахнут лучше, чем все твои цветы!

Рот от радости — до ушей.

А цветов у бабушки — полный палисадник.


***

Зиночка чуть не попала под машину. Слышала сигнал из-за поворота, но никак не смогла остановить свой велосипед. Ездит она еще не в седле, а «ногу под раму», и так ей не очень-то удобно тормозить.

Шофер растерялся, рванул влево, поломал старый плетень и заехал в картошку. Уже и остановиться не смог. Друг, что в кабине рядом сидел, нажал на тормоз.

Бывают чудеса! — и девочка жива, куда-то убежала, и велосипед цел, и легковушка — потом увидели — невредимая. Плетень поставили моментально. И плакать хотелось дяде шоферу, а он улыбался...

Только Зиночку не сразу нашли. Да и не нашли бы — сама пришла аж из третьего огорода. Когда уже и машина давно уехала, и бабка кричала-кричала — смолкла. Боялась, непутевая, что бабушка бить будет. За то самое, что «летает на этой лисапете как сумасшедшая».

Зиночка ест молоко с хлебом и уже рассказывает;

— А я, бабушка, в Сымоновой бульбе лежу и ножки свои глажу, а они все дрожат!.. А они все дрожат!..


***

Мороз и солнце. В клетках горят веселой краснотой снегири, толкутся серые чечетки, скачут по прутикам щеглы, как солнечные зайчики. Множество голубей. Непоэтично как-то, грубо говорят про них голубятники — словно бы у них это на самом деле торг, а не поэзия.

Самое необычное, что я увидел там за все годы:

Мальчик долго стоял, любовался, приценивался, потом взял чечетку — по деньгам,— отошел немного от толпы и выпустил ее из руки. Смотрел вслед. Даже после того, как исчезла...


***

Можно заехать очень далеко, скажем, из Минска да в Гданьск, как мы теперь, можно видеть и слышать что-то важное, значительное на международной антивоенной встрече, а потом...

Потом, сидя в чужой дружеской квартире только с малышами, потому что хозяйка выбежала «на минутку», можно услышать от маленькой разгулявшейся девочки... Это ничего, что вы чужая, даже заграничная тетя, что дома вы мать взрослых детей, что вы педагог, по-своему солидный и уважаемый... Можно услышать и такое, впрочем совсем деловое, серьезное:

— Проше пани, а пани может стать на голове, как я?

Можно услышать. И еще раз — именно хорошо, что так далеко от дома,— сердечно и молодо засмеяться. Дети!..


***

В пионерской галете напечатана анкета КИВа — «Клуба интересных встреч».

Просматриваю детские письма, ответы на анкетные вопросы.

Вопрос:

«С кем из прославленных людей нашей республики ты хотел бы встретиться в новом учебном году на заседаниях нашего клуба? Чем тебя заинтересовал этот герой?»

Ответ деревенского семиклассника:

«С товарищем И. А. Грибовичем. Он не ответил на два моих письма».

Товарищ Грибович — солидный, застекленный очками сотрудник редакции, один из организаторов этого КИВа.


***

Гостья. Умно-весело-щебетливая первоклассница. Во всем красном. И щеки с мороза красные. Помогаю ей раздеться и говорю:

— Ты понимаешь, что было бы, если б тебя увидел индюк?

— А бык? — обрадованно спрашивает она.

Нам весело.


***

Десятилетний потешно-серьезный Женька пришел навестить больного дружка. Конфеты, которыми его угостили, съел, но апельсин все не начинает.

— Почему? — спрашиваю.

— Я папе отнесу. Он больной.

Здорово!.. Вспомнился его отец, очень мало знакомый мне, с виду — молодой, даже и пустоватый. Все внешнее, что мне представлялось, перечеркнуто этой детской чистотой, мне стало ясно, что Женька — милый, умный, вежливый не просто так: что кто-то ж его так воспитывает, что кого-то ж он за что-то вот любит.

А у Женьки, при всей его серьезности, торчат розовые уши. Это — тоже здорово: смешно и мило. И очень существенно для полноты его образа.


***

Августовское утро.

В редком лесу — залитый солнцем папоротник.

Под одним таким зонтом хитро притаился большущий подосиновик. Девочка ходила-ходила — и понапрасну, только уморилась. Легла отдохнуть. А раскрыла глаза — он!.. Красивый, яркий — как сказочный принц!


***

Мальчик из четвертого класса пишет в пионерскую газету о неполадках в их школе.

— Способности есть, но слишком уж он какой-то серьезный, не по годам,— говорит своим сотрудникам тетя-редактор, полная строгая дама. И решает занятье этим талантом сама.

«Напиши нам, Володя, как вы праздновали елку».

В ответ описана елка в сельской школе, а затем приписка:

«Наш директор, Николай Петрович Чижик, купил на собранные учениками деньги конфет и большую половину забрал себе...»

Тетя-редактор пишет еще более педагогическое письмо:

«Напиши нам, Володя, про весну — как она пришла в ваш колхоз, сколько радости она принесла ребятам вашей школы. Попробуй описать это стишком».

Стишок прислан длинный, обстоятельный и... с припиской в прозе:

«А наш директор все-таки вор».


***

Скульптор показывает школьникам свою мастерскую, охотно и интересно рассказывает почти о каждой группе, о каждом бюсте — как это делается, как работалось. Живые, дотошные пятиклассники слушают на удивление тихо.

Да вот хозяин, человек уже седой, устал.

— Задавайте мне, дети, вопросы. Ну,— повторял ем после небольшой паузы,— кто из вас хотел бы о чем-нибудь спросить?

Крупный, немного перекормленный, но веселый, хоть иногда и некстати, Семка поднимает руку.

— Скажите, дядя, а что это там за генерал? Вон, в углу! Усатый, в шапке!

— Это, мальчик, не генерал...— почти вздыхает скульптор. Он называет «негенерала» по имени и отчеству — со вкусом, печалью, торжественно. Но на ребят ни текст этот, ни вздох-подтекст не производят никакого впечатления. Они родились во второй половине столетия.


***

Чудесная музыка — «Танец маленьких лебедей»!.. Особенно когда миновала большая опасность, беда, когда хочется тихо заплакать от счастья.

Видимо, у меня потому такое ощущение, что я ее, кажется, впервые услышал и навсегда полюбил летом сорок пятого года, на просмотре художественной самодеятельности белорусских детских домов.

Танцевали маленькие девочки-сироты, сильной народной рукой спасенные от фашистского уничтожения.


***

Вспомнил своего длинноватого загорелого мальчугана и маленького серого зануду котенка, с которым он там, в деревне, дружит.

Котенок вякает, клянчит, лезет на руки, на стол, на подоконник, сколько его ни отшвыривай.

А мой герой негодует, когда котенка обижают — сбрасывают, гонят. Берет его на руки, жалеет, уносит и удивленно смотрит на всех, особенно, кажется, на отца...

Не проворонь ты, батька, чего-то в его воспитании, не разрушай того, что сам возводишь — чтением, разговором, примером.


***

Девочка так и стережет, когда он, ее отец, снова будет закуривать. Она тогда задувает спичку. Забавно и то, как она фукает, не в силах согнать с конца тонюсенькой палочки пушинку пламени, и — еще больше — ее совсем серьезная уверенность в том, что она помогает.

Утром, как только он, молодой поэт — когда с удовольствием, а когда беспощадно облившись до пояса холодной водой, — заходил в свою рабочую комнатушку (все еще смешно ему называть этот закуток кабинетом), сразу его встречала дочь — ее портрет на окне, за письменным столом.

Подперла кулачком лицо, загрустила. Такие серьезные глаза. А губки умеют так забавно надуваться. Не сердито, от озабоченности.

И подпись под фото: «Помогаю папе думать».

В кислом настроении он даже фыркал: «Сентиментальность! Бабьи штучки!»

Но чаще все же здоровался с «соавторшей», и работалось веселее.


***

Из письма.

«...Моего малыша дико и без всякой вины побили на днях два восьмиклассника. Какими-то «спортивными приемами», а когда упал — ногами. И дома он пересиливал свой плач значительно старшей обидой: «Как они могли меня бить — лежачего?!»

Услышал я это от жены, когда ездил домой, но особенно больно стало вчера, здесь, в нашей лесной одинокости. И ночью думал, и утром с этим проснулся. Боль отца и боль человека: какая молодежьрастет!..

Успокаивал себя тем, что хуже будет, если и мой станет после таким молодчиком со спортивными приемами.

Но и это, браток, не успокаивает...»


***

Он обидел ее, свою девочку, и горько думал, что теперь надо найти какой-нибудь ход, чтобы помириться.

А она поплакала немного и вечером, возвращаясь из школы, купила там, в школьном киоске, два листа зеленой бумаги. На его и свой письменные столы. Чистой, зеленой, как молоденькая озимь.

Что это, отчего от мыслей ее, восьмилетнего человека? Или «просто любовь»?..


***

Бедный человек обслуживает богатых. А вместе с ним пришел сынок — маленький молчаливый свидетель, наблюдатель от имени Большой Справедливости...

Тема эта - давно не новая. Но я как-то по-новому для самого себя почувствовал это, даже увидел глаза мальчика.


***

Взрослую, самостоятельную и, кажется, неприступную модницу нарочно ударили по ноге.

Держалась она, держалась, а потом все же доковыляла до стены, присела на выступе — совсем одна — и тихо заплакала. Как в детстве.

Да, я это... вообразил.


***

Худой и веселый собачий подросток, спущенный с цепи, лаем да тормошением поднимает корову, что отдыхала себе на дворе, вернувшись с пастбища, беспокоит свинью, что возмущенно хрюкает на него, молокососа,— скачет цуцик, не может натешиться.

Гости из города, мальчик и отец, смотрят на собаку, стоя у плетня. Мальчик любуется, звонко смеется. Отец понуро молчит: натура ли такая, забота ли какая у человека.

Вот по двору пошла кошка. Чинно и тихо, задумавшись о своих котятах, что спят на чердаке.

Щенок подскочил к ней, чтобы рвануть. Видать, незлобливо, не по извечной традиции, опять же от радости.

Но кошка возмущенно фыркнула, сиганула на плетень, там выгнула хребет, начала хулигана отчитывать — сипением да фырканьем.

Понурый отец мальчика тут-то захохотал. Вместе с сыном. И в нем проснулось детство.


***

Отпевают старого Наума. В избе, где уже пели — по радио — и Робсон, и Козловский, и Лоретти, гудит старенький поп, а две певчие тянут когда-то красивыми голосами про «житейское море» и «тихое пристанище».

И все это звучит как не с того, не с нашего света.

А потом — тихая пауза, и из сеней, тоже набитых людьми, слышится голос ребенка, с отцовых рук:

— А где мой дед Аюм?

И по людям-соседям, что знают маленького Колю, который очень дружил с покойным, прошел тихонький, только в мыслях, смешок.

Или это, может, мне просто показалось?


***

И до сих пор люблю смотреть в вагонное окно, как поезд на поворотах извивается ужом.

Теперь вот, утром второго дорожного дня, малая светлая девчурка увидела это чудо в окно и закричала из коридора в купе:

— Мама, а нас везет паровоз!

И мы, кто был в коридоре, засмеялись. Какое милое открытие!


***

Чудесный день — с глубоким снегом, что лег вчера, с морозцем, солнцем, с привольем, которым я только что любовался с горы, с тишиной, что так хорошо ложится на душу,— чудесный!..

Зашел на гнездовище бывшего придорожного хутора. Стоял в зарослях татарника. Он — как итальянские пинии, разлапистый и высокий, в рост человека.

Думалось о счастье узнавания мира, о моем сынишке с его бесконечными, неуемными «почему?». Как он смотрел бы на многокрасочное чудо — щегла или снегиря на этих щедрых шишках!..

Хорошо, что и мне еще хочется так смотреть — его глазами, с его улыбкой. Не боясь, что «стыдно», если кто увидел, «не солидно» мне лезть сюда через глубокий, заваленный снегом мелиоративный ров.


***

Где бы я ни был, какая бы это ни была далекая, чудесная страна, всюду для матерей, бабушек, отцов — одинаково простые человеческие обязанности и хлопоты.

И все это делает ту экзотику так приятно, так нечеловечески обычной и простой, как мое родное Загорье.


***

Равнее, серое утро. Дворничиха, пожилая, грустно озабоченная женщина, лопатит снег с широкого тротуара. Равномерное, однообразное шарканье, которого хватит надолго.

Навстречу старухе, по ночной еще, неприбраннои, чистенькой белизне идут на первую прогулку ясельные дети. Как всегда, за ручки, потешные в своей миниатюрной похожести на взрослых.

Первый мальчик, что не держится за руку с напарником, а идет как будто впереди, остановился и сам себя спросил:

— Что это бабуля делает? — И радостно догадался: — Дорогу для нас!

Дворничиха перестала лопатить, выпрямилась и уже улыбается — словно хочет сказать: «Да, правда, для вас».

Так улыбаются только детям.


***

Осло. Порт. К нашему теплоходу пришел потешным парадом детский духовой оркестр. В городе началась традиционная неделя музыки. Концерт, который мы слушаем с нижней палубы.

Дебелый брюнет, дирижер, аж приседает, чтобы быть ближе к своим малым да маленьким трубачам и барабанщикам, и подпевает им, размахивая длинными руками в белых перчатках. Учитель!

Хорошо вблизи смотреть на лица, будто расшифровывая еще один народ.

И как-то по-новому странно, что вот и нельзя же пробиться словами из тех языков, кои ты знаешь, в чистую душу, которой любуешься через детские глаза, детскую улыбку.

Космос, галактика, межпланетные связи... А на земле еще столько великой работы!..


