КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Депутатский запрос [Иван Афанасьевич Васильев] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Депутатский запрос

ДЕПУТАТСКИЙ ЗАПРОС Повесть

1

В сквере за окном ярко цвели бордовые георгины, а с неба падали снежинки, сначала редкие и легкие, их кружило ветром, и казалось, что это перед теплом толкется мошкара, потом полетели гуще и крупнее, ветер стихал, и белые хлопья ровно ложились на зеленые газоны, на цветы, на лимонную листву с облетевших тополей. «Рано ты пожаловала, красавица», — мысленно укорил снежную заметь Василий Глыбин, сидевший в зале, у самого окна, полузакрытого тяжелой шторой.

Сессия райсовета длилась уже четыре часа, Глыбин выступил еще до первого перерыва и теперь ждал только заключительного слова Стремутки. В том, что Петр Стремутка будет «выправлять загибы депутата Глыбина», Василий не сомневался, — это уж не один год ведется между ними, когда один «загибает», другой выпрямляет, и все, кто их знал, давно к этому привыкли, — и все же Василий ждал с интересом, что на этот раз ответит председатель исполкома. Но… Петр Иванович Стремутка не удостоил Василия Васильевича Глыбина ответом с трибуны. Обошел молчанием. Не счел нужным останавливать внимание.

Глыбин от удивления гмыкнул: «Гм, это как же понимать? Признал или отмахнулся?» Он опять посмотрел в окно, и в облепленных снегом цветах почудилось ему что-то трагическое. «Да ведь они уже мертвые!» — осенило его. Снег растает, но цветы почернеют и поникнут, они убиты, и это свершилось в считанные минуты, на его глазах. Как просто! Была краса — и вот уже нет ее. Будет другое — белое и холодное. «Ну что ж, делают и так: ты говори — я молчать буду, надоест — перестанешь».

В гардероб была очередь. Василий Васильевич потоптался в хвосте и вышел на крыльцо во двор, глянуть на машину. Что-то ему мешало, дожидаясь очереди, поболтать, как обычно, с мужиками, с удовольствием после двухчасового говения затягиваясь сигаретным дымом. Его «Жигули» стояли в углу двора, у забора, залепленные снегом. Заметно похолодало, и он подумал, что надо бы очистить ветровое стекло, не то мокрый снег возьмется коркой, но спускаться с крыльца не стал — мол, пять минут ничего не прибавят, не убавят — и вернулся в вестибюль. Тут его и окликнула с лестницы секретарша Стремутки:

— Василий Васильевич, вас просит Петр Иванович.

— Что… просит? — рассеянно переспросил Глыбин.

— Зайдите к Петру Ивановичу в кабинет.

Глыбин полез в карман, достал сигарету и прикурил от окурка. В кабинете у Стремутки не курят, нетерпеливым он обычно говорит: «Ничего, поговеешь — поздоровеешь», даже ему, зятю, не разрешает, хотя дома, когда приходится к нему заезжать, шурин не возражает, дыми сколько влезет. Глыбин и сейчас, после сессии, собирался заехать к шурину, — там ждала его Лида, жена, приехавшая вместе с ним, чтобы походить по магазинам, — и, как всегда, рассчитывал, что за обедом они с шурином продолжат свой бесконечный диспут. Приглашение в кабинет, похоже, означало, что диспут если и будет, то не за обедом.

Глыбин бросил сигарету в урну и поднялся на второй этаж. Стремутка стоял у стола, поджидая его.

— Садись, — коротким жестом показал Глыбину на кресло и, видя, что тот не двигается от двери, повторил, чуть прибавив в голосе твердости: — Садись. Разговор продолжим тут.

Внешностью родственники сильно разнились. Петр Стремутка был высок и строен, черные густые волосы только-только начинала пробивать седина, лицом приятен, особенно красили его чуть продолговатые, нездешние глаза под стрельчатыми бровями и в сочетании с тонким прямым носом и мягко очерченными скулами придавали лицу выражение женственности. Глыбин, словно оправдывая свою фамилию, был кряжист и длиннорук, редкие бесцветные волосы жиденько прикрывали залысины широкого лба, голубые глаза в сетке морщин, лицо обветренное, загрубевшее, несколько смягченное полными улыбчивыми губами, которые более всего и придавали ему вид простецкого мужика-балагура.

Глыбин сделал два шага к длинному, для заседаний, столу, отодвинул крайний стул и сел вполоборота к Стремутке. Он не глядел на шурина, молча ждал начала разговора. Его не покидало ощущение возникшей еще в зале, после заключительного слова докладчика, неловкости, словно бы он, Васька Глыбин, по какой-то ошибке прокричал в окна тревогу, а взрослые люди даже ухом не повели на его крик, и он топчется под окнами и озирается: а была ли в самом деле причина для сполоха? И хотя он твердо знал — была, а все же чувствовал себя неловко, и неловкость эта исходила, скорее всего, от неожиданности: чего-чего, а игнорирующего молчания от Стремутки он не ждал.

Петр Иванович, чувствуя состояние зятя, подошел к нему и положил руку на плечо, чуть наклоняясь, чтобы увидеть ответный взгляд.

— Надеюсь, понял? Или будешь настаивать на объяснении?

Глыбин поглядел на него долго и изучающе: значит, все-таки отмахнулся. Решил не приковывать внимания. Сотрясай, Васька, воздух, авось надоест…

— Понять тебя, Петр, нетрудно. Ты же обещал положить конец… Только я-то ничего такого не обещал.

— Слушай, Василий. — Стремутка выпрямился. — В твоей опеке я не нуждаюсь: не маленький. И вообще, с чего ты решил, что твоя роль — опекуна, моя — подопечного?

— Ну, об этом говорено не раз, не заводись. Сам же сказал, что объяснения не будет. Позволь, я позвоню от тебя.

Не дожидаясь согласия, Василий встал и прошел к телефону. Он набрал номер квартиры Стремутки.

— Аня? Здравствуй, Василий говорит. Лида у тебя? Скажи, пускай идет к райисполкому, я не смогу заехать. — И, положив трубку, — Петру:

— Так, дорогой шурин, наши отношения переходят в другое качество, как говорят философы. Ты этого хотел?

— Я хочу, чтобы ты отвязался от меня наконец. — Голос Стремутки отвердел. — Хватит играть в мальчишеские игры! Но если ты и дальше станешь изображать из себя пророка из народа, то…

— То ты употребишь власть, — закончил за него Глыбин. — Не оригинально, знаешь ли. Как и фигура умолчания, которую ты сегодня изобразил. Что такое депутатский запрос, надеюсь, знаешь.

— Депутатство не вечно, ты это тоже знаешь.

— Как мое, так и твое. Будь здоров. Одумаешься — приезжай, двери открыты.

Не подав руки, Глыбин вышел. Получил в гардеробе куртку, прошел во двор и стал сосредоточенно счищать снег с машины. Чувство неловкости исчезло, на его место заступила досада. Неужели и он в чем-то не прав? Причина, конечно, в самолюбии, Петр дал ему разыграться. Но с чего бы? Ничего такого, что могло задеть его самолюбие, он сегодня не сказал, между ними бывали стычки и поострее. И вдруг: «Хочу, чтобы ты отвязался…» Значит, что же, конец дружбе? Столько лет как братья, и все к черту? Ради чего?..

Пришла Лида, в руках две сумки, недовольная.

— Заставляешь таскать… Что случилось, Вась?

— Ничего особенного. Приятно поговорил с шурином.

— О господи, опять… Когда на тебя угомон сойдет?

— Наверно, никогда, Лидунь. Таким уж родился, не ворчи.

— Поворчишь на тебя…

Глыбин прогрел мотор и вырулил со двора. По городу ехали молча, Лида никогда не отвлекала его разговорами в городской сутолоке. Но за городом не утерпела, спросила:

— Из-за чего сегодня-то?

— Смотри, как снег прикатали, — вместо ответа сказал Василий. — Дорога скользкая, Лидунь, помолчим до вечера.

— Помолчим, — согласилась жена. — Радио включу?

Он кивнул. На волне «Маяка» передавали легкую музыку. А снег все шел, крупные хлопья летели то прямо, то взвихриваясь от налетавшего ветра, и вся земля была уже белая, без зеленых и коричневых пятен, — для середины октября погода необычная.

2

— Дети, сначала научимся правильно сидеть за столом, — сказала первоклашкам Варвара Петровна. — Спину распрямите, ноги поставьте на ширину плеч, руки положите на стол ладонями вниз, вот так…

Варвара Петровна была молодая и веселая, первоклашки обожали ее, поэтому послушно приняли правильную позу и соблюдали все четыре года. А в Васю Глыбина правило вошло на всю жизнь. За каким бы столом ни приходилось ему сидеть — в классе механизаторского всеобуча, на собрании, в столовой, в гостях, дома за обедом, — спина у него всегда прямая, ноги расставлены, руки на столешнице ладонями вниз. Он давно уже понял, что в такой позе и других слышишь хорошо, и сам соображаешь неплохо. С годами, правда, руки становились беспокойными — пальцы начинали выбивать дробь, и по тому, как они ее выбивали — спокойно, бурно, медленно, нервно, можно было судить о его настроении.

Сейчас, сидя за кухонным столом в ожидании, когда Лида соберет ужин, Василий легонько водил подушечками пальцев по клеенке, словно катал хлебные шарики, и с задумчивым видом разглядывал свои руки. На белой с голубенькими узорами клеенке короткие, грубые пальцы его казались обрубышами, как корни старой яблони, которую он неделю назад выкорчевывал в своем саду. Взгляд его остановился на полоске шрама у левого запястья, и он вспомнил, как первый раз в жизни тесал кол, чтобы починить загородку в хлеву, и носком топора зацепил руку. Он увидел совершенно белый разрез кожи и мяса, это длилось одно мгновение, а в следующее, не дав порезу окраситься кровью, он пригнул кисть и крепко зажал рану большим пальцем правой руки. Тогда он так и не увидел своей крови — на перевязке сидел зажмурившись, — и первое ранение не вызвало в нем ни страха, ни боли. Потом царапин, порезов, ушибов было хоть отбавляй, он не придавал им значения; если уж сильно кровоточило, перевяжет тем, что попадет под руку, а обычно обходился слюной: поплюет, пальцем разотрет — заживало, как на собаке.

Тут ему пришло на ум «прочитать» по пальцам следы своей трудовой биографии. Отметин было немало, не каждую и помнил, но более всего Василия поразило то, что почти все они пришлись на один палец, указательный левой руки. Всего на один. Он повертел им так и этак, то сжимая в кулак, то разжимая, попробовал отъединить от других, воображая, что его вовсе нет, и чувствуя, как слабнет от этого сила в руке.

— Лидунь, отгадай загадку. — Василий лукаво поглядел на жену. — Который из пальцев — страдательный?

Лида усмехнулась.

— Который на тебя похож — суется, куда не просят.

— Хм, не просят… В том-то и дело, что на службе не просят. Больше всех страдает державный.

— Одиннадцатый, значит?

— Почему… одиннадцатый?

— Потому что вырос только у тебя. У других нет.

— Э, не то говоришь. У всех он есть. Вот большой, вот указательный… На правой он указательный, а на левой держательный. То есть державный. Он все держит, поняла? А раз держит, то первым и под удар попадает. Погляди, сколько на нем отметин, хочешь, расскажу, какая, когда и по какому случаю поставлена? Целая биография.

— Понятно. Так что же тебе Петя сказал?

— Петя-то? Петя скажет… А ты щи сегодня не варила?

— Вчерашних полкастрюли поросенку вывернула. Сам же просил супу фасолевого.

— Разве? Суп фасолевый тоже хорошо, Лидунь. Вари почаще, фасоли нынче уродило.

— Вась, — Лида строго глянула на мужа, — не заговаривай зубы. Знаешь ведь, не засну…

Кухня у Глыбиных занимала четверть избы и делилась на летнюю и зимнюю. Летняя находилась, собственно, не в избе, а в прирубе, но прируб был сделан заедино, под одной крышей, так, что не вдруг разглядишь, что срублено, а что прирублено. На летней половине, соединяющейся с небольшой верандой, стояла газовая плита, здесь Глыбины обедали с весны до осени, когда не нужно было топить печь. Нынче они запоздали перебраться в зимнюю, потому что долго ждали печника, единственного на весь совхоз мастера, чтобы переложить старую громоздкую русскую печь на более компактную, комбинированную: с плитой, обогревательным щитом и лежанкой. К тому же много времени отняла облицовка: печник впервые делал такую работу и, как готовить раствор под облицовочную плитку, знал лишь понаслышке.

Внезапное похолодание сказалось — на кухне было прохладно, с веранды сквозь легкую дверь дули сквозняки.

— Может, переставим плиту в избу? — спросил Василий, упорно уводя разговор в сторону. — Найду кусок трубы, пробуравлю стену — на два часа работы. А, Лидунь?

Жена промолчала: обиделась. Василий же уходил от разговора о том, что произошло у них сегодня с Петром, не потому, что не хотел посвящать в это дело жену — секретов у них друг от друга не было, — а потому, что и сам толком еще не понимал, что значил для него короткий разговор в кабинете Стремутки. Поначалу он решил, что это конец тем своеобразным отношениям, которые сложились между ними за долгие годы, ведь Петр ясно сказал, что не нуждается более в его опеке. Думать, что это было сказано в шутку, по меньшей мере наивно. И все-таки, перебирая в памяти весь разговор, Василий склонялся к тому, что Петр просто изобразил перед ним свою досаду, как изображал не раз и прежде, но всегда отходил и первым шел на примирение, признавая правоту зятя. Василий почти уверил себя в том, что так произойдет и теперь, и не хотел расстраивать жену: она всегда принимала их размолвки близко к сердцу. Но Лида, не зная этих мыслей мужа, обиделась и замолчала.

Окончив ужин, она ушла в избу, а Василий остался на кухне покурить. Разминая сигарету, он опять посмотрел на корявый, весь в шрамах «державный» палец и подумал, что жена сразу отгадала его мысль. Да, он действительно сравнил себя с пальцем, который все держит. А если так… «Если я — держатель, то Петр, выходит, молоток. Я держу заготовку, он бьет. Придает ей задуманную форму. Что произойдет, если я выпущу? Или не захочу держать? Я же не механический зажим, я хочу знать, что задумано и что получится. Я мыслю. А раз мыслю, то и вижу, туда ли он бьет. А коль вижу, то и советы подаю. Я вправе сказать, что он колотит не туда, куда надо, и не так, как надо… Интересно, приходит ли это в голову ему? Думает ли он, что держатель-то разумный? Приедет — спрошу. Обязательно скажу: мало ли ты, Петька, колотил впустую, и если бы не я…»

Лида включила телевизор на полную громкость — сигнал того, что обида разыгрывается и может принять затяжной характер. Надо гасить, пока не дошло до пожара. «В конце-то концов она права, чего я скрытничаю, вдвоем скорее разберемся…» Василий скинул ботинки и в одних носках прошел в избу.

Телевизор стоял в большой комнате, называемой в деревне по-старинному залой, отгороженной от кухни фигурной перегородкой из реек и тесин, которую Василий смастерил по рисунку в книжке «Ваш дом». С кухонной стороны на перегородке висели кашпо с вьющейся зеленью, с внутренней на полках стояли книги. Телевизор гремел эстрадной песней, на экране с «грушей» у рта вихлялась девица, похоже, не русская: слов было не разобрать.

Лида сидела в кресле перед телевизором, лицо ее, освещаемое мерцающим экранным светом, казалось неспокойным. Семейные «пожары» у Глыбиных гасились по неизменному, как церковная служба, ритуалу. Муж простенькой шуткой делал первый шаг к примирению, жена, уже готовая принять мирное предложение, косила на него чуть прищуренным глазом, выдерживала паузу, в течение которой брови, глаза, губы ее как бы впитывали идущее изнутри тепло, оттаивали, готовились расцвести — и расцветали смехом. За этот смех, одинаково легко снимающий с души и малый грех и тяжкий гнет, Василий особенно любил жену. В негромком, теплом, словно бы солнечном всплеске радости проявлялась вся ее добрая, чуткая душа. Все Стремутки, сестра и братья-близнецы, были похожи и внешностью, и этой вот отходчивостью: легко вспыхивали, легко и отходили.

Василий опустился на диван, сбоку от жены. В свои сорок пять лет Лида, невысокая, тонкая в талии, с короткой стрижкой черных, как вороново крыло, волос, все еще выглядела девчонкой, хотя в жизни ей выпала доля не из легких. Она вон даже руки, переделавшие чертову уйму домашней работы, которой хватило бы на пятерых нынешних баб, сумела сохранить по-девичьи чистыми и красивыми, не то что он, тракторист-мазилка, свои корявые обрубыши. Василию хотелось без лишних и, в сущности, ненужных сейчас слов взять ее руку и приложить к своей щеке. Чего проще! Но мешала вихлявшаяся на экране девица, вся какая-то деланно-фальшивая, и ее присутствие гасило в нем чистый душевный порыв.

Василий домашним голосом произнес:

— Дед Щукарь дал товарищу Давыдову отлуп…

Выдержав приличествующую случаю паузу, Лида поднялась с кресла, сделала два шага к телевизору и повернула рычажок громкости до упора — девица онемела и удалилась, — другой рукой она нажала кнопку торшера, и в комнате разлился мягкий розоватый свет.

— А товарищ Давыдов что?

— Он, Лидунь, проигнорировал критику. А потом позвал Щукаря в кабинет и сказал…

Василий начал усиленно тереть лоб, ладонью прикрывая губы, уже потянувшиеся в улыбке.

— Ты перестанешь тянуть кота за хвост? Нашел удовольствие — остроумие свое на жене испытывать.

— Сказал, что в опеке Васьки Глыбина он не нуждается и если пророк из народа от него не отвяжется, то…

Принявшая было шутливый тон мужа и подыгравшая ему Лида уловила умышленную наигранность в его голосе, отчего шутка грозила перейти в шутовство, а неестественность, в какой бы дозе она ни присутствовала, более всего ранила Лиду.

— По-человечески ты можешь говорить? — спросила она, нахмурясь. — Третий час тебя корежит, а ты молчишь или шута разыгрываешь. Вась, говори, как было, все ведь вижу.

Взглядом, в котором затаенно билось что-то тревожное, он выплеснул всю свою признательность жене за то, что она так близко принимает и разделяет его переживания.

— Сядь, Лидунь. Вот сюда, рядом. Ты ж понимаешь, мне теперь не переделаться, я такой до конца. Ты устала от моих… чудачеств. Глыбина считают чудаком, вот что обидно. Какую правду ни скажи, пусть она тебя хоть по сердцу режет, все равно — смешочки, улыбочки… Как же: Глыбин потешает. Не собирался я выступать, ни вчера, ни позавчера, ехал с пустой головой. А перед заседанием меня и стукнули по пустой моей башке. Агроном из управления говорит: «Исполком заседал, снимают вашего Князя». Ну я и завертелся. Туда-сюда, у одного-другого спросил — все правильно: с директоров снять. Стремутка на исполкоме сказал: «Устали мы, товарищ Князев, разбирать жалобы на вас…» Какие жалобы на Федора пишут, ты знаешь. От одних начетов без штанов останешься. Федя из своего кармана платить не устал, а Петр Иванович от разбирательств устал. Ну вот… Чего дальше говорить?

— Значит, Петька сказал, что в нас больше не нуждается? — спросила Лида странно спокойным, не идущим к мужниной взволнованности тоном.

— Не в нас — во мне не нуждается.

— Что ты, что мы — это все одно. — Не поворачиваясь, она нашла его руку, погладила «страдательный» палец. — Только не знаю я, Вась, надо ли было тебе за Федора вступаться.

3

Лидия Ивановна Глыбина работала почтальоном. Это была последняя «должность», которая оставалась ей в своем Бугрове.

В Вязники — четыре километра — она ходила обычно пешком, обратно же, с полной сумкой газет и журналов, возвращалась рейсовым автобусом. Автобус был совхозный, курсировал он регулярно, два раза в день по кольцу. Грунтовую дорогу машины быстро разбивали, но ее постоянно подсыпали, весной и осенью ровняли бульдозером, и дорога держалась. С кольца, так называли дорогу, и начался, по существу, совхоз «Вязниковский».

До семидесятого года Бугрово, как и другие малые деревни, многократно перекидывали из хозяйства в хозяйство: то укрупняли и разукрупняли колхозы, то один за другим присоединяли к совхозу, совхоз тоже и делили, и объединяли, пока наконец не прислали в Вязники нового директора, который якобы сказал так: «Поэкспериментировали — и хватит, надо начинать жить». Начал он с того, что нанял автоколонну, прибавил к ней всю совхозную технику и бросил на отсыпку кольца. Потом в каждой деревне отобрал по добросовестному мужику, дал каждому коня с телегой да по совковой лопате и назначил дорожными мастерами. С этого и пошла путевая жизнь в совхозе, а для директора — не прекращающаяся много лет, как он сам говорит, оборонительная война с объединенными силами местных демагогов и приезжих ревизоров, которая в октябре 1984 года кончилась для него полным поражением. Последний удар директору нанес Петр Иванович Стремутка, родной Лидин брат. А директор — это Федор Семенович Князев, уроженец Бугрова, одногодок и одноклассник Лидии и Василия Глыбиных.


Первосентябрьское утро сорок восьмого года выдалось теплое, с чистым голубым небом и ясным солнцем. Желтизна чуть-чуть тронула березы, а клены и осины стояли зеленые, и весь лес был еще по-летнему свеж и весел, только птицы уже не пели в нем. Впрочем, никто из ребячьей ватаги, высыпавшей к восьми часам на околицу Бугрова, не обращал внимания на безмолвный лес, ватага сама походила на звонкоголосую птичью стаю, собравшуюся к отлету в дальние края. Наталия Алексеевна Стремутка так и сказала малышам:

— Вот и полетели вы в дальнюю дорожку. Куда она вас поведет? Если б знать…

Наталия Алексеевна была фельдшером в Вязниковской больнице, каждый день бегала туда на работу, а сегодня к тому же вела в первый класс свою дочку Лидочку и соседских парнишек Васятку Глыбина и Федьку Князева. Она и попросила учительницу Варвару Петровну посадить бугровских первоклашек за один стол. Парт в ту пору на всех не хватало, в первом классе стояли низенькие некрашеные столы с такими же скамейками. Варвара Петровна посадила их за первый стол, девочку посередине, мальчиков по краям, и сказала, что делает это умышленно, потому что все мальчики — непоседы и шалуны, их надо сдерживать, и Лидочка окажет на них благотворное влияние. Наталия Алексеевна осталась довольной и, наказав малышам быть послушными и старательными, убежала на работу.

С годами Лидия Ивановна все чаще и чаще вспоминала тот первосентябрьский день и мамин вопрос: «Куда она вас поведет, ваша дорога?» Удивительно, что много лет она не помнила, о чем говорила тогда мама, а вот когда навалились на нее невзгоды, тогда из каких-то таинственных глубин памяти и явился ей мамин вопрос-вздох: «Если бы знать…» Может быть, ничего грустного и не было в том вздохе, может, наоборот, были в нем облегчение и надежда, что ей, дочери, не придется испытать того, что выпало на долю матери, подпольщицы и партизанки, и на долю отца, израненного солдата, но Лидии Ивановне казалось, что мама все-таки провидела что-то в ее судьбе и печалилась тем, что родители, как бы ни старались, не в силах уберечь своих детей от несправедливой судьбы.

Было время, когда Лидия Ивановна действительно роптала на судьбу. Ведь начиналась-то она счастливо, счастливее, чем у других. У Васи и Феди отцы погибли на войне, а у нее хоть и израненный, но живой есть отец, есть мама-служащая, значит, они не бедные, в доме у них деньги, они не носят на базар последнее. Еще у нее есть добрая бабушка, которая ее берегла, пока мама партизанила, есть братики-близнецы, горластые забияки Петька и Ванька, с которыми ей приходится часто сидеть за няньку. Она понимала — этому учили ее дома, — что счастьем надо делиться, помогать тем, у кого много бед и мало счастья, и она, как могла, делилась и помогала.

А потом что-то случилось там, высоко, на небе, куда человеку не досягнуть, — бог отвернулся от них. Так говорила ее неверующая мама, когда земные силы совсем покинули ее. Лида кончала седьмой класс, братья — второй, и тут первое горе — скончался отец. Через месяц слегла бабушка и осенью умерла. Постарела, осунулась, все чаще стала жаловаться на недомогание мама, но она все же настояла, чтобы дочь пошла в среднюю школу, вот ведь, говорила она, и Федя с Васей идут, а им труднее, но их матери хотят и из последних сил стараются, чтобы дети кончили институты. Школа была в районном центре, и жить надо было в интернате. Лида хорошо кончила восьмой класс и половину девятого — и бросила: случилась беда с мамой.

У Наталии Алексеевны начала развиваться мышечная атрофия. Страшно было глядеть, как худели ее полные, красивые ноги, усыхали и съеживались, словно их подсушивали на невидимом огне, икры и бедра, уродливо выпирали суставы, и ей день ото дня все труднее становилось двигаться, палочку сменила на костыли, но болезнь перекинулась на руки, и она уже не в силах была держать костыли, с трудом поднимала руку с гребенкой, чтобы расчесать по утрам волосы, а у нее были длинные, черные как смоль, волнистые волосы, и она попросила дочь обрезать их ножницами. И наконец, наступило последнее — мама не смогла донести ложку до рта и совсем слегла. Нервы ее сдали, и всякий раз, когда Лида умывала и причесывала, а потом кормила ее с ложки, она плакала и просила у дочери прощения, а у бога скорой смерти. «Доченька ты моя милая, потерпи еще немножко, я не залежусь, освобожу тебя. Чем только я прогневила бога, что он так наказал нас обеих: и мне мучение, и твоя судьба поломана. Лидунь, а как же Петька с Ванюшей? Ты уж дотяни их как-нибудь до училища. Училище кончат, начнут работать, тебе помогут…»

У мамы оказалось крепкое сердце, и она в постели и в коляске прожила почти десять лет. Много воды утекло за этот срок, и хлебнула Лидия Ивановна полной мерой и слез, и отчаяния, и бедности, такой бедности, что, кроме фуфайки да резиновых сапог, не знала она другой обувки-одежки. В Бугрове в то время была контора колхоза, ее взяли счетоводом, потом контору закрыли, года два заведовала красным уголком, но и эту должность сократили, ходила за телятами, была полеводкой, пока не освободилось место почтальона. Она тянулась из последних сил, и вот пришел час, когда надо было решать судьбу братьев — они кончили восьмилетку.

В тот день глаза у мамы были полны слез, руки ее лежали плетьми, и мальчики держали свои аттестаты перед ее лицом, а она из-за слез никак не могла разглядеть оценки и просила читать ей все-все, что там написано.

На семейном совете оказался и Василий. Случайно ли так совпало или подгадал он к этому часу, Лида тогда не думала. Она только заметила, что он в чистой рубашке, причесан и надушен и как-то непривычно серьезен. Он поздравил ребят с окончанием школы и сел, придвинув табуретку к маминому изголовью. И тут Лиду как обожгло: «Он же свататься пришел! Неужели так и будет, как он сказал?» Ведь тогда, в тот год, когда рухнули ее надежды, Глыбин тоже оставил девятый класс, ушел на курсы трактористов и весной уже пахал бугровское поле. О причине она узнала не от него, а от Феди, и не сразу, а через три года, когда Князев был уже на втором курсе института и приехал объясниться с ней. Он сказал, что Глыбин пошел в трактористы из-за нее. «Васька влюблен в тебя. Я не хочу мешать вашему счастью. Ты ведь за меня все равно не выйдешь, тебе нельзя оставить дом…» У Лиды как оборвалось внутри. Вспыхнув, она сказала ему: «С этого и начинал бы. Не бойся, на шее у тебя не повисну». Тем же летом до нее дошел слух, что Князев женился на актрисе. Лида пережила и это, но обида и злость ее обратились и на Василия: вот еще жертвователь выискался! Она старалась избегать его, а он делал вид, что не о ней думает, не о ней заботится, а всего только помогает мальчишкам стать мужчинами. Он брал их с собой на трактор, ездили в лес готовить дрова, ходили на покос, и в конце концов сделал из ребят работников, без которых она надломилась бы, и все понимающая мама говорила ей: «Доченька, я все вижу. Стерпится — слюбится. Вася добрый…» Капля точит камень, на бескорыстную, ненавязчивую доброту Василия отозвалось ее сердце, и, почувствовав это, он сказал ей, что будет просить ее руки. «Нет, нет, — испугалась она, — только не сейчас, погоди. Пусть хоть ребята школу кончат…» Он понял буквально, не захотел ждать даже лишнего дня.