***

Воспоминания — как ячейки той сетки, которую мы плетем всю жизнь, единственной сетки, единственного дела жизни.

Утром снова меня навестило неожиданное воспоминание. О том, как я когда-то возвращался зимой из деревни, где много писал в тихой хате брата, и как дома, еще во дворе встретил мой малыш. Не шел, а бежал передо мной на пятый этаж, сам позвонил, сам кричал маме, что я приехал, спешил раздеваться и — сразу потребовал своего, по чему затосковал в месячной разлуке.

Мы с ним легли на ковре, поставили возле себя, на полу, лампу под зеленым абажуром и читали. Перро, Андерсена, Толстого, Носова, народные сказки... Не всё сразу, конечно, а что-то из названного.

Не проходит такое бесследно. Не потому ли он на днях, уже юноша, прилег вечером на тахте, где я сидел, голову положил на мои колени, будто так себе, будто между прочим, и долго не высвобождал чуприну из-под моей руки?..

Не верти головой, когда будешь это читать. И мне писать такое вроде неловко. Как будто это — только наше с тобой, не больше.


***

С нами тут, в деревне, маленькая Дануся, которая вся живет в сказочном мире, заражая этим и нас.

Вчера под вечер вдвоем с сыном-студентом проходили около знакомой сосны, странно наклоненной над рекою, с гривой ветвей, только у воды. На опустевшем гнезда аиста, которое венчает сосну, мародерили вороны, что-то там рвали. Без аистов и лягушкам живется вольней и смелей. Над самым берегом, где он отлогий, много их удирает из-под ног или жирно шмякается в воду.

И мы смеялись, словно в детство впали, что у лягушек, чего доброго, и праздник есть такой — «отлет аистов».

— В ладоши плещут,— говорю, представив, как бы это выглядело в мультфильме. А физик мой добавляет:

— Еще тому аисту и платочками машут.


***

Утром мы с нею встретились у столовой дома отдыха. Завтракать было еще рано, никто не шел. Но она уже сидела на скамейке.

— Здорово, Алеся! Ты уже, видать, позавтракала?

И здороваться и отвечать — много сразу, и она только отвечает:

— Позавтракала.

Мать малышки работает здесь на кухне. У Алеси румяные, полные щеки, а солидность — на пятом году,— как у взрослой. Даже и платок завязан «под бороду», как у бабуси-колхозницы, воспитывающей малышку.

Вокруг — сосны.

— Вон там белочка. Видишь?

Белочки нет, но мне ведь хочется поговорить.

— Я вчера видела. Она там вчера прыгала.

— А ты хотела бы так, как она, попрыгать на сосне?

— Что я, дура, по деревьям прыгать?

Дома, в городе, есть у меня такая же соседочка. Только более деликатно, чувствительно воспитана другой бабушкой, артисткой на пенсии.

Однажды, в дачном лесочке, топает она по дорожке в одних трусиках, нежно-беленькая, полненькая.

— Муравей меня укусил. Но и я ему сделала неприятность.

— Какую?

Подержала за ножку вниз головой.


***

Разговаривал по междугородному телефону с сыном. У него большая забота. Завтра надо с мамой ехать за грибами, потому что его не с кем оставить дома. И надо очень раненько встать... Голос — почти сквозь слезы.

А причина, конечно, не в этом. На соседний двор, место их баталий, пришел экскаватор. И до чего же интересно смотреть, как он копает канаву! Смотреть — не так себе, не как-нибудь, а с крыши гаража. Хотя мать и ругает за это, хотя отец — по телефону сейчас — уговаривает быть осторожным и послушным.

Поговорили мы с ним обо всем этом, и так мне мило и смешно, так хорошо было от нашей дружбы!..

А назавтра — звонок. Мой друг, оказывается, не выдержал солидности. Нашел один белый гриб — и хватит: «Буду сидеть в машине». Пришли все, смотрят — нету. А вскоре голос — куда там уж до геройства — «М-м-ма-ма!», с самой верхушки сосны... Страшно, конечно же, страшно было, пока он слезал оттуда, и ручонки дрожали, и мама с тетями дыхание затаили внизу, изо всех сил удерживались, чтобы не заахать да не испугать его...

— Ты что ж это, старик, экскаватор увидеть хотел?

Понимаю положение, стараюсь спрашивать весело. А в трубке голос, полный надлежащей покорности, и вечное:

— Я больше не буду.

Будешь, парень! Будь, хоть и страшно, хоть я и обязан говорить: «Не надо!..»


***

Мальчику пять лет. «Как мужчина мужчине», отец рассказал ему, что такое в действительности Дед Мороз. И малыш поверил. Однако, когда мама вернула ему Деда,— сказала, что папа пошутил, что Дед приходит, приносит под елочку подарки,— мальчик был рад еще больше.

Детям необходима сказка. Она не разрушается действительностью.

На пионерскую елку мальчика взяла старшая сестра. Наиболее поразил его большой Мишка и Лиса, которые вместе с детьми танцевали вокруг елки. В перерыве он увидел, как Лиса, сняв маску, пила в буфете пиво. Вспотевший дядя!.. Тянет из кружки, аж лисий хвост подергивается... А все же и после этого малыш рассказывал про Лису — как она с ними весело, потешно выкомаривала в хороводе!..


***

Слесарев сынок, пятилетний избалованный мальчуган, не любит бабушку.

— Она такая погнутая, помятая...


***

Кругом листья, цветы, а на руках у молодого отца — его первый ребенок, девочка. Она еще все молчит, словно никак не может переступить тот порог, за которым, вместо с уразумением жизни, будет еще и возможность поделиться с кем-нибудь первыми впечатлениями и зачатками мыслей. Она молчит, наблюдает или просто смотрит, время от времени восторженно машет ручонкой и произносит какие-то дивные, таинственные, смешные подобия слов. А потом, словно бы отогнав от себя счастливый, но нелегкий заряд впечатлений, снова начинает молчать...

Потому что в каждой минуте нашего существования отцу хочется видеть непрерывный рост его девчурки, ему кажется теперь, что молчание и задумчивый взгляд её — это первые, едва видимые приметы взросления. И парню почему-то хочется быть более ребячливым, чем она. Он приседает с нею на руке и из росной травы в сосновой затени поднимает на солнце фарфорово-белый цветок ромашки. Ручонка протягивается к нему, и до смешного маленькие пальчики зажимают в горсти зеленый стебелек. Зажимают и — как же потешно! — тащат его на первый, тоже фарфоровый, зуб. Что поделаешь — такой уж способ проверки на третьей сотне прожитых дней!..

И вот снова ему радостно от мысли, что она, его продолжательница, начинает жизнь сначала, что он поможет ей начать ее лучше, чем сам начинал.


***

Прибежав усталый с улицы или изнывая от скуки дома, мальчик четырех лет очень любит листать перекидной календарь.

Мать, как-то придя с работы, приласкалась к нему:

— Вот и весна. И как же я тебя в деревню к тете отправлю? А сама буду плакать?

— Без тебя не поеду. И теперь не поеду, и на другой календарь не поеду!..


***

Розовощекий, глаза блестят, руки все поцарапаны до крови, счастливо хвалится отцу, как забавлялся с котом:

— Он меня ляпкой, а я его лутькой!..

И столько радости, смеха!..

***

Старуха рассказывает:

— Один брат, бездетный богач, хвастался другому, бедняку, как он разгуливает по своим большим нарядным покоям с золотыми колесцами. А бедняк тот одолжил миску муки, сварил своим детям затирку — эх, разгулялась та малышня от радости!.. «Вот тебе,— думает он,— золотые колесца!..»


***

По радио пели дети, и очень свежо подумалось, что это — те самые, которых я слушал и пять, и десять, и тридцать лет тому назад...

Такое же ощущение бывает, когда слушаешь, а то даже когда наблюдаешь за птицами.


***

Звонок. Открываю. На лестничной площадке четыре девочки. Ухоженные, милые — всем бы, на всем свете быть такими. «Добрый день» и спрашивают:

— Не заходила ли к вам кошечка?

Отвечаю, что нет, но кончать на этом не хочется, и я спрашиваю:

— А как же ее звать?

— Маркиза.

Я не первый на своем третьем этаже, поиски будут продолжаться — до девятого, а потом, может, и в других подъездах. Надо помочь.

— Если Маркиза зайдет к нам, я скажу, что вы ее ищете.

Куда более серьезно, чем я, они квартетом говорят «спасибо», «до свидания» и направляются к соседям дверям.


***

Слава, которому три с чем-то, очень светловолосый и очень замурзанный человек в коротких, широченных, с брата, портках, здоровается со мной всегда первым. «Здоров! Куда ты?» Еще взрослее, серьезнее становится он, когда играет. У кого-то там разные, из города, более или менее занятные игрушки, а Славе вполне хватает, скажем, случайной палки, чтобы мчаться верхом на лошади или трещать на мотоцикле.

К Неману сегодня он пришел один, с пустой бутылкой. Сказав мне свое «здоров», на этот раз без «куда ты», человечек занялся делом. Тем более что здесь пока тихо, детей почему-то нет. Сначала он набирал в бутылку воду, внимательно приглядываясь и прислушиваясь к бульканью, а потом поднял с песка чугуном-щербун, который давно валяется здесь, на отмели у брода, на месте детских игр на берегу и в воде, и начал терпеливо, с видом ученого в лаборатории, выливать в чугунок из бутылки, а потом — из него в бутылку...

Очень уж это интересно. Надо только спокойно и надолго сосредоточиться.

Как и мне в свое время, пастушком, когда нас один на пару́ и долго, неустанно играл в карты — сам с собой, чтобы не уснуть.


***

Она, наконец, разбогатела — ей взяли котенка. Даже сама ходила с отцом за ним и кошку-маму видела, а потом, из дому, с папиной помощью позвонила своему лучшему другу — дяде, что у нее есть!..

Дядя-студент назавтра вернулся с занятий, немного поспал и, прежде чем взяться за свою математику, позвонил трехлетней подружке... от имени кошки-мамы:

— Мяу!.. Как там живет моя маленькая?..

Племянница — поверила и говорила с ним, как с мамой котенка.

Если уж надо объяснять это прозой,— что ж, у него есть чувство смешного, а она — вся в мире сказки.

Так было. Теперь ей уже седьмой год. Снова в гостях у бабушки и деда, а главное, по-прежнему, у дяди, она идет с ним в магазин. Идут мимо дома, возле которого какие-то столбы, а на столбах крюки. Она спрашивает, что это, а он не говорит, что просто приспособления для сушки белья, а как всегда серьезно шутит:

— Здесь детский сад. Такой, как твой. Когда дети, гуляя, промокнут на дожде, а потом покажется солнце, так их подвешивают за воротник — просушить.

И она улыбается — с таким видом, словно хочет сказать: «Ты что, маленькую нашел?..»

Еще через год. Дядя помогает гостье по арифметике, Диктует:

— В зоопарке жили два слона и один воробей. В обед один слон съел ведро каши, другой — два ведра, а воробей — три. Вопрос: сколько они съели втроем?

А она не смеется — думает, пишет ответ.

Затем идут другие примеры: с зайцами, на голубцы и морковь, с кошками и мышами... Всякий раз веселые несуразности, но она их как будто не замечает.

Все еще сказка? Все еще полное доверие к старшему, самому близкому другу?..


***

Городская мелкота, девчурка и два мальчика, лето проводят на лесном хуторе у бабушки. Парное молоко, паррное молоко... Трижды в день, день за днем... И вот однажды вечером они окружили свою хорошую возле колодца и просят — просят воды. Только воды! Уже и плачут, и кричат,— коллективный протест.


***

Шестилетняя Груня убежала из детского дома, где ее обижали, объедали дети постарше. Но не поэтому она подалась в родную деревню,— там надо было (какая боже мой, зрелость!) прополоть в огороде картошку, потому что это некому больше сделать...

Их папа умер раньше, чем умерла мама, старший брат, офицер, и сестра, санитарка, были на фронте. Троих младших девочек — шести, восьми и двенадцати лет — устроили таким образом: самую младшую сдали в детский дом, старшую — в училище, а средняя где-то дома, но не сидит она в хате, по людям пошла, и с картошкой на нее нет надежды.

Детство — военное... О нем вспоминает, рассказывает нам сосед по больничной палате. Тот брат девочек, офицер, который и сейчас еще все никак не отойдет от старых ран.


***

Светлое, зеленое утро в парке. Встречаю малыша с коньками и сумкой через плечо. Мы совсем не знакомы, а улыбается так, будто рад меня видеть. Здороваемся.

— Где был?

— На тренировке.

В другом конце парка — детский спортивный комплекс.

— Сколько же тебе лет?

— Завтра... Нет,— радостно поправил сам себя,— сегодня шесть!

— День рождения. Что ж, браток, поздравляю.

Руку даже пожал, маленькую, теплую. Спросил, как звать, кто у него дома.

Смелость, толковость, спорт — все это современное. А милая, чистая улыбка его — это вечное. Как это чудесное солнечное утро, и зелень, и золото сентября. Мне хорошо. Ему, видно, тоже. Дальше он уже не пошел, как до этого, медленно, а побежал со своими коньками и сумкой.


***

Два мальчика катались в пыли деревенской улицы, весело, от всей души хохоча.

Было воскресенье. По деревне ходила молодежь — парами, толпами, с песнями, просто так.

Два пожилых кавалера, которые кое-где побывали и многовато думали о себе, шли отдельно, о чем-то важно рассуждая. В сапогах-дудках, по моде, в мягких шляпках колоколом. У одного за ленту шляпки был заткнут хвостиком большой темно-красный георгин.

Они перешагнули через веселых мальчиков, как перешагивают через лужу, через бревно или еще что-то похуже. Хоть и могли обойти их или, по крайней мере, заметить под сапогами.