— Наталия Алексеевна, можно я скажу свое мнение? Ребятам надо в среднюю и — в институт. Время такое. У Пети, я считаю, способность к технике, а Ванюха — человек книжный, ему надо по научной части.

— Ни в какой институт я не пойду, — заявил Петя. — Три да пять — целых восемь лет, с ума сойти! Я подам в техникум.

— Три, конечно, не восемь, но учти, что и техник не инженер, — возразил Василий.

— Я хоть сегодня пошел бы работать, да в пятнадцать лет никто не возьмет, — сказал Ваня. — А учиться и заочно можно.

— Вот именно! Ты, Глыбин, подумай: зачем терять годы на зубрежку? Деревня еще сто лет обойдется без инженера. Техника хватит вот так! Во всех колхозах механиками и бригадирами — простые трактористы.

— Важно не что знаешь, а что умеешь, — вторил брату Ваня. — У тебя, Глыбин, только курсы, а кукурузу растишь дай бог! Без агронома.

— Ну вот что, мужики, — остановил ребят Василий, — вас не переспоришь, шибко грамотные, но я скажу так: учиться пойдете, и никаких дискуссий. Поймете, когда вырастете.

Наталия Алексеевна молчала. Слушая спор, она радовалась своим мальчикам. Как взросло судят о жизни, как добры они сердцем! Понимают: тяжело сестре тянуть их, и продлится это долго. Так долго, что в жизни ей уже ничего не останется. Но сердцем Наталия Алексеевна чувствовала и другое: сегодня судьба повернется к ее дочери лицом, и она вздохнет, разогнется, увидит свет и расцветет под солнышком — ее счастье рядом, она любима добрым человеком. Понимала и Лида: Вася уже хозяин в их доме. Без него сидели бы они сейчас и горевали о несбыточности надежд. Только за одно это надо молиться на него. И — все, и нечего терзаться, это — судьба. «Не тяни, Глыбин, говори свое прошение, или как это называется… проси руки, отказа не будет. Боже мой, ну почему я такая разумно-холодная, почему не рвется к нему сердце, как рвалось к другому? Может, во мне уже нет любви и никогда не будет, я истратила свою любовь на маму, на братьев, на… да, и на него, неверного, отрекшегося от меня, — расходовала всю, до капельки, и на его долю ничего не осталось, как же тогда жить?..»

Оказывается, все в жизни происходит просто: и измена, и горе, и потери. И замуж выходят просто, и дети рождаются, вырастают и разлетаются из гнезда… И просто, незаметно, будто бы незвано приходит счастье. Да, все просто, когда глядишь назад, в то, что было…


Лидия Ивановна шла в Вязники белой от снега дорогой, обходя пристывшие лужи, и думала, что первый снег — это еще не зима, он лег на талую землю, и его сгонит, как только переменится ветер. Но кто знает, бывало и такое, что ноябрьские праздновали по зиме. Теперь-то чего о ней думать: дрова на дворе, сено в сарае, в погребе все есть — теперь жизнь не та, другая пошла, а все равно о погоде первая дума, не о своем, так о чужом душа болит: зябь не успели поднять, солома осталась неубранной…

Еще Лидия Ивановна думала о детях, второй месяц писем не шлют. О дочери-то беспокойства меньше — сама уже мать, а вот за сына все время сердце в тревоге: не в России служит — за границей, по радио только и слышишь о ракетах, о бомбах, о переворотах — неспокойно на Земле, ох неспокойно…

О погоде, о детях, о доме думы привычные, будто с ними и родилась. А вчера Вася рассказал новость — не знаешь, как и подумать. Казалось, все так хорошо сложилось, лучше и не придумаешь: Петю после института инженером в Вязники прислали, вскоре и Федя появился — директором, Василия в Совет стали выбирать, то в сельский, то в районный, а один раз даже областным депутатом был — получалось, что власть своя, деревенская, не из приезжих, и они настроили жизнь, наладили, люди видели их старание, и хотя, конечно, находились недовольные, жаловались, кляузничали — где без этого обходится? — но в общем-то все помогали, радовались за бугровских ребят, и у всех было настроение и желание работать.

И вот нате вам: Князева снимают! Не кто-нибудь снимает, а Петр Стремутка, вместе тянувший лямку, друг и приятель. Мало того, и Василию заявил: не нуждаюсь в вас больше. Что ж такое выходит: и деревня ему уже не своя, и совхоз не свой, и мы тоже? Повернулся же язык такое сказать! Что там с ним произошло, почему перестал нас понимать?

Лидия Ивановна отшагала бо́льшую часть пути, когда заслышала сзади машину. Она сошла на обочину, подальше, чтобы не забрызгало из-под колес, — молодые шофера гоняют лихо, — но машина почему-то не обгоняла, гудела рядом, и, оглянувшись, она увидела директорскую «Ниву». За рулем сидел Князев. В летней кепке, в кожанке, при галстуке — такой, каким привыкли его видеть зимой и летом, и на лице ничего особенного не отражалось, — полное, чуть-чуть флегматичное лицо знающего, уверенного в себе хозяина.

— Здравствуй, Лида. — Он остановил машину и распахнул дверцу: — Садись, подвезу.

Лидия Ивановна подошла, оперлась рукой о дверцу, кивнула на его «здравствуй».

— Знаешь ведь мое правило: кто больше ходит, тот дольше живет. Выйди-ка, а то лица не вижу. Спросить надо.

Федор Семенович выключил мотор, помешкал минуту, двигая что-то в салоне, и грузно выбрался из машины: был он высок и нездорово полн.

— Доконает тебя сидячая жизнь, — усмехнувшись, сказала она. — Хоть бы карета сломалась… Ну что?

Она поглядела ему прямо в глаза, пытаясь найти в них что-нибудь, что сказало бы ей о его досаде, волнении, растерянности, но он только пожал плечами, оставаясь невозмутимо спокойным, и как будто не понимал, о чем она спрашивает.

— Значит, уходишь… Сам пожелал или предложили?

— Какое это имеет значение, Лида? В частности, для тебя? Василия я еще понимаю, он правдолюбец, ради правды и за врага вступится, а тебе-то какая корысть?

«Наверно, поэтому на тебя и пишут, что не можешь не уязвить человека, обязательно заденешь в душе что-нибудь больное. К твоей бы умной голове да чуткое сердце» — так подумала она про себя, но говорить не стала: ему не раз говорено другими, и Петром и Василием, и он вроде бы понимал, соглашался, но понятия ему хватало ненадолго.

— Моя корысть, Федя, такая, как у всех людей: не мы для тебя, а ты для нас. По-моему, это твои слова, на первом собрании ты их сказал. Или забыл?

Их разделял капот машины. Князев сделал такое движение, будто хотел подойти к Лиде, но только перемялся с ноги на ногу, взглянул исподлобья и сказал, как обронил:

— Лозунги. В жизни всё не так.

Наверно, ему все-таки хотелось ее поддержки или хотя бы понимания, он подался к ней и поглядел прямо и открыто.

— Я устал от людской неблагодарности, Лида. От злобы, которая черт знает откуда берется. Чем больше для них делаешь, тем злее они становятся. И пишут, и пишут… Как только руки не отсохнут? Да что говорить, сама знаешь.

— Я-то знаю, Федя, — вздохнула она, и он не уловил в ее вздохе сострадания к нему. — Давно знаю. А ты… Больно скоро устал. Скажи, это Петя настоял, чтобы тебя сняли? Только — прямо, не юли.

— Надо ли… прямо?

— Надо.

— Он злопамятный, твой братец.

— Что же он тебе припомнил?

— Не будем, Лида. Это мужской разговор. Ты лучше вот что, скажи Василию, пусть не встревает. Утром я его видел, предупредил, но ты скажи еще раз: не его тут забота.

— Зря ты так… Василий худого тебе никогда не желал. А насчет заботы… Это еще как сказать, чьей тут заботы больше. Послушай меня, Федя, не бери еще один грех на душу. Я простила, люди не простят…

«Зачем же я так? — упрекнула она себя, глядя вслед медленно удалявшейся машине. — Подумает, что и я злопамятная. А, пускай… Если кто ему и должен, то не я. Нет за мной долга…»

В глазах защипало, и встало что-то в горле, стеснив дыхание, и она всхлипнула. «Вот еще, чего это я вдруг? Горе, что ли, какое?..» А ей было просто обидно. Обидно за человека, которого когда-то любила. Как просто отрекался он от всего, что ему уже не надо. От любви, от дела, от людей…

С почты Лидия Ивановна позвонила в райисполком Петру, но телефон не ответил, и она набрала квартиру. Невестка сказала, что Петя уехал в область и вернется к концу недели.

— Передай, что хочу его видеть. Пусть приедет в Бугрово. Ничего особенного, Аня, пустяки, семейное дело… Что? Он сказал, что поругались? А тебе это в новинку? Мало они ругались, потом обнимались — не забивай себе голову чем не следует…

На почте был «пенсионный» день — прислали пенсии, — Лидия Ивановна получила на всех бугровских стариков и старух, вернулась автобусом и до темноты разносила деньги и газеты. К ее приходу Василий был уже дома и прибирался во дворе.

4

— Поросенку дал, овцам положил. Корову подоишь, а я воды накачаю, — доложил Василий.

— Переоденусь — подою, — сказала Лида, проходя через двор к крыльцу. — Писем опять нет.

— Придут, если написаны. А не написаны — напишут. А не напишут — значит, писать нечего. Не переживай.

— Тебе все шуточки. Ох, Вася…

Двор у Глыбиных закрытый. Хлевы и сенник поставлены параллельно глухой стене избы; две калитки в тесовых заборах ведут на улицу и в огород; заборы и крыша сенника с козырьками, под ними поленницы желтых березовых дров, от которых во дворе светло и уютно, как в новой избе; у той калитки, что ведет на улицу, — колодец с двумя крышками, он как бы врезан в забор, воды можно зачерпнуть и со двора и с улицы: в Бугрове не принято прятать колодцы за заборы, мало ли прохожему захочется напиться или приезжему коня напоить — подходи к любому, ведро на крюке, колода перед срубом, так заведено издавна, даже в тех домах, где мужиков нет, правило соблюдается неукоснительно, старухи наймут плотника, но сделают, как должно быть. У Глыбина тоже и крюк есть, и ведро висит, но он им редко пользуется, у него в колодец опущен глубинный насос, нажмет электрокнопку — вода пойдет в бак на потолке, а с потолка по трубам в избу, в хлевы, в баню. По-научному эту систему называют локальными бытовыми удобствами, а в деревне проще — Васькиным водопроводом. По поводу названия Глыбин, как всегда, смеется:

— А что, и правильно. Патентов не выдают, наградных не сулят, пускай хоть в названии автора увековечат.

Глыбин бескорыстен. Голова у него сообразительная, и когда кто-нибудь из подражателей приходит посмотреть его систему, он надает кучу советов, причем с каждым разом его придумки мудрее и рациональнее. Нынче у деревенских трактористов в домах черт-те чего напридумано: и ванны, и теплые клозеты со смывом, и погрузчики картошки с огорода в подпол, и даже усадебные мини-самоходы, которые, правда, больше одного сезона не живут — но… живут же! — и во всей этой эпидемии по механизации домашности Глыбин выступает закоперщиком. Идеи из него сыплются, как горох из мешка. У него какой-то особенный глаз: поглядит на бросовую железину — и тут вам идея, куда и как ее приспособить. Петр Иванович Стремутка в бытность инженером в «Вязниковском» так аттестовал своего зятя: «Вас-Вас мыслит узлами, и я точно скажу, когда у него этот дар открылся, — когда в деревне появилась свалка». Трактористы, конечно, смеялись, но Стремутка в два счета доказал, что так мыслят конструкторы машин во всем мире. «Зачем придумывать колесо, когда оно давным-давно придумано? Или коробку передач. Бери готовые узлы и комбинируй. Не было в деревне свалки — изобретали велосипед, а теперь выбирай и маракуй…» А и правда, согласились мужики и стали донимать Глыбина вопросами: «Вас-Вас, подскажи — куда бы этот редуктор приспособить?» «Ты не находишь, Василий, что из этой штуковины, если дать привод, отличный получится измельчитель?»

С этой точки зрения неплохо бы рассмотреть всю глыбинскую усадьбу, для архитекторов и экономистов польза несомненно была бы, но на улице темень и всего не разглядишь, отложим до более подходящего случая, тем более что на крыльцо вышла Лидия Ивановна с подойником и повернула мысли Василия от хозяйственных забот совсем в другую сторону:

— О чем тебя просил утром Князев?

— В каком смысле?

— Насчет твоего выступления на сессии. Через меня велел передать, чтобы ты не встревал.

— Ишь ты… С чего бы это? Уж не нагрешил ли по-крупному?

— Может, все-таки не мешаться, Вась? Подумай…

Что Глыбину думать, ему давно все ясно. А если Федору неясно, то пусть он и думает. Вишь, через жену воздействует, надо же! Как будто чего-то боится… Утром разыскал в мастерской, отозвал в сторонку и давай укорять: «Зря ты полез на трибуну, в защите я не нуждаюсь и по-товарищески прошу: не заводи волынку. Мне здесь делать больше нечего». Что я должен был ему сказать? Что думал, то и сказал: «Вот когда откажем в доверии, тогда можешь убираться, а пока такого основания у нас нет, сиди и не капризничай». Усмехнулся и рукой махнул: «Неисправимый ты карась-идеалист…» Ладно, думаю, насмехайся, меня не убудет. А вечером опять подкатил — в глазах злость: «Глыбин, я тебя как друга просил, а ты? На кой черт вы с Никитой бумагу состряпали?» Ну тут и я разошелся: «Осведомителями обзавелся? Да, написали. В областное управление запрос послали. Никита — депутат областного Совета, я — районного, и ты нам не указ». Надулся: «Я думал, ты человек, а ты… циркуляр». Видали такого? Чего о нем думать, в какое такое положение входить? Набаловались, понимаешь: чуть не по вкусу — заявление на стол, прощайте, я вам не слуга. Сколько их, таких, мелькнуло — целая, поди, дюжина, считать неохота. А спросил ли хоть один у Глыбина: «Ты-то как, Василий Васильевич, справишься без нас?» Черта лысого спросят, а не Глыбина. Глыбин для них пешка бессловесная. Так вот нет же — словесная. Да еще как словесная!

Разволновался Василий. Пошел к поленнице, дров в избу набрать, взял полено и колотит, будто кулаком на трибуне. Лида вышла из хлева, поглядела, рассмеялась.

— Будет шуметь-то, оратор. Пошли ужинать, вторая серия сегодня.

По телевизору передавали многосерийный детектив, и в каждом доме торопились прибраться по хозяйству. Василий набрал охапку поленьев и пошел следом за женой в избу. Едва они сели за стол и Лида, как всегда сообщая «почтовые» новости, сказала: «А Николаю Михайловичу письмо из прокуратуры, опять, наверно, насчет картин», как с улицы постучали в окно.

— Не закрыто, — крикнул Василий сквозь двойные рамы, потом открыл форточку и повторил: — Открыто. Заходите.

Через минуту в избу вошел старик в брезентовой куртке с капюшоном, в сапогах и с можжевеловой суковатой тростью в руке.

— Добрый вечер.

Вошедший откинул капюшон. Старик был совершенно седой: спадавшие на лоб пряди волос, окладистая борода, усы и брови — все белое и лохматое, словно заиндевевшая моховая кочка, на которую кто-то обронил два черных уголька — так резко контрастировали его глаза с сединой.

— Здравствуйте, Николай Михайлович. — Василий поднялся и придвинул к столу третий стул. — Милости прошу, как говорится, к нашему шалашу. Поужинайте с нами.

— Спасибо, сыт. А вот если простокваша найдется, Лидия Ивановна, — возьму. Нет, нет, не сейчас, с собой захвачу. У меня минутное дело к вам, Василий Васильевич…

ХудожникНиколай Михайлович Садовский поселился в Бугрове три года назад при содействии журналиста Ивана Стремутки. Старик в тот год овдовел и сильно тосковал. Иван был знаком с ним и, чтобы отвлечь от горя, уговорил поехать в деревню. Первое лето он жил у Глыбиных в старой избе, увлекся пейзажами и все, что написал, подарил Вязниковской школе. В следующем году Садовский приехал пораньше, едва согнало снег, а в совхозе как раз поставили на ремонт Дом культуры, и Князев обратился к художнику с просьбой расписать фойе. Директор, понимая, сколь нужен такой человек в деревне, помог ему купить выморочную избу, и вот уже во второй раз Николай Михайлович оставался в Бугрове зимовать.

— Вы же, наверно, к телевизору торопитесь, я не задержу. Видите ли, Василий Васильевич, вы депутат, а мне вот приглашение прислали, так я посоветоваться…

Садовский присел к столу и стал искать по карманам письмо. Лидия Ивановна налила в кружку только что процеженного молока и подвинула к гостю:

— Парное, Николай Михайлович. Вы же любите…

— Спасибо, Лидия Ивановна, выпью. А вы знаете, милая хозяюшка, ваш портрет я закончил. Час назад, да. Когда вы вручали мне корреспонденцию, я вдруг… Ах вот оно где! Какое-то, знаете, странное: приглашаетесь в прокуратуру по вопросу домовладения. Что это, по-вашему, означает, Василий Васильевич?

Глыбин повертел повестку в руках.

— Надо полагать, насчет бабыдуниной развалюхи. Других домовладений у вас же нет. А что выяснять? Изба куплена на законных основаниях. Зря волнуетесь, Николай Михайлович. Может, просто на учет берут?

— Да, но… прокуратура же… Насколько я осведомлен, это учреждение интересуется злоупотреблениями. Помните, как с Домом культуры было, сраму натерпелся на старости лет.

— М-да… Черт знает! — развел руками Глыбин. — Какая-то эпидемия повальной проверяловки. Впору подумать, что честных людей совсем не осталось.

— Вы знаете, Василий Васильевич, этому-то я как раз не удивляюсь. Проверяловка, как вы говорите, необходима, разбаловались изрядно. Ну, Федор Семенович — человек несомненно честный, а возьмите другого на его месте, с той же росписью клуба: один нолик прибавил к сумме — и разбогател. Велик соблазн!..

«Дело» о росписи клуба возникло по очередной анонимке на Князева. Директор сунулся было в художественные мастерские. Там запросили сумму, равную стоимости десяти быков, а делали на уровне картинок из серии «наглядная агитация», да и срок исполнения его не устраивал. Тогда он обратился к Садовскому. Николай Михайлович согласился на условии, что ему оплатят стоимость красок и продадут кирпича: надо было переложить в избе печь, а кирпич продавали только по разнарядке. Сумма была ерундовская, пятьсот рублей, и Князев, зная, что нанимать «вольных мастеров» запрещено, включил Садовского в строительную бригаду, ему начисляли как за малярные работы. Кто-то сигнализировал в прокуратуру — и началась проверочная карусель. «Присвоения денежных средств» не установили, но следователь остался в сомнении: как это, дескать, можно за пятьсот рублей выполнить десятитысячную работу. А сомнение, как известно, сестра подозрения. Князев в глазах ревизоров не вылезал из числа подозреваемых.

— По части соблазна, Николай Михайлович, в ваших словах доля правды есть, — согласился Глыбин. — Но я скажу так…

Лидия Ивановна, поняв, что Василий «завелся», извинилась перед гостем и вышла из-за стола, к телевизору.

— Если захотите чаю — на плите. Я все-таки посмотрю…

— Хорошо, Лидунь. Мы недолго… Вот говорят: все дело в контроле. Правильно, в контроле, только в каком? Кто есть самый надежный контролер? Мы. Сами рабочие. Над директором, если он мазурик, ставьте хоть сто ревизоров-контролеров — обведет. Кого обведет, кого совратит, есть и такие, в газетах вон пишут… Всякие бывают. А вот кого не обведешь, не совратишь, так это коллектив. Я сам бывал в ревкомиссии, тогда мы еще колхозом жили, так, знаете, каждая веревка-копейка мимо глаза не пройдет. Люди всё видели. Вот пишут на Федю… Анонимки, конечно, дрянь дело, непорядочно. Но соль-то в чем? Соль в том, что мимо людского глаза мышь не проскочит. Я на языке мозоли набил, где надо и не надо, говорю об этом, а толку? Нуль. Кто бы мне объяснил, почему так получается, что я, народный депутат, впустую молочу? Вот в чем вопрос, Николай Михайлович.

Садовский всегда с интересом слушал неугомонного Глыбина. Сам-то он в хитросплетениях деревенской жизни мало разбирался, а до того, как поселился в Бугрове, можно сказать, и вовсе имел о деревне смутные представления, а Глыбин — житель коренной, потомственный крестьянин, и через него Садовский постигал деревню. И все же, как художника, Садовского привлекали не столько речи Василия Васильевича, сколько он сам, удивительно цельный в словах и поступках человек. Его неугомонность поражала художника: всюду он лезет, во все вмешивается, всем советы дает, однако никто на него не в обиде — слушают, соглашаются, спасибо говорят. Пусть бы в глаза, так и за глаза худого слова не скажут. За то время, как они знакомы, Садовский понял, что Глыбин абсолютно бескорыстен, от своей неугомонности он не получал ни малейшей для себя пользы, скорее, наоборот: терял и время, и нервы, случалось, и рубли. Он представлялся художнику, как теперь говорят, неофициальным лидером, а по-стародеревенски, правдолюбцем, а точнее — правдоискателем. Ныне желающих ходить в правдоискателях немало, это стало даже некоей модой — всё подмечают, всюду пишут, обо всем судят, взять хотя бы вязниковских анонимов — это ж надо, десять лет изводят человека подметными письмами! А Глыбин жалоб не пишет. Никуда и ни на кого. Встает и говорит. Кто угодно будь перед ним — скажет, что думает. «Должен же быть в его поведении какой-то расчет? — не раз раздумывал Садовский. — Хотя бы тщеславие. Приятность для души. Нет, ни малейшего самодовольства не заметно. Попробуй изобрази такого». А изобразить хочется, иной раз просто зуд в руках, вот как сейчас: сидит перед тобой, лицо широкое, глыбистое, вдохновенное, сидит и изрекает: «Нас не проведешь, не совратишь!» — и в то же время со страдальческим изгибом рта вопрошает: «Объясните же, почему я впустую молочу?»

Очень хочется Садовскому написать Глыбина! Ему кажется, напиши он портрет — обязательно постигнет нечто главное — главное в деревне и в земледельце, в человеке и земле, в той неразрывной их связи, которая есть и будет вечно, без которой вообще немыслима жизнь. Но — не удается. Не удается постичь суть этого интересного человека. Многое понял в характере, в мыслях, видит позу, освещение, фон, а образа нет, не возникает в воображении образ земледельца-правдоискателя. Может, в этом как раз и секрет — вопрошающий пахарь? Спрашивающий у неба, у земли, у людей: как жить? И не находящий ответа. Небо и земля немы, а люди почему-то не спешат с ответом…

— Вы меня не слушаете, Николай Михайлович? Давайте чаю выпьем. Или — вторую серию…

— Нет, нет, Василий, я слушаю. Со всем вниманием слушаю. И думаю… Вы очень хотите посмотреть эту… вторую?

— Как вам сказать… От нечего делать можно.

— Тогда… Пойдемте ко мне, я вам покажу… Только по секрету от Лидии Ивановны. Ах, Василий Васильевич, как это сложно! Представьте себе, полвека малюю картинки, а не могу написать человека. Не могу, и все. Думаете, я прибежал к вам из-за этой повестки? Да, конечно, и потому тоже, но я побежал к вам от радости. От радости, что ухватил жар-птицу. А ухватил ли? Вот где наши сомнения и мучения. Так как насчет… секрета?

Глыбин рассмеялся.

— Да запросто! Встаем и удаляемся. Сейчас целую деревню обворовать можно: все шпиона ловят…

В окнах у Садовского горел свет — три желтые пятна в густой, чуть-чуть разбавленной снегом темени, в которой сливались изба, чахлый сад и близкий, за огородом, лес. Невидимое, в беспорядке раскиданное по холмам Бугрово проступало из осенней беззвездной черноты малыми кучками то желтых, то голубоватых светлячков, и, обходя по памяти чуть пристывшие лужи и то и дело оступаясь, Василий в который раз чертыхался в душе от досады, что никак не добьется, чтобы повесили на столбы хотя бы пяток фонарей.

В избе Садовского если что и напоминало жилье, так это кухня: печь, плита, стол, скамейки, топчан в запечье, все остальное пространство занимали холсты, мольберты; вместо стульев пни-коряжины, но и на них что-то лежало, стояло, вприслонь и дыбком, — не найдешь, куда сесть; неоклеенные бревенчатые стены увешаны картинками, иконами, шкафчиками, какими-то резными штуковинами; под потолком и на полках керосиновые, всевозможных фасонов лампы, фонарь «летучая мышь», чучело совы; и в довершение всего — в углу навалом — самопрялка с куделью, станины от ткацкого станка и не поймешь какая рухлядь.

— Однако вы кое-чем разжились, Николай Михайлович, — засмеялся Глыбин. — У вас, как у Мирона Пантохи, был в деревне такой, не то леший, не то колдун. — Заметив, как сверкнули на него из снеговой кудели два черных уголька-глаза, Василий смутился и поспешил сгладить свой промах: — Не примите всерьез, это я в шутку.

— В известной мере мы с вами оба колдуны, — не обижаясь, сказал Садовский. — Вы по железкам, а я… Сейчас увидите, получился ли из меня колдун. Садитесь куда-нибудь, не стесняйтесь — скиньте, отодвиньте, вот так… Ну-с, теперь повернем этот холст…

На Василия глядела его Ли-ду-ня. Именно так ему хотелось произнести: негромко, напевно и обрадованно. Как будто он, истомленный ожиданием, засыпает и видит сон: она пришла, и он, протягивая руки, произносит ее имя. На картине Лидуня стояла, может, перед калиткой, может, перед крыльцом, и кто-то встречал ее, ждал, с нетерпением протягивал руку — ничего этого не было на полотне, но оно угадывалось. Угадывалось по ее позе, по движению руки, протянутой с письмом, по выражению лица, вроде бы обрадованному, довольному и в то же время встревоженному, чего-то ждущему. Она так хотела порадовать и вот уже несет, протягивает в белом конверте эту радость, но она не знает, что там, она боится: а вдруг принесла беду.

— Ох ты! — выдохнул Василий и подался вперед, словно хотел вскочить навстречу своей Лидуне.

Садовский, пряча в бороде улыбку, наблюдал Василия. Он умышленно показывал портрет ему первому. Не только потому, что близкий человек скорее заметит погрешности в изображении, но и потому, что ему нужен был сам Василий. Он хотел видеть его в момент встречи с… искусством, то есть с известным и неожиданным, с привычным и непонятным. Если он, думал Садовский, поймет или хотя бы заметит то, что хотел выразить художник, если «прочтет» портрет, как задумано, значит, и он, Садовский, можно сказать, понял Глыбина.

— Вы все-таки настоящий колдун, Николай Михайлович. Надо же так изобразить! Душа как на ладони. Ли-ду-ня… — Теперь он произнес ее имя вслух с интонацией увидевшего желанную во сне, и от этой его интонации Садовский вздрогнул.

— Как вы сказали? Повторите. Прошу вас…

Василий с недоумением взглянул на взволнованного художника: что именно повторить?

— Я сказал, что вы великий…

— Да нет же! — с досадой прервал художник. — Вы произнесли имя. Вы назвали жену… Ли-ду-ня. Нет, я не сумею. Василий, друг мой, ты подарил мне название. Какой к лешему «Почтальон», это же «Лидуня». Только так: «Ли-ду-ня». Ах, братец ты мой, ведь это же такая редкость — название! Сколько холодных, невыразительных названий стоит под картинами, и вдруг — сверкнуло и озарило.

Садовский взял кисть и стал мазать что-то на обратной стороне холста, приговаривая:

— Вот так… Вот так… А теперь напишем… Василий, друг мой, все хочу спросить: о чем думает человек, когда он сидит в кабине трактора? Какой видится ему земля? Самому мне не приходилось…

— Проще простого, Николай Михайлович, — сядем в кабину и покатим, куда скажете.

— Сядем и покатим, вот-вот… А о чем думать будем?

— Да о чем угодно! Хоть песни петь.

— А бывает желание петь?

— Когда как. Иногда бывает. Когда душа просит.

— Ага! Значит, все-таки просит. А когда ваша машина губит красоту, приходит желание петь? Погодите, погодите… Я вам конкретный случай скажу. Был я в Сухом Береге, там столбы меняли, деревянные валили, бетонные ставили. И что вы думаете? Помешали трактористам старые липы. Под корень! Такую красоту под корень! На ее место столбы. Я глядеть не мог, Василий Васильевич, а в деревне — никто ни словечка, как будто не заметили. Что же это такое, а?

Глыбин помрачнел.

— Эх, Николай Михайлович, на больную мозоль давите. Я ж вам говорил: язык устал. Электрики, они хоть чужие, а что сами-то делаем… Взял бы иного за шиворот, выволок из кабины да под зад пинком.

— Не поможет, Василий Васильевич, не поможет. Красоты не понимают, вот где беда. Чувства гармонии нет. И в том, знаете ли, не их вина: не учим понимать прекрасное. Мы, художники, устранились. У нас свои интересы. Я по себе скажу — о чем я думал до Бугрова? О выставках, о музеях, о салонах, о чем угодно, только не о том, дойдет ли моя картина до народа. Для нас народ — это посетители выставки, а не трактористы, корчующие старые липы.

— Картинками их тоже не научишь.

— Система нужна, дорогой Василий Васильевич, система. Картинка — часть системы. Как жаль, что я поздно это понял. На закате — размышляют, переделывать — времени нет, а новый день начнут другие… Вам-то еще далеко, вы многое успеете… Давайте-ка портрет ваш начнем. Работы у вас стало меньше, вечера долгие, вот мы и займемся, а? Вдруг да с нас и начнется эта самая система…

Василий вернулся от Садовского поздно, Лида была уже в постели.

— Ну, жена, это невообразимо! На тебя молиться будут. Садовский сказал: выставит в Москве, и посмотреть на тебя поедут люди со всех концов.

— Понятно… Вам уже не до простокваши было. Ох, Вася!..

— Ну что ты все — Вася да Вася… Отказать такому человеку? Не-ет, как можно! Он воскрес, понимаешь? Как радовался, когда я сказал: «Лидуня». Он так и подписал: «Ли-ду-ня». Нельзя оставлять человека одного, когда он воскресает. А может… Ты заметила, какой он стал белый? Только глаза как уголья горят, плохо ему, мучается. Закат, говорит, наступил. А еще эта повестка… Ну что людям надо? Никак не живется спокойно, только бы грызть друг друга.

— Ложись спать, заступник. Двенадцатый час.

Василий погасил свет и лег. Он лежал на спине, закинув руки на подушку, Лида прильнула к нему, положила голову на грудь, и так они, не говоря ни слова, лежали несколько минут, слушая мерный ход маятника — единственный звук, раздававшийся в избе и за избой и, казалось, на всей земле, укрытой непроницаемой осенней теменью. В такие минуты рядом с сильным, добрым и любящим мужем Лида чувствовала себя покойно и счастливо. Все, что было в ее жизни прежде, в далекой юности, было как будто и не с нею, а с кем-то очень близким ей — так все выглядело бледно, стерто, будто в тумане. Ей вспоминалось что-то мелкое, незначительное, случайное, но мелким оно было тогда, а теперь все чаще озарялось, высвечивалось в памяти, как высвечивается осенним лучом какая-нибудь пожухлая кочка на лугу или голый куст в лесу, и они от солнца вспыхивают теплым и красивым огнем. Память ее, оказывается, хранила таких минутных радостей немало, и теперь они странно переиначивали ее жизнь: было одно только хорошее и ничего — худого.

— Вась, ты счастлив был в детстве?

— М-мм… Не знаю. В детстве, что бы там ни было, по-моему, все счастливы. Потому что растем. Все время чего-то ждем. Ложишься спать — утра ждешь, утром встал — дня ждешь, куда-нибудь бежать собрался…

— Это сейчас так думается. Помнишь, однажды на уроке Варвара Петровна сказала… Урок был про войну, что-то мы читали, не по учебникам, а по книжке, красивая такая книжка. Я сейчас думаю: почему книжка про войну была красивая?.. Варвара Петровна сказала: «Война, дети, принесла горе в каждый дом». Что такое горе, я поняла после, а тогда думала, что в нашем доме горя нет, только счастье, а у вас с Федей горе, потому что ваших отцов убило. Мне было жалко вас. Погоди, не перебивай, сама собьюсь. Горе в каждом доме… Для взрослых это так страшно! Дети не понимают… Только когда вырастут, и то как-то не так.

Она замолчала, не зная, как выразить то, что все больше подступало к ней и тревожило. Вот уже три года подряд носит она почту, ходит в каждую избу и видит то, что другим не видно. Она видит беду.

— У каждого своя беда, Вась. Ты воя в бригаде знаешь всех. Трактористы, шофера… На работе вы трезвые, думаете о деле, о чем-то там рассуждаете, и все у вас по-умному… А дома? Они же не приходят «сухими»! Демьянов кулаки в ход пускает, у Спиридонова беспорядок, грязно, другой раз поесть нечего, все пропивает — ужас! Бабка Мирониха, как ни приду, все плачет: воды зачерпнуть не в силах, наношу ей полный котел, так хоть чаю вскипятит. А у нее два сына и дочка. Хоть бы рубль когда прислали, хоть бы письмо кинули — как будто и матери нет… Тогда говорили: горе в каждом доме, а теперь — беда у каждого. И как-то свыклись, притерпелись, как будто не от человека все это…

Глухо отстукивал на стене маятник. Тихо и темно было в избе и за избой. Ни звука не раздавалось в раскиданной по буграм лесной, деревне, уставшие за день люди спали, но не спали их беды, они только оставили сонных на несколько часов, притаились и ждут утра…

5

Как ни убеждал себя Князев, что вынесенный ему и почти что исполненный приговор — с приказом, надо думать, не задержатся — нисколько его не задевает, что он сам желал этого и расстаться с Вязниками ему будет нетрудно, он все-таки волновался, а к концу второго дня начал нервничать. Особенно после разговора с Глыбиными. С Василием, с Лидой, и опять с Василием. Как спелись! Что он, что она — слово в слово о какой-то перед ними обязанности: мы доверяем, мы лишаем… Тракторист и почтальонка. Они изволили выразить свою волю: Князева не снимать, он нам потребен для дела. Какая чушь! Васька-то, черт его дери, за десять лет депутатства разве не понял младенческой истины: руководитель присылается, назначается, ставится… И ведь не дурак. Не-ет, не дурак! Умный бес!.. С глупым разве была бы Лида счастлива? И как это он его за столько лет не раскусил? Крикун-правдолюбец с демагогическими наклонностями… Шутник, потешающий охочую до острых представлений публику… Так привыкли воспринимать Ваську. А он — нате вам: депутатский запрос! Что теперь будет? Комиссия, надо думать! На высоком уровне. В Вязниках прецедент: народ не отпускает директора! И вся эта проверочка аукнется на Князеве: сам, мол, подстроил, подговорил… Правда, он застрахован звонком, предупредил Стремутку, но эта палка о двух концах, могут всыпать по первое число — и устраивайся по своему усмотрению, бывший номенклатурный Князев.

К вечеру недовольство Глыбиным дошло у Князева до степени неприязни. Федор пришел домой в седьмом часу, Ольги не было, в доме, как всегда, ералаш, на ужин ничего не приготовлено. Он отрезал кусок сала, съел с хлебом и соленым огурцом, запил кислым молоком и растянулся на диване. Взял было книжку, но не читалось, в голове, как заноза, сидели и раздражали слова Глыбина: «Вот когда откажем, тогда и катись…» Можно подумать, что Князев, как какой-нибудь президент, мается в ожидании подсчета голосов. Провалился б ты, народоправец, со своими амбициями!

Князев повернулся на диване, стало холодно в одной рубахе, накрыться — ничего под рукой нет, печи не топлены, дров не принесено, надо вставать и обихаживать самого себя. Он надвинул валенки с галошами, накинул куртку и вышел во двор. И тут все как попало. Дрова за лето так и не удосужился сложить в поленницу, лежат кучей, уже снегом присыпало, мешают ходить, хоть шофера попросить, что ли, помочь уложить. Впрочем, и ходить-то по двору незачем, скотины не держит, а в гараж к машине как-нибудь пройдет. Да и зачем это нужно, если вот-вот пришлют нового, — уступить ему за сотню, пусть сам укладывает… Между прочим, многие удивляются: как это так — у хорошего директора плохой порядок в доме. Не согласуется с теорией. По теории ведь как: хозяин в доме — хозяин на производстве. А ему этот коттедж — хоть бы он провалился! Да еще двор, огород… Кабы семья как семья, может, и надо, а на двоих зачем?..

Отсыревшие дрова не загорались, Князев набил в топку газет, кухонным ножом нащепал лучины, занозил ладонь и, пока выгрызал щепку зубами, окончательно распсиховался. Но дрова, слава богу, занялись, он успокоился и стал думать, отчего у него в душе такая неустроенность. Добро бы, привередлив был, тянуло к комфорту — ничего подобного, как привык к бедности в детстве, притерпелся к неуюту в интернатах да «общагах», так и довольствуется малым. Вещи, блага, о которых теперь столько звону, все это преходящее и его мало волнует. Куда более кисло от неустроенности в душе. Всего сорок пять лет ему, Ольге чуть меньше, а похожи они на одиноких деревенских стариков. Не физической немощью, нет, — до этого им еще далеко, — а тем, что уже справили главную человеческую справу — вырастили, вывели в свет детей, только детей-то всего ничего, один сын, и к сорока годам, к расцвету души и тела — пустота… Не только у него так сложилось, у всего поколения; похоже, пойдет и дальше, будет так у детей, у внуков, да опять же не у всех эта самая неустроенность… Ведь доволен же Глыбин, в водку не ударился, в доме хозяин, все чего-то мудрит, лезет в каждую бочку затычкой. Отчасти Князев его понимает: Лида. Светлая душа! И предназначена была ему, Феде Князеву, но об этом — нечего, сам виноват, светила фортуна в образе белого лебедя: карьера, жизнь-поэзия… Поменял золото на мишуру. Васьки хватило на жертву, а его — не хватило. Но это прошлое, позабытое, и хватит мусолить…

Князев лениво, вразвалку, так и не снявши, придя со двора, валенок, ходил по гостиной взад-вперед, с отвращением останавливал взгляд то на книжных полках — темные переплеты книг посерели от пыли, то на серванте — хрусталь вперемежку с безделушками напоказ, то на провисших оконных шторах… Нет в доме хозяйки, не было и нет.

За дверью, в коридоре, кто-то громко спросил: «Можно зайти?» — и шарил рукой в поисках скобы. «Так лампочку и не собрался заменить», — вспомнил Князев и с досадой толкнул дверь в прихожую:

— Кто там тычется, как теленок, — заходи.

— Это я, Федор Семеныч. — На нетвердых ногах вошел молодой мужчина — пиджак враспашку, кепчонка на затылке, — сварщик Славка Петрунин. — Из роддома звонили, разрешите машину взять. Петрович соглашается, только ваше разрешение надо.

— А чего тебе в роддоме делать?

— Как это? — опешил Петрунин, кривя губы в пьяненькой ухмылке. — Так я, это самое… отец. Сын у меня, Федор Семеныч, сына выписывают.

— Не сына, а жену с сыном. Который? По счету, спрашиваю, который: третий, четвертый?

— Гы-ы, скажете тоже!.. Под Новый год женился, и уже который? Первый и последний.

— Дурак.

— Ну, вы это… без оскорблений. Нельзя — так и скажите: нельзя, а то…

— Я не оскорбляю, а судьбу тебе предсказываю: сопьешься. К сорока годам алкоголиком станешь. Понял? Скажи Петровичу: разрешаю.

Обидевшийся Петрунин, бурча под нос, повернулся и хлопнул дверью. «Вот твое будущее — Петрунин!» Размахнувшись, он сильно швырнул валенок с ноги; пролетев через всю комнату, валенок шлепнулся о стену и упал на неприбранный диван. Таким же манером он разул и вторую ногу. Там вам и место, лежите, пока не сгниете. Хозяйка ваша… э-ман-си-пе! Умная, всесторонне развитая личность. Современный лишний человек. Из тех «лишних», коих увековечили классики русской литературы. Классики что-то не повторяются, а герои — пожалуйста, вот они, обитают в особняках, на обоих уровнях. Фу, черт, ну и распсиховался я сегодня! А отчего? Оттого, что некто от имени массы заявил права на нашу личность. И личность коробит.

Ну, хватит пузыри пускать. Прикинем, как все это будет развиваться дальше. Так, сегодня среда, значит, в пятницу депутатский запрос положат на стол Зеленеву, начальнику областного управления. Суббота и воскресенье — выходные, понедельник на рассуждения и распоряжения, во вторник надо ждать гостей. Оттуда будет двое, не меньше, третий из района. Так… Снег остановил подъем зяби, сено к фермам подвезено — половину тракторов на прикол. Надо писать приказ: вернуть полеводам выходные, дать отпуска… Что еще? К мелиораторам съездить насчет подстилочного торфа, проверить у зоотехника график запуска коров, посмотреть, все ли готово на кормоцехе… Из главного, пожалуй, все, остальное — текущие мелочи. Да, вот еще… Узнать в рабочкоме насчет путевок. Васька давно не ездил на курорты, полечиться ему не мешало бы… И пожалуй, на пару с Новожиловым, вдвоем веселее отдыхается. Вариант безобидный и со всех сторон полезный…

Пришла Ольга — и прямо с порога обрадованно:

— Вот молодец, догадался печку затопить! На улице так стыло, бр-р… Федя, ты где? — Заглянула в гостиную, увидела мужа: стоит в одних носках, загибает на руке пальцы. — Ты что, не в духе сегодня?

— В духе. Раздевайся да берись за ужин… Нет, погоди. Молоко прокисло, сходи за молоком.

— Прокисло? Надо было поставить в холодильник.

— Надо было. Конечно, надо. Ты где была?

— О, что мы готовим, Федя, только послушай!.. Разденусь, за молоком рано… — Она скинула пальто, бросила его на кресло, предстала в «школьной форме» — в джинсах и темного цвета водолазке.

Вот всегда так: стоит ему увидеть жену, и злость улетучивается. Ольга ростом под стать ему, стройна. Грудь высокая, талия тонкая. В Доме культуры ведет класс аэробики. Чувствуется «школа», не то что у него — расплылся от сидячей жизни, даже Лида упрекнула. Лицом, правда, Ольга не удалась, курносая, с конопушками, волосом рыжевата, зато умом взяла. О, ум у нее глубокий и разносторонний, только дуре достался. Это она сама утверждает, не он. Театра попробовала — не вышло, в журналистику кинулась — не понравилось, в культпросвет пошла — надоело, теперь третий год в педагогах ходит, в филологах. Чем его жена щедро наделена, так это обаянием глупости. Это уже не она говорит, это он подметил. И давно, в первые годы совместной жизни.

— Ты чем-то хотела порадовать, слушаю.

— А, готовим вечер фронтовой лирики. Не пожалеешь, что отдал конференц-зал под литературный салон. Стихи воспитывают чувства. Сейчас чрезвычайно важно привить молодежи вкус к поэзии.

— Но почему именно фронтовой?

— Ты правильно сказал: именно! С фронтовой начинаем потому, что ни в какое другое время поэзия не достигает такой высоты чувств, как в военное. «Жди меня, и я вернусь, только очень жди…» Или: «Мне в холодной землянке тепло от твоей негасимой любви…» Представляешь, о чем думает солдат, чем он живет? Любимой женщиной. «Твое имя шептали уста…» На войне был культ любимой, Федя. Надо его вернуть в наше время…

— Петрунин заходил. В роддом поехал, за сыном. Спрашиваю: который? Говорит, первый и последний. Какого еще культа вам надо?

— С тобой распоэзишься… «Стране нужны рабочие руки, рожайте, бабы!» Ф-фу!.. Ладно, пойду за молоком. Поставь воды на плиту, пельмени сварим.

С поэзии — на пельмени, так-то лучше, ближе к реальной жизни. На чем наши мысли были прерваны? На комиссии. Да. Комиссия проволынит до конца той недели — конец октября, там праздники… Нескладно, черт возьми, вакансия может лопнуть, а еще ж на передачу неделя уйдет. Время, время… А если… Если повернется по-другому? Могут ведь и повернуть. Возьмут да и уважат… депутатский запрос. Анонимки анонимками, а тут — голос народа. Глыбин знает, что делает. Ох, непрост мужик!.. Ладно, будем надеяться, что и Князева все-таки спросят, фигура как-никак известная. Это для Стремутки подозрительная, а в областном штабе иной мерой мерят. Но что же со Стремуткой случилось? Все понимал, разделял, и вдруг — мозги набекрень. Загадка…

А каков Князев директор? Конфликт вызван не личными его достоинствами или недостатками, а производственной деятельностью, следовательно, эта сторона и подвергнется в первую очередь ревизии. Мнения на сей счет, надо ожидать, будут такие.

Перво-наперво возьмут его личное дело. Бумаги скажут, что Князев — дипломированный инженер-механик, имеет опыт руководящей работы в областном масштабе — заведовал отделом, управлял трестом, выразил (после ликвидации треста) патриотическое желание перейти на низовую работу — направлен в «Вязниковский». За годы директорства хозяйство поставил на ноги, из убыточного сделал прибыльным. Взысканий по партийной линии не имеет, по служебной… Тут обстоит так: в досье — чисто, а фактически — со счету сбились. Однако выговоры и штрафы — это, как бы сказать, наказание разовое, оно вроде окрика: влево не сворачивай, вправо сильно не бери, поэтому — надобность миновала — про окрик забыли. До следующего звонка.

Неофициальное мнение «кругов» таких хозяйственников оправдывает. Давно считается, что вести хозяйство так, чтобы оно шло в гору, и не нарушать при этом всевозможных инструкций и указаний, попросту невозможно. Нарушения как бы даже подразумеваются, когда говорят, что данный хозяйственник самостоятелен и инициативен, и выходит, что дело это похвальное. Но… только неофициально, то есть пока нарушение не выплыло наружу. Князеву не везет в том смысле, что все его нарушения «выплывают».

Это обстоятельство и определяет мнение Петра Ивановича Стремутки о директоре «Вязниковского». Председатель райисполкома считает, что Князева пора укоротить и поставить на место, что как руководитель он плох, самонадеян и высокомерен, позволяет себе в отношении районных лиц неуважение, граничащее с пренебрежением. По вопросу производственных успехов у Петра Ивановича тоже свое мнение, он считает, что рентабельность хозяйства — это результат принятых партией и правительством мер по дальнейшему подъему сельского хозяйства, а не личная заслуга директора. Тут вот и кроется для Князева загадка: почему Стремутка игнорирует его личные заслуги, когда сам же, в бытность секретарем парткома, поддерживал все его начинания и с трибун собраний и совещаний прославлял инициативу директора?

Мнение Василия Васильевича Глыбина, как представителя коллектива и его главной ударной силы — механизаторов, не согласуется с суждениями шурина. По Глыбину, Князев — хозяин. И потому хозяин, что умеет загадывать и рисковать. Взять хотя бы то же кольцо — дорогу через весь совхоз. Разве до Князева не видели, не понимали, что без дороги жить нельзя? Видели. Понимали. Отчего же не делали? Оттого, что не загадывали наперед, жили — абы день прожить, а так живут, как известно, гультяи, а не хозяева. Вот и вся отличка: если думаешь, что будет завтра, через месяц, через год, ты — хозяин, не думаешь — гультяй.

У Лидии Ивановны Глыбиной мнение о директоре Князеве противоречивое. Она одобряет его прежде всего за порядок в совхозе. Теперь-то кажется просто: есть порядок — жить можно, да непросто его было навести. Тут Федя сил положил немало, и за это ему спасибо. А с другой стороны, хочется, чтоб он был подушевнее к людям. Заботу, конечно, проявляет, отказу в помощи, если кто в чем нуждается, нет, только все это делается как-то механически, вроде как с железками: хочешь, чтобы машина работала, — гляди за ней, вытирай, смазывай, подвинчивай, но ведь и машина, хоть она и неживая, любит душевность, человек тем более. Другой раз лучше ты ему откажи, но отнесись душевно, и он не обидится, может, еще и поблагодарит. Теперь, правда, в среде руководителей это считается несовременным, деловой стиль не допускает, мол, сантиментов, но Лидия Ивановна помнит и другие времена, когда председатель в том же Бугрове ничем помочь ей не мог, кроме как посочувствовать, но она то доброе слово до сих пор помнит, а теперь: сегодня выписали-отпустили, назавтра уже позабыли. Потому что — по обязанности, недушевно, без участливого слова. Это, конечно, сугубо личное мнение, другим, может, и нравится, слово за дело не считают, но Лидия Ивановна, будь на то ее воля, такой счет директорам все-таки предъявила бы.

Таковы мнения о директоре Князеве тех, кого мы уже знаем. Есть еще художник Садовский, но он судит о нем больше с чужих слов, потому что знакомству их, как говорится, без году неделя. Из своего же опыта делает вывод, что Князев — человек порядочный, в своем деле хваткий, что касается личных качеств, то тут Николай Михайлович имеет привычку не осуждать или одобрять, а изучать.

Вот пока и все. Что скажут другие — и скажут ли? — покажет время. В деревне вести долго не лежат на месте, в Вязниках уже все знают, что Князева снимают и что трактористы Глыбин и Новожилов написали в область запрос: просим, мол, объяснить, за что и почему к нашему директору такая немилость. Новости, конечно, перетолковываются в каждом доме, и мнения складываются, только в чью пользу — это пока неизвестно.

До Ольги Владимировны Князевой, как ни странно, весть дошла в последнюю очередь. Впрочем, странного ничего тут нет, муж не доложил, а учителя в школе, полагая, что она-то уж знает, тактично молчали. Посочувствовала Ольге Владимировне баба Маня, у которой Князевы брали молоко, и, придя домой, Ольга Владимировна, конечно, укорила мужа, но несильно, без раздражения и обиды, пожалуй, даже с некоторой долей обрадованности, что теперь-то у нее будет возможность настоять на своем.

— Вот, оказывается, отчего ты не в духе: тебя освобождают! Мог бы сразу сказать, чтобы не моргать, как дурочке, перед людьми. Да ты не переживай. Пойдешь директором в школу. Теперь реформа, и наша директриса явно не соответствует. Я же сдала за пединститут, и ты сдашь, ничего сложного. Школе инженеры нужны, их еще направлять будут, вспомнишь меня. А ты первым покажешь пример. Я — серьезно, не качай головой. Из деревни я не поеду, призвание свое нашла, не все же мне за тобой, как нитка за иголкой, мотаться, на этот раз можно и мужу за женой последовать.

Федор не спорил: у нее за вечер мнение десять раз переменится, и отвечать на каждое — язык устанет.

— Вода вскипела, где у тебя пельмени? — спросил он. — В холодильнике не нашел.

— Разве? Куда же они делись? Позавчера брала три пачки… Давай сделаем омлет, омлет даже лучше.

За ужином он спросил:

— Олина (так называл он ее по-домашнему, и ей нравилось), у нас, кажется, был Гарин-Михайловский, не помнишь?

— Поищи. Должен быть. А что тебе в нем?

— Да так… Перечитать захотелось. Может, ответит на один вопрос.

— А я, думаешь, не отвечу? Догадываюсь, о чем хочешь у него спросить. Почему мужики жгли его хлебные амбары, а на тебя катают анонимки, так? — Он кивнул. — Вот видишь. Могу, если хочешь, и ответить. Потому что вы… заставляете. Что барин, что директор — учат мужиков жить.

Он удивленно вскинул брови:

— Да-а? Заставляем? Странно… От тебя, по крайней мере, странно слышать.

— Недооцениваешь, Федя, мой ясный ум. Он хоть и дуре достался, но дура кое-что смыслит. Заставь ты меня жить по-умному, образцово — я от тебя уйду. Потому что не хочу быть рабыней мещанского уюта и порядка.

— Анархистские замашки. Чушь собачья, извиняюсь. Порядок не порабощает, а освобождает.

— От чего же он освобождает?

— Хотя бы от лишней траты сил и времени. А сэкономленное время есть свобода. И нечего спорить. Так что не я их заставляю, а порядок. Тот, кто это понимает, никакого принуждения не испытывает, а вот лодыря и бездельника от порядка коробит.

— Спасибо, милый, значит, я, по-твоему, лодырничаю и бездельничаю.

— Есть люди, которые не бездельничают, но их деятельность в лучшем случае бесполезна, в худшем — мешает другим. Не о тебе речь… А если хочешь, то и о тебе. Жена или помогает мужу, или мешает, третьего не дано.

— Теперь чаще — наоборот: муж жене.

— Не спорю, бывает. Ну, я пошел, почитаю… Посуду вымой, чистой тарелки не найти…

— Вымою. После фильма. Сегодня вторая серия…

В Вязниках, как и в Бугрове, садились к телевизорам, чтобы на полтора часа отвлечься от своих страстей, забот и обид и погрузиться в экранные.

6

Петр Иванович Стремутка ехал в область, на трехдневный семинар. Всю дорогу им владело неприятное чувство, возникшее после звонка Князева. Князев позвонил после обеда, перед самым отъездом, и сказал, что Глыбин с Новожиловым послали в область депутатский запрос и он, Князев, предупреждает председателя райисполкома об этом факте во избежание неприятностей.

— Каких? — спросил Петр Иванович.

— Возможных, — туманно намекнул Князев. — И лишних. Для меня, конечно. У меня, как ты знаешь, их и без того хватает.

Петр Иванович первым словом ругнул Глыбина: «Вот дьявол упрямый, приводит свою угрозу в исполнение!» Потом заподозрил Князева: «Зачем позвонил? Что за ход? Подстроил, предупредил — и моя хата с краю?.. С него станется — мастер комбинаций известный, да только резону тут нет, он ведь всерьез собрался уходить…»

Неприятно было размышлять Петру Ивановичу о всей этой заварухе в «Вязниковском». Ну с чего, скажи пожалуйста, поднялся на дыбки бугровский медведь? Чего он горой встал за Князева? Мало приятного было слушать его речь на сессии, так хотелось дать ему отповедь, но укротил себя, промолчал — и правильно сделал: депутаты поняли, что в районе, слава богу, есть кому думать. Спросят тебя — скажи, а неспрошенный — сиди и помалкивай…

Глыбин на язык, конечно, несдержан, во всякую бочку затычка, но в отношении к нему, Петру Стремутке, Васька, пожалуй, теряет всякую меру. Как взял над ним опеку еще в детстве, так и считает, что вправе наставлять его до седых волос. Всякое опекунство хорошо до поры до времени, а от такого, когда тебя, взрослого человека, учат, как руководить, недолго и взбелениться. Добро бы начальник учил — тут никуда не денешься, сколько ни руководи, все наставлять будут, — а то кто, братцы вы мои, в учителя лезет: Васька бугровский! Объектом шуток при таком учителе недолго стать. Скажут: гляди-ка, наш районный премьер как бычок на поводу ходит. Со стыда сгореть!

Дорога до областного центра неблизкая, часа три ехать, и времени на воспоминания и размышления у Петра Ивановича было достаточно. И, вспоминая, он то раздражался, то вдруг успокаивался и думал о Вас-Васе, своем чудаковатом зяте, с благодарностью и доброй улыбкой. Всякое в их жизни бывало, и ничего из нее не вычеркнешь, все надо помнить, потому что это «все» и есть ты сам, твоя собственная персона. То, что вылепил тебя как человека Глыбин, — это факт. И надо сказать, ваятель он упорный, даже какой-то… закоснелый, как усвоил, неизвестно где и от кого, что это вот порядочно, а это — подло, так и долбит и долбит, пока в мозгах твоих вмятина не образуется.

Отчего, например, Петр Стремутка никак не может преодолеть недоверия к Феде Князеву? Чуть не пять лет работали вместе, он секретарем парткома, тот директором, и вроде бы никаких принципиальных расхождений между ними не случалось, но какая-то настороженность все время сидела внутри, как будто живешь и оглядываешься: не подложил бы свинью. Умом понимал, что надо избавиться от этого ощущения ненадежности, нехорошо подозревать человека, который лично тебе ничего плохого не сделал, а не получается. Тогда, в детстве, когда весь мир воспринимался без оттенков: черное — черное, белое — белое, он, узнав от сестры о Фединой измене, назвал это подлостью, потому что уже всем сердцем принял внушенное Глыбиным понятие, что всякий, кто бросил, оставил, не помог человеку в беде, есть подлец и другого ему названия на человеческом языке нет. Глыбин был воинственно прямым и честным, и это более всего тянуло к нему, покоряло юных братьев Стремутка.