Больше сорока лет прошло с того летнего предвечерья.

Я забыл, с кем тогда радостно хохотал в пыли родной улицы. А нашу обиду вот помню. Она уже не однажды всплывает в моей памяти, живо и ярко, как тот большой, налитой густой кровавой багровостью георгин. Я уже давно могу с уверенностью судить, что не было в рассуждениях тех двух надутых задавак такой глубины, которая давала бы им право на пренебрежение к нам, детям под ногами. Да где они, такие мысли, что могут иметь такое право? И я не просто помню этот факт, я не свою личную обидочку вспоминаю,— мне хочется сказать:

— Не наступайте на детский смех! Эта обида не забывается.


***

Восемнадцатилетняя щупленькая девчонка, домашняя работница:

— У кого я, тетенька, малышей ни нянчила — всюду они на меня похожие! Люблю я их, хоть они мне с самого малолетства, тетенька, руки поотрывали...


***

Няньке четыре года, меньшой сестренке два. Городские гости у бабушки на хуторе. Идут по саду. Старшая, по привычке, дает «нашей малой» очередное наставление:

— Днем светит солнце, а вечером лампа...

Через дырку в заборе вылезают из сада на лужайку. Поодаль пасется кобыла с жеребенком. Туда нельзя, а очень хочется. И нянька кричит.

— Кось-ка, иди сюда! И с рыжебеночком! Только не задавляйте нас!..


***

От новых неприятных вестей по радио, от мыслей об угрозе новой войны — сон был тяжелый, кошмарный. Будто бы я за городом, в лесу. На Минск упала атомная бомба, там уже никого нет, а мы здесь только ослепли. Толкусь между деревьями, кричу. И это — хуже смерти!..

Проснувшись, думал о сыне: что я сказал бы ему, если бы началась война, как растолковал бы всю ее дикую несуразность?..

А тут вот он, проснувшись, прибежал ко мне — длинный, щербатый, тепленький — и в промежутке меж двумя своими счастливыми снами сообщил:

— У Ирочки послезавтра день рождения.

— Ты ее любишь?

— Ага.

— Мы с тобой купим ей шоколадку, и ты отнесешь.

— Ага.

Ирочке, которая гуляет с бабушкой в нашем дворе, два года.

И все это, конечно, очень важно.


***

Глядя в окно вагона на желтое множество луговых цветов, подумал о какой нибудь городской девочке: как она растерялась бы от такого обилия красоты...

Вспомнил ту маленькую казашку, что вынесла на сцену алма-атинского оперного театра цветы для милой Биби-Гуль, певицы. Подала, обняла тетю за шею одной ручкой, потом побежала назад и... остановилась, растерявшись от новых бурных аплодисментов. Удивленно посмотрела в зал, на множество людей — видимо, не догадываясь, что рукоплещут они уже и ей, — затем пошла, в потом побежала опять.


***

Простые человеческие радости. Приехали далекие, нечастые гости — племянник с женой и сыном. Одиннадцатимесячный смехунок, он стал сразу центром нашей семьи. Завтракая, обсуждаем его приметы. Мама моя, наверно,сказала б: «Правый глаз меньше — нашей породы». А еще у него родимое пятнышко на светлой головенке.

И тут мне вспомнился мой — уже с усами и хриплым тринадцатилетним басом. Он в школе. Если бы был здесь, за столом, обязательно похвалился бы тоже родинкой на голове...

Зачем я, собственно, записываю такую мелочь?

Ибо оттого, что хлопец вмешался бы в беседу со своей личностью, как бы прося обратить внимание и на него, подержать и его, хоть какую минуту, в теплом свете человеческого внимания,— оттого мне стало и хорошо на душе и грустновато, и захотелось пожалеть не только его и не только потому, что он — мой.

Этим чувством, как силой жизни, должно быть насыщено наше слово. И эта «мелочь» — не мелочь.


***

Люда любит и умеет придумывать.

Еще когда она была совсем маленькая, немногим больше чем полтора года, и папа, стоя на веранде, держал ее на руках, Людочка заметила, как под застрешкой в паутине бьется и ноет муха.

— Путя! — сказала она, протянув заслюненный пальчик.— Путя у-та-та!..

А «путе» было не до качелей.

Потом как-то, еще года через полтора, глянула малышка в окно и обрадовалась:

— Ой, мама, а снежок за ночь как подрос! Он еще больше, чем вчера!..

Теперь Людочке уже пятый год.

Сегодня воскресенье, и папа не пошел на работу. Люда проснулась, видит — мама уже куда-то ушла, а папа сидит и читает.

И Люда задумалась, подперев кулачком и после сна не очень румяную щеку.

— Ну, что? — спросил, подойдя, папа.— Что, моя тётя-грустнётя?

— Папа, а Маша вот съела всю похлебку?

— Какая Маша? Какую похлебку?

— А там, что мама вчера мне читала: про Машу. И про трех медведей.

— Ну и что?

— Маша съела всю похлебку, а чем же медведица кормила потом маленького Мишутку?

— Да-а... Тут брат, и на самом деле задача...

— А я, папа, думала, думала и придумала!

— Ну?

— Вот послушай. Маша ходила в лес за грибами?

— Ну, скажем, за грибами.

— И набрала грибов?

— Надо думать, что набрала.

— А потом она испугалась медведей и убежала через окно. А грибы свои она ведь забыла! Ага! И Мишуткина мама поджарила их маленькому... Правда?


***

В избе вечеринка. Сорванцам шести-семи лет разрешено глазеть с печи. Наглазелись, насмеялись — и потянулр на философию. Говорят про икону «рождество Христово», которая в красном углу.

— А думаешь, было это?

— Было!

— Знаешь ты! — с пренебрежением к меньшому.

Тот, раззадоренный:

— Моего батьки дедов дядька был там и сам видел!..

Такое — не подслушаешь. Это я вспомнил о самом себе.


***

Младшей сестренке приходится кое-что донашивать после старшей — обычное во многих семьях. Купят старшей что-нибудь, а младшая, трехлетняя Аня, смеется с чувством превосходства:

— Вот рада, Галочка! А все равно же я буду потом носить!..


***

Со старшей родители поехали на курорт, а младшую взяла в деревню бабушка. Там Аня полюбила Мальву, бабушкину корову. Они с бабушкой вдвоем встречали ее по вечерам, когда она мукала еще издали, а потом Мальва тихо стояла, пока в подойник журчало парное молоко. Такое вкусное, душистое, тепленькое! Бабушка боялась, что Ане, может, здесь хуже, чем на том курорте, и все поила, поила ее парным молоком — утром, в полдень, вечером. И вернулась она домой — ну, как пампушка.

Вскоре после того, как все съехались, говорили как-то вечером, кто кем собирался быть, кем стал. И Аня сказала — совсем серьезно:

— А я вырасту и буду коровой, и буду давать много молока.


***

Пока Пампушка была у бабушки и пока, вернувшись с курорта, папа, мама и Галя приехали за ней, у них окотилась Рыска. В бочке, которая стояла в углу ванной, почти до самого верха забитая всяким хламьем. Аню, конечно, сразу повели показать котят. Они уже немного подросли и смотрели из своего гнезда. Сколько глазок! А ушки такие смешные!..

Аня-Пампушка посмеялась, потом помолчала и говорит, вздохнув по-взрослому:

— Вот если бы не эти тряпки! Рыска их полную бочку вам накотила бы!..


***

У каждого из нас с самого детства есть больший или меньший запас примеров-воспоминаний, которые нет-нет да и пускаются в дело для подтверждения той или иной мысли. По-взрослому, но с теплой улыбкой грусти.

Серьезная массажистка обрабатывает мое плечо и рассказывает:

— В первом классе я была. Девочка, моя соседка, обмакнула перо в свою невыливайку и пишет себе. А я взяла да тоже обмакнула в ее и хотела те чернила смахнуть в свою чернильницу,— как махнула, так это в лицо сама себе чернилами!.. Ма́лая, а уже, смотрите, своего жалко, уже какая злость!..


***

Дед, баба и гостья-внучка перед телевизором.

Уже интересное началось, а малышка вдруг спрыгнула с дивана, побежала в мою комнату, принесла теплый халат и положила мне на колени.

Потом, когда интересное кончилось, я подозвал ее и тихо, в теплую щечку, спросил, почему она так сделала.

«Твои же ноги болят, и надо, чтобы тепло было».

Восемь лет. Детство встречается с началом зрелости.


***

Мама работает на ферме, занята с раннего утра до позднего вечера. Папе легче — он охраняет совхозные сенокосы. Взрослые дети — современная молодежь: позагорать с транзистором, порыбачить, из клуба вернуться на рассвете, отоспаться... А маленькая Зося, которой шесть лет, играет — по праву детства. Загорелая, тихая, с застенчивой улыбкой.

С дачницей, которая живет у них, пошла за черникой. Возвращаются домой с ягодами, и тетя спрашивает:

— Кого же ты, Зося, угостишь своими ягодами?

Девочка долго молчит, потом отзывается:

— Маму.

— А почему только маму?

— Потому что она все делает.


***

Сорокатрехлетняя мать, дочка моего давнего друга, показала мне на днях свой... ну, не талисман какой-нибудь, конечно, а просто одно из приятных воспоминаний детства. Тот самодельный альбом с моими стихами и рисунками брата к ним, который мы подарили ей... тридцать пять лет тому назад. И мне теперь стало от этой совсем неожиданной встречи с этим подарком очень приятно, может, не меньше, чем ей когда-то.

Вспомнилось и то, как мы делали альбом, как нам казалось, что работа эта — только начало того, что мы будем делать. И грусть по брату еще раз вернулась: не только потому, что его уже давно нет, но и потому, что он не состоялся как художник. И грусть только моя: что я так мало писал для детей, хоть и мечтал когда-то быть только детским писателем. А вместе с грустью пришла и радость — от тех, пусть себе и скромных, удач, которые были, и от надежды, все еще надежды на удачи, которые будут. Наконец, пришло и то уже почти необъяснимое, что освещает радость встречи с альбомом — еще одно проникновение в очаровательный мир поэзии детства.

И потому и так рад бываю, что одни на моих молодых друаей, по образованию живописец, не график, стал хорошим иллюстратором детских книжек. В каждой его удаче я ощущаю и свое некое как бы участие — ведь это я заразил его этим желанием.


***

Хотел взять к чаю еще кусочек пирога, но подумал: «Пусть останется мало́му». И вспомнил N., с его крестьянским умом, с его всегда бодрой, безобидно-хитроватой улыбкой. Он наверно сказал бы: «Тут нам не взять, не съесть самому — вкуснее, чем взять».


***

Прихворнув, хорошо успокоиться от будничной суетни, спуститься на свой надежный грунт, сосредоточиться на главном, подумать, почитать, поработать.

Даже приходит, возвращается детская любознательность, острота восприятия — начинаешь замечать то, чего раньше или давно не замечал.

Задремал после банок и проснулся уже затемно. После содержательного, светлого дня. Лежал в столовой на диване, смотрел в темноте на белые двери своего кабинета, распахнутые в столовую,— удивительно, будто иначе, чем всегда, освещенные оттуда, где мой мальчик читает или пишет за моим столом, с моей настольной лампой.

И вот именно они, освещенные белые двери, и напомнили мне детскую способность тихо, поэтически сосредоточиваться на самом незначительном, самом обычном.


***

В междугородном автобусе. За моей спиной мальчик разговаривает с бабушкой:

— И отчего это у тебя такой ноготь большой?.. Бабушка, погладь мою ручку, погладь!..

Какая же пропасть между этой чистой душой и нечистой рукой его бабушки, моей знакомой, недавно снятой с должности председателя колхоза «за злоупотребление служебным положением»!..

Стоим в местечке. Пижонистый рыжий кобель сидит на асфальте, на самой середине шоссе. А мальчик волнуется, чуть не до слез:

— Собачку машина зарежет!.. Бабуля!..

Не ощутишь так полно и непосредственно. И щебет его, почти неповторимый, ведь он не поддается передаче.

Думал об обновлении души самой высокой поэзией — поэзией детства. Несчетно граней этой поэзии, как несчетно солнечных лучей и брызг росы в этих лучах.


1946-1979


ТОЛЬКО БЫ НА ЗДОРОВЬЕ


В лодке на озере трое. Спинингист-теоретик надоедливо поучает гостя, как надо ловить. Теорию подкрепляет примерами. Наиболее, как водится, из собственной практики.

— Нанизал я однажды подходящий такой кукан щук и привязал за кормой. И что ж ты думаешь? Все поудирали через горло самой большой...

Гость в тон ему добавляет:

— А самая большая, прежде чем смыться, крикнула: «Хозяин, возьмите веревочку!» И тогда уж нырнула.

Беззубый местный рыбак, который сидит на веслах, даже откинулся назад, смеется тихим справедливым хохотом.


***

Один сынок, да и тот в городе. Летом старому отцу еще так-сяк. На солнышке посидит. Корову попасет. А зимой занесло двор снегом вровень с колодцем. Редко кто заглянет. Сидит один, как бирюк.

На кухне, где теплее, над столом мурлычет репродуктор. Дед лежит на печи и слушает. Передают какую-то сказочку для детей. Как разошлись в том радио вдруг собаки лаять, гуси гоготать, куры кудахтать... Дед знает — это артисты. Хохочет до слез:

— А чтоб вам, комар вас забодай, чтоб вам!..

И все теплее на душе.


***

Шоферы, человек с десяток, скучают на крыльце райисполкома. Жара. Начальство пока никуда не едет — совещание. Лениво перебрехиваются, изредка хохочут. Вот грохочет по мостовой на мотоцикле какой-то парень или дед... Не узнать — давно не бритый, чуть не до самых глаз обвязан платком.

Вялое «слово самого весельчака:

— Этот уже, хлопцы, лишнего слова не скажет.

И вялые усмешки.


***

— Когда мать моя шла замуж, так не могла достать чулок к венцу. Тряпок навернула беленьких в лапотки... Юбка длинная — оно и не видать, что там, выше. А теперь у одного меня три девки-модницы. Ей-богу, братка, мешки старым капроном завязываю!..


***

— Еще сразу после войны, как только начали колхозы организовывать, был у нас конек Аршин. Выбраковали его после и продали на хутора. Единоличнику. Так он назад утекал, в колхоз. Дядька, который купил, верхом на соседского коня — и догонять. Пёр, пёр наш Аршин, а потом, браточки,— брык! — и инфаркт! Со страху, что надо возвращаться на хутор. Соанательный!..


***

Полненький, с приятной усмешкой лесничий смеялся когда-то, что из Москвы его запрашивают: «Сколько у вас рябчиков на один гектар леса?»

— Подумал за столом, да и написал: «Двадцать три». Наука! Учет!

А теперь вот он приехал ко мне искать защиты — подделал себе аттестат зрелости, а кто-то выдал... С той самой приятной усмешкой советует мне быть добреньким — помочь ему спрятать концы.

А где же наука, учет?


***

Довольно часто человеческая дурь проявляет особенность сохраняться в свежем виде до самого уважаемого возраста.


***

В переполненном сельском клубе — товарищеский суд. Поймали самогонщика.

Худой, носатый дядька, по прозвищу Албанец, сидит сбоку, в качестве подсудимого. Председатель суда — бригадир; члены суда — друзья подсудимого — участковый и бухгалтер.

— Ответчик, вы доверяете составу суда?

Кивок головы и невразумительное:

— Угу.

В зале — бурный взрыв хохота.

Потом бухгалтер просит:

— Товарищ председатель суда, можно задать ответчику вопрос?

— Можно,— с неменьшей важностью отвечает бригадир.

— Ответчик Пилипович,— торжественно обращается бухгалтер к Албанцу,— скажите суду: где вы взяли аппарат?

В зале — снова взрыв хохота. Кто слышал, а кто и сам видел, как позавчера ответчик с членом суда, этим самым бухгалтером, отвозили на хутор всю самогонную технику.

Приговор: Пилиповичу — наивысшая мера — десять рублей штрафа.

Суд — по форме.

Обедали у Албанца.


***

Нарочанский рыбак, слегка подвыпивший, рассказывает про зятя-продавца, что он — трусоватый. Шел лесом с деньгами, встретили «какие-то сопляки», напугали, отдал, а сам теперь заболел чахоткой.

— Какой же ты после этого белорус? — возмущается тесть перед случайными слушателями.— Извините мою скромность и дурость, но, как бывший в разведке николаевской армии, я считаю, что белорус должен быть вот какой. Из куста говорят: «Я волк, я тебя съем». А он должен ответить: «Если ты волк, так я лев, и я не боюсь тебя!» А то что!..


***

Бабы с первыми грибами-лисичками подошли от леса к реке. Кричат старику, что сидит с удочкой на той стороне:

— Дядька Стяпан, тикай — вброд переходить будем!

Старик рукой махнул:

— Переходите, чего там! Я уже лисички ел - и вареные, и пареные,— не стыдись!


***

За семейным столом молодой хозяин, веселый колхозный шофер, рассказывает гостям о своих пчелах:

— Пообсекают они трутням крылья — лежат те ухажеры, как жбанки. А прежде — как же их приветливо приглашали туда!.. Вот где, братки, мужчинская доля!..


***

Бабка с коробом. Короб обвязан.

Молодой воришка следил за нею на вокзале, сесть ей помог, а как только поезд тронулся — выхватил короб и побежал.

Пауза. Чуть погодя из окна высунулась бабка:

— Ешь, ешь на здоровье, сынок!

В коробе был хрен. Не тертый, коренья.


***

Дубоватый детина из богатого двора. Лет под сорок, а все еще жених. Много сватался, все отказывали. Наконец одна согласилась, но... отказался он сам.

— Почему?

— Глупая. Потому как за меня сразу идет.


***

«Человек — это целый мир, как сказал...» — говорит важный докладчик, цитируя общеизвестное с заметным довольствием чуть ли не первооткрывателя.

А мне вспоминается, что у этого человека — целый мир референтов. Один из них и подыскал ему этот банальный афоризм. Чтоб и еще в одном ненужном наказе было знаменитое «образно говоря».


***

Товарищ, которого уже тридцать лет бросают то на деготь, то на оперу, во всем разбирается одинаково. Однако же всюду руководит. Теперь, руководя воспитанием будущих живописцев и графиков, приехал проверить, как ведут себя студенты-художники на летней практике.

— Чего сидите тут, а не рисуете?

— Натурщиков ожидаем, Алексей Михайлович.

Суровый, важный взгляд из-под капроновой шляпы:

— Ну, так пока что рисуйте фон!..


***

Белорусские туристы в парижском автобусе. Как обычно бывает далеко от дома в отпуске: «Товарищи, давайте будем после приезда дружить, встречаться!» Согласие и восхищение. Старший группы и тут чувствует себя ответственным.

— Организацию этого дела беру на себя. Мне это — просто: возьму в БРК профсоюзов ваши адреса, поручу своему секретарю обзвонить всех, и соберемся.

Молодой, веселый скептик:

— Михаил Семенович, и я на это время найму секретаря, чтобы он договорился с вашим.


***

Грандиозная дама, побывавшая в важной заграничной командировке, докладывает с трибуны о своем путешествии. На высоком уровне зрелости:

— После, товарищи, мы поехали смотреть Елисейские поля. Факт остается фактом — они довольно красивые... А вот американские конфеты и торты совсем, товарищи, невкусные, и это — факт...


***

Очень любит проявлять свою скромность в первых рядах высокого президиума.

В рядах, что подальше, тем более в задних, делать это — труднее.


***

Хвастается, что когда-то, в детстве, крал яблоки у богатого соседа.

А что крал и у других — не хвастается: они были небогатые.

И вовсе уже молчит о том, что — на теплой должности — крадет и теперь.


***

Бывалая и важная курортница ходила в шторм по берегу. Одна.

— Море так шумит, так шумит!.. Только стоишь я думаешь... Ах, да разве ж это кто-нибудь поймет!..


***

Два «святых семейства» очень дружат. В одном — сын-жених, умненький, упитанный, веселый здоровяк; в другом — дочка на выданье, миловидная, с тугой золотистой косой. Дачи рядом. Купаться ходят вразвалочку. Там перекусывают. А под вечер, так же тихо и радостно, идут с большими городскими сумками в... колхозный горох.


***

В вагоне, увидев первую горную речку, девочка вскрикнула:

— Ай, мама, Терек!

Грузная мама в роскошной пижаме снисходительно:

— Это не Терек. Терек я знаю. Я в Тереке мои ножки мыла.


***

Откормленный, пудов на семь, а на курорт поехал. Жена звонит потом по автомату, хвастается:

— Лева не набрал ни килограмма. Только посвежел.

А Лева, стоя у телефонной будки, только потеет да отдувается.


***

Старый еврей, портной в мастерской, заваленной молодыми брюками, которые хотят заузиться, и как можно скорей:

— Вы знаете, что такое мода? Возьмите бочку и кладите туда брюки — год, два, три... А потом, когда она уже будет полная, переверните бочку и доставайте брюки — год, два, три...


***

Столичный театр на гастролях в глубинном колхозе.

Во время спектакля какой-то мужчина все вставал — встанет, постоит, опять сядет, погодя снова встал...

Взволнованный режиссер спектакля подошел на цыпочках и шепотом спросил:

— Что, папаша, нравится?

— Не-е, просто ж... заболела.


***

Не виделись с военных лет. Парень был он тогда неплохой, а теперь — так себе, из тех, что «сегодня иначе не проживешь». Рассказывает про свой сад, как он за ним ухаживает. По-дружески сообщает производственный секрет:

— Сучка есть у меня. Когда она водит течку, дак я наловлю тех собак, повешаю их, потом закопаю под яблонями — вот когда родят!..


***

«Свадьба Кларочки была в ту субботу».

«Ну и сколько же они выручили?..»

С подарков.

Этот диалог двух минских парикмахерш вспомнился мне, когда нам показывали новые, завидно спланированные районы Ростока. Фройлейн экскурсовод, рассказав о многом, предложила задавать вопросы. «О городе, о жизни всей республики».

Бывалая, подвижная женушка величаво молчаливого композитора попросила с конца автобуса передать вперед наш первый вопрос:

— А где тут, скажите, можно купить у вас щетку для расчесывания пуделя?


***

Здоровенный лысый Колодка, не столь грамотный, сколь хитроватый и упрямый дядька, первый послевоенный председатель сельсовета. Оправдывается на районном совещании из-за трибуны:

— А кто тут, товарищи, так уже чисто со всем справится. Теперь же у нас, в таком сельсовете, большеписанины, чем когда-то было в минском губернском управлении... Тут вы, товарищи, критикуете нас за падеж. А какой падеж?! Одна телушка издохла. Так мы же вместо нее другую купили!

Вопрос из президиума:

— Купили? А за что?

— Как это — за что? Из средств этой самой телушки!

В зале хохот. Опять голос из президиума:

— Колодка, ты веселый человек. Но растолкуй ты нам, пожалуйста, что ж это за средства у той телушки.

— Как что за средства? А мы ж ее кожу продали!..


***

Растолстелая тетя с орденской планкой пишет сентиментальные рассказы для детей.

А человек, который вместе с нею был в отряде, с улыбкой вспоминает, как она, стоя в партизанских санях, летя во весь опор, размахивала вожжами и крыла при детях ультрамужицким матом.

Без всякой нужды — словно бы и этим крепя оборону страны.


***

Православные мужики критикуют баптистов:

— Ну, что это у них за причастие — хлеба накрошит в вино... Батюшка, так тот ведь частицы из хлеба вырезает!..

Не менее торжественно говорят самогонщики:

Что ж, будем дрожжи в брагу опускать...


***

Немолодой, с золотыми зубами мужик идет под вечер по улице и с каждым весело заговаривает, крича на всю деревню.

Сидит на лавочке учитель.

— На солнышко вышли? Добрый вам вечер!..

Едет с поля колхозник, с ним подъезжает районный уполномоченный.

— А что ж это он вас, товаришок, да так непочтительно усадил? Хоть бы дерюжку какую... Ай-яй-яй!..

Пасет баба коз.

— Здорово, Агата! Коров пасешь?.. Козы, говоришь? Ничего, вырастут козы — коровы будут...

И так от хаты до хаты.


***

Можешь написать эпопею, сделать необыкновенную хирургическую операцию, изобрести сверхводородное чудо — все равно не будешь таким довольным собой, как дама-мещанка, когда она едет в театр или на базар в собственной машине. Да и в служебной, мужниной.


***

Оба серьезные, толстые, габарлинные сидят в кино. И вдруг она захихикала, как девчонка. Увидела на экране — во такие! — «оченно длинные дудки». Трембиты закарпатских пастухов.


***

В правлении колхоза, где решаются жизненно важные дела, где сидят в шапках, плюют на пол, ругаются самим гнусным матом, живет белый котенок.

Пожилой тихий человек, счетовод, ежедневно с хозяйской аккуратностью кормит котенка молоком, которое приносит из дому и ставит в шкафу с бумагами.

Котенок садится к нему на стол и время от времени подвигает лапкой костяшки счетов, думая, что хозяин его, когда считает — тоже играется.


***

О втором муже она наконец справилась у народного артиста:

— Большое ли будущее у моего Василя?

— Не думаю,— ответил ей народный.

Она собрала мужу чемодан, проводила его до дверей, обняла и чуть не заплакала:

— Провожаю тебя, Василечек, как на курорт...

Гладкая, энергичная, одна дочурка у разумной мамы — она теперь ищет третьего.

А Василек, не ахти какой талантливый молодой актер, флегматичный деревенский увалень, под хмельком бубнит знакомым о своем горе...


***

К майке пришит кармашек, в котором зашпилен партбилет. Так и умываться выходит на общую кухню коммунального особняка, и в уборную идет за дровяник, и дрова колет так, и на лавке сидит, если не на службе.

Всю войну был военкомом в глухом узбекском кишлаке. Жена, учительница, хвалится соседкам, как им тогда таскали баранов, да рис, да фрукты всякие — за бронь или хотя бы отсрочку...

Теперь, на втором году после победы, этот правоверный работает инструктором. Вернулся с посевной, вышел на кухню, в майке с зашпиленным кармашком, вздохнул-зевнул и признался заслуженно: — Ну, отсеялся!..

Так же, как и отвоевался.


***

Когда мы ходили в школу, несколько хлопцев и девочек нашей деревни, возле местечка пас коров нанятый пастушок, как нам казалось, очень смешной: мордастый, с бабским голосом. И часто мы — то кто-нибудь один, то все вместе — подтрунивали над ним. И вот однажды старший брат того хлопца, уже не пастушок, а батрак в том самом местечке, залег в придорожной канаве и, как только мы снова начали потешаться над мальцом, выскочил из своей засады и погнал нас, «гимназистов», кнутом перед собой!..

Лет пятьдесят уже прошло, а вот же вспоминается. И смеюсь я — смехом тех двух батрачков.


***

— Он не чудак, как апостол Петро,— не станет ждать третьего петуха, продаст тебя немножко раньше.


***

Заведующий базой, пока не попался на недостаче, бился с женой об заклад, кто из них съест больше шоколадных конфет.

Речь об этом идет на суде.