Никогда не забыть, как заступился он за… овец. Была такая кампания — выводить личный скот. Особенно почему-то ополчились на овец. А в Бугрове их держали помногу, коровы не у всех были, а овцы — обязательно, даже у одиноких старух. Эта животина рациональна со всех сторон: сена надо немного, тех, что пускали в зиму, вполне можно прокормить с огорода, зато мясо — когда захотел, тогда и зарезал, шерсть на валенки, носки, варежки, овчина на шубу, в Бугрове долго полушубки носили, чуть ли не до последней моды на дубленки, теперь, правда, перестали: овчину некому выделать, старики перемерли, молодые — не охотники, Василий иногда возьмется, сделает, Ивану на целую шубу выделал, тот на рыбалку в ней ездит. А кто был в ту пору председателем, не вспомнить, кажется, уже не отдельно жили — вместе с Клёвниками, там и правление было, а может, и с Сухим Берегом объединились, но это не суть, важно, что поступил приказ среди лета: вывести овец, болезнь какая-то объявилась. Теперь-то Петр Стремутка понимает, что подобные «эпидемии» зарождались в изощренных умах ретивых начальников, знает, почему вспыхивали и как распространялись, а тогда, юнцом, что он соображал? Мать плакала, сестра не знала, что делать: резать — а куда мясо, продать — а кто заразных купит, хоть живьем зарывай. Тут и пришел Глыбин, сказал матери так спокойно и твердо, что у нее сразу слезы высохли: «Нечего, Наталья Алексеевна, мокроту разводить, загоняйте овец на мой двор, не перепутаем, которая чья, а я им покажу эпидемию…» Петя с Ваней тогда так и делали: встречали с поля и загоняли в глыбинский хлев. Дело было еще в том, что хозяйство Стремутки не считалось колхозным двором, а было хозяйством служащих и на него не распространялся колхозный устав, их могли запросто лишить выгона, хоть клади овец в торбу и неси с собой, так что волей-неволей выведешь. Глыбин, приезжая с поля, ставил трактор перед хлевом так, что подпирал колесом дверь, — и хотел бы проверить, да не влезешь. Проверяльщики были и свои и районные, Глыбин разговаривал с ними так, будто одолжение делал, по крайней мере, так казалось Пете. Он думал, что Глыбин — это что-то несокрушимое, большое и твердое, как дуб на Игнатовом бугре, который даже танком не своротишь. «Граждане, — спрашивал он уполномоченных, — может, я что-нибудь украл и вы пришли с обыском? Предъявите, пожалуйста, ордер. Ах, болезнь? Какая? Почему не едут ветеринары и не наложат карантин? Значит, страсти-мордасти, турусы на колесах… Может, колхозное собрание изменило устав и отныне личное хозяйство отменено? Нет? Тогда до свидания. Понравится — приходите еще». Приподнимал кепку и раскланивался. К нему подступали, грозили, куда-то вызывали, а он — свое: «Предъявите документ…» Так овец в Бугрове и не вывели. Петя Стремутка, вспоминая рассказы отца о войне, говорил брату Ване: «Глыбин насмерть стоит, как солдат в обороне». Братьям по душе была несокрушимость Глыбина, они глядели на него как на бога и подчинялись во всем.

Взрослея, Петр, конечно, освобождался от наивной детской веры в могущество Глыбина, тем более что и разница в годах меж ними была невелика, каких-нибудь шесть лет, и со временем она как бы стиралась — они становились ближе и понятней друг другу, но всеравно зависимость оставалась, правда, теперь уже иного характера, осмысленная, трезвая, без всяких там эмоций и привычек. К тому времени, когда он пришел в совхоз «зеленым» инженером, Глыбин кончил заочно техникум, стал признанным в бригаде мастером и хотя никаких должностей не занимал (предлагали, но он отказывался), но без совета с ним агроном ни одного дела не начинал. Естественно, и главный инженер не считал зазорным советоваться, он выглядел бы в глазах трактористов молоденьким петушком, если бы вздумал оспорить мнение Глыбина. Надо отдать должное Василию Васильевичу, он щадил авторитет шурина, хотя язвительности своей не утратил, скорее, наоборот — стал острее на язык. Глыбин заботился не столько о престиже инженера, сколько оберегал его человеческую порядочность. Памятен Стремутке случай с похоронами тракториста Максима Пашкова. Умер Пашков «нехорошо»: у чужой женщины. И Петр, всего месяц назад избранный секретарем парткома, стал в тупик: как хоронить? Как «частное лицо» или как заслуженного человека — ветерана войны, бригадира тракторной бригады? Деревня осуждала мертвого насмешливо, ядовито, ханжески. Тогда Глыбин и пришел к нему в партком:

— Петр Иванович, — они были один на один, но Василий не позволил себе назвать шурина по-свойски, на «ты», — поверьте мне сейчас на слово: Пашков не уронил чести. Семейную историю долго рассказывать, в другой раз как-нибудь. Той семьи, которая официально, у него давно нет, я Пашкова знаю, как себя. Сделайте похороны с почетом. Если поддадитесь сплетням, уроните себя в глазах всех порядочных. Осуждают Максима только злые и лживые. И не ссылайтесь, ради бога, на… — Он указал пальцем за плечо. — В делах чести надо брать на себя. Ни на кого не оглядываться. Послушайте меня, Петр Иванович…

Пашкова похоронили с почестями. Глыбин оказался прав: деревня, ехидствующая, осуждающая, в одночасье превратилась в искренне оплакивающую усопшего. Верный вывод сделал из того случая Стремутка: да, свое мнение надо иметь, но и усомнился: как же так, почему люди, как хамелеоны, меняют окраску, выходит, ими можно вертеть, кто хочет и как хочет. Он еще многого не знал в искусстве овладения массой, он будет прилежно постигать и в постижении том будет оглядываться на Глыбина, ожидая его одобрения или осуждения, принимая и отвергая, споря до хрипоты, ссорясь и примиряясь, пока наконец не дойдет до последней точки и он заявит ему: «В твоей опеке я больше не нуждаюсь…»

Машина шла ходко, за стеклом мелькали деревни, перелески, чуть прибеленные снегом поля, — дорога была знакома до мелочей и не отвлекала от дум. Перебирая и как бы заново осмысливая свои отношения с Глыбиным, Петр Иванович вспомнил и тот случай, когда он без всякой вины с обеих сторон нанес Василию обиду. Очень сильную обиду.

Было отчетное партийное собрание. Стремутка объявил открытие и спросил, какие будут предложения насчет президиума, когда из зала передали записку: «Если отчетные собрания не перестали быть закрытыми, то почему присутствуют беспартийные?» Петр Иванович с недоумением оглядел зал, никого из посторонних не увидел и пожал плечами. Ему крикнули: «Читай вслух!» Он прочитал и сказал: «Не вижу». И тогда в проходе с приставного стула поднялся Глыбин: «Я беспартийный». Постоял, прямой и хмурый, повернулся и медленно пошел к двери, на пороге оглянулся, надел кепку и вышел. Зал молчал, пораженный: как, Глыбина удалили? Чтобы собрание да без Глыбина — не бывало такого! И только потом сообразили: он же не член партии. И до Стремутки с трудом доходило: что же такое сейчас произошло? Почему? Это какое-то наваждение: он ни разу не подумал, что Глыбин — не коммунист. А ведь знал, что его нет в списках, что ни разу не принимал от него членские взносы, знал, что в партии не состоит, но… не понимал, хоть ты убей, не доходило до сознания… Потом Стремутка напишет о своем недоумении в журнал «Партийная жизнь» и будет говорить с Глыбиным, предлагать ему свою рекомендацию, но все это было уже запоздалым и ничего не меняло: чувство, что он безвинно обидел человека и тот — единственный раз в жизни! — не мог ему ничего ответить и молча удалился, это чувство вины долго не проходило. Сейчас, позабытое, оно опять шевельнулось в груди и укололо мимолетным упреком: «Не поторопился ли?» Он мотнул головой: «Нет! То ушло. Все правильно. И хватит воспоминаний».

«Отчего же хватит, продолжай. Разве это все обиды, что ты причинил? — Стремутке почудилось, что он слышит чей-то насмешливый и очень знакомый голос. — А вспомни, как вы с Князевым вознамерились разбогатеть на клеверных семенах».

«А чего особенного случилось? — возразил Стремутка своему невидимому оппоненту. — Разумное использование хозяйственной конъюнктуры, только и всего. На клевера был урожай, сумели убрать, а передовые соседи без семян остались — ну и запросили с них втридорога. А с нами разве не так поступали? Жить захочешь — начнешь вертеться…»

«Не о том речь. Вспомни, что ты Василию ответил, когда он возразил вам».

«Хм, это называется «возразил»? Он всю коммерцию испортил. Не выгорело с ценой. Ну, не сдержался, обругал его дураком…»

«Нет, Петр Стремутка, ты не просто обругал, ты предсказал своему зятю, что он свихнется на справедливости, что у него уже начался в мозгах перекос, не отличает свое от дядиного…»

«Не хочешь ли ты этим сказать, что давняя перебранка и вчерашний разговор в кабинете — одна цепочка? Ошибаешься. А впрочем, хорошо, что напомнил: характеры развиваются по своим законам, медицина знает сколько угодно примеров, когда правдоискатели превращаются… могут превратиться… Ерунда все это, просто я раздражен, и лезет в голову всякая чепуха».

— Михалыч, — обратился Стремутка к шоферу, — притормози у той вон полянки — разомнемся, спина что-то затекла.

Машина остановилась. Петр Иванович вышел, поводил плечами, потер поясницу и углубился в лес. В лесу было чисто и тихо, снега под деревьями не было, чуть пристывший мох с легким хрустом пружинил под ногами. Хорошо в лесу, минут тридцать можно побродить: дел сегодня никаких, только в гостиницу устроиться. Как выдвинули в район, так, считай, и кончилась для него природа, из машины только видит, на охоте бог знает когда был. Отгадать бы загадку, что делает с человеком место? Ну вот он, Петр Стремутка, поднятый вверх, и Федор Князев, спущенный вниз, — что общего, в чем разница? Не поменялись ли они ролями? Сидел Князев управляющим трестом — жучил таких, как инженер Стремутка, за всякие выкрутасы. Стал директором — начихал на правила, повел игру по-своему, и пожалуйста, он на коне, обвешан выговорами, как медалями, но признанный хозяин и спит спокойно. Отчего Федя спокойно спит? Оттого, что к рукам ничего не прилипло. Одно это уже дает ему право глядеть свысока на таких, как я, каким он сам когда-то был. А я? Почему я, зная его как облупленного, зная, что у него ни в доме, ни на книжке, да и на плечах ничего, кроме потертой кожанки, почему я настоял на его снятии? Только потому, что не по правилам игру повел? Что высокомерен и самоуверен? Что ненадежен? Ну, это, положим, личное, интуитивное и к делу не относится. Суть дела в том, что я оказался на его месте, а он на моем. Место определяет правила поведения. А они, в свою очередь, образ мыслей. Любопытно. Что же тогда есть человек? Гайка в машине, приводная шестеренка?

Помнится, он кому-то уже задавал такой вопрос. Кому? Когда? Да Ивану же, брату своему. И не так давно. Да-да, это было… в номере гостиницы. Он, начальник райсельхозуправления, приехал в облисполком на прием к первому заму и встретил там Ивана. Иван и сейчас часто наезжает, он собственный корреспондент центральной газеты по областям Среднерусской возвышенности.

— Приятная встреча, — заметил тогда зам, добродушный старик, собиравшийся на пенсию. — А что, братушки, время к обеду, не пойти ли нам в столовую, а разговоры — на потом. Приглашаю в нашу келью, нынче послушники в разъезде, места свободные.

Столовая находилась в здании облисполкома. «Кельей», как назвал зам, была небольшая комната с длинным столом и приставленными к нему с обеих сторон стульями с высокими спинками. Один стул, пошире других и с подлокотниками, стоял в торце стола. Иван вел себя уверенно, видно, такие «столовки» ему были не в новинку.

— Куда прикажете? — спросил он с той долей иронии, которая понимается и принимается хозяином.

— Этого нет, этого не будет… — Хозяин указал пальцем на стулья. — Вот сюда, рядышком и садитесь.

Вскоре вошли степенные мужчины, следом важная, с высокой прической и постным лицом дама, чинно расселись по своим местам и стали ждать подавальщицу. Петр чувствовал себя ужасно стесненно, его угнетали молчание и эта впервые увиденная им чопорность, словно попал он в английский дом времен Диккенса. А Ивану — нипочем, он задает вопросы, смеется, первый зам ему со снисходительной улыбкой отвечает, а застолица осуждающе молчит, и Петр, чуть освоясь, начинает улавливать в поведении брата нечто похожее на вызов. Что он тогда ел, никаким напряжением памяти не вспомнить, было только ощущение полной безвкусицы, зато навсегда сохранилось чувство стеснения и чопорности. Тогда в номере гостиницы Петр и спросил брата:

— Зачем они так? Неужели им нравится? Монастырь какой-то.

Иван, помнится, ответил:

— Правила поведения вырабатывают образ мышления. Одна из абсолютных истин: поведение дисциплинирует мозг. А ты что, хотел бы иначе?

— Непривычно, — только и сказал тогда Петр.

Теперь он рассуждает иначе. Теперь он убедился, что истина действительно абсолютна и, если она забыта и нарушается, порядка не жди. Из таких истин состоит жизнь. Хорошо бы встретить Ивана, давно не виделись. Может, позвонить ему? Пожалуй, так и сделаю. Чей-то совет все равно надо, но лучше от своего услышать. Что-то в этой вязниковской истории лежит глубже, чем кажется…

7

Журналист Иван Стремутка два дня ездил по сельским Советам области, собирал материал для газеты. В пятницу, во второй половине, возвратясь в город, зашел в облисполком, и в приемной ему сказали, что его спрашивал сам Николай Романович.

— Хочу вас уведомить, — сказал председатель исполкома, с чувством пожимая руку журналисту. — Завтра у нас последний день семинара, будет деловой разговор, так что вся стать вам поприсутствовать. И еще… Из управления сельского хозяйства принесли любопытный документ. Думаю, что пригодится для иллюстрации того, о чем мы с вами говорили. Депутатский запрос. Есть в Краснопольском районе совхоз «Вязниковский». Запрос оттуда.

— Вязники, Николай Романович, моя родина.

— Вот как! Простите, не знал.

— Ну что вы, я просто к слову. О чем же, интересно, запрашивают область мои земляки?

— Оспаривают решение райисполкома о снятии директора… фамилия его, сейчас скажу, вот… Ф. С. Князев. Да, позвольте, а предрика в Краснополье… однофамилец или?..

— Петр Стремутка приходится мне братом, Николай Романович. Я, пожалуй, смогу назвать и автора запроса — Василий Глыбин. Угадал?

— Однако ж хватка у журналистов! Когда успели? Проинформировались в управлении?

— Куда проще: Глыбин — мой зять, женат на сестре.

Председателю облисполкома оставалось только руками развести.

— Неисповедимы пути человеческие. Однако, я чувствую, дело, как говорится, табак. Ситуация для вас весьма щекотливая.

— М-м… Как вам сказать… Если там что-то поучительное, в статью, пожалуй, неудобно будет вставлять, вы правы. Но заинтересованность моя от этого не уменьшается. С вашего разрешения я бы съездил, так сказать, в частном порядке.

Иван Стремутка решил не оставаться на деловое совещание, выехать в Вязники рано утром, чтобы субботу и воскресенье побыть там, коль едет он частным лицом, а сейчас разыскать в гостинице брата. Но участников семинара, оказывается, увезли в район смотреть новинки сельской застройки, и братья встретились поздно вечером.

С возрастом их внешнее сходство начинало утрачиваться, особенно в лицах. У Ивана резче обрисовывались скулы, глаза под выпуклыми надбровьями казались глубоко запавшими, больше было и седины в голове, только фигурами, по-юношески стройными, они все еще походили как две капли воды.

— А я ведь собирался звонить тебе, — с первых же слов доложил Петр. — Захотелось поговорить по душам, больше года не виделись.

— Поменьше. Как там дома, жена, дети? Лида как? Ты, кстати, ужинал? А то я в ожидании тебя…

— Нас кормили, но я закажу в номер. Один момент. — Он тут же набрал номер гостиничного ресторана и попросил прислать официантку. — Дома, Ваня, все нормально, а у Лиды… Вчера разговаривал с Аней, передала, что сестра просила приехать, какое-то у них там семейное дело.

— Семейное? С Василием что-нибудь?..

— Кто их знает. На Глыбина не похоже, может, с детьми что.

— А ты не связываешь это… с запросом? Он ведь…

— Тебе откуда известно? — насторожился Петр. — Тут узнал или он… в газету?

— От Николая Романовича. Я, Петя, собираюсь съездить… Не волнуйся, не как корреспондент — как родственник.

— Не знаю… Не знаю, Ваня, надо ли тебе встревать.

— Ну уж извини, это не по-братски.

Постучав, вошла официантка, и разговор прервался. Минут пять делали заказ, Петр браковал то одно, то другое, и было похоже, что он тянет время, желая осмыслить, какой оборот может принять дело, если вмешается Иван. А то, что его поездка, в каком бы качестве он ни выступал, окажет воздействие, нечего было и сомневаться. Николай Романович наверняка уже отреагировал.

— М-да, — проговорил Петр, отпустив официантку. Он засунул руки глубоко в карманы и, сведя плечи вперед, заходил по тесной прихожей номера. — М-да… Скажу начистоту. Была сессия. Накануне исполком отказал Князеву в доверии. Глыбин на сессии взял его под защиту и разделал меня под орех. С трибуны я не стал ему отвечать, поскольку критика, сам понимаешь, есть критика, а вызвал его после сессии в кабинет.

Иван слушал не перебивая, сидел в кресле, дымил сигаретой. Он внимательно разглядывал брата: «Почему он сутулится, как будто ему зябко? Раньше такой манеры не было. Наверно, от сидения за столом…»

— Ну а один на один я не сдержался. Он пригрозил, что пошлет депутатский запрос… Ты знаешь, я подозреваю, что это ход Князева, во всяком случае не без его влияния.

— Позволь, говоришь, что исполком был накануне… Когда же они успели сговориться?

— А черт их знает когда… Долго ли умеючи?

— Выходит, Князев не согласен с вашим решением?

— Ты что, Федю не знаешь? У него на уме одно, а на языке другое. Неприятное дело, черт бы его побрал! Перед концом депутатского срока, сам понимаешь…

Принесли ужин. Петр неохотно поковырял вилкой и взялся за чай. Он чувствовал, что в глазах брата выглядит неубедительным. Всего двумя вопросами Иван показал ему надуманность его подозрений. Тогда что же дернуло Глыбина лезть с защитой?

— Ты вообще-то как тут оказался? Случайно или… Извини, повторяюсь. Нервы, брат…

— Приехал готовить плановую корреспонденцию. Тема как раз депутатская.

— Зуб у тебя разгорелся, вижу. Еще бы — конфликтная ситуация! Теперь это модно, в каждом номере что-нибудь этакое…

— Мучает тебя что-то, Петя. Может, погорячился, а остыл — каешься? Чего уж там, говори как на духу.

— Нет, не каюсь. И решение принимал без горячки. В абсолютных истинах не должно сомневаться.

— Ого! Пахнет теорией. В какой истине усомнился Князев?

— Почему… Князев?

— А кто же? Снимают того, кто усомнился.

— Да. — Петр поднялся и опять — три шага к окну, три от окна к двери. Только руки — за спину, плечи назад. И сразу вид другого человека, уверенного и непреклонного. — Порядок есть порядок. Никакого сомнения, иначе — ералаш. Ты видишь, что с дисциплиной? Никто никому не указ. Проанализируй финансовые нарушения — самовольства сплошь и рядом. Это только те, что вскрыты проверками. А сколько не вскрыто!

— Неубедительно, Петя. Меня убедит ответ: почему? Почему нарушают? Почему массово? Может, ты подпираешь дверь, которую пора распахнуть?

— Какую еще дверь?

— Инициативу.

— Кто ее сдерживает? Проявляй, пожалуйста! Если разумная — отказа никому нет. Просим даже. Представляешь: просим быть инициативными!

— Какая же это инициатива, когда просят? Это как-нибудь по-другому называется. Послушай меня, Петя. Вот ты ратуешь за порядок: никаких сомнений, никаких нарушений! И — просишь, чтобы проявляли инициативу. Это согласуется? Вдумайся…

— Да, согласуется. Еще как! Только в условиях порядка возможно наиболее полное проявление личности.

— До каких пор? Ведь инициатива — это разрушение порядка. Разрушение устоявшейся, устаревшей формы. Инициатива — растущий организм, порядок — одежда. Она становится тесной, ее меняют на другую, по росту и даже на вырост. Но не сбрасывают совсем, не ходят голыми, тут ты прав. Пойми, порядок неизбежно должен нарушаться, это обязательное условие его устойчивости, иначе он станет гирей на ногах, камнем на шее. Жизнь, конечно, не остановится, не было еще такого порядка, который жизнь не сломала бы. Но задержать он может, и тогда жизнь будет искать обход. Не с этим ли явлением мы и имеем дело сейчас?

Петр стоял у окна и нервно барабанил пальцами по стеклу. Он не хотел показывать брату своей растерянности. Как Иван умеет все поставить на свои места! «Порядок должен нарушаться…» Да, конечно. Но как? Кем? Кому можно, кому нельзя? По выбору, что ли?..

— Хорошо. Пусть так. Действительно, так. — Он говорил не поворачиваясь, и голос его, отражаясь от стекла, звучал глухо. — Я был инженером. Выкручивался, сочинял «липу», комбинировал… Знал: откроется — накажут. Но одно дело — быть инженером, другое — председателем исполкома. Начинается день — начинаются доклады: управляющий банком, прокурор, народный контроль, райфо, управление — и все с одним и тем же: воздействуйте! Ты пойми меня, мне не дано права отменять или изменять. Прикажешь закрыть глаза? А бумага? Ты знаешь, что бо́льшая часть нарушений и злоупотреблений вскрывается по жалобам и письмам трудящихся. За игнорирование сигналов с мест так взгреют, что родную мать не узнаешь. Рассуждать о философии, сидя на твоей горе, хорошо, а ты попробуй сесть в мое кресло.

— Понимаю, — проговорил Иван, закуривая.

Споры на эту тему затеваются везде, куда бы он ни приехал, они надоели ему, и надоели именно тем, что веет от них, в сущности, равнодушием. Да-да, равнодушием и бездеятельностью. Критикуют, чего-то требуют, а сами — ни с места, палец о палец не ударят, ждут каких-то указаний. Это-то вот более всего и удивляло его: что же это за явление, когда требуют перемен и ничего не хотят делать, чтобы перемены наступили?

— Понимаю, Петя, — повторил он. — И в то же время не понимаю. Ты говоришь, к тебе идут с докладами… Ты хоть у одного из твоих докладчиков спросил: а что ты как депутат — ведь они все избраны в райсовет — сделал, чтобы не нарушали? Ловишь, хватаешь за руку — и только? Информируют ли они каждый свое ведомство о положении дел? Нет, не сводку нарушений, — это-то они шлют наверх регулярно, — а анализ действительности и свои предложения? Ставят ли вопрос об устаревших правилах и инструкциях хотя бы перед исполкомом? Вот в чем вопрос: кто они — чиновники или граждане? Чиновник зафиксировал, доложил и считает, что свое дело сделал, а гражданин начинается тогда, когда пытается что-то изменить. Так вот Глыбин, по-моему, есть гражданин, а твои докладчики — не более как чиновники. И ты берешь их сторону. Что касается сигналов с мест… Ох, Петя, сигнал сигналу рознь, поверь мне, я не меньше твоего имею с ними дело.

Они посидели еще с полчаса, спорить больше не хотелось, да и странно как-то у них получалось: встретятся раз в году, поспорят о высоких материях, а поговорить просто, как родные, вроде бы и не о чем. Неужто так отдалились? Или это оттого, что их жизнь — это их дело и личное — всего лишь грань, оттенок того большого и сложного, чему они отдаются целиком, не разделяя себя и в себе?

Петр долго ворочался в постели. С первого этажа, из ресторана, проникали глухие, мерные удары барабана, долбили по голове, раздражая и мешая заснуть. Звуки раздражали именно тем, что ты был не властен прекратить или хотя бы уменьшить назойливое «бум-бум-бум…». Удивительно, что мелодия не доходит, не проникает сквозь бетон, хотя знаешь, что она есть, но ее не слышишь, только один доводящий до умопомрачения мерный, глухой, как из преисподней, звук: «бум-бум-бум…» А ведь в жизни тоже есть и мелодия, и барабан, и литавры, жизнь поет свою нежную, светлую песню, поет негромко, — может, потому не всякий и слышит ее, что забивает ее звон меди и удары барабана, но как тогда жить, если не слышать ни своей, ни чужой песни? Заглушить бы все литавры и барабаны, чтобы звучала только мелодия, только светлая, возвышающая душу песня!

И он услышал эту песню под утро, во сне. Он увидел себя на Игнатовом бугре, под могучим дубом, под синим небом, в котором пели жаворонки, а внизу, у подножия, рокотал трактор Василия, к которому он шел с обедом в узелке. Сейчас Василий передаст ему руль машины, и он потянет за собой широкую, как дорога, борозду на своем бугровском поле. А жаворонки пели, заливались в небе…

8

Стремутка приехал в Бугрово, когда над лесом занимался вялый рассвет, в деревне ярко горели окна и в избах топились печи. Он пошел не к калитке дома Глыбиных, а поднялся чуть вверх по склону бугра к родовой своей избе. Хотя и прибранная, починенная, под шиферной крышей, она все равно выглядела старой, осевшей и какой-то особенно печальной оттого, что не светились в ней окна и не вился дымок над трубой. Там стоял его стол, за которым он писал свои статьи и корреспонденции, когда приезжал в отпуск или мимоходом на день-два, как сейчас. Писал и кое-что другое, не на редакционный портфель, а на свой, как говорят газетчики, для себя. Вот уже год, как Иван Стремутка вынашивал замысел повести, он почти уже сложился, но в газетной сутолоке никак не выберешь времени, чтобы сесть за стол и писать. Нынче он еще не брал отпуска, отодвинул его на зиму и все больше склонялся к тому, чтобы провести его здесь, в родной избе, за старым столом. После разговора с братом он подумал, что конфликт в Вязниках, если разобраться в нем поглубже, может вписаться в замысел повести, и тогда, действительно, есть смысл брать отпуск и ехать в Бугрово. Поэтому он и подошел первым делом к старой избе, как бы спрашивая и советуясь, примет ли она его и даст ли сил и вдохновения исполнить задуманное. А задумано было немалое и непростое — попытаться ответить, почему не живется человеку на своей земле. Что срывает его с родного места и носит как неприкаянного по стране? Статистика ему известна, и от нее иной раз дрожь берет — двенадцать миллионов холостых или только оженившихся молодых людей мотаются по свету в поисках… чего? Рубля, квартиры, удачи, счастья?.. А на таких вон лысых буграх, отвоеванных предками у леса, распаханных и застроенных, осталось всего-навсего четыре мужика, и какого же хлеба ждем мы от этой земли? Мучают Ивана Стремутку думы, и не уйти ему от вопроса к самому себе: а что увело тебя? Неизбежность? Ладно, пусть так сложилось, что не ты решил, а за тебя решали, но потом-то, когда сам мог решать и выбирать, почему не вернулся? Подозревает Петр Федю Князева в каких-то кознях, ерунда это все, от воспаленного воображения, — вернулся он в Вязники, потому что потянуло. Был у них откровенный разговор, и признался Федя, что, когда засосало, заныло в душе, все переломил и повернул назад. И еще раз ладно: пусть не всегда в нашей власти распорядиться собой, зато и во власти, и в воле, и в совести нашей не делать зла земле своей. А что же делаешь ты, Петр, почему изгоняешь Федю? Во имя какого порядка ты это задумал?

Что-то стукнуло за его спиной, он обернулся, но сзади никого не было… Наверно, Лида или Василий вышли во двор, хлопнули дверью. Небо высветлялось, и бледнели огни в окнах. Стала видна поодаль еще одна темная, без света, изба, и Иван подумал, что не спросил у Петра о Николае Михайловиче Садовском, — это ведь его хата чернеет, — да едва ли Петр что-нибудь знает о нем, в его круг забот такие люди не входят. «Представлюсь своим и навещу Николая Михайловича…»

Лида топила печку, а Василий — вот небывалое дело! — нежился в кровати. Услышал голос, вскочил, облапил по-медвежьи: «Ух ты, надо же! Ну, Ванюха! Вот удружил!» Лида отстранила мужа: «Хоть бы штаны натянул, срамник!» — вытерла мокрые руки о фартук, обняла, притянула его голову к себе, погладила по волосам: «Белеешь, братушка, скоро совсем как Николай Михайлович станешь».

— Не уехал ли? Что-то огня в избе нет, — спросил Иван.

— Он поздно встает. Мы вон тоже сегодня… Василий со вчерашнего в отпуске, я у печки, и машины не слышали. Зови шофера-то.

— Машину я отпустил. На выходные приехал.

Василий вышел одетый.

— Меня, Ванюха, в санаторий хотели упечь — отказался, говорю, у нас в Бугрове свой не хуже. Вот и валяюсь. А признаться тебе, и дела-то настоящего нет. Собирался сегодня осоки на подстилку покосить. Не имеешь желания проехаться по лесу?

— Угомонись ты, дед Пантоха. Не слушай его, Ваня, надо ему осоку, как лешему карусель. Будет весь месяц колобродить, лучше б на курорт ехал.

— А что, сестра, — отозвался Иван, — пожалуй, и съезжу. Давно в лесу не бывал. По первому морозцу хорошо!

— Ну! О чем речь, Ванюха! Мигом! Коня запрягу — и на Лядину, хорошая там болотника. А может?.. С отпускных-то, Ванюха, за встречу, а? Ты ж, поди, выписался из секты трезвенников. Или пребываешь?

— Пребываю, Василий. Назад ходу нет.

Лида спросила:

— Это серьезно, что у вас там отказываются пить? Или разговоры одни?

— Серьезно, Лида. Не только у нас. Клубов трезвости теперь много.

— Хоть бы у нас нашелся человек, — вздохнула она.

Поговорили о домашних делах, о новостях деревенских и городских, но о ссоре с Петром ни Василий, ни Лида не обмолвились, и Иван не стал первым заводить разговор, время еще будет. Поехать же с Василием он согласился не без умысла: за работой скорее душа слова запросит.

Василий скрытничать не умел, но и суеты не терпел. Как всякий хозяин, он считал неудобным с первой минуты выкладывать перед гостем всякие там свои неурядицы. У каждого они случаются, и чего уж так сразу плакаться, это еще счастьем, коль привалило, позволительно хвастать, а беда иль невзгода не любят скоропалительности. Другое дело, вот так: сели рядком, ноги свеся, коня шагом пустили, дымком носы обогрели, можно и душу словом побаловать.

— Осоки-то, правду Лида говорит, не шибко и надо, сена вдосталь накосил. Теперь с сеном, Ванюха, нужды не знаем, не то что бывало, помнишь, как с болота таскали. Беремя навьючишь и ползешь, ни ног, ни головы не видать, будто копна самоходная сама на сушу прет. Теперь, пожалуйста, коси, не ленись. И скажи, как оно получается, иной раз раздумаешься, аж смех возьмет: сена-то оттого, что разрешили, не убавилось. И в совхозе больше, и у совхозников… Правда, это у нас, про других того не скажу. Солому видишь неубранную? Зачем бы мне по осоку ехать, нагрузили б мы с тобой возишко — всю зиму и стели корове. Этого-то вот и нельзя: солома забронирована. Дивишься? Объясню. В районе с кормами каждый год бедствуют, не одни, так другие обязательно проворонят, на моей памяти не бывало, чтоб все в зиму спокойно вошли. Ну район и бронирует, велит вроде резерва держать. Убрал не убрал, а до весны держи, мало ли что. Вообще-то сказать, оно и разумно, надо и о других погадывать, помнишь, поди, как один год даже в Поволжье отправляли. Но я тебе о другом хочу сказать. Такая штукенция недавно мне открылась, стороной узнал, не буду говорить от кого, факт, как говорится, лично не проверен, однако, думаю, врать тот человек не будет. Есть у нас одно такое хозяйство — каждый год соломой побирается. С них уж и денег не берут, на бедность, мол, вашу так отпустим. И куда, ты думаешь, они эту солому пускают? На корм? В подстилку! Навоз канальи делают. Видал? Они, конечно, хозяева, слов нет, но зачем же дурачками прикидываться? Это ж, в сущности, мы им свой хлеб отдаем. Покрепче подморозит, обратаю «жигуленка» и съезжу, удостоверюсь. Вот уж тогда я их раздену, выставлю голенькими: не криводушничай!

— Стоит, — одобрил Стремутка. — Но скажи ты мне, Василий, положа руку на сердце, ведь изводишь себя?

Глыбин вздохнул:

— Извожу, Ванюха. Хоть бы последний случай взять. Раз ты с братом виделся, то он, конечно, не промолчал, рассказал, поди, как отлуп мне дал. Было? Ну вот, и скажу тебе честно: согнулся во мне стержень, боюсь, как бы вовсе не сломался. Обидно стало до горького горька. Не удостоил ответом перед депутатами — ладно, прощаю, пускай о тебе думают, что ты умный и твердый. Но один на один зачем? Зачем говорить, что он во мне не нуждается? Разве так бывает, чтобы человек в человеке не нуждался? Ну сегодня не нуждаешься, а завтра-послезавтра кто тебе гарантию даст? Никто. Нет таких гарантий. Ехал я с сессии, Ванюха, совсем убитый. Спасибо, Лида гнет сняла. Вот она — человек. Святой души человек!.. Непременно, как будешь у Садовского, попроси картину показать. Похвастаюсь — я ему название подсказал, нечаянно, конечно, но он так рад был, даже спрыснули такое событие.

Василий разговорился. Его словно прорвало, говорил и говорил… Наверно, потому что слушатель был внимательный и ехали — не гнали, плелся конь нога за ногу, колесо в телеге покурлыкивало отдаленным журавлиным всхлипом, и в лесу было тихо и покойно, и солнце нет-нет и проглядывало, бросало на дорогу робкий луч. Словом, хорош был поздний октябрьский денек, и хорошо было на душе оттого, что сидит рядом понимающий тебя человек, истинный брат, мало ли что по крови не родня, зато по духу верный друг.

К двенадцати они возвратились с полным возом, сложили осоку за хлевами в стожок, притиснули жердинами от ветра.

— Покурим, да коня отгоню, — предложил Василий, присаживаясь на телегу. — После обеда Лиду до почты подброшу да Никиту к поезду отвезти надо. Никита согласился в санаторий, он желудочник, а я пока не жалуюсь. Поездка много не займет, от силы час-полтора, вернусь — баню затопим.

— Хорошо. Я пока Садовского проведаю.

— Тоже правильно. Мудрый старик! Рад будет… Ты, Ванюха, это… сестру-то не расстраивай, не говори того, что я… про стержень. Не надо, переживает она…

— Хорошо. Обещаю первым не заводить разговора.

— Ну и ладно. Иди переодевайся, я мигом.

Лида сообщила Ване, что час назад заходила Ольга Князева, хотела видеть его, сидит сейчас у Садовского…

— Не успел на порог — уже с визитами. Откуда только узнала?

— Телефоны, сестра, исправно работают. А что Ольга, все в школе? Не сменила профессию?

— Преподает. Я, Ваня, не охотница до чужих секретов. Но на почту придешь, всякое слышишь. Болтали, что в Краснополье собиралась, от Федора. Да это у них не в первый раз. У тебя-то все ли хорошо с Галей? Не скрывай от меня, если что… Светка, паршивка, не пишет, второй месяц ни строчки. И Коля молчит, у этого, конечно, служба, но черкнуть-то слово-два мог бы. Или уж я такая мнительная стала, все кажется, что у кого-то из вас неладно.

— Понимаю, сестра. Ты всем нам мать, вот и переживаешь. Только зря в голову не бери. У тебя завтра выходной? Может, сходим с утра на кладбище?

— Сходим. Я и сама с троицы не была. Может, Петя подъедет, звонила ему на днях — Аня сказала, что в области, к концу недели должен быть.

— Вчера мы с ним виделись. В гостинице. Собирался…

Иван точно не помнил, было ли сказано это слово Петром. То, что о просьбе сестры приехать в Бугрово говорил, это точно, а сказал ли «собираюсь» — не помнил, сейчас усомнился, но тут же одернул себя: да в чем сомневаться, коль сестра просила, — приедет, не часто беспокоит она нас просьбами.

Но Петра они не дождутся. В тот час, когда Иван с Лидой вспоминали его, на областном семинаре объявили перерыв и Петра Стремутку попросил на два слова начальник управления Зеленев.

— От Николая Романовича был звонок. — Начальник в знак доверительности покрутил пуговицу на пиджаке Петра Ивановича. — Просил меня лично разобраться по депутатскому запросу. Сегодня в Вязники поехал корреспондент, личность тебе хорошо знакомая, так вот… Словом, прошу: воздержись пока от контактов с заинтересованными лицами. Лишние разговоры ни к чему. Анонимы в «Вязниковском» зоркие, так что не будем сами себе усложнять задачу.

— Понял, Валентин Георгиевич. С братом у меня был разговор, он в это дело не полезет, но вы правы: повода не следует давать… А как решаете с Князевым?..

— Теперь от меня мало что зависит, сам понимаешь. Депутатский запрос — не какая-нибудь анонимка. К слову, если уж пошел разговор… Ты в «Вязниковском» столько лет проработал, скажи — чем все-таки вызваны эти тайные писания? И кто там такой неугомонный?

— Черт их знает, Валентин Георгиевич, ума не приложу. Пробовал докопаться — как в болото! Думаю, причина все-таки в Князеве. До него ведь ничего подобного не было.

— То-то и оно, что не было. Это и меня смущает. С одной стороны — доносы, с другой — запросы. М-да, придется вникать…

9

Ольга Владимировна узнала о приезде Ивана Стремутки из утреннего разговора мужа по телефону — кто-то уведомлял директора совхоза о выезде к нему корреспондента центральной газеты. В субботу у нее был всего один урок, она провела его и поспешила на дорогу. Подвернулась попутка, и через полчаса Ольга была в Бугрове.

Ольга Князева числилась в селькоровском активе Ивана Стремутки: как-то, будучи в отпуске, он помог ей подготовить статью о проблемах сельской культуры, газета напечатала, и хотя с тех пор она ни строчки более не написала, но в списках значилась, и редакция регулярно ко Дню печати слала ей поздравления. Иван же при встречах называл ее лентяйкой: какой-никакой опыт газетной работы у нее был, и словом владела, и материала кругом хоть отбавляй — не писать при таких условиях может только лентяйка. Но Ольга была Ольгой, быстро загоралась, быстро и охладевала. Сейчас ей хотелось поделиться с Иваном очередным своим увлечением — литературно-музыкальным салоном и, может быть, через него пригласить в Вязники кого-нибудь из литературных знаменитостей.

Когда Стремутка пришел к Садовскому, Ольга успела вымыть на кухне пол, поставить самовар и собрать к чаю. За столом она взяла на себя роль хозяйки.

— Оля, а ты похорошела, — заметил Иван. — Школа на тебя благотворно действует.

— Не школа, Ваня, — годики. Серьезнее становлюсь. Степенности больше.

— Смотрите, Николай Михайлович, как точны женщины в определениях. Действительно, степенность…

— Хоть от одного дождалась похвалы. Мой Князев считает меня современным «лишним человеком». Консерватизм мышления — болезнь мужчин.

— Особенно когда касается взгляда на женщин. Ты права, Оля. Меняетесь вы, надо признать, со скоростью моды.

— Ну, Стремутка, язык у тебя… Припомню.

Николай Михайлович помалкивал, пережидая, пока они наговорятся. Да и настроение у него было не из веселых. После вчерашней поездки в город ему нездоровилось, хотел сегодня полежать, а более всего, конечно, расстроился он разговором в прокуратуре, по говорить о том пока никому не говорил, старался спокойно обдумать и понять, что же такое происходит.

Ольга рассказывала о своих планах «воспитания высоких чувств у сельской молодежи».

— Ты когда последний раз был в Вязниках? Позапрошлым летом? О, тогда ты не видел, что мы сотворили! История, Ваня! Помнишь красный уголок, ну тот, старый, потом его переименовали в конференц-зал, собрания там проводили? Когда новую контору сдали, я к Князеву с ножом к горлу: отдай под салон! Он — то-сё, пятое-десятое, но… «Если женщина просит, снегопад, не спеши…» Он нанял мастеров, я эскизы нарисовала, торчала там целыми днями — словом, руководила. Зато салон получился — во! Артистов приглашали, поэты местные выступали, сейчас готовим вечер фронтовой лирики. Помог бы нам знаменитость зазвать, а? Порадей землякам, Стремутка. Короче говоря, все хорошо: молодежи нравится, в отделе культуры хвалят, только Князеву кисло. Им с прорабом по триста рублей насчитали.

— Денежный начет? За что?

— Удивительно, Ваня! Не иначе, в Вязниках устроена тайная сигнализация. Как в ювелирных магазинах: руку протянул — раз, и зазвенело. Стоит моему Князеву сделать доброе дело — тотчас сигнал, катит проверка и — медаль на грудь! Прямо смех! Сначала недоумевали, потом пугались, а теперь анекдотом стало. Нет, я не шучу — серьезно, все смеются.

Николай Михайлович сердито опустил чашку на блюдце.

— Что же тут смешного, Оля? Не понимаю, как можно смеяться при виде, извините, гадости. Не хотел говорить, но задели вы меня этим… смехом. Вчера прокурор допрашивал: какую, мол, взятку дал я директору совхоза и председателю сельсовета за то, что оформили купчую на избу… Что же вы не смеетесь, Оля?

Иван был ошеломлен.

— Как?! Вас… назвали… взяткодателем? Не понимаю. Ничего не понимаю. Вызвать и так вот прямо сказать: какую дал взятку?

— Нет, Ваня, не прямо. Слова они умеют выбирать.

— Кажется, я знаю причину, Николай Михайлович, — сказала Ольга. — Есть какое-то постановление — запретить продажу старых домов горожанам. Купить можно только на снос. Покупай и перевози в садовый кооператив, там разрешено. А в деревне нельзя. Наверно, поэтому и к вам придрались. Вообще-то чушь какая-то, Ваня. Собираемся поднимать культуру деревни, а городскую интеллигенцию не пускаем. У тебя это укладывается?

Стремутка молчал. Это ведь ему укор, он зазвал Садовского в деревню. И вообще в проблеме «выморочной деревенской избы» много непонятного и досадного. Если глядеть в корень, то все тут экономически и социально закономерно. Оно неизбежно должно было возникнуть. Уходит целое поколение солдатских вдов, доживающих свой век в одиночестве. Их обветшалые избы ни на что и никому не нужны, кроме как под дачу горожанину. А у того тяга к деревенской избе не только потому, что заимел машину и его тянет из городской сутолоки на природу, но еще и потому, что он — горожанин-то всего-навсего в первом поколении, он — сын той же солдатской вдовы, оторванной от земли временем. Он такой же, как братья Стремутки, только они — наследники родовой избы, и к ним не придираются, а у того горожанина наследства нет, и он ищет купить. Да ведь не только горожанин ищет второе жилье, но и селянин уже имеет второе — в городе. Тот же Федя Князев. Городская квартира за ним сохраняется, и в Вязниках коттедж получил. Сельский инженер Петр Стремутка женился на горожанке, та комнату свою не сдала, даже не выписалась, жили на две квартиры, пока Петра не перевели в город. Да сколько их теперь таких, и кто разберется, что тут законно, что незаконно. Избрали козлом отпущения старика художника. Потому что он бессловесный? Или потому что непривычен, чужероден, не имеет прямого отношения к производству? Он ведь не строит, не монтирует, не осушает, он — рисует, он — воспевает человека, формирует душу, а это-то как раз экономистам-прагматикам и чуждо.

— Чего молчишь, Стремутка? — допытывалась Ольга.

— Согласен, не укладывается, — нехотя ответил Иван и перевел разговор на другое: — Николай Михайлович, я ведь не видел ваши последние работы, показали бы. Василий мне говорил…

Садовский поднялся и прошел в мастерскую, Стремутка сердитым полушепотом выговаривал Ольге:

— Ну а вы-то что же? Школа, сельсовет, совхоз — вы что, безголосые? Не можете защитить старика? О воспитании высоких чувств трезвоните, а что вы сделаете без таких стариков — ничего не сделаете. Скажи Феде: хочу его видеть. Я всего на два дня приехал, пусть не откладывает, очень нужно поговорить…

Портрет Лидуни произвел на Ивана и Ольгу впечатление неожиданно ударившего грома — они онемели. После долгого молчания эмоциональная Ольга кинулась старику на шею: ах, ах, это чудо! Вы волшебник! Это гениально!.. А Иван только моргал глазами, не в силах оторваться от портрета. Он с необычайной ясностью увидел в сестре героиню своей ненаписанной повести. Все в ней было так, как он задумывал: и радость, которую она несет одиноким старикам, и укор их детям за короткую память, и всем ее видом выраженный, повторенный в лице, в фигуре, в движении руки, в складках платья вопрос: «Почему? Почему? Почему?..»

Вопрос звучал так сильно, так требовательно, что Ивану сделалось как-то не по себе. Надо было отвечать. Повесть повестью, еще неизвестно, как она пойдет, удастся или не удастся, все-таки он не писатель, а отвечать надо сейчас. Молчать нельзя. Ищи, сегодня ищи ответ, Иван Стремутка, завтра, может, и найдешь, но не было бы поздно. Время необратимо, а души человеческие что нива — посеянное обязательно взойдет, зерна и плевелы, добро и зло, радость и гадость — все всходит и плодоносит.

Он обещал не вмешиваться в вязниковский конфликт, он приехал как частное лицо, как родственник и земляк, никого не обвиняет, ничего не исправляет, только слушает. А кому он нужен в таком качестве? Нейтральных позиций природа не знает, нейтралитет — это прикрытое фиговым листком предательство. Есть только правда и ложь, добро и зло; полуправда — тот же обман, полудобро — то же зло. Итак, что делать? Уезжать или остаться? Выслушать с сочувствием близких, чтобы вложить их мысли потом в уста вымышленных героев, или влезать в конфликт, брать сторону правых и драться вместе с ними?

Ольга горячо, сумбурно говорила что-то о колорите и композиции, Садовский посверкивал из-под лохматых бровей черными своими угольками и, похоже, досадовал на многословие поклонницы, а у Ивана все требовательнее билась неспокойная мысль. Порядок и инициатива, покой и движение, опека и эгоизм — вот она диалектика жизни не на бумаге, не в учебнике, а прямо перед тобой, в знакомых лицах схватились эти единые и непримиримые противоречия. Как просто рассуждать холодным умом об отвлеченных материях и как непросто расставить живых людей согласно книжным категориям. И похоже, очень похоже, что брат пойдет против брата. А может, против сестры и зятя? Против этой умницы-болтушки и ее затурканного ревизорами мужа-директора? Против одинокого старика с детской душой и высоким талантом? Нет, нет, сердце говорит, что правые тут, на бугровской и вязниковской улицах. Вот они, правые, неправые, активные, нейтральные — все тут, хватит ума разобраться, расставить, осудить и оправдать? Такой ли, сякой ли, но ты все же судья, эта роль сегодня отведена тебе, и ты обязан ее принять.

Иван обернулся к Ольге и, не ожидая от себя такого тона, сухо-официально, даже грубо распорядился:

— Князева, не трать время попусту. Отправляйся домой искажи Федору: немедленно хочу его видеть. Да, как корреспондент. Извините, Николай Михайлович, что распоряжаюсь в вашем доме. Иногда возникает необходимость…

— Мне-то что, Ваня, — сказал Садовский, проводив Ольгу. — Она обиделась. Женщина умная…

— И ленивая, — сердито договорил Иван. — Нет ничего хуже умных и ленивых российских интеллигентов. Только из-за их лени мы все еще… Ладно, не буду, я и сам недалеко ушел.

— Отчасти так, Ваня, — согласно кивнул Садовский. — Скажи, ты как поедешь — машиной или автобусом? Хочу уехать. Заскучал я, Ванюша, неуютно как-то… Твой окрик на Ольгу я понял так, что ты затеваешь драку, а я уже стар для этого.

Стремутка показал на портрет сестры:

— А это? Николай Михайлович, что это, как не драка? Скажу вам честно: хотел писать повесть… До той минуты, пока не увидел вашу работу. Разве мне сравниться с вами? Смогу ли я показать душу обыкновенного деревенского человека, как показали вы? Прытких много, и я в том числе, но прыткостью таланта не заменишь. Другое дело — газетная статья, тут я смогу кое-что. Вы правильно поняли: полезу в драку. Вы отчего-то хмуритесь…

— Ладно, Ваня, скажу тебе все: хотел тихонько уехать… — Николай Михайлович подошел к вешалке, достал из кармана куртки какую-то бумагу, подал Ивану. — От позора хотел уехать…

Бумага была иском прокурора к гражданину Садовскому, незаконно приобретшему домовладение в деревне Бугрово. Иск направлялся в народный суд на предмет расторжения договора купли-продажи…

У Стремутки опустились руки. Вот они, докладчики, входящие по утрам в кабинет брата-председателя и кладущие ему на стол свой улов — выуженные в житейском море нарушения порядка. Что им до того, что море живет по своим законам. Им потребно на любую волну надеть узду, чтоб не гуляла вольно, не беспокоила шумом покой равнодушных. Да кто же они такие? Откуда взялись? Да оттуда же, откуда и ты, Иван Стремутка. Такие же, как ты, выросшие в Бугровах, Клевниках, Сухих Берегах, Вязниках, Заречьях — в сотнях деревень, раскиданных по просторной русской равнине. Переустроители жизни…

10

Посадив Никиту Новожилова на поезд, Глыбин вернулся домой и затопил баню. Дым стлался понизу и тек в сторону озера: менялся ветер, обещая оттепель и грязь на дорогах.

Глыбинская баня походила на самоходную баржу: длинная, приземистая, с надстройкой в виде голубятни. Строена она была в два приема. Сначала хозяин срубил как полагается — парилку с малым предбанником. Но приехали как-то в отпуск братья Стремутки и задумали пристроить «пивной бар». Лесины на подворье были — за месяц поставили прируб с односкатной крышей и этой самой голубятней, называемой капитанской рубкой, — забава для племянников, они тут, когда приезжают на каникулы, и ночуют. «Пивной бар» служит и дипломатическим целям, Петр иногда привозит гостей, которые не прочь после парилки побаловаться ухой и коньячком. Одно время Петр подбивал Василия устроить сауну, но хозяин сухой жар не обожает, он тянул время, а потом и Петр охладел, и баня осталась чисто русской, без иноземной примеси.

Подкинув дров в каменку, Василий стал растоплять печь в предбаннике, может, все-таки подскочит на часок Петр, тогда они втроем посидят, как бывало, побалуются пивком, не зря же он возил Никиту на вокзал — расстарался в ресторане дюжиной «чешского». Печь разгорелась, он сходил в гараж, принес сумку с пивом и полез на голубятню — там, под крышей, был холодильный шкафчик. Выставляя бутылки, не утерпел, откупорил попробовать. Не очень свежее, но ничего, под вяленую рыбку пойдет, было бы кому пить. Что-то неприятное кольнуло его там, на вокзале. Покупая пиво, Василий заметил за столиком Павла Артемыча, районного главврача, — они были на короткой ноге, не раз сиживали рядком в этом вот предбаннике, — Василий поздоровался, а Павел Артемыч, понимающе кивнув на его сумку, спросил, имея в виду гостей:

— Высокие?

— Шурин заглянул на выходные, Иван.

— Кланяйся от меня. Ты на своей? Подбрось-ка до дому.

— Сколько угодно, пожалуйста, — ответил Василий их банной приговоркой, означающей готовность подкинуть парку, похлестать веником. — А может, до бани, Артемыч? Прямиком, а?

— Нет, Василий, нет, дорогой, сегодня только до дому. Коллегу провожал, так я это… малость того. Хорошее пивко… — с извинительной улыбкой говорил Павел Артемыч, усаживаясь в машину. Жил он за городом, в больничном городке, и Глыбину было по пути. — Давно не виделись, аж с самой войны, понимаешь, а тут… областной симпозиум невропатологов, встретились…

— А я Никиту отправил. В санаторий поехал. И мне давали, да на кой ляд мне санаторий. Один раз в жизни съездил и закаялся.

— Вот и зря. Лечиться, брат Василий, надо. Шурин просил… Обитали мы в номерах рядом. Ты, значит, не жалуешься? Это хорошо. Голова как? Боли не мучают?

— Какие там боли, Артемыч! Если и мучает, то другое.

— А именно? Говори, не стесняйся. Смутное беспокойство, сновидения? Может, страх преследует? У тебя прежде-то как… ну, это… травмы, ушибы бывали?

— Ушибы-то? — Глыбину стало весело: Артемыч туго знает свое дело, у него весь мир делится на ушибленных и неушибленных. — Бывали. С печки свалился и не проснулся, обратно сонный залез.

— Вот видишь… Шурин твой за-ботливый человек… Врачей, бра-ат Василий, за-абывать не след…

Павел Артемыч размяк, и Василию пришлось вести его на третий этаж под руку…

Что он про шурина-то молол? Ушибы, сновидения… Какое отношение имеет шурин к ушибам? Темнил что-то Артемыч. Сам ушибся о бутылочное горло… Однако Василий ясно помнил, что его что-то неприятно кольнуло. Впрочем, чему дивиться: пока ссора не уладится, будет и колоть, и раздражать, и сна лишит… Правильно заметил Ванюха: изводишь ты себя, Глыбин. Интересно, а сам бы на моем месте… Поседел ты, Ванюха, как старик. Предсказал я тебе путь-дорогу по научной части, да наука-то у тебя нелегкая. Обижаться вам, братья Стремутки, на своего зятя не приходится, как сказал, так и вышло. У меня, по правде сказать, причин для обид тоже нет. Славные мужики, чего там. Соберемся сегодня, побанимся, все будет нормально…

Пришла Лида, подала Василию письмо от сына.

— Сердце хоть на место стало, — сказала с облегчением. — На учениях был. А так все хорошо… Светке ужо напишу, отругаю.

— У нее, может, тоже ученье, зачем настроение портить?

— Какие у нее могут быть учения, дома сидит.

— А ты думаешь, Лидунь, дома не бывает учений-мучений? Может, заочно… Курсы кройки и шитья. А то курсы шоферов… Женщины теперь, знаешь, и руля не доверяют, сами мужей возят. Тебя вот никак не научу, а то глядишь бы…

— Понятно: адъютант нужен, — усмехнулась жена. — К Петру не заезжал?

Он нахмурился и покачал головой. Лида спохватилась: зря спросила, не стоило бередить.

— Ладно, уладится. Обещал же Ване, что приедет.

…Приехал не Петр, а Федя Князев. Один, без Ольги. Сказал Ивану, что обиделась на него за какую-то грубость. Князевы тоже частенько приезжали к Глыбиным побаниться — случалась такая необходимость и у директора совхоза, — Ольга в таких случаях составляла компанию — дирижировать, как она говорила, у самовара. Сегодня вот не пожелала.

— Нашло на меня что-то, Федя, — виновато сказал Иван. — Передай супруге мои извинения.

Разговора, на какой рассчитывал Иван, с Федором не получилось. Князев на этот раз почему-то не захотел откровенничать.

— Знаешь, — говорил он Ивану, охлаждаясь после парилки в предбаннике, — директор совхоза похож на навязанную лошадь. В деревнях сейчас лошадей одна-две, так их не пасут, а навязывают, она и ходит по кругу. Выест круг — кол на другое место перенесут. Я, как тот конь, хожу по кругу. И хороша трава рядом, да не дотянешься, привязь не пускает, а оборвешь — на собственной шкуре испытаешь, что за это бывает. Так что не пытай, Ваня, ума, все ты знаешь не хуже меня.

— То, что я знаю, относится к общей обстановке, у тебя же помимо общего есть свое, чисто вязниковское, обстоятельство, — пытался разговорить директора Стремутка. — Как ты объяснишь странную назойливость анонимов? Один ли пишет или многие? По характеру писем все-таки можно судить.