***

У Павла и Петра, двух лежебок, давно уже протекают хаты. В дождливые ночи во время сна Петр укрывается непромокаемым плащом. А Павел, как менее культурный, лезет в печь.


***

Широкая дачница в шехерезадном халате величаво проплыла по деревеньке с тремя лисичками в манерно воздетой руке. Сама нашла!..

За нею — муж. С кузовком. Сухощавый, в полосатой пижаме. Как узник концлагеря.


***

Про зятя-примака, который взял в доме власть:

— Вчера купали его. Жонка натирает плечи, теща греет у печки подштанники, а тетка стоит у дверей, чтоб дети холоду не напустили...


***

Давнишнее.

Корчма над Неманом, на окраине маленького западнобелорусского местечка. Старый корчмарь Абрам-Эля приехал со станции, привез кое-какой товар. Набилась соседская детвора. Просят, чтоб рассказал, как он видел поезд. Рассказывает с доброй усмешкой в бороде:

— Машинке хап а пружинке, пружинке хап а машинке, машинке хап а паровоз, паровоз хап а колес, колес хап а вагон, вагон хап а пассажир, пассажир хап а чемодан, чемодан хап а вещь... Кондуктор — а грейсэ пузо, а клейне дудочка —тюр-р-ру-у-у!.. И вшо!..


***

Когда сняли редактора газеты, секретарь — товарищ подвижной, с послушной усмешечкой — три дня ходил на работу в новом костюме, полный затаенной, волнующей надежды...

Потом надел костюм постарше и... радостно встретил новое начальство.


***

Уполномоченный:

— Кричим, кричим насчет плана, а вечером сяду ужинать и... масла есть не могу. Кажется, все оно нашим матом пропитано.


***

Колхозный бригадир, поругавшись с лентяем, который очень долго запрягал, рассказывает:

— Служил у попа такой батрак, который сам никогда не просыпался, поп его будил. А как-то сам проснулся. «А мой же ты Митечка!» — обрадовался поп. А тот: «Ничего, батя, я свое натяну обуваньицем».


***

Разговорчивая хозяйка, топя ранним утром печь, рассказывает проезжему ночлежнику:

— Племянница моя, Анюта, сестрина дочка, в войну была в Германии. Вывезли их, всю семью... Потом американцы их освободили. И Анюта чуть не вышла, говорит, за одного француза. Тоже вывезенный был, только из Франции... Теперь уже Анюта замужем. И человек вроде ничего себе, и детки хорошие. А она все жалеет, что за того, своего Жана, не вышла. Никто, говорит, не умеет так хорошо ухаживать, как французы. Может быть.


***

Старый рыбак под чаркой советует молодому дачнику:

— Если, не дай бог, что случится — так не бери ты, браток, вдовы. Знает она, зараза, все ходы и выходы!.. Бери лучше опять молодую.


***

В московском кафе.

Загорелый усталый полковник смотрит на толстый загривок и зад молодого официанта и, вздыхая, с нажимом, говорит:

— Эх, погонять бы недельку!.. Они тут все — сердечники. А проживет такой триста лет, как ворон!..


***

Молодой инструктор райкома по зоне. А зона ему попалась — просто рай. Озеро, лес, усадьба лесника, деревня. Знакомые учителя, у которых каникулы,— компания. Войдет товарищ в воду, сначала только до колен, и постоит себе подольше на солнышке. Здоровый, упитанный — на радость всей родне. «Как перемытый», говорят о таких.

Но вдруг его райское лето отрагедилось: одного из колхозных председателей пришлось снять, а на его место, поскольку выбора нет, назначили нашего курортника. Боже мой — сколько горя!.. Лишь на следующий день душа его всплыла из пучины черных дум, и он сказал доверительно другу-учителю:

— Впрочем, черт с ним! По крайней мере дом хороший построю!..


***

В летнем парке дохленький мещанин фотографируется на фоне здоровенного, страшного льва. От радости, что тот — каменный.


***

«Мораль, браток, идет из живота! Бытие определяет сознание!»

«Да нет,— из твоего откормленного живота идет известно что... Временами даже кажется, что не только оттуда...»


***

Все мы, видно, в той или иной мере похожи на Дон Кихота,— если не борьбой с ветряными мельницами, так тем, что сами себе придумываем или додумываем Дульциней.


***

Сегодняшний магнат очень любит рассказывать, как он бедовал да горевал в детстве. Сколько у него еще оправдания для роскоши и дармоедства, сколько здоровой потребительской жадности!..


***

Тридцать девятый год. Занаднобелорусский городок. Базарный день.

Приезжий бедный еврей спрашивает у здешнего, богатого:

— Ну, вы уже, товарищ Борух, «Катюшу» научились петь?

— Ох, умею! И выучил, и запомнил. Умею. Она мне стоила уже два кирпичных дома и аптеку!..


***

Рахманый мужик, который вернулся с войны раненый, с орденом и медалями, рассказывает в гостях:

— Перекусил я в Мире, еду домой. Лежу. И кажется, что это Москва. А я, из больницы выписанный, иду себе по улице, продукты на дорогу получать. Улица длинная, длинная, длинная!.. А тут конюх толкает: «Вставай, заваль пьяная, а то с возом в сарай закачу!..»


***

В пустоватом вокзальном ресторане джазгает оркестр. Бородатый затепанный любитель классики не выдержал, кричит из-за столика:

— Не нагоняй на душу таинственный мрак — играй Чайковского!


***

— Начальника этого надо еще уметь угостить. Он тебе правой куринои ножки есть не будет!

— Почему?

— Курица сидит всегда на правой, так левая — мягче.


***

Старый продавец в книжно-газетном киоске никак не может найти фото кинозвезды, которое просят две школьницы. Начинает их деликатненько отговаривать:

— Она, вы знаете, такая щупленькая... Ничего особенного!


***

В междугородном автобусе элегантная дамочка с мужем-офицером. Наша, местная молодежь. И только уже по соломинке на ее пальто можно догадаться, что на автобусную остановку отец со свекром привезли их в розвальнях.


***

Почти все гениально простое уже придумано. Пока мы собирались выступить, мудрецы прошлого разобрали все наиболее легкие, наиболее выгодные тезисы.


***

Дядька-молоковоз, у которого не приняли на пункте прокисшее молоко, пришел в райком, к самому первому секретарю:

— Скажите мне, пожалуйста, каким молоком мы будем план догонять — только сладким или и кислым также?

Секретарь был в веселом настроении.

— А это — как кто любит. И простокваша тоже неплохо.

— Ну, так позвоните вы, товарищ секретарь, тем обормотам, чтоб приняли мою простоквашу.


***

Артистка и на пляже играет — исполняя роль нежно, изящно отдыхающей. Начнет входить в воду — ну прямо как танец нимфы на камешках.

Получив звание заслуженной, она бросила своего старого мужа-режиссера.

Мотылек выпорхнул, а кокон где-то остался.


***

Работников культуры привезли в передовой колхоз.

«Охи» да «ахи» свидетельствуют в большей степени об оторванности высоких гостей от жизни, чем о значительности да исключительности успехов этого колхоза.

А во время обеда, который дал им колхоз, успехи те увеличились — для кого вдвое, а для кого так и побольше...


***

Осенью сорок восьмого года я приехал а очень редкий тогда, немного хороший, а немного показной колхоз в одном из районов Западной Белоруссии. Усадьба бывшего имения. На дворе никого не видать. Только двери сеновала открыты. Подхожу туда. Кто-то невидимый воротит со скирды на ток отаву. Потом она перестала валиться, а из темного, пыльного поднебесья послышался голос:

— Дай ему боже здоровья!

— Кому? — удивился я.

— О, он еще спрашивает кому! Батьке Сталину нашему!

Дед Игнат, овечий пастух и активист — на случай приезда корреспондента. Дух времени коснулся и его, — немножко старик сам докумекал, больше наслушался от других. Бывший панский батрак хвалит вождя народов — первая фраза в корреспондентский блокнот. Большинство журналистов или ночевало у председателя колхоза, или только «перекусывало». И каждый раз старику перепадала чарка. Он подымал ее с тем жа самым «Дай ему боже здоровья!»,


***

«Теперь иначе не проживешь», — говорит некоторые, оправдывай подлость побольше или поменьше.

Как будто не теперь, а когда-то, в любое другое время, нельзя было сказать и не говорилось также.


***

Две старухи встретились, вдоволь наговорились, стоя на дороге, а потом одна спохватилась:

— И же тебе, милая, кажется, «здравствуй» не сказала? Ну, так здравствуй!


***

Канцелярская фифа (с утра пораньше нервная):

— Не морочьте вы мне, бабка, голову! Я вам не машина!

Бабка (вроде бы не имея права нервничать):

— Если бы ты, моя девочка, была машиной, так не ругалась бы по крайней мере.


***

«Иди, чтоб ты в Тинево зашел!» — кляли в нашей деревне старики. И нигде никакого Тинева вокруг не было.

Неужели это от тины,— чтоб тебя тиной в речке какой затянуло?

Баба все роптала да ойкала: «Ой, горе, горе!..» И начали ее звать Горей. Ну, а мужа — соответственно — Горем.

Пошел однажды дядька Гор на заработки с косой в княжеское урочище Писаревщину. Махал, потел целый день, а идя домой (и на самом деле — «ой, горе, горе!..»), потерял заработанную сороковку.

С тех пор и ходит по нашей деревне своя, местная поговорка, лет, поди, около сотни:

«Заработал, как Гор на Писаревщине».

Только все меньше и меньше людей помнит, откуда она взялась.

И еще одна: «Опоздал, как кожевский святой».

В недалекой деревне Кожево завелась было какая-то секта. Дошли до того, что их «старший брат», проповедник, повел тех дядек да теток в белый свет. По святому писанию: «Идите и проповедуйте евангелие...» Вышли за деревню, и тут один мужик остановился и говорит:

— Братия и сестры, забыл я свиней из хлева выпустить. За что будет скотинка божья мучиться!.. Пойду я выпущу ее и догоню вас.

Побежал, и... не вернулся «кожевский святой». Тая и опоздал в царствие небесное.


***

Мужчины моются под душем.

Болтливый:

— Все вымоем, все!..

Молчаливый:

— Свой язык не забудь отмочалить.


***

Милые редакционные дамочки!

Одна из них наткнулась в рукописи на такую фразу:

«Она протянула руку и теми же белыми теплыми пальчиками, что гладили когда-то его волосы и обнимали его шею, ласкала серо-голубой, с розовыми пятнами и щекочущими волосками нежный храп Метелицы».

Наткнулась и — утомленная, с сигаретой в пальцах, с выражением непонятно брезгливых мук на личике — написала на поле адресованное автору:

«Храп? Может быть, круп? А если круп, то почему с розовыми пятнами?»

Другая прочитала в другой рукописи следующее:

«В штаб отряда, который остановился на дневку, пришел старый крестьянин.

— Сынок,— сказал он командиру,— есть у меня кабанчик откормленный: прячу от злыдней в гумне под соломой. Пускай твои хлопцы возьмут. За то, что вы молодцы. До Баранович отсюда четыре километра, там их, немцев, гиблота, а вы вот стали у них под боком и стоите!..»

Другая дамочка не высказала автору своего недоумения, а просто немножко поправила текст, сделала в нем один косметический мазочек. Добавила одно елово в самом конце, после чего последнее предложение зазвучало таким патриотическим образом:

«...а вы вот стали у них под боком и стоите, сражаясь».

Автору, вспомнив «Рябину», даже запеть захотелось:

Что стоишь, сражаясь...

Притом, «сражаясь» на дневке, вроде бы даже так себе, между прочим. Маленький отрядик — с большим, тяжело вооруженным гарнизоном...

Стой автор да помалкивай. Или сиди, сражаясь...


***

Немного начитанный, недоученный дядька, философ и сектант, но человек порядочный. Я хочу его уважать, не хочу, чтобы он, чего доброго, подумал, что я смотрю на него сверху. А он, после продолжительного разговора, где я больше слушал, скорее из вежливости, чем из любопытства, говорит с хитренькой улыбкой превосходства:

— У вас, в вашей здесь суете, некогда даже подумать А я себе в деревне много мыслю. Много, спокойно мыслю...

Точно масло из льняного семени выжимает — кустарно-примитивное производство мысли. Иногда только с меньшей пользой. Как самоцель.


***

Пять лет после войны. К земляку в город приехали из деревни соседки. Пришел с работы, поздоровался, сел перед ними:

— Чего-то ж вы не просто так?

Здоровенная молодица, со всем простодушием, как к своему, с кем гуляли и пасли вместе:

— Мне б, Сашечка, к доктору. По-женски.

«Здорово я выглядел бы — с молодайкой у гинеколога!..» — думает хозяин и, сдерживая улыбку, обращается к землячке постарше:

— Ну, а вы?

Она, уже довольно бывалая женщина, что и сама когда-то в городе жила, начала, едва ли не встав, так торжественно:

— Саша, милый и родный! Во имя светлой памяти нашего Володи, с которым вы так дружили хорошо... Погиб, бедненький, под тем проклятым Кенигсбергом... Ради Володи, Сашечка, помоги ты мне...

«Тут — не до шуток, видать, тут уже горе настоящее»,— думает хозяин.

— ...покажи-расскажи, где купить моему хлопчику офицерскую сумку.

Сыночек ходит в шестой класс. Офицерская сумка — для книг и тетрадей — очень нужна ему. Он у мамы один. Да и рожденный от поздней случайной любви.


***

Имя колхоза — высокое, а на трудодень выдали по триста граммов. Старый печник, бродячий пьянчужка, звонит туда из сельсовета по телефону:

— Скажите, будьте добренькие, это колхоз «Неполный фунт»?..