— Характер может быть один, а авторов много. Подсказчиков.

— Какой в этом смысл, по-твоему? Личность директора не устраивает или порядки?

— Видишь ли, я считаю, что порядок уже говорит о личности. Одно вытекает из другого.

— Позволь, но ты же не смиряешься с таким способом пастьбы лошадей. Натягиваешь-натягиваешь веревку да и рвешь ее. Я тут недавно доказывал одному стороннику неизменности… Корневая суть инициативы состоит в разрушении порядка. Согласен?

Князев усмехнулся:

— У нас на озерах рыболовы приловчились ловить на резинку. Знаешь такой способ? К грузилу привязывают резинку, чтобы не делать каждый раз заброса. Неплохо бы и коней на резиновые веревки навязывать. Забил утром кол — сиди чаи распивай, на день коню хватит.

— Понимаю иносказание так, что инструкции хозяйственникам должны быть резиновыми.

— Гибкими. Подвижными. Это точнее.

— Понятно. Жесткие конструкции чаще ломаются. Но все-таки, какой смысл преследовать директора анонимками?

— Не знаю.

Замкнутость Князева огорчала Ивана. Все он, конечно, знает, но не хочет откровенничать. Зачем тогда приехал? Уклонился бы от встречи. Предупрежден? Возможно. Иначе откуда бы Ольга могла знать о его приезде? А зачем она приходила? Не салоном же похвастать… Нехорошо получилось, грубо. А все от рассказа Садовского. Перевернул ему старик нутро. Надо же: подозрение во взятке, иск на расторжение… Даже в баню не пришел, расстроился. И ведь уедет, бросит все и уедет…

— Дело твое, Федя, — заговорил Василий, видя, что контакт у собеседников не налаживается, — но я на твоем месте не стал бы скрытничать. Как ни вертись, а уехать тебе не удастся. Это я точно говорю. Никто из трактористов руку не поднимет.

— Какую… руку?

— А любую, хошь правую, хошь левую. Проголосуем — и будь любезен подчиниться.

Князев засмеялся.

— Не смеши, Васьк. Ты хоть и Глыба, а объехать тебя не составляет труда. Какое еще голосование?

Василий откупорил бутылку, разлил пиво в две кружки: Иван даже пива не потреблял. В предбаннике натоплено было жарко, они сидели завернувшись в простыни, рыхлый Князев сильно потел.

— Выпей холодненького. — Василий подал ему кружку. — Какое голосование? Обыкновенное. На предмет подряда: переходить или не переходить? Мне скрывать нечего, мой расчет на этом. Поэтому и говорю: не отвертишься. Никто приказа на тебя писать не будет.

— Не понимаю.

— В том и дело, что не понимаешь. Нас отвык понимать. Переход на подряд — это что, линия? Вот нам и скажут: мужики, берите землю на подряд. Мы ответим: согласны, если директором будет Князев. Куда ты денешься? Назови мне начальника, который подпишет на тебя приказ. Петр Иванович Стремутка? Если б он не горячился, я ему объяснил бы, и никакого запроса не надо было писать. Вы думаете, так вам все и будет сходить, тет-а-тет поговорили, ручки пожали — дельце сделано. Нет, Федя, не получится. Головы у вас с Петром умные, только одного не учитываете: не тот вас ставит-снимает, кто бумагу подписывает, а тот, кто молчит. Согласны — молчим, а если уж не согласны — найдем способ свою власть показать.

Федор от растерянности не находил слов. Вот что, оказывается, задумал землячок, та-ак… А черт, и ведь действительно поставят условие…

— Это, Глыбин, называется демагогией, — бухнул в сердцах Князев.

— Демократией это называется, Федя. Народовластием.

Василий откровенно наслаждался растерянностью Федора. Он все-таки не вытерпел, высказал то, о чем до поры до времени не хотел говорить. Уж больно задела его фасонистость Князева. Коня, видишь ли, стреноженного изображает! А что других стреножит, это ничего. Единоначальник… Люди ему не указ…

— Я тебе зла не желаю, не думай, — смягчился Глыбин. — Но пойми же наконец и ты: если я не ушел из Бугрова, значит, и я чего-то хочу. Вы думаете, только тот ищет чего-то, кто уходит, а остаются, мол, от безвыходности. В том и беда ваша, руководителей, что не понимаете нас. Ты много сделал в совхозе, это видим и ценим, так зачем же нам другого? Надеюсь, популярно объяснил.

В избу после бани Князев не зашел, уже садясь в машину, сказал Ивану:

— Если ты официально, поговорим в кабинете. Машину пришлю…

Иван попросил Лиду постлать ему на диване в прирубе — там было не так душно, как в избе, да и не хотелось ему сейчас вести утомительные разговоры с Василием, надо было спокойно осмыслить, что же такое в конце концов этот вязниковский конфликт. С одной стороны, кто-то донимает директора анонимками и в союзе с ревизорами добивается его отстранения. С другой — депутатский запрос, который, надо думать, Василий с Никитой писали не без поддержки трактористов, поэтому он так уверенно и заявил, что никакого приказа не будет. Пожалуй, и в самом деле не будет: не проголосуют за подряд — и любой начальник пойдет на попятную. Не кроется ли ответ в словах Василия, что их, оставшихся, никто не спрашивает, чего они хотят? Газетные страницы пестрят статьями о молодежи, и в каждой в той или иной форме вопрос: что надо для того, чтобы молодые оставались в деревне? Глыбины же, считаем, ясны как стеклышко, податься им некуда, дайте сносный заработок, сена на корову да огород под картошку — и все вопросы сняты. А когда сталкиваемся с каким-нибудь феноменом, размажем на целую страницу что-нибудь паточно-шоколадное под названием «зов души» или «власть земли». Конечно, у Глыбина есть и «зов» и «власть», да только все это хорошо, когда есть  п о р я д о к. За порядок он и бьется и изводит себя, но получается странная вещь: Глыбиным недовольны, от него отмахиваются, на него сердятся, а на голос анонимов без промедления спешат комиссии, берут под сомнение дела хозяина, потому что «телега» продиктована защитой якобы государственного интереса. Какая, в сущности, несуразность! И каким примитивным приемом гипнотизируют нас мнимые радетели: копейка, истраченная на дело, но не по регламенту, непременно несет ущерб государству, а тысячи, вбуханные в несостоятельный, но заверенный печатью прожект, — неизбежные и потому простительные издержки. И другая сторона дела — ту копейку истратил работник-самовольник, а те тысячи пустил на ветер управляющий: второй с первого спросит, первый со второго — увы… Пружина вязниковского конфликта тут, но привела ее в действие какая-то другая сила, не та, которая руководит Глыбиным, не та, которой руководствуется аноним. Есть третья сила. Но какая? Как называется? Кто носитель?

11

За ночь сильно потеплело. Снег, припорошивший было пожни и огороды, растаял, кора на деревьях отпотела, и над окрестными лесами стоял белый пар.

Глыбины после завтрака собирались пойти на кладбище, но случилась беда. Лидия Ивановна вдруг забеспокоилась, почему не пришел Садовский. Обычно он приходил пораньше, чтобы выпить парного молока, а сегодня уже два часа прошло, как она подоила корову, а его все нет. Встревоженная, она взяла кринку и заторопилась к Николаю Михайловичу. Двери на внутренние запоры у него никогда не запирались, только на защелку, Лидия Ивановна вошла в сени и постучала… «Не ушел ли куда?» — подумала она и, не дождавшись ответа, отворила дверь в избу.

— Николай Михайлович, вы дома? — окликнула она. — Я вам молока принесла.

Печка не топлена, на столе холодный самовар, со вчерашнего не убранная чайная посуда. Ей вдруг стало боязно. Она не решалась заглянуть в запечье, где на топчане обычно спал неприхотливый в быту художник. Потоптавшись у стола, она все-таки прошла в угол, отдернула занавес и увидела на смятой постели неподвижного старика. Глаза его были закрыты, седая лохматая голова чуть запрокинута, рука свесилась с постели. За руку она и схватилась, поспешно пытаясь нащупать пульс. Биение пульса не улавливалось, и, уже не пугаясь, а торопясь поскорее предотвратить беду, Лидия Ивановна откинула одеяло и припала ухом к груди старика. Звук был слабый и неровный — сердце трепыхалось. По опыту она знала, что шевелить в таких случаях больного нельзя, только поправила легонько его голову, чтобы не так запрокидывалась, прикрыла грудь одеялом и побежала домой. Через минуту со двора Глыбиных вырвалась машина и на предельной скорости помчалась в Вязники.

Лидия Ивановна с братом в ожидании фельдшера сидели у постели больного. Они ничего не предпринимали, оберегали его только от возможных движений — предполагали паралич. Иван клял себя в душе, что оставил старика одного в расстроенном состоянии, не зашел проведать его к ночи. Надо было не размышлять в тиши и прохладе о причинах людских конфликтов, а идти ночевать сюда, быть рядом со стариком, который так тяжело переживал нанесенное ему оскорбление. Да что толку каяться! Если бы раскаяния прибавляли нам ума и сердца!..

Через полчаса Василий привез фельдшера, а еще через сорок минут на «скорой помощи» приехал с бригадой сам главврач Павел Артемыч (Василий позвонил ему на квартиру), установили кровоизлияние с параличом руки и потерей речи. Больной был нетранспортабельный, Лидия Ивановна настояла, чтобы его на носилках перенесли к ним в дом. Она сказала, что немедленно возьмет отпуск и будет ухаживать за больным столько, сколько потребуется.

Событие это, на первый взгляд совсем не чрезвычайное — кровоизлияние у стариков в семьдесят лет не такое уж редкое дело, — вызвало, однако, неожиданный резонанс: пошли слухи о взятке, о том, что их, художника и директора, вызывают в суд, поминали и Глыбиных, что вот, дескать, поселили старика в деревне, чтобы рисовал их портреты, славы им, видишь ли, мало, ну и всякие другие вымыслы передавались, от которых Иван Стремутка приходил в бешенство. Лида с Василием, наоборот, были совершенно спокойны, как будто это их нисколько не касалось. Иван сердился, говорил, что нельзя же быть такими деревянными, человеку свойственно возмущаться, иначе черт-те чего наплетут, в грязи вываляют — отмывайся тогда.

— Возмущаться надо, Ванюха, — урезонивал шурина Василий, — только знать, когда и чем. Сплетни — обычное деревенское дело, иной молодухе не посплетничать — ночь не спать. Так что не принимай близко к сердцу, меня другое возмущает: почему Петр как воды в рот набрал. Третий день уж…

Шел третий день, а Садовский не открывал глаз. Лидия Ивановна неотступно находилась у постели. Василий три раза на дню ездил в Вязники за фельдшерицей, она делала больному уколы и успокаивала Глыбиных, что вот-вот должно наступить улучшение: пульс наполняется, давление становится лучше… Ждали Павла Артемыча, он обещал сегодня быть.

Иван Стремутка не знал, что делать. Оставить больного и сестру нельзя, мало ли что еще случится, а заниматься делом, ради которого приехал, неловко, да и отошло оно на второй план, сейчас его всецело занимала судьба Николая Михайловича. На час-два подменял он у постели сестру, пока она управится по хозяйству, иногда уходил за деревню, бродил там, и на душе у него было неспокойно: мучила вина перед Садовским и нарастала досада на Петра — неужели не выберет время приехать, что с ним такое случилось? В воскресенье, когда Садовского перенесли в дом, Павел Артемыч, расспрашивая Ивана, как больной вел себя накануне, посочувствовал, что да, конечно, старика обидели, не надо было так бесцеремонно поступать с ним, но дело в том, что вызов был неизбежен, потому что по распоряжению райисполкома идет общая проверка таких домовладений. Как все это нескладно получается, досадовал Иван, один распорядился, другой исполнил, а третий… лежит парализованный. Ни первый, ни второй, похоже, не чувствуют своей вины, и попробуй докажи им, что они поступили антигуманно, нет, они поступили  п р а в и л ь н о.

В полдень Стремутка зашел в мастерскую Садовского. Портрет Лидуни стоял на мольберте, повернутый обратной стороной, Иван не подошел к нему, не повернул, ему было отчего-то боязно встретиться с укоряющим взглядом сестры. Он разобрал прислоненные к стене картины, расставил их и, присев на опрокинутую табуретку, стал рассматривать этюды. Один особенно поразил его. Изображен был Игнатов бугор, место, с которого, как гласит предание, началась деревня Бугрово. На памяти ныне живущих на бугре ничего, кроме одинокого старого дуба, не было, но все бугровцы говорят, что там стоял двор Игната, мужика, нездешнего обликом, высокого, жилистого, с черной бородой и орлиным взглядом черных глаз. От него и остался дуб, то ли посаженный им, то ли оставленный при вырубке, и под которым якобы похоронен Игнат.

На этюде был жаркий полдень, цвели травы, тень от дуба накрывала часть склона, будто делила его на сумеречную ночь и цветущий день, и на границе света и тени стоял мальчишка в белой рубахе, в одной руке он держал узелок, а другой кому-то махал, скорее всего — трактористу, который угадывался в темном мазке кисти на дальнем конце поля.

«Откуда он знает, что это наше детство, мое и Петра, — подумал Иван. — Вот так мы носили обед Василию. Он любил обедать под дубом, в чистой, прохладной тени. Может, Василий рассказывал? Или Петр? А может, и вообразил. Это нетрудно представить: и мы, и до нас не одно поколение мальчишек бегало сюда с узелками для пахарей и косарей». Этюд выражал какую-то глубокую и единую для всех времен суть: так было, так будет. Вечно кто-то будет пахать поле и кто-то, в узелке ли, на телеге, на машине, будет доставлять пахарю обед…

Отворилась дверь, кто-то вошел в избу. Иван не обернулся, мыслями он был в своем детстве. Каблуки простучали у него за спиной, вошедший что-то искал.

— Не помню, где оставила. Ты не видел томика стихов? Симонов, «Фронтовая лирика».

Ольга не поздоровалась, и Иван понял, что она все еще сердита на него.

— Здравствуй, злопамятная. Виноват и прошу прощения.

— Скажите, какой тон! Само раскаяние.

— Ты с Василием приехала? Что фельдшер?

— Я не заходила, не могу. Виноватой себя чувствую.

— Присядь. Я вот тоже места не нахожу… А виноват, Оля, параграф. Закорючка такая, которой дерутся между собой принципиальные. У одного принципиального своя закорючка, у другого своя, и каждый доказывает, что только в его закорючке правда и всеобщая польза. В споре не замечают, что под их кулаки может попасть человек…

— В иносказаниях я не сильна.

— Какие тут иносказания, все просто.

В голосе его было грустное раздумье. Ольга, чуть наклоняясь, заглянула ему в лицо, что-то хотела сказать, но промолчала. Она перевела взгляд на этюд, перед которым он сидел, и, видимо, поняла, о чем он сейчас думает.

— Вообще-то я искала тебя совсем по другому. Не затем, чтобы похвастаться салоном, но ты… Сейчас ехала в машине, глядела по сторонам. Снег сошел, и все стало видно. Там солома, там хворост, там грязь… Знаешь, о чем подумала? Никто не прибирает землю, прибирают только свои квартиры. Работают, да… А поглядишь — только гадят. Если вглядеться, что делают люди на земле, — тошно станет. Так и с душами, Ваня. Всяк думает о комфорте своей души, а что в чужой наследит, нагадит — даже и не заметит.

Он принял ее слова на свой счет.

— Будет корить-то, а то подумаю, что в самом деле злопамятная.

Она сняла с кресла-коряги коробку с тюбиками, откинула полу пальто и присела, боком к нему, вытянув облитую высоким сапожком и джинсами стройную ногу.

— Это не тебе укор — всем. И себе тоже. Чего, думаешь, не зашла к вашим? Сестра твоя — святая, рядом с ней я — дикая эгоистка. Где уж о других душах думать, в своей бы прибраться. И все-таки думаю, Ваня. Начинаю думать. С тех пор, как стала педагогом… О чем я хотела с тобой поговорить? О нас, интеллигентах, кто к этому званию причислен. До школы я как-то не сравнивала. Учителя — это учителя, агрономы — агрономы, культурники — культурники… А разница есть, еще какая! Не в профессии дело — в звании. А может, и в профессии, не знаю. Учитель работает с человеком, он обязан общаться — с детьми, с родителями, с рабочими, — это его работа. А есть другие, для них общение — обуза, если бы не надо наряд давать, так они бы, кажется, и вовсе не разговаривали с людьми. О специалистах говорю. Их у нас тридцать человек, половина — с высшим образованием. Но попробуй вовлечь их в общественную работу! Бегут, как черт от ладана. Почему? Почему их не тянет к людям? Не хотеть общения — значит не иметь никаких духовных потребностей. Если мы ставим цель — воспитание высоких чувств, надо вызвать желание общаться друг с другом. Как это сделать? Скажи — как? Иначе мы обречены на пассивность. Обрастем, загнием, протухнем… Твой Глыбин обвиняет Федю: дезертир, о людях, мол, не думаешь, приехал-уехал… Я ему тоже сказала: никуда не поеду, хочешь жить — иди в школу. Но придет на его место другой — будет то же самое. Какая-то сила противится… Чему? Сама не разберусь. Будто стена перед тобой невидимая, вязкая, ткнешься в нее — вроде бы поддается, а ходу нет. И чувствуешь: бессилен. Это страшно угнетает, руки опускаются…

Иван Стремутка знал Ольгу лет десять или чуть меньше, с того времени, когда Князевы приехали в Вязники. Жена Федора казалась ему легкомысленной особой. Да и не только ему, это было общее мнение. Сам Федор считал, что в голове его супруги гуляет ветер. И вдруг такие суждения! Зрелые, выношенные и, видать, выстраданные! Без боли так не скажешь: никто на земле не прибирает, только в квартирах.

И он спросил: а что она вообще думает о вязниковском конфликте?

— Думаю, что Федору не хватает характера. На его месте я давно прогнала бы половину помощников. Поинтересуйся, если хочешь, историей с коттеджем.

В сенях что-то загрохало и покатилось, дверь распахнулась, и в избу шумно влетел Василий.

— Ванюха! Ты где? Пришел!.. В себя пришел! Николай Михалыч!.. Ф-фу, слава богу, от радости аж взмок. — Он снял шапку и рукавом вытер лоб. — Пойдем, Артемыч тебя хочет видеть…

Из снеговой путаницы волос, из запавших глазниц на Ивана глядели два черных уголька. Взгляд их был осмысленный. Стремутка склонился к самому лицу.

— Здравствуйте, Николай Михайлович. — Глаза ответили ему благодарно, и от доброго взгляда старика с Ивановой души свалился гнет вины. — Все будет хорошо, только не волнуйтесь. Мальчик принес пахарю обед. Он всегда будет носить, пока есть земля. Вы меня слышите?

Садовский прикрыл глаза в знак того, что они поняли друг друга.

На кухне совещались. Лидия Ивановна заявила врачу, что она поедет в больницу и будет там за сиделку.

— Какие у вас сиделки — попить не дадут. Не спорьте, Павел Артемыч.

— Да я не спорю, милая Лидия Ивановна. Я хочу сказать, что денька два ему еще придется полежать у вас, дорога не ахти какая, а там приеду — и решим.

— Я уже решила и перерешать не буду. Вы же помните нашу маму, Павел Артемыч? Тяжко ей было, но у нее были мы, а у него? Один-одинешенек… И не возражайте, прошу вас.

— Хорошо. Сдаюсь без возражений. С вашего разрешения я удалюсь покурить. Василий, ты в избе не куришь? Смотри у меня, дымокур. Ваня, составь компанию…

Они удалились в прируб, в Иванову комнату. Павел Артемыч присел к столу, подтянул поближе пепельницу.

— Будем надеяться, Ваня. Ресурсы у старика есть. Но такая болезнь… сам понимаешь… Словом, как быть дальше? Без постороннего ухода не обойтись. Ты знаком с обстановкой в городе, можно ли там найти прислугу?

— Понимаю вас, Павел Артемыч. Сестра не оставит его. Без нее что-либо решать бесполезно.

— Да-да. Сестра ваша — удивительная женщина. Виделся сегодня с Петром, беспокоится… Ваня, ты не мог бы как-нибудь… Мне неудобно в семейные дела лезть, но поскольку причастен… Надо погасить ссору Петра с Василием. Не зашло бы это слишком далеко, у меня есть основания для беспокойства.

— Скажите, Павел Артемыч, по-вашему, это что — столкновение амбиций или… У Василия характер не сахар. Петр тоже горяч. Не петушатся ли они?

— М-да… Не без этого, конечно. Запальчивость, как говорится, имеет место. Все мы человеки, Ваня. Однако в целом ситуация видится мне иная. В Краснополье я три десятка лет, каждого мужика, каждую бабу в лицо знаю. Мог бы, кажется, заявить, что в деревенской жизни ничего нового для меня не откроется. Мы, сидящие в райцентре, эту жизнь направляем, ведем, туда-сюда поворачиваем, следовательно, знаем досконально. Так думаем. На самом деле не так. Мы управляем аппаратом, то есть кабинетными людьми, которые и должны наши указания исполнять. Это и принимаем за управление жизнью. Иллюзия — ты, надеюсь, понимаешь. Жизнь — это Нечто, огромное, медлительное, неповоротливое Нечто. Мы, районщики, ее не знаем. Смею предположить, и ты не знаешь. Но судьи мы строгие и скорые. Так что ссора твоих родственников имеет, как говорится, социальную подоплеку. Тем не менее придавать ей принципиальное значение, по-моему, не следует, все надо уладить по-семейному.

У Ивана мелькнула мысль: не поручена ли Павлу Артемычу, как другу дома, дипломатическая миссия? И задача ее — урезонить корреспондента Ивана Стремутку: не встревай, брат, без тебя поссорились, без тебя помиримся. Ему очень хотелось сказать, что он хорошо понял намек, но обещать ничего не может, один раз пообещал, а что вышло? Ничего. Нельзя смотреть на такие вещи по-родственному, это равносильно добровольной слепоте, это, как сказала Ольга, забота о комфорте собственной души. Но помня, к чему уже привели его резкости, Иван не сказал Павлу Артемычу того, что думал. Он попросил передать Петру, что хочет его видеть. Не в Краснополье, а здесь, в Бугрове. И с намеком добавил: «Если хочет по-семейному…»

12

Депутатский запрос, получивший входящий номер и увенчанный резолюцией, залег на чьем-то столе — комиссия в Вязники не спешила. Не ехал в Бугрово и Петр Стремутка. Упорно не хотел откровенничать Федор Князев. Депутат Глыбин целиком погрузился в домашние дела: Садовского увезли в больницу, и Лида уехала с ним за сиделку. Конфликт, начавшийся так бурно, вдруг замер и стал вянуть прямо на глазах. Похоже было, что на его внутреннюю пружину накинули защелку и она перестала раскручиваться. Уловив замедление событий, Иван Стремутка подумал: уж не сам ли он, явившись непрошено, стал этой тормозной защелкой? Такие случаи в его практике бывали: стоило появиться на сцене корреспонденту — и действие сворачивалось, страсти теряли накал, герои утрачивали пыл и все улаживалось. Никто не хотел шуму. Это явление давно занимало пытливый ум журналиста, но все как-то недосуг было поразмыслить над ним. Перед ним и сейчас стоял выбор, он уже неделю сидит в Бугрове, в газету ни строчки не дает, и в редакции вообще не знают, чем он тут занимается, и как быть дальше: уезжать или все же докопаться до той таинственной силы, которая сначала привела в действие пружину, а потом вдруг съежилась и затаилась. Неужто, в самом деле, его присутствие играет тут роль? Но ведь он, если судить по газетным меркам, и не влезал еще в конфликт. Разговоры с родственниками и знакомыми — это так, для информации, для некоторой ориентировки, но не материал расследования, не факты, на которые можно опираться. «В таком случае что же, — спросил себя Иван Стремутка, — включаться в действие? Если мое присутствие явилось защелкой на пружину, то пусть оно теперь и развернет ее. Я должен найти эту таинственную силу, увидеть в лицо и дать ей название».

Он стал размышлять над тем, что уже слышал, а услышал он пусть и не новые, но все-таки важные мысли. Вот Павел Артемыч выразился по поводу районного звена: мы, мол, управляем не жизнью, как нам сдается, а всего лишь аппаратом… А наблюдение Ольги Князевой? Какая-то вязкая стена перед тобой, ткнешь — вроде поддается, а ни с места… Или условие, поставленное Глыбиным, оно ведь, в сущности, переводится так: хотите от нас дела — дайте право. Три разных человека выразили, по существу, что-то общее, похожее. Но что? Требование самостоятельности и инициативы, о которых так много теперь разговоров? Да, и об этом, конечно, речь, но не только, есть в их суждениях и нечто более глубокое… Мучительна погоня за ускользающей мыслью. Фактов недостает, фактов, вот что! И не вообще, а конкретно: вязниковских. На этом пятачке вспыхнул конфликт, тут ищи и причины, и повод, и противоборствующие силы. Та-ак… С чего начать? Ольга советовала поинтересоваться историей с каким-то коттеджем.

— Василий, что за сыр-бор разгорелся у вас из-за особняка? — спросил он у зятя.

Василий только что подоил корову и процеживал молоко, а Иван щепал лучину, готовясь затапливать печку. Сегодня был первый день их мужского хозяйничанья.

— Насчет агронома, что ли?

— Не знаю. Ольга говорила, что был какой-то конфликт.

— Сутяжничество было, а не конфликт. Все это от жадности. Дали, к примеру, мне квартиру, живу, доволен, а тут, видишь ли, особняки начали ставить, так у меня сразу амбиция: почему не мне, я больше прав имею… Жадность, Ванюха, ей-богу, жадность людей одолела.

— А если подробней?

— А подробней было так: директор пообещал этот особняк агроному. Где-то он его нашел, сагитировал в совхоз. Тот приехал, поглядел, заявление написал, и вдруг… Тут вот и обнаружилось, у кого о чем душа болит. В рабочком поступило сразу три заявления на этот самый отдельный дом. От специалистов. Каждый доказывал, что только он имеет право: по стажу, по семейному положению… Я уж не помню, какие там доводы приводились… Короче говоря, рабочком решил предоставить особняк инженеру. Тот агроном, понятное дело, заявление в карман — и будьте здоровы. В квартиру тоже не пожелал. Все, понимаешь, их величествами стали. Я тебе скажу вот что: не было на моей памяти таких забалованных работников, как нынешние управляющие. Посуди сам, зарплата под три сотни, вдвое больше тракториста, спросу никакого, жилье казенное, транспорт казенный, и все мало, мало… Я себе огород вспахать и то трактор выписываю, а они… Была как-то проверка, так они, оказывается, для отвода глаз оплатят один машино-час, а обработают пять огородов. Крохоборство. Ну какой после этого авторитет?

— А новый агроном, он что, очень нужен был хозяйству?

— Наверно, нужен, если директор пригласил. По мне бы, их любой половины хватило. Ну куда, к черту, такую прорву напихали — тридцать специалистов! А прибытку от них? Ноль целых, ноль десятых. Нет, ты не думай, что я против науки и прогресса. Только, видишь ли, наука без спроса и ответа — это не прогресс, а обыкновенное дармоедство. Сказал я Князеву насчет подряда, ну, что условие, мол, поставим… Да, погоди-ка, что же это у нас за разговор был? Никита Новожилов, кажется, говорил, что новый агроном вроде бы соглашался… Ну, значит, не на окладе работать, а с процента. То есть взять бригаду — и на подряд. Что-то в этом роде. Ты у Князева спроси, потому как это только слухи, что я говорю.

«Это уже кое-что, — отметил в уме Стремутка. — Вполне может быть, что агронома просто не пустили. Ситуация неновая, но вполне возможная. Да-а, как угодно, но Князева надо разговорить. Похоже, он не только веревкой к колу привязан, но и стреножен…»

Иван Стремутка был журналистом достаточно опытным, но в суждениях относительно заторможенной пружины допускал ошибку. Он предполагал воздействие лишь сверху: мол, в районе, да, пожалуй, и в области, обозначилось нежелание выносить сор из избы. Что касается низов, то есть поведения вязниковцев, то он даже не подумал, какое на них возымеет действие сам факт присутствия корреспондента. Скорее всего, помешали дошедшие до него сплетни вокруг болезни Садовского, и он усомнился, что деревня может толковать о чем-нибудь здраво. А может, и того проще: как ни говорите, а журналистов тоже завораживает энергичная деятельность контор, и они обычно поспешают туда, где больше шума. Небольшие они охотники копаться там, где тихо, и даже когда тишину нарушают конфликты, подобные вязниковскому, все равно стараются разведать в первую очередь: а что думают по этому поводу верхи? Проще сказать, действуют методом «сверху вниз», а не наоборот. Стремутка не был в этом отношении исключением.

Появление высокого, в кожанке и берете, строгого на вид, с седыми висками корреспондента на вязниковской улице было замечено сразу. Старожилы, конечно, знали, чей он и откуда, и радушно здоровались, охотно шли на разговоры о житье-бытье, о больших и малых событиях за пределами Вязников, обнаруживая при этом неистощимую любознательность и немалую осведомленность, но все эти в общем-то приятные разговоры ничего не добавляли и ничего не проясняли в главном: что же все-таки происходит в самих Вязниках? Причина была в нем: уверенный, что ничего дельного не услышит, он и не наводил на эту тему своих собеседников, а если и задавал вопрос посерьезнее, то опять же не учитывал, что в деревне не любят говорить о сокровенном на ходу, да еще кучей. Так провел он полдня на улице без толку. Правда, ему бросилась в глаза какая-то сонливая вялость в конторе и вокруг нее. Мужчины и женщины, по внешнему виду непроизводственники, двигались размеренно, лениво, подолгу о чем-то толковали меж собой, но опять же нехотя, с кислыми выражениями на лицах, как будто и говорят-то они только потому, что молчком стоять неудобно и надо что-то произносить. Бросилось это в глаза, скорее всего, по контрасту с привычной городской сутолокой, а еще, мелькнуло у него, что не лето же на дворе, когда все носятся как угорелые, а осень — время размягченности и бумажной писанины. Но удивительно, как влияла атмосфера лени и апатии на человека! Стоило подышать ею несколько часов — и Ивану показалось вдруг свое намерение ненужным и бесполезным времяпровождением. Он был тут лишним, в нем никто не нуждался, и его интереса тут не лежало.

«Что за чертовщина, с чего это на меня нашло? То негодовал, раздражался, спорил, а то вдруг — ненужно, бесполезно и интереса нет. В самом деле, что-то вязкое и непробиваемое есть в этой атмосфере ленивой заведенности. Может быть, как раз это и имела в виду Ольга? По натуре-то она человек деятельный. Пусть непостоянный, но в энергии, если загорится, ей не откажешь. Да и Глыбин из того же теста, этот, правда, замешан погуще, в нем упорства на десятерых хватит, поэтому и скандалит без конца, возмущается, долбит стену, а стена-то… резиновая!»

Расслабленность прошла, и Иван Стремутка перешагнул порог кабинета Федора с твердым намерением добиться от него откровенности.

Князев сидел откинувшись в кресле. Куртка распахнута, руки на животе, взгляд отрешенный, поверх бумаг на столе, в пространство. Похоже, ему просто хочется спать. Наверно, только что пообедал. Ох, не знал Иван, как обманчив бывает вид вязниковского директора!

— Мне показалось, — начал он, поздоровавшись и опускаясь в кресло у стены, — что пастбище так выбито, что как ни навязывай коня…

И тут Федора будто подбросило, он резко вскочил и вдавил кулачищи в бумаги на столе.

— Какой еще конь, какое пастбище?!. Афоризмами, понимаешь, изъясняться научились. Вот где ваши афоризмы аукаются, — он похлопал себя ладонью по загривку, — на моей шее! Который день мылят! Ну что вам с Глыбиным надо? Звонили из управления: «Не будет на вас, товарищ Князев, приказа — работайте. Голоса депутатов за вас…» На черта мне такая самодеятельность!

Иван хотя и опешил от столь неожиданного взрыва всегда уравновешенного Князева, но быстро сообразил, что это с ним от растерянности. Да, он настроился уходить и теперь растерян: как, опять то же самое? Поэтому Стремутка, сделав вид, что нисколько не тронут его эмоциями, продолжал с усмешкой свое иносказание:

— Да, пастбище, на котором пасется конь, выбито ленивыми волами. Коню с ними не справиться. Тебя не столько инструкции ограничивают, сколько вот эта современная контора, набитая современными сонями. Они у тебя спят на ходу.

Князев отвел глаза и опустился в кресло, приняв ту же позу, как будто и не он только что сжимал кулаки и гремел негодованием.

— Прозорлив Стремутка-второй, разглядел-таки ленивых волов… Пойдем, тошно мне тут сидеть.

«А ведь он в самом деле издерган. Нервишки-то сдают… Жаль будет, если сорвется. Кажется, я начну сейчас утешать его», — думал Иван, пока шли от конторы до директорского дома.

В доме было намыто и прибрано. От неожиданности Князев приостановился на пороге, поглядел на свои грязные ботинки — разуваться было лень, и не разуваться нельзя: у порога чистый половик, в комнате постлан палас, с самого лета стоявший рулоном в коридоре. «Что-то на нее нашло, — подумал он о жене, — стих какой-то: за два часа свернула такую гору!»

— Проходи. — Он пропустил Стремутку вперед и, нагибаясь и кряхтя, стал расшнуровывать ботинки. У Ивана были на резинках, тот разулся скоро — нога об ногу. Разделись и в одних носках — тапок под рукой не оказалось — прошли в гостиную. — Это она, чтобы подсластить мне пилюлю. Домашний уют смягчает служебный стресс. Твоя как в этом отношении? Хозяйка или?..

— Не жалуюсь. Причин для разлада нет.

— Да причин-то и у меня нет. Мы ведь бугровские, Ваня. — Сказал и осекся: не любят его Стремутки. Виду не показывают, но и забывать не забывают. Стоит между ними тот давний-давний день, когда он… Только этого сейчас ему и не хватало — воспоминаний! — Садись где душе угодно, а я чего-нибудь поищу. Не махай, знаю. Не в одиночку ж мне… Одного не пойму — как это тебе удается? Встречи, приемы, разговоры… С тобой же без этого самого никто откровенничать не станет.

Говоря все это, Федор похлопал дверцами шкафа, холодильника, нашел нарезанную колбасу, лимон и бутылку коньяку, перенес на журнальный столик, наполнил две рюмки.

— Ладно, сделай хоть вид. Иллюзия, а все приятней. Видывал некоторых из вашего брата, наберутся с «подследственными» — души нараспашку, друзья по гроб жизни, а потом бабах статейкой, вот это, я понимаю, журналисты! А ты? Чем ты раскалываешь своих?

— Логикой, Федя. Здравомыслие сильнее хмеля. Припирает к стене намертво.

— Да уж вижу, как припирает. Бьешь в десятку. «Ленивыми волами» наповал сразил, аж сорвался, прошу прощения. Волы неодолимы — вот в чем трагизм положения! Особенно сытые, закормленные. Нет на них погонялки.

— Скажи, а тот агроном, которого ты пригласил, он действительно соглашался без оклада работать?

— И это знаешь? Хорошо, скажу: да, без оклада. На доле от урожая, от заработанного. И он бы не проиграл. Уверен в земле и в своем умении дело делать. Вот такие мне нужны. А его выжили. Ленивые волы не пустили в свое стадо. И главное — чем? Ты только вдумайся: законными правами на привилегии! Бей баклуши, годами, десятилетиями бей, только не бегай с места на место — и будешь иметь первоочередное право на блага. Здравому смыслу неподвластно сие. Логика твоя бессильна. А их не один-два, их тридесятка — и все как на подбор. Это уже стиль, Ваня. Более того — способ существования. Но не мой стиль, не мой способ. Нам вместе не жить. Сколько бы Глыбин ни голосовал за меня, я все равно уйду. Так что передай ему: на данном этапе совпадают интересы Князева и Стремутки-первого… А между прочим, любопытная штука: не только на данном! Ты знаешь, Стремутка-второй, что мы с твоим братом, если оглянуться назад, ни в чем не расходились. Странно, ей-богу, до самого только дошло: думали-то мы одинаково с ним, а не с Васькой, Ваську все время куда-то относило. Или… Погоди! Может, не его — от нас, а нас от него клонило, а? Ну говори. Умолкаю и слушаю.

— Видишь, Федор, что бы я тебе ни сказал, ты настроен не воспринимать. Ты уверил себя — и не только ты, все вы, хозяйственники, страдаете этим, — что со стороны вам советчиков нет, не считая, конечно, начальства, перед начальством вы ухо тянете так, что на цыпочки приподнимаетесь. Между тем… Кто твой истинный повелитель, ты, надеюсь, убедился. А вот меня за советчика все еще не считаешь. Скажешь, не так?

— Ну-ну, давай дальше. Начинаю вникать…

— Не знаю, твоя ли вина или тут что-то общее… Во всяком случае, в твоей власти убрать стеклянную перегородку. Наверно, приходилось стоять у витрины магазина или перед закрытым окном вагона… Ты по одну сторону, кто-то по другую. Друг друга видите, губами шевелите, знаки делаете, а не слышите и оттого один другого не понимаете. Это вы с Глыбиным. Ты, директор, по одну сторону, Глыбин — по другую. А вот стеклянную перегородку, не знаю, сам ли ты соорудил или кто-то другой между вами воздвиг. Тут думай сам, тебе виднее.

— Ты умнее своего брата, Стремутка-второй, это я давно заметил. И потому умнее, что все берешь под сомнение. И это, между прочим, нехитрая штука. Сомневаться не делая — проще и легче, чем делать сомневаясь. Десять лет я сомневался, но делал, худо ли, хорошо ли, пусть другие скажут, а вот бросил сомневаться, поверил Стремутке-первому, что порядок незыблем, и делать перестал, не могу делать не сомневаясь. Понял мою путаную мысль? А если понял, прими. Стремутка-второй, от такой благодати отказываться…

— Отказаться-то в пользу ближнего своего, Князев!

— Вот черт! А ведь точно! Мой умный агроном — и я вместе с ним — отказался от особняка в пользу ближних своих, ленивых волов, и смотри какая благодать на душе! Аж кошки скребут, хоть на стенку лезь. Ладно, хватит мудрствовать, скажи, Садовский поднимется? Вот кого жаль… Такие люди всегда страдали, а мы умны задним числом. Если все обойдется и будет в моей власти — все сделаю, чтобы… Поклоняться его таланту — это поклониться своей земле, на которой живем. Хочешь — верь, хочешь — не верь, но сделаю. Искусство, Ваня, скорее всяких циркуляров растворит стеклянные двери, и человек услышит человека. Возвышенно, да? Ничего, не одним интеллектуалам изрекать возвышенное, пришло время и затурканным директорам изъясняться высоким штилем. Я тут перечитал кое-что… Были и до нас умные люди. Человека потому и легко затуркать, что неведомо ему, что было до него.

13

Садовского положили в палате на двоих, но вторая кровать пустовала, и Лидия Ивановна первые две ночи тут же, в палате, и спала. У Николая Михайловича шло на поправку, он уже говорил, правда не очень внятно, многие слова, мучаясь, долго вспоминал, но Лидия Ивановна понимала его, она старалась разговаривать с ним так, как говорят с детьми, у которых запас слов пока еще мал. Садовский упорно силился что-то вспомнить, он часто повторял фразу, которую Лидия Ивановна не сразу разобрала, а разобрав, никак не могла сообразить, что она означает.

— Мальчик принес обед пахарю…

— Вы хотите есть? Вам что-нибудь принести? — задавала она наводящие вопросы, но он хмурился, досадуя не на сиделку, а на себя.

Ему никак не удавалось вспомнить, откуда взялась эта фраза и почему живет в нем. Ее произносил чей-то очень знакомый голос, но чей, чего он хотел от него, художника? А то, что мальчик что-то требовал, это Садовский чувствовал всем своим существом. От него чего-то хотят он что-то обязан сделать, а что, кому — не знал, и оттого на лице его все время было беспокойное выражение, тревожившее Лидию Ивановну, — ей казалось, что ему больно, тяжело, он думает о том, как ему теперь жить, и, не дай бог, не радуется своему выздоровлению, и она утешала его:

— Николай Михайлович, вы ни о чем не думайте. Лежите, поправляйтесь, у вас же все хорошо идет. Когда вас выпишут, будет уже зима. Зимой в Бугрове хорошо, правда ведь? Вам нравится зима, я знаю. Приедем, а кругом такой чистый белый снег. Жить станете у нас, а рисовать будете ходить в свою мастерскую. Помните, как вы Настю Миронову чуть не заморозили у колодца? Она под коромыслом стояла, а вам все не нравилось, как она стоит. А хотите, я запрягу коня и повезу вас на Игнатов бугор, оттуда такой вид!

— Бугор, — произнес Садовский и напрягся. — Гнатов… бугор. Дуб там… Старый, как я… И мальчик… Он нес обед… Это он сказал, Ваня… Или Петя… Мальчики… Ли-ду-ня, а где Петя? Почему нет Пети?

Чтобы спрятать глаза, она нагнулась и стала поправлять на нем одеяло. Ей надо было соврать, а она не могла: он бы все понял по ее глазам.

— Петя приезжал. И сюда заходил, доктор не разрешил вас будить. Я схожу и передам… Вы хотите его видеть?

Он прикрыл глаза и ясно, отчетливо произнес:

— Ваня уехал без меня.

— Нет. Он с Василием, в деревне. Сочиняет статью…

— Сочи-няет, — раздельно повторил Садовский. — Мальчик принес обед… Помнишь? Обед в поле… На бугре. Это сказал он. Я слышу…

«Почему он не ответил, хочет ли видеть Петра? Или я не поняла? А может, услышал в моем голосе неправду? Ведь я сказала неправду. Обманула больного. Петя, Петя, как же так получается? Ты даже не проведал нас: больного, сестру, брата… Тебя ведь звали. Не приехать, когда зовут свои…»

На третий день в палату к Садовскому положили ходячего больного, и лечащий врач сказала Лидии Ивановне, что теперь она может не дежурить по ночам, и Лидия Ивановна пошла ночевать к брату. Невестка с племянницами очень обрадовались ей, а Петр смутился и, встревоженный столь поздним появлением сестры, спросил:

— Откуда ты? Одна?

— Из больницы, — сказала она, глядя прямо ему в глаза, и строго вопрошающий взгляд ее говорил: «Для тебя это новость? В самом деле не знал?»

Он понял ее укор и, теперь уже догадавшись, из какой она больницы и почему там оказалась, виновато развел руками и отвел глаза.

— Не осуждай. Часу не мог выбрать.

— Знаю. У всех одна отговорка. Вот твой час — с газетой на диване валяться.

Она всегда была строга с братьями, не потакала им ни в детстве, ни в юности, и они никогда не перечили ей, слушались, как мать. Петр знал, что она спросит с него, и знал за что. Тогда он, конечно, сразу понял, что за «семейное» дело случилось у Глыбиных, как понял и позже переданное Павлом Артемычем приглашение брата, но если на зов сестры он скрепя сердце еще мог откликнуться, то на приглашение брата — ни в коем случае, потому что помнил совет Зеленева не вступать в контакт до разрешения конфликта. Самое досадное оказалось то, что в осторожности его совершенно не было нужды. Никакой проверки по делу Князева не понадобилось, на депутатском запросе появилась резолюция: «Удовлетворить» — и конец истории. Князева в области знали и ценили как хозяйственника, понимали, как когда-то понимал и он, что все его «нарушения» вынужденные, бескорыстные и, естественно, незачем было устраивать ему новых проверок. К чему же тогда он, Петр Стремутка, затеял всю эту волынку? Почему настоял на его снятии? Поддался назойливым просьбам блюстителей порядка укротить самовольника, или не совладал с собственным раздражением, подогретым давним недоверием, или… Или всех их, районных руководителей, ввели в заблуждение эти проклятые анонимные «телеги», принятые за глас народный? Какая бы причина ни сыграла тут роль, ясно одно, что он допустил ошибку. Оказался по молодости неосмотрительным. По горячности характера поспешным. Можно было найти и другие оправдания. Оправдания в деле с Князевым. А перед Глыбиным? Перед сестрой и братом? За те поступки, за которые начальство не спрашивает. За то, что не отозвался, не приехал, не навестил больного… Сейчас изобразил перед сестрой непонимающего, удивился, откуда она пришла. Разве не знал от Павла Артемыча, что больной Садовский в доме сестры, что она выхаживает его, что по этой причине застрял в деревне брат? Кто за эти пустячные грешки с тебя спросит, Петр Стремутка? Кому надо докапываться, спокойна или неспокойна твоя совесть перед родными? Никто не спросит, и никому не надо, кроме… Лиды. Вот напьется сейчас чаю, наговорится с домашними — и наступит минута держать ответ. Хватит ли смелости повиниться, или скажешь и ей, как сказал зятю, что в их опеке ты больше не нуждаешься?

Нервничал Петр Иванович, сильно нервничал в ожидании разговора с сестрой. Он ушел в свою комнату-кабинет, сел на тахту, откинулся, утонув в ее поролоновой мягкости, но мягкость эта показалась ему неудобной, какой-то засасывающе-болотной, он пересел на жесткий стул к столу, зажег настольную лампу и придвинул к себе папку с бумагами. Ничего, кроме сводки по надоям и продаже молока, в папке не было, он знал ее наизусть, и оттого, что он будет сейчас демонстрировать сестре фальшивую занятость, ему стало стыдно.

И когда она вошла и остановилась, прислонившись к дверному косяку, и молча глядела на него, словно не решаясь оторвать его от дела, он, уже взвинтивший себя, не сдержался и грубо спросил:

— Что? Допрашивать будешь?

Она медленно двинулась к нему. Пять коротеньких шагов по мягкому, тепло-оранжевому паласу, совершенно не слышных, но отдающихся в нем страхом перед чем-то непоправимым, что вот-вот произойдет. Она стала за его спиной. Что? Что она сейчас сделает? Он невольно пригнул голову… Она положила ему на плечо свою руку, маленькую, легкую, почти невесомую, и через ткань рубашки он почувствовал, как она горяча, — такая рука бывает у больных, неужели она нездорова?

— Петя…

Он молчал. Ему вдруг захотелось накрыть ее руку своей, широкой и сильной, но он не посмел этого сделать, потому что не она нуждалась в его помощи и защите, а, как всегда, он, ее брат.

— Не пытай меня, — вырвалось у него жалостно.

— Успокойся. Я пришла просить, чтобы ты навестил Николая Михайловича. Он спрашивал про тебя.

Вот и не хватило духу сказать ему, что накопилось за эти дни. За долгие бессонные часы у постели больного она не один раз переворошила свое прожитое. И не потому, что ни о чем другом не могла думать, это получается, наверно, само собой, и не только у нее — у всех, кому приходится вот так сидеть у постели и, хочешь не хочешь, думать: а вдруг этот час последний? Иногда в полудреме ей чудилось, что между тем, долгим-долгим, сидением у постели матери и этим, свалившимся на нее так неожиданно, не было перерыва, это одно и то же дежурство, одна и та же ноша, взваленная на нее судьбою, и так же, как тогда, ее думы были о братьях, для которых она оставалась единственной опорой и надеждой. И она перебирала в памяти их слова и поступки, радуясь и тревожась, пытаясь предугадать, какими они станут, и этим своим загадом как бы предопределяла им путь, и когда они не следовали определенной ею дорогой, сворачивали в сторону, она строго корила за ослушание.

Тревожил ее больше Петя. Может, потому, что был более упрям и своеволен, а может, просто оттого, что все время находился на ее глазах, работал в совхозе, а теперь вот в районе, а это не такая уж даль, чтобы видеться раз-два в году, как с Ваней. Она видела его и дома и на службе, слышала, что он говорит и что о нем говорят, знала о его успехах и неудачах, и, оценивая его жизнь, она, как могла, правила ее в то русло, какое ею было загадано ему. В этом постоянном сопоставлении реального с идеальным улавливала она одну черту его характера, которая, как казалось ей, с годами обозначалась все явственней: он мог поступиться честью ради минутного успеха или шумной славы. Даже не то что поступиться — поступаются тем, что осознают в себе, — а как бы считая, что в таком поступке ничего нет предосудительного, он естествен, и так делают все. Хотя в других — тут-то и была для нее загадка — это несоответствие он чувствовал довольно остро и осуждал.

Все это она и намеревалась сказать ему, но сбила его растерянность, и ей стало жалко его. «Что уж я так строго собралась судить? Разве я знаю, каково приходится ему? У почтальона своя мерка, у председателя — своя…» Эта мысль и вернула ее опять в тот вечер, когда пришел к ним растерянный Садовский с повесткой прокурора.

— Скажи мне, Петя, думаешь ли ты когда-нибудь о том, что твои бумаги и распоряжения приносят человеку? Не населению района, а человеку. Ну, например, Насте Мироновой, или Косте Иванову, или вот… Садовскому? Представляешь ли хоть на миг их лица, вопросы в глазах, как руки дрожат, как они пугаются казенных бумаг? Я потому у тебя спрашиваю, что я все это вижу. Каждый день вижу и переживаю. Может, я уж такая есть, ненормальная, ты не обижайся, но знать мне надо.

Он взял ее руку в свою, снял с плеча, повернулся к ней и произнес тоном старшего, успокаивающего мнительного ребенка:

— Правда, сестра, ты у нас немножко ненормальная. Нет, нет, я в хорошем смысле… Все тебя трогает, за всех болеешь. Твой Василий трезвее смотрит. Смотри, какую пощечину мне отвесил, звон на весь район — отстоял все-таки Князева. Это и есть наша жизнь: никаких сантиментов, кто — кого…

Она отняла свою руку.

— Нет. Не надо мне такой жизни. — Голос ее вдруг окреп, она снова стала той сестрой, которая обязана спросить и наставить. — Вам — кто кого согнет, а нам выхаживать… согнутых? Почему Верка Спиридонова — она моложе тебя — на старуху стала похожа? Муж довел. Пьяница. Ты сколько раз на дню ее видишь? Совсем не видишь. А я по два-три раза. Хочешь, чтобы и меня не трогало? Тебя не трогает, Князева не трогает — воюй, Верка, со своей бедой: кто — кого. Либо ты беду — из дому, либо беда тебя — в могилу. Почему не приехал, когда тебя просили? Почему Садовского не навестил? Когда тебя хвалили за внимание к искусству — как же, просвещенный руководитель! — ты заботу проявлял, избу разрешил купить, а стоило кому-то наверху чихнуть — ты его на суд потащил, взятку приписал. Не перебивай, не все сказала. Начала, так скажу. А Василию что ты заявил? В самом деле в нас не нуждаешься? Сегодня мы не нужны, Князев надоел, завтра тебе вообще никто не нужен будет, кроме начальства… Опомнись, Петя, не доводи до того, когда тебе люди скажут: не нужен. А ведь может дойти!..

— Ох, сестра, далека ты от реальности, — со вздохом произнес он, жалея и сочувствуя. — Как мне избавить тебя от наивности? Ну что такое я? Так ли уж много у меня власти?

— Сколько бы ни было, пользуйся так, чтобы людей не сгибать. Сам говоришь, что пощечину получил. Вот за это и получил. Не снимешь с Садовского навет, не помиришься с Василием — я тебе прямо говорю, не будет моей ноги в твоем доме. Думай как хочешь, сам вынудил. Продолжай считать плюсы-минусы, извини, что от дела оторвала. Пойду к Анне, она знает, зачем я пришла…

«Ну вот и получил выговор, — усмехнулся Петр Иванович, оставшись один. — Сам не поехал — на дом принесли. Но если трезво рассудить — поделом. Какой черт дернул этого обалдуя в мундире брякнуть Садовскому о взятке? Одному вправишь мозги, у другого — вывих, только и дела, что стоять с погонялкой. Какая тут власть с такими помощниками! Власть ума не прибавит, если своего нет. Может, в том и беда, что к погонялке привыкли? Выросли под ней, а другого примера нет, не видим. Хм, не видим… А если он — в твоей родной сестре? В Глыбине, например? Ведь преподал урок, чего тебе больше? Ладно, сестрица, съезжу, замирюсь, потерять тебя — боже избавь, и в мыслях нет, но хоть бы и ты чуть-чуть поняла брата: обстановка определяет поведение. Ну почему ты не хочешь признавать этой абсолютной истины?»

14

Резолюция на депутатском запросе еще не дошла до «Вязниковского», ее еще переведут на солидно аргументированный язык официального ответа, отпечатают на фирменной бумаге, пронумеруют, впишут в книгу исходящих, законвертуют и сдадут на почту, а пока ее не было, в Вязниках об исходе тяжбы гадали и так и этак, но большинство мнений склонялось к тому, что Ваське Глыбину и Никите Новожилову не одолеть Петра Стремутку, потому как примеров, когда мужик переспорил бы власть, в истории «Вязниковского» не было, и Федору Князеву, ясное дело, в директорском кресле не сидеть.

Это мнение одобрял и поддерживал пожилой, вечно хмурый и замкнутый, бывший тракторист, а ныне слесарь из Сухого Берега, Николай Третий. Полный его титул — Николай Николаевич Николаев, то есть в роду он был третьим Николаем, а прозвище ему дали еще в эмтээсовские времена, и под ним он был известен каждому трактористу в районе как отменный знаток техники и примерный работник.

Жил Николаев исправно: имел хороший дом, держал две коровы, пускал в зиму шесть-семь овцематок, откармливал поросят, мясо и молоко сдавал по договору в заготконтору, деньги клал на сберкнижку — копил на машины двум городским сыновьям и зятю. Он был одним из немногих вязниковцев, которые быстро реализовали на своих подворьях государственные меры по поддержке личных подсобных хозяйств, большинство же, надо сказать, осталось не то чтобы равнодушным к этим мерам, а просто по своей лености не стремилось иметь много: для себя есть — и хватит. У мужика Средней России, никогда не знавшего солидного достатка, стремление к большому двору увяло давно и, пожалуй, безвозвратно, поэтому к таким, как Николаев, отношение в деревне было весьма прохладное, во всяком случае, подражать ему не спешили.

Однако он никогда не был захребетником и стяжателем, все, что имел, имел благодаря своему старанию и золотым рукам. Трактористы ни в какие времена не были обижены заработком, ни в МТС, ни в колхозе-совхозе, но и в тех условиях Николаев зарабатывал больше других, потому что не ленился и дело знал. Его мастерство и явилось однажды причиной конфликта с директором совхоза Князевым. По крайней мере, сам он так считал и был уверен, что работай он, как все, ничего бы не случилось.

Николаев отлично освоил льнокомбайн и неизменно выходил в районные передовики. Приноровившись да кое-что усовершенствовав, он взялся работать один за двоих — за тракториста и за комбайнера. В тот сезон он заработал кучу денег: совмещение оплатили по полной ставке. А на второе лето в совхоз пришел Князев, который, опираясь на акт ревизии и положение об оплате за совместительство, скостил ни много ни мало, а восемьдесят процентов второго заработка, что вылилось в довольно крупную сумму. Сыграло тут роль еще одно обстоятельство: кто-то шепнул в конторе, что Николаев вовсе не один теребит, а посадил на комбайн зятя-отпускника. Он не отрицал, что на небольшом, но сильно затравеневшем участке, где комбайн забивало и приходилось часто останавливаться, попросил зятя помочь, и было это всего две упряжки, с завтрака до обеда. Но, как говорится, ему это лыко поставили в строку, заподозрили обман и лишили вдобавок ко всему премиального места. Потом-то, разобравшись, Князев сам негодовал по поводу неумной инструкции по оплате совместительства и обещал платить полностью, но у трактористов веры уже не было, а Николаев через два года, сославшись на болезнь, вообще оставил трактор и ушел слесарем.

Такова была предыстория. А истории, начавшейся вскоре после того конфликта и продолжающейся почти десять лет, никто не знал, кроме… Впрочем, тех, кто был причастен к ней, никакой закон не мог бы причислить к соучастникам, формально они таковыми не были.

Каждому человеку рано или поздно захочется кому-то поведать, с кем-то поделиться, просто похвастать содеянным втайне, будь то хорошее дело или плохое, похвальное или предосудительное. Разговоры о том, что Князева снимают, разбудили такое желание у Николаева, и похвастать он решил не первому встречному, а Василию Глыбину, хоть и не близкому, но дружку давнему и, как мастеру, уважаемому. Тем более что и повод для встречи был: приближалось время заготовки дров, а у Николаева еще прошлой зимой отказала бензопила, и мужики сказали, что у Глыбина есть запчасти, — надо было сходить в Бугрово, авось выручит. Естественно, такое дело без «смазки» не делается, и Николаев купил бутылку «вьетнамской рисовой», благо в сельмаге этого добра навалом и в ассортименте.