***

Дядька приехал из суда, где его снова обидели. Ужинает и, словно на потеху себе, рассказывает женке:

— Вот же ж резались адвокаты - как собаки!..


***

— Встретился я в Кисловодске со школьным товарищем. Когда-то оболтус был, весь класс потешался над ним, а теперь — начальник. Хожу с ним и думаю: как же это могло так случиться?.. А тут бабка стоит, протянув руку с медяками. Пока я в карман, так он опередил меня:

— Просите, бабуся, у новеньких, а мы уже отъезжаем — ни копеечки!..

А сам же только вчера приехал.


***

Весьма посредственный, но вполне достаточно самоуверенный поэт за трибуной.

— Прочитаю вам свое новое стихотворение. Стихотворение — без названия.

И вздохнул. Как будто только в этом и беда.


***

— Скажи ты, браток, что это делается? И семя дали сортовое, и химпрополка у нас, а осота — сплошь полно. Так и прет, так и прет!..

— А что ты хочешь? Тогда, при единоличестве, как ты на посев выезжал? Баба тебе и фартук помоет беленько, и перекрестишься ты, и, став на колени на пашне, наберешь того жита... Ну, просто праздник у тебя! А теперь? Только мать да перемать один перед одним... Вот сорняк и лезет!..

Народный толк: мало любви к земле.


***

Бездетная тетя, пава академически-важного вида. А племянница — еще подросточек, но уже старается перенимать ее походку, взгляд, философию.

— Собака, видимо, очень голодная: ест хлеб. Ни одна уважающая себя собака не станет есть хлеба.


***

Группу создателей художественных ценностей, людей преимущественно пожилых и немощных, которые уже и ценностей своих давно не создают, опять щедро наградили.

Взять бы да нетактично спросить у кого-нибудь из них, а то и у всех сразу:

— Ну, надолго вам этого хватит?

Потому что каждый год уважаемым нужно почесывать пятки, при каждой — и всенародной, и личной — оказии.


***

Вспоминается оптимист:

— Баба мая нажала три копы пшеницы. Снопы довольно большие. Говорил ей: вяжи поменьше. Вот и было бы не три, а почти четыре.


***

Сидим за богатым, шумным сельским столом. Руководство колхозное, районное, областное. Писатели свои, белорусские, и гости из других республик, ради которых, собственно, и праздник.

Напротив меня, через стол — местный лысенький окололитературный старатель. Вроде растерянный, вроде скучающий без работы. Но вот кто-то из районных товарищей, через три человека слева, с какой-то непонятной озабоченностью, попросил его, чтоб «на этом участке стола все было хорошо». Обрадованный и вдохновенный доверием, тот наклонился ко мне над посудой и закряхтел, перебивая нашу веселую беседу:

— Иван Антонович, помогайте мне, пожалуйста, следить за порядком!

Штат уже намечается.


***

Бывшая красавица, когда-то миниатюрная и быстрая, за двадцать пять послевоенных лет несколько располневшая, одна из тех милых и героических девчат, которые не попали в руки врага, как Зоя, а прошли из-за линии фронта в партизанский тыл и воевали, радистками или подрывницами, пока не стали — некоторые — женами командиров.

На партизанском празднике в деревне, расположенной на краю пущи, чуть-чуть захмелев, со многими встретившись, многим сказав свое бравое «здорово, фашист!», она присела на лавке перед хатой, рядом со старенькой партизанской матерью, и притихла.

— Теточка, родная, когда мы с Большой земли пробирались, то попали однажды ночью под первый огонь. И я отбилась от группы. Девятнадцатый, теточка, год!.. Бегу по лесу, плачу одна. Все молитвы бабкины вспомнила. Все их вслух перебрала. Во — комсомолка!..


***

Я наработался за две недели у сестры на молотьбе и возвращался в воскресенье из дальней деревни домой.

Снег, снег — глубокий, белый, тихий снег. Сижу на дровнях, на мешке с сеном, а кобыла охотно бежит или споро идет, и на душе у меня так хорошо. Потому что и читал я там немного (больше всего Андерсена), и переводил одно хорошее стихотворение, считая эту поэтическую игру серьезной работой, в смутно-радостном предчувствии будущего...

Уступил дорогу одному встречному, другому уступил, причем кобыла моя вязла в снегу по самое брюхо, а потом встретился с бричкой. Бричка ехала хитро — будто совсем и не видя меня, пока наши лошади не столкнулись мордой к морде. Тогда, наконец, бричка повернула с наезженной дороги на целину, лошадь увязла и стала пробиваться в объезд, а шляхтичи начали меня дружно ругать. Всё — как всё, но их «курвель ты!» так рассмешило меня, подростка, своей бессильной несообразностью, что я и смеялся, и хохотал в той белой да тихой, радостной дороге долго...


***

В доме где положено писать, двое молодых, талантливых изо дня в день угощаются, то сами, то в компании со старшим коллегой. Он, правда, менее способный, но тоже душевный.

Вот они заперлись в комнате одного из молодых, а у дверей, на подстилке, лежит рыжая сучка, с которой хозяин комнаты, от щедрости душевной, очень дружит.

Он мне понадобился, и я спустился со второго этажа, постучал, постоял рядом с сучкой, которая предупредительно встала и тихо, дружелюбно виляла хвостом. За дверями — молчание. А знаю, что они там. Постучал еще раз. Тщетно. Ну что ж, пойду. На лестнице — толстая дорожка, шаги в тапочках им, в комнате, не слышны. А ключ в замке, изнутри, когда отпирали, послышался мне ясно. Я остановился. Двери приоткрылись — сучка вошла в комнату,— двери снова закрылись.

Сколько же надо там коллективно творить, чтобы взяло да показалось, сразу всем троим, что постучала, попросилась — сучка?..


***

Старуха, колхозная пенсионерка:

— Говорят же всё, говорят, что скоро у нас будет так, что машины будут всё-всёшеньки сами делать. Так, может, хоть машины уже пить так не будут?..


***

Сам от себя в бутылку не уйдешь.


***

Какой неблагодарный сон! Он дал мне служебную машину приехать сюда, в деревню, а мне вдруг приснилось, что он пошил себе — наконец-то! — некую очень уж ответственную литературную униформу, сначала долго стоял в ней задом ко мне, а потом повернулся и сверкнул в глаза всеми своими галунами да эмблемами.


***

Давай уж лучше без лишнего шика — оба будем в пехоте, рядом. На кой мне ляд такая кавалерия, где я чаще всего — вместо коня?


***

Носи себе длинные патлы, усы, бороду, только не думай, что это так важно, современно, революционно... Купи себе джинсы за двести десять рублей, только, кстати, за собственные, заработанные деньги...

Зять-примак, какой-то вроде учитель в вечерней школе, здоровяк, растолстевший на халтурных гонорарах тестя. Красная, гладкая маска не умещается в богатой бороде,— хоть ты возьми да подумай, что только на дерьме она, такая пышная, и вырастает. Смачно обедая, рассказывает гостю:

— Когда мы, еще студенты, прочитали стих N, что и он — за бороды, за длинные волосы, так мы очень обрадовались, даже хотели идти в Союз писателей, поблагодарить.

Всё — в бороде.


***

Докладчик цитирует отрывочек из прозы юбиляра. Самый обыкновенный,— это и сам юбиляр признал бы. Но вот важное лицо в президиуме повернулось к тем, кто сидел сзади, кивнуло головой и шепнуло «хорошо». И пошло по служебной лестнице: кивание головами и повторение шепотом того «хорошо» — до последнего ряда, кто слышал, а кто и не слышал ту цитату.


***

Хозяин подмазывает колеса старой, расшатанной телеги.

— Доброе утро! Не подмажешь — не поедешь?

— Особенно теперь,— смеется он, не переставая мазать ось.

Вспоминаем телеги на деревянном ходу, когда, видать, и родилась такая присказка. Подобная техника не только уже устарела, но почти совсем исчезла, а присказка осталась — в широком применении. Про что и он, мой добродушный, веселый хозяин, мог бы тоже порассказать Потому что его, колхозного лесника, иногда довольно-таки заметно подмазывали, а ему, отцу взрослых детей, пришлось кое-где подмазывать, устраивая и на учебу, и на работу, и прописывая в городе...

А только ли ему одному


***

Мелкий зазнайка и последовательный, напористый рутинер. Садится в один из самых первых рядов и терпеливо переживает «великую несправедливость»: и памятку съезда, перо, дали ему не «золотое», а «серебряное», и фотографируют его не так часто, как других...

Но вот под вечер зал почти опустел от длинных речей, фотографы унялись. Только один, наиболее назойливый и лучше остальных знакомый с нашей минской обстановкой, все еще бушует. «За неимением гербовой» начал обрабатывать его,— заходя со всех сторон, внимательно наводя на него свою трубу.

И вот на лице объекта появилось выражение: «Наконец-то!..»


***

Надо полагать, что птица поет только потому, что ей захотелось петь.

Молоденькая судомойка Айсте, литовка с еще детскими косичками, детскими глазами и губами, с игривой улыбкой и со стыдливым высовыванием кончика языка — любимица всего санатория Айсте,— включила в пустом вестибюле проигрыватель и под звуки модного танца модно и мило танцует. И учится и тешится — все только для себя.

Я приостановился, идя с мороза, и посмотрел издалека, и стало хорошо на душе, понапрасну излишне серьезной, отяжелелой.


***

В парке.

Пьяный хотел показать детворе очень смешное. Схватил собачонку за хвост, размотал вокруг себя, чтобы швырнуть в реку, но вышло наоборот: цуцик на берег полетел, а дурень — в плаще, без шапки, при галстуке — в неглубокую, грязную воду.

Бурная радость детей.


***

Об этом человеке говорят, что он «субъективно честный». «Если бы это от одного его зависело... Если б у него не семья... Если б ему не надо было печататься, защищать диссертацию, ехать в заграничное путешествие...» Может, он и сказал бы тогда какое-нибудь более смелое, более разумное слово. А так совесть у него - «объективная», «на общественных началах» — сверх всех тех названных и не названных «если б».


***

Лучше уже самому пить, чем наливать уважаемому гостю водку, а себе втихую, незаметно — воду.

«Из моральных соображений».


***

«Туда избраны лучшие из лучших».

Слыша такое, сразу же и невольно думаешь о себе, неизбранном, и других, что также не «лучшие», а — выходит по простой логике — худшие.

Если это — шутка у меня, то уж совсем досадно слышать о «лучших из лучших» от человека, который сам попал туда и сам же об этом говорит, даже — тем более обдуманно — пишет...


***

От перестановки слагаемых сумма не меняется.

Увидел в газете еще один снимок товарища, который в последнее время очень уж заметно заботится о своей партизанской славе, и вспомнил о том, что мне другой товарищ говорил об этой славе _ сколько настоящих героев отодвинуто в тень...

Героизм наш был великий, всенародный. Многие герои занимают достойные места, многих народ еще не знает, о многих не узнает никогда.

А тем обстоятельством, что «сумма не меняется», довольны особенно те, кто так или иначе примостился на видном месте.


***

«В работе семинара приняла участие...»

Так будет завтра напечатано в газете. И я могу засвидетельствовать, что это правда. Я сам видел и слышал, как она позвонила карандашом по графину, когда один из участников семинара выступал более-менее интересно к в зале послышалось оживление.


***

Гостя, близкого человека, попросили спеть. И он поет. Не очень чтобы, но приятно и от души.

Хозяйка, дама вполне положительная, послушала вместе со всеми, а затем, выбрав удобную паузу, спокойно, солидно сказала бесспорную истину:

— Если б вам, Михаил Петрович, своевременно поставить голос, вы могли бы неплохо петь.

Гость не очень смутился: он ее знал давно. Ему хотелось даже, в тон хозяйке, добавить: «Возможно, даже в на сцене». Но он молчал и думал:

«А я на сцену не хочу. И не собирался. Я хочу просто петь, когда бывает весело, и когда плакать хочется, и когда с хорошими ребятами, пускай себе только воображая, что мы поем хорошо...»

Только теперь ему петь больше не хочется.


***

Земляк, бывший баритон в знаменитом ансамбле, искренне хвалится, что перешел на... мясокомбинат и там ему живется значительно лучше.

— Утром бесплатная чашка кофы и булочка, а днем — три блюды за пятнадцать копеек...

И надо же было так долго баритонить!


***

Встречая самые простые фамилии, видишь, что любое слово может быть условным, что гордиться можно фамилией Дырка, Портянка, Дубина...

«Мы, Дубины, любим есть забеленный перловый суп горячим...» Чем это хуже, менее горделиво, чем «мы, Вишневецкие», «мы, Сапеги»? Или тот «друг человечества граф Безбородько» (или как там его?), который потешил меня такою эпитафией в некрополе Александра Невской лавры.


***

Он высокомерно выпятил губу. Нам это смешно, а для него за этой гримасой — глупое счастье самодовольства.


***

Нарциссу не обязательно быть интеллигентом.

Был у нас когда-то один такой темный деревенский парень, из бедной семьи, однако барчук, очень довольный собой. Хоть и не мастер какой-нибудь, не гармонист. Только гладенький. Парни подстерегли, когда он купался под вечер в речке один, как полоскал свой «круп», «подсевал» им во все стороны, пошлепывал по бедрам ладонями и приговаривал:

— А-та-та, милая! А-та-та!..

Это вошло в местный фольклор.

А мне временами вспоминается, когда бывает на кого прикинуть. Уже из творческой ителлигенции.


***

Директор одного из издательств забраковал фольклорный сборник из-за предисловия, где говорилось, что и до Октябрьской революции наши белорусские фольклористы имели определенные успехи.

— Как это так?! — возмутился «подкованный» товарищ.

В подтверждение ему показали Шейна и Карского, но это ему «ничего не доказало». Свое решение он обосновал:

— Толстой, Лев Николаевич — великий писатель? Бесспорно, великий. Однако же мы этого не подчеркиваем.


***

Очеркист «для усиления конфликта» сделал героя своего очерка инвалидом войны с пустым рукавом. Встретились потом — герой и говорит:

— Вот как дам этим пустым рукавом!..

И тычет в нос писаке огромным кулачищем.


***

Два сотрудника Академии наук, соседи по дачам, ссорятся из-за грядок. Ссора идет на высоком интеллектуальном уровне. По пособиям.

— У вас, возможно, есть даже Даль?

— А что ж вы думали — нет?

— Ну, так идите посмотрите там на букву «г». Одно слово. Оно вас касается! Оно соответствует вашей гнусной сущности!


***

Он горячо полюбил, но она отвечала:

— Работай лучше, может, тогда я и отвечу тебе взаимностью...

Прочтя это в новом романе, критик пресно, беззубо гнусавит:

«В любви она отдала предпочтение общественному над личным...»


***

«Как мышь под веником»...

А если вдуматься в такое положение, в такой настрой? Если самому там очутиться?..


***

Романтик (немного захмелевший):

— Он, брат, как запоет, стекла звенят!

Реалист (потрезвее):

— Оно известно, браток, если плохо обмазаны, так будут звенеть.


***

Бдительный глаз останавливается на тусклом заголовке.

— «Души священные порывы»... Вы что? Как можно их душить и кто у нас их, скажите, пожалуйста, душит?


***

В трилогии Сенкевича крымский хан, слушая иноземных послов, жевал бананы. Наконец великий изволил заговорить. Он выплюнул сначала недоеденное на ладонь, отдал ближайшему визирю. Тот с поклоном принял, начал благоговейно дожевывать...

Когда-то это напоминало мне некоторых философов.


***

Сидит себе в любой компании тихонький, малозаметный товарищ и хитренько усмехается...

Ты красноречивый, умный, веселый — что ж, смейся, шутя, разворачивай, как павлин, свой хвост общительности, блеска. Но смотри — споткнешься, скажешь или сделаешь какую глупость — малозаметный товарищ обязательно заметит. И ты тогда совсем иначе поймешь его улыбочку — улыбочку с надеждой на эту глупость.

Страшный ты человек, хитроватый товарищ!


1946-1979


КАК БУДТО РАЗНОЕ


Это — не звезда Героя, не слава поэта или космонавта, а только простое слово «спасибо» от человека, которого ты уважаешь. И это «спасибо» — большое счастье, награда за любимый труд.

Думаю так, лежа на густой клеверной отаве, около школы, обсаженной цветами, чистой и светлой.

За эту школу заведующая, одинокая женщина, получила на днях благодарность... только от инспектора районо, пожилого учителя. И про эту радость, про эту свою славу рассказывала даже мне, свояку, стыдливо.


***

Свадьба. Все, кто как может и умеет, веселятся: танцуют, поют, горланят, целуются. А он, тихий да работящий человек, молчит. Хозяин беспокоится:

— Как ты там, братка Юрка?

— Да вот грушу ем. Все очень хорошо.

И добрая улыбка.


***

В огромном мире — маленький человек, который заслуженно гордится тем, что умеет:

— Я направлю бритву — никто не поправит!..


***

Друзья возвращаются домой из далекой командировки. Один из них еще вчера узнал — жена позвонила по междугородному,— что дочь друга попала на улице под машину. «Жива, но большая травма». И везти эту тайну нелегко. Тем более — зная, что другу ничего не известно, и он смеется себе... Особенно тяжело было утром, когда уже подъезжали. Друг, умывшись, идет по коридору вагона, смеется, видя, как малая девочка смотрит в окно:

— Вот кто волнуется, видать, за весь вагон!

А тот, кто действительно волнуется — за весь поезд, тот молчит, кивает головой, соглашается. Даже с улыбкой...


***

Бояться за других — не трусость. Это называется немножко иначе.


***

По предложению райкома партии колхозники подсевали колхозное жито сераделлой для своих коров.

Это, известно, нарушение устава сельхозартели, но сделают так и на следующий год. Секретарь с улыбкой говорит, что устав тоже должен идти в ногу с жизнью, диалектически развиваться.

Правда, это возможно при наличии такой вот умной улыбки.


***

Верхнего, внешнего блеска у этого человека очень немного. Зато сильна корневая система — в народе, из которого он вышел в большой свет — бывший работяга, бедняк, боевой партизан, хороший душевный товарищ.


***

В сердитом настроении праведника сижу и троллейбусе и наблюдаю, как двое молодых пижонов заняли ближайшие к детским к инвалидным места и разговаривают себе, не замечая никого и ничего.

Вошла старуха, пробирается около них на свободное место. Ей неудобно и тяжело — с палочкой, едва идет.

И тут один из пижонов, не вставая, не прерывая разговора с приятелем, как-то непроизвольно, ловко и осторожно, как больную мать, взял старушку под локоть, немножко провел, не вставая, и посадил.

Тут-то мне и беседа этих... извините, ребята, что так показалось,— пижонов... и беседа их, хоть я и не слыхал ее толком, показалась куда более серьезной, и вот, вообще...

Вообще это мне вспоминается довольно часто. Как укор.


***

В бывшем княжеском парке, на большой поляне,— широкая полоса более темной травы.

Как это просто и как это страшно — почему она более темная!..

Здесь в сорок втором году фашисты зарыли полторы тысячи наших людей.

На днях я было подумал, даже будто бы живо представил, что вот они встали, живут. Идут по парку. Все — со своими старческими, молодыми, детскими особенностями живых...

Однако записать тогда не записал, потому что не представил, как показалось, во всю глубину.

А разве ж теперь представляю?


***

Предатель, отбывший наказание, вернулся в родную деревню. Уголки, самые потаенные, тихие и милые в детстве,— и они теперь не свои. И там ему нет покоя, сочувствия. Там — на пеньке или просто на песке, или на траве — сядет какой-нибудь дед или дядька и скажет:

Слыхали? Вернулся и Ганнин, собака!..


***

Гости — люди, что называется, обеспеченные — вспоминают, сколько кто потерял на денежной реформе сорок седьмого года. И сегодня еще некоторые причмокивают, жалея прошлогодний снег. Только одна, бившая партизанка, врач, весело смеясь, рассказывает:

— У нас в общежитии, ну, в нашей комнате, было так заведено; кто из девчат скажет грубое слово — десять, пятнадцать, двадцать копеек штрафу. Степень наказания — в зависимости от степени грубости. А это у нас временами хватало. Что ж, кто из партизан пришел, кто — с фронта, кто — из фашистского лагеря. Штраф опускали мы в глиняного кота. Месяц кончается, стипендия проедена, высыпаем свой штрафной капитал на стол — и давай!.. Так и перед реформою. Перевернули мы своего кота — хватило на буханку хлеба и кастрюлю клюквенного киселя. Окружили мы эту кастрюлю с ложками и хохочем. Как мама моя говорила: «Пусть богатый дивится, чем бедный живится». Какое было чудесное, боже ты мой, время!..


***

Молоденькая, скромная мама. Красавица. И мальчик очень красивый. Пестрая кепочка, забавно-солидный клешик. Смотрю и думаю: как они дружат, как они любят друг друга!..

И — грешному — мне хочется спросить:

«Скажите, кому такое счастье — быть отцом этого парня?..»


***

«Часто в действительности мы бываем лучше, чище, чем в мыслях...»

Так думал он, вспоминая вчерашнюю гостью.

В гостиницу к нему зашла студентка-землячка, в которую он, намного старше ее, давно был влюблен. Скрытой, невольной, какой-то грустной любовью. Была она в отдалении и вот пришла, и он никак не смог бы начать то, о чем так часто думал, при ней он чувствовал себя очень далеким от этого, ему было гадко даже подумать, вспомнить про то, что «грезилось и снилось»... Почувствовал, что просто любит ее, умную, душевную девочку,— любовью «не для себя, а для нее», что просто ему хочется делать ей доброе, смотреть на нее, любоваться ею — с хорошей, чистой влюбленностью старшего.

«И правильно»,— говорил он себе в мыслях.

Но... с невеселой улыбкой.


***

Рейсовый автобус остановился у деревенского костела. Зашло много старух. Почти все они стоят.

Борьба с самим собой: уступить которой место или нет?

Уступил. И сразу же в мыслях осуждение худших, кто не уступил. Потом осуждение себя за осуждение других.

Наконец, удовлетворенность собой, что сам себя осудил...

А что здесь хуже всего?


***

В троллейбус зашел инвалид. Ему уступили место. Другой инвалид, что сидел через проход, успел за это время заметить, что у коллеги нет правой ноги, а поскольку у самого нет левой — обрадовался. Спросил, какой тот носит номер, узнал, что одинаковый сним,— еще больше утешился. Купят одни ботинки на двоих. В магазине видел. Вот вместе сойдут и купят!..

Почему было приятно слышать их беседу? Почему захотелось записать эту — скажешь — очень обычную сценку?


***

В клинику из глубинной партизанской деревни привезли после освобождения подростка с простреленной диафрагмой. Бледный, изнемогший, и рана несвежая.

Старый профессор, подвижной сангвиник, сделал ему операцию. Очень сложную и — удачно! Говорили: «Девятую в мире, вторую в СССР!..»

Паренек стонет, бредит. Бабка не спит при нем которую ночь.

А профессор, как бог, в белом окружении ангелов-студенток, гремит радостно над койкой:

— Спасибо, мальчик, спасибо, милый мой, за то, что ты привез мне такую интересную болезнь!..


***

Плывем по Амуру. Смотрю на зеленую сопку. Вспоминаются сыромятные лапти — большущие, старые, латаные-перелатанные, даже подбитые расплющенными баночками от ваксы. Лапти старого дядьки Ивана. И его рассказы про японскую войну, которые я также, как и лапти, знаю с детства.

Теперь выразительно, с какой-то кинонаглядностью представилось это все здесь, на склоне этой сопки.

Белая гимнастерка, белая бескозырка, шинельная скатка через плечо, длиннющая винтовка с нахально-непобедимым штыком...

И так далеко от дома, куда он, дядька Иван, вернулся с георгиевским крестом и со скрипучими до смерти ранами. В ту самую бедность, к тем самым лаптям. Так и не зная, за что и почему шел под пули, штыки и осколки, за что и зачем сам убивал...


***

Черный, темный, «обиженный богом» бобыль долго и скучно рассказывает, как он было занемог...

Пусть рассказывает, надо же ему найти хоть какое-то облегчение!


***

В бедной, послевоенной деревне много дачников.

Когда по улице проходит стадо, городские дети кормят коз хлебом и печеньем. .

Пастух, пожилой и сухощавый мужичишка, злобно стегает козу кнутом.

Мамы-дачницы возмущаются. Им «соль достается» легче!..


***

Когда-то в соседней деревне была чума. Из окруженной деревни вырвался один зачумленный. Мужчины, караульные, пришибли его кольями, закопали почти живого.

На этом месте стоит теперь каменный памятник с крестом. И камень уже в лишайниках, и крест чугунный порыжел, а люди все еще рассказывают о той страшной необходимости — как будто прося прощения, тихо и немного торжественно.


***

Вчера смотрел интересную кинокартину «В мире животных».

Международный коллектив ее создателей с особым мастерством и старанием показал борьбу за существование — пожирание сверху вниз, по лестнице силы, хитрости, ловкости.

Думалось — и вчера, и сегодня утром,— что или мир не так устроен, или я совсем испортился: почему так болезненно воспринимаю обиду более слабого?..

Или просто я — человек, а нам свойственна иная форма сосуществования?

Если человеческий разум подпряжется к звериным нормам поведения, к тому «моральному кодексу» — будет фашизм во всех его проявлениях.

Вспомнил рассказ одного из друзей.

Два отца погибли на фронте. А жены их, две матери, были зверски замучены гитлеровцами. Чудом выжили только дети двух семей, мальчик и девочка. Потом они полюбили друг друга, поженились.

Теперь их сын, уже подросток, смотрит на телеэкране международную встречу боксеров.

Наш боксер здорово рубанул чужеземца. Тот полетел, не встает...

Подросток даже вскочил:

— Он не честно его, не по правилам! Так нельзя, нет!..

И — слезы на глазах.

А гость иностранный — немец, даже из ФРГ.


***

Десятиклассник «без укажи причины» застрелился из отцова охотничьего ружья.

Когда мать на выстрел вбежала в его комнату, парень успел еще сказать:

— Мама, как больно!..

Сама врач, она дала ему укол, вызвала «скорую помощь», замчали в больницу, и там он умер.

«Мама, как больно!..»

А у нас же, на земле, при разрешении конфликтов в человеческом сосуществовании десять тысяч убитых за день — «незначительные потери».

И живем. И смеемся. И верим.


***

Осень сорок второго года. Темная, мокрая ночь. А мужчины стоят за гумнами и смотрят, как — за семь километров отсюда — горит-догорает партизанское село. Смотрят и ссорятся.

Баптист, гундосый, из богатого двора, доказывает, что это все от бога, что «сбывается писание»:

— Господь недаром говорил: «Я — огонь всепожирающий!»

— Ну, так пусть жрет, если не нажрался!..

Вспоминают потом и то, что раввин в прошлом году, когда в недалеком местечке расстреливали евреев, говорил то же самое. Даже и талмудил над ямой, читал: «Сбывается воля Иеговы, ничего не поделаешь...»


***

Есть ли предел самолюбованию?

Бабе уже за шестьдесят, баба уже старая, скучно деформированная лишним салом, а вот на тебе — в лирическом настроении еще любуется сама собою. Да не тем, что было, а тем, что есть. Рассказывает соседке, как это недавно, год тому назад, один ученый в нее влюбился. Прямо на улице. И уже, говорили, сох, сох да и помер...


***

Пенсионер прогуливается с женой по кладбищу и paдуется, что на памятниках — «многие помоложе» его...


***

Однозубая бабка пристает к внуку, молодому рабочему-грузчику, с полным стаканом водки:

— Пей, я сказала!

Сыном похваляется:

— Ого, моего Пилипа в нашей деревне никто не перепьет!..

И сама, почти ежедневно, напьется и лежит на печи, что-то бормоча-напевая себе под нос. Видать, для души...


***

Старый батрак, рыжий, с проседью дядька Кондрат, человек одинокий и немного «блаженный», носил с собою — от пана до пана — мешок кремней, осколочков...

Кто посмеивался, что это вериги, кто думал: «Вот, просто придурок!..»

И очень немногие знали, что дядька мечтал о собственной хате. Уже собирал кременчики — чтобы натыкать их в цемент фундамента, украсить его, как у добрых людей.


***

Читаю историю, думаю о сменах формаций, столетий... И вдруг ярко, невольно увидел неутомимую бабку Прузыну или Агату — как она дробно, мелькая черными, потресканными пятками, идет, торопится в поле или с поля, где только работа да работа... Для куска все еще не очень щедрого хлеба.

Бабка прошла, следом за многими. Земля все вертится. Идут другие бабки...


***

Бывший офицер-фронтовик, после студент, директор средней школы, теперь — председатель отсталого колхоза. Мужчина энергичный, подтянутый, как спортсмен. Новый домик, отдельная комната, которую он считает своим кабинетом, хоть сидеть тут ему не доводится. Довольно интересная библиотека, даже с редкими книгами.

Легко можно подумать, даже и написать: «Ах, какой культурный современный председатель!..»

А это — хороший учитель, который, самоотверженно стараясь поднять основательно разваленное хозяйство, вот уже четыре года, с каждым годом сильнее, тоскует по своей любимой работе.


***

Каким бы пустым, неинтересным ни был этот человек, я не хочу, не могу забыть, что он — тот единственный товарищ, с которым мы зимним вечером сорок первого года радостно обнялись в одиночестве, услышав о разгроме фашистов под Москвой.


***

Маленький мальчик так оглянулся влево и вправо, переходя улицу с отцом «за ручку», столько страха было в этом взгляде, что у отца даже сердце заболело... С самого малолетства человеку так хочется жить!..

Такое было когда-то с моим трехлетним сыном. Я вспомнил это, увидев в газете снимок: южновьетнамский малыш, снятый итальянским корреспондентом около пустых гильз от американских снарядов, что лежат у стены как исправно наколотые дрова. На одной из этих «игрушек» мальчик сидит, другая стоит перед ним, а на ней его ручонки с маленькими пальчиками. А глаза такие печальные... Сколько матерей сказало или подумало, глядя на этот снимок: «Бедный мой, милое дитя!..»

Оно вошло в жизнь, в жуткую военную действительность — не зная иной. Там, в этой несчастной стране, на этом преступном полигоне, тем вьетнамцам, которые не помнят невоенной действительности, уже далеко не столько лет, как этому мальчугану с гильзой,— очень и очень многие, кому и десять, и двадцать, живут в действительности военной, мирного времени не помнят, к мирному времени им надо будет привыкать.

Вчера, услышав о парижском соглашении, вспомнил сразу, как я в пятьдесят третьем году разволновался радостно, когда по радио передали о мире в Корее. А вчера, когда мы услышали, что мир начнется не сразу, только через четыре дня, а то, что называется «военными действиями», еще все продолжается — стало горько и страшно...

Как это низко, а для кого-то обычно — какою обычностью!.. И как больно будет для родных тех людей, кто погибнет именно в эти дни — дни неимоверной подлости»...


***

В киевском Владимирском соборе я был уже не однажды. Да вот наконец мне впервые повезло попасть туда во время богослужения. К росписям Врубеля, Нестерова, Васнецова прибавилась возвышенная красота чьей-то — досадно, что не знаю,— не менее прекрасной музыки. Исполнялось «Отче наш». Великолепный тенор с божественной свободой ходил по голосам отличного хора...

Какого сожаления заслуживает грубое, дилетантское соревнование с религией, как примитивно проводится.


***

— Оркестр, внимание — Шопен!..

Молодые веселые парни, солдаты, играют. Заключенная в нотах музыка снова оживает, подключается к новым переживаниям — грусти, тоске, печали...

Тебя выносят. Идут за гробом друзья. Солнце светит на твое уже отсутствующее лицо.

И всем это видно — кроме тебя...


***

Муж-коммунист скрывался. Жене фашисты прострелили руки и ноги, чтобы выдала, где он. Лежала на дворе весь день. Назавтра — снова спрашивали... Она не вынесла пыток, сказала. Ее добили. Мужа и детей сожгли в хате. Хоронить — соседи собрали останки в мешок, да поп и с этим не пустил на кладбище...

Теперь на месте этой хаты деревня поставила памятник.


***

«Один мотоциклист, проезжая по ночному городу, заставляет проснуться и вздрогнуть примерно двадцать тысяч человек».

Прочитав это, невольно усмехнулся: и самого меня возмущал не однажды этот дурной, самодовольный грохот.

Теперь читаю опять. На другой день, другого автора. И вот, по очень далекой ассоциации с тем нахальным мотоциклистом, вспомнился вдруг... пулеметчик из эсэсовского батальона карателей. Тот худой никчемный дядька, каким я недавно видел его на фотоснимке в судебном деле. Как будто без глаз, только кадык да уши.

А рядом с приколотым снимком — оттиски пальцев. Больших пальцев обеих рук. Им бы не синими быть, а красными, этим оттискам. И не с двух пальцев, а с лап, со всех четырех...

Разысканный через двадцать пять лет, осужденный на смерть, он еще помилования просил. В своей корявой кассационной жалобе подчеркивал, что был когда-то и бедняком, и активистом, и только два класса закончил, и главное — что он и теперь еще, в свои шестьдесят три, хочет «честной работой искупить свою вину»...

Чем же он был в годы фашистской оккупации, когда вместе с врагом грохотал своим пулеметом по родным деревням: по детям, женщинам, старикам? Сколько тысяч пережили тот ужас, в скольких душах он был предсмертным? Каким это «честным трудом» можно грохот такой окупить?..


***

Архив. Читаю дела о фашистских карательных экспедициях.

Много, до ужаса много жертв...

А тут человек тридцать лет помнит, как он, тогда маленький, видел такое:

«Немец и полицай вели к яме на опушке женщину. Она плакала. Потом послышался выстрел. Один».

И все, что он знает, что он может рассказать.

И как это много!..


***

В центре местечка, на площади, стоит закрытая церковь. Окруженная деревьями, на густой травке, за каменной оградой.

Прохожие, отец и мальчик, обошли ее вокруг, а потом малыш, как ему и положено, очень уж захотел посмотреть в окно. Высоковато. А все же, при отцовой помощи, посмотрел.

— Ой, сколько там бутылок! Сколько ящиков с бутылками! Что это?

— Водка, сынок. Видел, над дверями вывеска: склад сельпо.

— Сколько водки — ай-яй-яй!

— Раньше, сынок, тут был опиум для народа.


***

Каких только людей нет на свете! — хочется сказать вместе с односельчанами. Заходил молодой здоровый мужик с торбами и пел «Во Иордани...». Не даром, известное дело, а надо подать. Хата есть, корова, вместе с ним мать старая живет. И книги он читает, и в армии служил. А скажи ему правду в глаза — он опять... «ненормальный». «Вы сами п...нули!» — один ответ всем, на все вопросы. В каморке у него висит выпрошенное сало — каждый кусочек на отдельном шнурке.


***

Беда с культурностью.

В местечковой чайной, обедая с уважаемыми гостями, бывший учитель, которого недавно сократили за недостатком образования, обстоятельно и добродушно рассказывает:

— Примерно, знаете, был у меня кабанчик. Болел тоже поносом. И я начал лечить его сырыми яичками. Употребил — и начал поправляться...

И уж такая при этом невинная усмешка!..


***

Чернявая дебелая красавица, девка на всю округу, родилась от монаха, что строил в приходе церковь и часовенку при въезде в местечко.

В то время, говорили, мать девушки месит хлеб, а он — еще когда заигрывал — потрогает руку выше локтя и даже глаза зажмурит:

— Какое нежное тельце!..

Муж молодицы был на войне.


***

Идиллия. Назавтра после свадьбы она — румяная, в светлом платье, босиком — гнала, уже не со своего двора, гусей на росу. И, проходя по улице, всех встречных стыдилась.

А он, старшина-сверхсрочник в отпуске, с толстой часовой цепочкой на поясе, в начищенных сапогах, шел рядом, за гогочущей стаей, и довольно, скорее глуповато, чем солидно, улыбался.


***

Поздравляя с днем рождения женщину, скромного, простого человека, он от души поцеловал ей руку. Кроме всего прочего — вежливости, уважения — он вспомнил в этот миг, как она когда-то навестила его в больнице. Раньше всех самых близких друзей... Сказал бы кто, что посещение это — ее служебная обязанность... Так он ответил бы, что вот и преклоняется перед ревнителями подобных обязанностей.


***

Девушка-врач работала летом в пионерском лагере

Утонул мальчик, сын больничной уборщицы. Девушку, как самую младшую, послали сообщить о несчастье матери.

Сколько она пережила, сколько изъездила по городу на такси, возя бедную женщину и никак не осмеливаясь ей сказать!..

Пока та не пригрозила, что выскочит на ходу из машины, врач — боясь выдать себя, заплакать — выдумывала: то захворал, то ручонку сломал...


***

Читаю воспоминания участника гражданской войны в Испании.

«...Танки не повреждены, но в людях есть потере, хоть и небольшие.

— Терпеть не могу такие дамские выражения,— сказал Лукач, узнав о содержании телефонного разговора. — Надо число называть, а то — небольшие. Для убитых они очень большие».

Подчеркнув это, хочется добавить:

Для убитых горем они, те потери, тоже большие.


***

В бес крайности космоса происходит чем дальше, тем все более необычные дела. Люди уже облетели Луну. Перед лицом этого безбрежия, этой всемирно-исторической необычайности — так ли уж это важно, как зовут тех трех американцев или как бы назывались наши, если бы мы опередили в этом Америку? Так ли это важно в то время, когда уже можно видеть Землю издалека — как сияющий диск, как планету на небе, когда уже можно думать оттуда, из далекости, что наша человеческая семья, наши три с чем-то миллиарда можно зажать в горсти, как микромуравейник какой-то или микророй?

А что уж думать оттуда о нашей дурости с бесконечными войнами?..

Неужели и на других планетах процесс жизни идет также кроваво?..


***

Почему некоторые люди бывают такие важно-суровые, как будто им не просто надо жить, прожить свой век, а как-то сухо, натужно, сердито идти мимо всего веселого, а потом все равно, как и все, умереть?

Вспоминаются старые деревенские матери, отцы — с их неутомимым, подвижническим брюзжанием, с их беспощадной до отвращения работностью, с аскетизмом...

Легче живите, люди, веселее!..

...Тут иногда не только борение с бедностью, отчаянная борьба за жизнь. Еще более мерзко старательными бывают те, что уже имеют кусок хлеба, и достаточный, но хотят большего.

Старая мещанка, отец которой имел когда-то три выездные тройки, а у самой — два трехквартирных дома, целый пук, как редиски, ключей и ключиков от разных каморок и шкафов... Страшной зимой сорок первого — сорок второго года она ежедневно, а то по нескольку раз в день — «под лежачий камень вода не течет» — бегала к геттовской проволоке, чтобы «обменять» на несколько картошин еще одно взрослое или хотя бы детское пальто... Даже плакала над судьбой бедных евреев, а все ж приносила это пальто и... бежала снова, словно бы спасаясь от голодной смерти.


***

На скамье в парке парень и девушка выясняют что-то очень важное только жестами и мимикой,— немые. Однако она, пригнувшись, плачет обыкновенными слезами.


***

Старенькая мать, взятая из деревни в город, никак не может уразуметь, как это так — человек хочет к ним зайти, а ему еще надо в двери постучать или позвонить?.. Как это не пустить человека, если ему надо, если он хочет зайти?..

Еще раз про народное гостеприимство, сочувствие к людям.


***

Как легко мы судим своих предшественников за их нерешительность, несмелость, непринципиальное, и как позорно тихо ведем себя, когда видим, слышим сегодня то, что не так, как надо, далеко не так. Только шепчемся с самыми близкими...


***

В машине, едучи в родную деревню.

Не зазнавайся — ты пришел на все готовое. И осень — эту, что по обе стороны дороги, в солнце,— назвали золотой тоже без тебя.


***

Жажда счастья настолько велика в нас, что даже самые счастливые минуты, дни, недели, годы чаще всего кажутся... вступлением к счастью.


***

Ты начинаешься тогда, когда остаешься один, когда никто и ничто не помогает тебе быть добрым или плохим, когда ты делаешь выбор сам.


***

Чтобы знать все, что надо знать настоящему человеку, не хватило бы и столетий. А все же хочется знать как можно больше, чтобы как можно больше сделать людям на счастье.

Пчелиный закон? Муравьиный?

Нет, человеческий.


***

Я могу ошибаться, в жизни моей было немало меньших и больших ошибок, но одно я знаю твердо: выше всего и прежде всего — человечность.

Я верю в это всю свою жизнь, и только это осталось бы у меня, если бы пришло самое большое или последнее горе.


1945-1980