Глыбин только прибрался по хозяйству и собирался жарить на завтрак яичницу. Шурин на целый день уехал в Вязники. Одному в доме было скучно, и Василий обрадовался приходу Николаева.

— Здорово, Третий. Недаром, понимаешь, сорока с утра стрекотала. Вот и гость. Снимай бекешу, проходи. Ты, похоже, тоже в отпуске. Маета, брат, без дела.

— Без дела-то, вижу, не сидишь, — заметил гость, неспешно раздеваясь и скидывая у порога грязные сапоги. — Не буду грязи добавлять, один обитаешь, женка что, в самом деле за сиделку поехала? Да-а, слышь, жизнь, она такая штука: ходишь-ходишь, бац — и на больничной койке. Ты это, сгоноши-ка чего-нибудь закусить, я тут с отпускных захватил… ненашенская, сорок пять градусов, забористая, говорят.

— Это можно, за этим делом не станет. Как раз яичницу собирался… Самая мужицкая пища. В смысле скорости и, как говорится, калорийности. Ты из дому или в Вязниках был?

— Из дому. По делу к тебе. Пила отказала, а зима, сам знаешь, вот-вот…

— По какой причине?

— Детально не скажу, не разбирал еще. Кинул в сарае, так и лежит. Мотор, конечное дело… Ты же вроде новую достал. Сенька информировал…

— А ты чего не достал? Под мясо в магазине были.

— Видишь ли, Вась…

— А, зятю на машину квитанции копишь, ясно. В таком разе выручить придется. Машина — дело стоящее.

Они сели за стол, выпили, и тут Николая Третьего потянуло на откровенность.

— Не гони, спешить некуда. Скажи ты мне, Вась, как другу, чего это вас с Никитой потянуло за Князева вступаться? Ну, в мастерской вы правильно объяснили, я спорить не стал, только за душой у тебя, как я соображаю, другой расчет.

— Почему ты решил, что другой? Не первый год знакомы, знаешь, что в тайне расчетов не держу.

— Ну это как сказать. У каждого свой расчет, который незачем объявлять. Но я так соображаю: не выгорит у вас, не вам со Стремуткой тягаться. Постановление правильно вынесено. Хочешь, скажу, кто ему крылья обломал? Давай выпьем, коль налито, и скажу.

Глыбин насторожился: гость пожаловал с чем-то важным. И решил дать ему выговориться. По правде говоря, он и мысли не допускал, что Николай Третий имеет что-то против директора, никто не слышал от него хулы или недовольства какого, в разговоры не лезет, на собраниях молчком, делает свое дело — ни к нему претензий, ни у него.

— Никто Князеву никаких крыльев не ломал, не завирайся. Если ты имеешь в виду доносы, так это — тьфу, сегодня не прав — завтра хвалить будут.

— За нарушение порядка никогда хвалить не будут, ты это запомни. Как депутату, тебе положено знать. Ты помнишь тот случай, с оплатой за комбайнера, когда меня надули?

— Когда это было? При царе Горохе?

— Не при Горохе, а при Князеве. Скостил он с меня тогда побольше тыщи. Сам встревал в это дело, забыл, что ли?

— Мало ли я во что встревал… Ну и к чему ты это волокешь, забытое?

— Для тебя забытое, а для меня незажитое. Я тогда сказал себе: всё, Князев, ты с меня скостил — я с тебя сдеру. Погляжу, как ты со своего кармана потянешь.

Тут Глыбин и не сдержался, его обожгла догадка.

— Ты? Так это, значит, ты строчил?

— Не кипятись. Не строчил, а сигнализировал. В интересах государства.

— Слуша-ай, ты ж гад! Подколодный гад! Исподтишка…

Николаев захохотал. Щерясь вставными зубами, он хохотал Глыбину в лицо, наслаждаясь его растерянностью. Захлестнувшая Глыбина злость была действительно от растерянности: «Вот это да-а!!. Вот это сюрприз! Какая же ты сволочь, Николай Третий, столько лет мстить! И под каким видом: в интересах государства, а! Подумать только!.. Пилы просить пришел. Врешь, никакой пилы тебе не надо, ты пришел ткнуть меня носом в дерьмо. Ну поглядим, что ты дальше запоешь…»

Глыбин заставил себя умерить свой гнев.

— Та-ак, приятель… Сигнализировал, значит? И наверно, подсчитал, сколько Князев выложил штрафов? Говори, подсчитал?

— А ты как думал? С лихвой… Кожанку-то потертую не на что сменить. На женке-то одни штаны, как напялила, так и не сымает. Вот так, Глыбин. Кто из нас борец за правду, это еще поглядеть надо.

— Надо, обязательно надо. Ну, если ты считаешь, что твое время торжествовать, тогда уж раскрывай секрет целиком: откуда все знал? В советах, в комиссиях не заседаешь, на планерки тебя не зовут — откуда знал, что и как директор задумывал? Не сорока же на хвосте приносила. Я депутатом лет десять, а и то всего не знал, что ты в кляузах доносил.

— Сороки есть, Вася. Подглядывают и разносят, — сказал Николаев на удивление миролюбиво, как будто и не он минуту назад хохотал и злорадствовал. Глыбина все больше разбирал интерес: да что же он за человек? Что такое накопилось в нем за эти годы, что и отталкивает Глыбина и как будто притягивает, так бы вот и заглянул в самую глубь его мстительной души, и в то же время хочется отвернуться и не глядеть на его бесстыжую рожу. — Загадка, слышь. Я, положим, свой счет имею, а вот они… Какой им расчет гадить директору? А расчет должон быть, что-то свое защищают. Не раз думано, почему они новости свои рассказывают обязательно при мне. Прямо-то в глаза не скажут, а все этак вроде как меж собой и по секрету.

— Да о ком ты талдычишь? — не выдержал Глыбин. — Шпионы, что ли, какие? Изолгался ты весь, Третий.

— Извини подвинься, таился — да, но лгуном не был.

— Ты хуже, чем лгун, бить тебя, сволочь такую, надо. Возьму вот бутылкой шарахну по башке.

— Засудят, дурака. Кто тебе поверит, что Николаев сам на себя наплел? Это дурость, друг Вася, кулаками махать. Ударить можно культурненько, конвертиком. И тебя, и меня, и кого хошь. Вон старикана твоего, художника, как саданули, с копыт долой, а тоже, говорят, конвертиком. Так что не шуми. И не думай, что я тебе пришел секреты выкладывать. Я к тебе пришел, поскольку ты активист и критик, а я, стало быть, элемент пассивный, понял? Не понял, вижу. Не защищай Князева, все равно его сожрут. Я это давно вижу, а ты слепой. Я свои счеты свел, с меня хватит, если хочешь знать, я уж с год не писал, другой кто-то пишет. Обиженные — это орудие, а сила — в тех. И сила, думается мне, в том, что они порядка не хотят. При порядке-то, Вася, работать надо, отвечать, недолго и с тепленьким местечком расстаться, стало быть, при беспорядке лучше. Другого расчета не вижу.

— И все-таки ты темный человек, Третий. Мути у тебя на душе — телегой не вывезешь. Худо тебе живется, ей-богу, худо.

— Перед тобой не скрываю: не сладко. Петь, сам понимаешь, не пою. Той радости, что попервости радовала, не испытываю. Насладился вдосталь. Даже перебрал, видать. Как на духу говорю. Но и твоей не принимаю. Нет в твоей драчливости радости, тоже, гляжу, петь разучился.

— Поговорили… Славно мы с тобой, Третий, покалякали. Это ж надо в такую извиль душу свою закрутить! Не даст она тебе спокойно помереть. Намучаешься…

У Глыбина все думы, большие и малые, начисто вылетели из головы, кроме одной — о Николаеве. Всякие бывают в жизни неожиданности, давно ли, например, шурин выкинул такое, чего никак от него не ждал, или вон с Садовским, тоже думать не думано, но все они в конце концов объяснимы, а уж то, что Николаев содеял, ей-богу, никакому уму не подвластно. Самое первое — обиду его — Глыбин еще так-сяк понять мог: отняли честный заработок — на сердце и закипело, злость разум помрачила… Такие случаи бывали. Впервые, что ли, подряд открыли, может, тыщу лет люди по аккорду подряжались, в совхозе чуть не каждая постройка таким манером поставлена, и сколько угодно бывало так: выведут счетоводы помесячную — ах, много заработали! — бац, и срезали. И судились, а толку что? Разругаются — уйдут, год-два поболтаются вдалеке от дома, глядишь, назад просятся. Эта-то сторона еще объяснима. Конечно, восемь или сколько там лет мстить обидчику — насытиться можно во как! Желчи в организме не хватит. Ну ладно, допустим, Николаев и в этом уникум. А вот поведение его тут, за столом, то, с какой сладостью он хохотал в лицо, то, что под конец чуть ли не разрюмился, этого не постигнуть. Но какой-то расчет у Третьего был, надо только припомнить, какую он тут околесицу нес.

И Глыбин стал восстанавливать в памяти весь разговор. Что-то такое его царапнуло, но не ухватил сразу, промелькнуло, другим заслонилось, а вот что?

«Про борьбу что-то… Да-да, борьба за правду. Все, мол, боремся. Нет, не все, а что-то такое он сравнил… Да нас же, меня и себя! Вот-вот, именно так: ты борешься, и я борюсь, а кто прав, еще поглядеть надо… Вон оно, значит, как: борец… М-да…

А черт его знает, вдруг да в самом деле уверовал, что борется за справедливость? Толчок-то несправедливость дала… Сначала, значит, за свой интерес боролся, а там, помаленьку-помаленьку, и за государственный заступился, все ж таки не хапуга он, не дармоед, все своим горбом наживал. И конечно, за целую жизнь как-никак усвоил: есть у государства — есть у меня. Что-то в этом мужике кроется. Такое кроется, от чего не отмахнешься…

Поставить нас всех в ряд, как говорится, по ранжиру: Петра, Федора, Ваську Глыбина, Николая Третьего… Поставить и спросить: кто за государственный интерес — шаг вперед! Все шагнем. Вот дела-то какие: нет противников. А на самом деле есть. Ну кто ж, как не мы, этому самому интересу и ущерб наносим. Петр Стремутка, значит, указ сочинил: во имя того-сего деньги расходовать так-то и на то-то. Федя Князев рассуждает: сушилку не построю — хлеб сгною, ущерб поимею, значит, указ под сукно, приказываю — ассигновать. Стремутка Князева — долой, Васька Глыбин — на защиту: врешь, он о государстве беспокоится. Та-ак… А Николаев, значит, против Князева и Глыбина попер. Этот-то почему, он что, не крестьянин, не видит, что дорога нужна, сушилка нужна, без навесов нельзя?.. Наверно, считает, что начальству виднее, начальству перечить нельзя, кормится-то он хлебом с магазина, а не с поля, свой сгниет — голодным не останется. Сколько людей, столько и правд. А она, крути не крути, одна. Интерес государственный — один. Хоть бы Иван скорее являлся, может, он мозги прояснит.

А что тут, между прочим, прояснять? Говорил же я не раз и Петру, и Федору, и с трибун, и без трибун: дайте своим умом похозяйничать. Твердят: инициатива, инициатива, а как до дела — глядь, там огорожа, там шлагбаум — хоть подлезай, хоть перелезай, все равно обо что-нибудь стукнешься. Где тут причина? Какая сила нас за хвост держит, вперед не пускает? А если так вопрос поставить: хотим ли вперед? Мы, сами, без толчков и понукалок, — хотим? И опять: кто хочет — шаг вперед! Дружно шагнули. А на самом деле: надо ли, неплохо и так-то. Вот она где, собака, зарыта — как бы покоя не потерять! Хочешь не хочешь, а и ты, Николаев, за свой покой дерешься, только средство выбрал ты па-аганое!»

15

Всю ночь Иван Стремутка писал статью. Глыбин не поверил бы глазам своим, увидев, как он озаглавил ее: «Конец директора Князева». Он и сам еще не совсем верил в то, что логика фактов и на этот раз не подвела его. Неужели только он разглядел, что у человека, из-за которого разгорелись такие страсти, будущего нет? Как-то даже боязно понимать свою правоту и чувствовать свою прозорливость.

Он заснул под утро. Разбудил его звук машины под окном. Прислушался к голосам: что-то знакомое, повышенно-бодрое, с хохотком. Он уже оделся, когда Василий, отворив дверь в прируб, сказал:

— Вставай, Ванюха. Готовься капитуляцию принимать.

Петр Иванович Стремутка, получив с утренней почтой пакет из облисполкома, привез в Бугрово ответ на депутатский запрос. По пути заглянул в контору, «порадовал» Князева, теперь докладывал Глыбину:

— Торжествуй, противник, твоя взяла. Облисполком отменил наше решение, твой протеже может управлять спокойно… До очередной жалобы. Почему на ваших лицах не вижу радости?

Василий воспринял новость спокойно. У Ивана в глазах было раздумье.

— Ну ты, вижу, еще не проснулся, — сказал Петр брату. — А тебя, депутат Глыбин, что-то не понимаю.

— С некоторых пор, Петр Иванович, я и сам перестал себя понимать. Сейчас самовар наставлю, чайку попьем, обед еще не сварился. Лиду не видел, долго она там пробудет?

— Видел. Недолго. С Садовским нормально, поправляется. Просил кланяться. Могу и об этом доложить: недоразумение снято.

Иван молчал. Он заново прокручивал в голове свои доказательства, которые ночью так стройно ложились на бумагу, а сейчас как будто начинали выпирать из ряда и беспокоить нелогичностью: Князев признан хорошим директором, а он в статье утверждает обратное.

— Нет, мужики, вы, кажется, тут совсем обирючились. — Петр все еще пытался задать встрече наигранно-бодрый тон. — Вань, ты чего сопишь под нос?

— Я сомневаюсь…

— В чем, позволь узнать?

— Мне кажется, оба вы не правы. И Василий, и ты. По части Князева.

Глыбин, наливавший самовар, остановился с ковшиком в руке. Взгляд его выражал недоумение. Петр тоже недоверчиво-настороженно покосился на брата.

— А именно? В чем именно не правы? Слышишь, Глыбин, идем с тобой в разные стороны, а он говорит: не туда. Умничаешь ты много, Ваня.

— Может быть… Не спорю. Сегодня конфликт должен был разрешиться именно так: Князев останется директором. Прав Глыбин, а не ты. Ты, отстранив Князева, был бы прав завтра. Только по другой причине.

— Опять диалектика, — вздохнул Петр. — Все так, Ваня, ничто не стоит на месте, сегодня верно одно — завтра другое.

— Если хотите, я изложу то, что увидел в Вязниках. Во всей этой истории. В вашем столкновении.

— Валяй. Только недлинно, — разрешил Петр, за шуткой скрывая свою заинтригованность.

— Пока самовар греется, уложусь. Наше поколение, Петя, присвоило себе звание «деловых людей». Поскольку мы дети эпохи НТР, следовательно, должны отличаться от своих предшественников, руководителей старого типа. Они, предшественники, жали на сознание, выезжали на энтузиазме, словом, штурмовали. Штурмом взяли такие высоты, как индустриализация, коллективизация, штурмом разгромили фашизм и так далее. Нам штурмовать не подходит, наш бог — рацио: организация, расчет, система. Мы — «головастики»: все подчиняется разуму, и долой эмоции! Наше дело — сидеть в кабинетах, рассчитать, расписать, спланировать и, нажимая кнопки селекторов, приводить систему в движение. Так, в грубой, конечно, схеме, представляем мы себе свою роль. И вот поколение новых, так называемых деловых руководителей повело дело. Ведет Федя Князев, ведет Петя Стремутка… Возьмем Князева, поскольку сыр-бор из-за него разгорелся. Хватка есть, технически грамотен, понимает расчет, умеет загадывать… Относительный порядок, наведенный им в расстроенном хозяйстве, сказался на материальном положении и конечно же на самочувствии людей. Эти первые результаты, то есть устойчивость, уверенность, если хотите, душевное спокойствие, и принял Глыбин за заслугу Князева. Он прав, не спорю, потому что ему тут жить, работать, и он хочет порядка. Ты, Петя, тоже ради порядка, но другого, формального, консервативного, конторского, намерился лишить Глыбина уверенности, которую он обрел благодаря Князеву. Глыбин восстал против твоего намерения и был понят в области лучше, чем тобою. Скажи, Василий, я прав?

— Похоже, — согласился Глыбин.

— Хорошо, пойдем дальше. Один человек мне сказал: «Никто не хочет прибирать землю, прибирают только свои квартиры». Я проехал по совхозу — действительно так. Куда ни глянь — настоящим хозяином и не пахнет. Порядка-то нет! Так что же мы принимаем за порядок? Примитивное благополучие, в срок выполненную работу. Дело, сделанное по конторскому плану и расчету. В конторе записали: к такому-то числу посеять, к такому-то сжать, столько-то высеять на гектар, столько-то получить с гектара. А каким остался после нашей работы гектар — этого в плане нет. Этого и не запишешь ни в какой план, как ни в какую графу не впишешь душу работника, его совесть. Так вот, «деловой» современный руководитель Князев не учитывает сего фактора — душу человеческую, — потому что не знает ее, а не знает потому, что вообразил, что она не вписывается в стиль эпохи НТР. Проблески понимания я уловил в его рассуждениях, но он уже закоснел, ему не переучиться, значит, лет через пять, а то и раньше он устареет как руководитель морально, хотя и войдет в самый мудрый возраст. Тогда окажешься прав ты, Петр, отстраняя его от руководства. Но причина, как видишь, иная.

— Что же в твоем открытии нового? — спросил Петр. — Все это на поверхности дня. Видим и принимаем меры. Переход на подрядную систему организации труда вызовет то самое чувство хозяина, которого ты сейчас не усмотрел.

— Не вызовет, Петя. Не заблуждайся, пожалуйста. Перевести Глыбина и Новожилова на подряд, привязать их рублем к урожаю — и все? И в этом ты видишь панацею? А Князев, а тридцать его ученых управляющих, а ты со своим штатом, а Зеленев со своим? Вы-то как будете? Да ведь и Глыбину длинный рубль не нужен. Куда он его денет? Кончился рубль, пойми ты это. Кончился как стимул. Он не будит совесть. В лучшем случае — заставит вкалывать. А землю надо прибирать, Петя.

— Пусть так, прибирать надо, согласен. Кто, по-твоему, разбудит совесть? Что заставит без понукалок, по велению совести прибирать землю? Садовский с его картинками? Вы сейчас носитесь с идеей толкать искусство в деревню. Считаете, что оно поможет?

— Как одно из средств — да, поможет. А главное ты сам назвал: без понукалок. Понукалками можно заставить работать руки, но не душу, они ее только усыпляют и замораживают. Хозяином должен быть коллектив, а не Князев и не Стремутка как личности. Василий прав: ты нам нужен — сиди, не нужен — уходи. И это они тогда скажут, когда почувствуют себя действительно коллективом.

— Ох, Ваня! — вздохнул Петр. — Не работал ты в этом самом коллективе, иллюзии у тебя. Нет его, коллектива-то, есть четыреста рабочих единиц, каждая из которых знает только себя и свое.

— Погоди. А что же им еще знать-то, если вы с Князевым долго и упорно отучали их думать о коллективном? Допускал ли ты их к управлению? В лучшем случае — доводил до сведения, информировал. Они не возражают, пока платишь им ты, а не сами они зарабатывают себе на хлеб. А коль ты платишь, то и стоишь железно на своем праве приказывать. Не понравился Князев — уволить. Кому не понравился? Тебе, районному руководителю. А если людям по нраву — ты на дыбы: какой-то тракторист, видишь ли, посмел оспорить твое решение… Хочешь, скажу, чего ты боишься? Понимаешь и боишься?

— Ну-ну, скажи, отчего мы такие трусливые.

— Оттого, что не сумеете. Лично ты не сумеешь распрощаться с привычкой командовать. Вы деловые люди эпохи НТР, вы распределили функций: вам — управлять, массе — исполнять, а это противно самой сути нашего общества. Никакие вы не новые, вы — рудимент старого волевого стиля, только там хоть энтузиазм признавали, а вы и его отбросили, положились только на свои инженерные головы.

— Однако ты выдал, братушка. Под корень, что называется, сечешь. Как тебя только в редакции держат?

— Давайте пить чай, — позвал Василий к столу. Слушая спор братьев, он все думал о Николае Третьем, которого вдруг потянуло вывернуться перед ним наизнанку. А если бы было так, как говорит Ваня, ведь не дошел бы Третий до такого состояния. Обиду можно затаить на одного человека, на мир долго не позлишься. — Я думаю, Ванюха все-таки прав. Нельзя нам дальше жить бессловесными. Нельзя, братушки. Вас ведь тоже коробит, когда ума вашего не спрашивают. А мы на своей земле живем, кормимся с нее. Хотим же мы чего-то! Хотим, ребята, и немало — не владельцами земли числиться, а хозяевами на ней быть…

— Та-ак, — протянул Петр. — А вы тут, я вижу, славно спелись. Под звонкие фразы о коллективе, о хозяине замахнулись на основу экономики. Да-да, на прибыль замахнулись. Вам желательно так: государству — копеечку, себе — тыщу. И мне положить рублишко, коль сочтете нужным. Это, Ваня, называется анархо-синдикализмом.

— Ну, если тебя потянуло на определения, то это будет не анархо-синдикализм, а «строй цивилизованных кооператоров». Надеюсь, помнишь, чей это завет? Ленинский. И это действительно, как ты говоришь, на поверхности дня. Не только дебатируется, но и на практике отрабатывается. Называется самофинансированием. Но дело не в названии, дело вот в ком — в Василии Глыбине, в его самосознании. Он устал быть поденщиком. В сущности, и ты, Петр, устал не от нарушений Князева, а от той же поденщины.

Глыбин, слушая Ивана, думал, что на этот раз миром у него с Петром не кончится, они настолько разошлись, что и родственные отношения им уже не помогут. Право нашло на право. Становилось ясно: Стремутка не может далее управлять по-старому, а он, Глыбин, не хочет жить по-старому.


Март — апрель 1985 года

ТОЛЬКО И ВСЕГО (О времени и о себе) Повествование в очерках

I. СЕБЕЖ

22 июля 1984 года

Все, что было в моей жизни до сентября 1949 года — школа, война, опять школа, — было, как я теперь думаю, приуготовлением к Себежу. Я должен был встретить на своем пути этот край, этот город, это село Глембочино. Встреча произошла так.

В Бежаницах вышел конфликт. Я не подчинился начальству, пожелавшему видеть меня в качестве районного чиновника, и оно, начальство, сместило меня за это с должности директора семилетки. Сместило в духе того времени: не мытьем, так катаньем, то есть, не издав приказа о моем смещении, прислало в школу нового директора, поставив нас обоих в затруднительное положение.

На районную учительскую конференцию мы приехали оба, отсидели день в зале, выслушав доклад, в котором ни старый, ни новый не были помянуты, видимо, по той причине, что о новом еще нечего говорить, старый же не стоил того, чтобы о нем говорить, а вечером я пошел к начальству и спросил: «И что дальше?» Мое начальство пошло к своему начальству и вернулось с ответом: «Пусть-катится на все четыре стороны».

Я покатился… в облоно за новым назначением, и, хотя был предпоследний день августа, мне, вероятно, нашли бы место в какой-нибудь неукомплектованной школе, но на моем пути возникла судьба в образе Ивана Ивановича, фронтового офицера на протезе, и бесцеремонно изрекла: «Иди ко мне!» — «В контору, что ли?» — спросил я, узнав, что онзаведует сектором детских домов. «В детдом. Директором. В школе тебе тесно, я же вижу». — «Что именно ты видишь?» — «Малые возможности для твоей натуры».

И я поехал в Себеж. Сначала поглядеть, что там такое. Поезд шел часов пять, да от города до села, как мне сказали на вокзале, три часа пехотным шагом — время подумать было. А дума одна: что бы ни увидел, соглашаться надо — там дети! Иван Иванович сказал, что детдому четыре года, а директоров… меня пятого посылает.


27 июля 1984 года

Кончилась юбилейная неделя: вечера, речи, тосты… Вымотался, как на гонке. А финиш — шестьдесят! Вот и потянуло вспомнить да поразмыслить, что же было на том «марафоне» длиною в целых шестьдесят лет…

* * *
С поезда я сошел ранним-ранним утром. Огляделся. Вокзальчик — деревянный барак, врезанный в склон горы, туда ведет дощатая лестница. Несколько домиков в садах. Прирельсовый склад. Взорванная водокачка. Справа горы, и слева горы. Гравийная, в лужах, дорога повела меня влево и вверх. Поднялся на гору — и…

С этой минуты я и исчисляю свое очарование себежским краем, которое со временем перерастет в любовь и поселится во мне навсегда. С привокзальной горы видны были только сосны на вершинах сопок, все остальное затопил густой, дымчато-серый туман, верхние слои которого медленно текли к востоку и чуть-чуть розовели от занимавшейся зари, а нижние лежали недвижно и были настолько плотны, что ворсинки шинельного сукна тотчас покрылись бисеринками влаги, и стоило мне провести ладонью по рукаву, как ладонь делалась мокрая и ею можно было освежить лицо. «Никогда еще не умывался туманом, оказывается — можно».


28 июля 1984 года

Вчера: приехал Леонид Птицын, ленинградский живописец. Мы с ним земляки, одного, Бежаницкого, района. У него нет на обеих руках кистей — оторвало миной. После освобождения очищали минные поля, семьдесят штук он снял, семьдесят первая рванула… Стать без рук живописцем не легче, чем без ног летчиком. Привез показать землякам первую свою выставку — как отчет. Обещал несколько работ подарить в нашу галерею.

За разговорами прошел день…

* * *
Себеж возник, как в сказке, неожиданно. Гравийка еще раз подняла меня на гору, и с нее я увидел стиснутый двумя широкими озерами, спящий в полной тишине и безветрии город. Белая колокольня на острие полуострова и две черные железные трубы над кирпичными строениями делали его похожим на трехмачтовый фрегат со спущенными парусами. Паруса заменяли крыши из охристо-ржавого железа, темного, с зеленым лишайником теса, серой осиновой дранки и желтого соснового гонта. Тесная, вымощенная булыжником улочка привела к пустынному в этот час базару с тремя дощатыми столами в окружении разнокалиберных ларьков. Ставни ларьков были закрыты на железные засовы с висячими замками. За базаром — пустоглазые коробки белых домов с черными подпалинами от огня и дыма. Они окружали небольшую площадь с молодыми топольками в центре, сквозь пыльно-желтую листву которых проступал беленный известью кирпичный постамент с бронзовым бюстом Сталина и торчал телеграфный столб с квадратным раструбом громкоговорителя на верхушке. Громкоговоритель молчал, из чего я заключил, что в Москве еще не пробило шесть. В сонной тишине слышно было, как кромку площади лижет озерная волна.

Мне надо было на юг. Узкая улочка как-то незаметно перешла в широкое булыжное шоссе, и теперь открылись дали, слева и справа водные, впереди лесные. Было уже совсем светло, за озерами виднелись деревни, оттуда в гулкой предутренней тиши доносились мычание коров, стуки и голоса. Я шел ровным, натренированным в пехоте шагом, зная, что сегодня мне предстоит путь туда и обратно, я не отвлекался на разглядывание красот, но они окружали меня, входили в очи и в уши, я чувствовал их кожей лица, и в груди все нарастало и нарастало восхищение этой земной красотой.

Любовь к земле приходит по-разному. Иную надо долго разглядывать, пожить на ней и что-то пережить, иная покоряет пышностью природы, иная — богатством, иная — людьми, а есть такая, которую видишь впервые и ничего о ней не знаешь, но которая берет душу в полон сразу и навсегда, словно бы земля и душа кем-то, когда-то, без твоего ведома настроены на одну волну и только ждут встречи, чтобы слиться в едином порыве любви.

Я думал: что приготовило меня к  т а к о м у  восприятию себежской земли? И что же такое очаровало меня в ней? Ответа не находил и тогда, в первый свой приезд, и тогда, когда прожил на ней чуть ли не десять лет и исходил ее вдоль и поперек, и много позже, когда, отлученный от нее службой, буду приезжать просто так, чтобы повидаться, будто что-то истощалось во мне со временем и требовало зарядки. Я найду ответ в день своего юбилея, когда мне исполнится шестьдесят, по дороге в Псков на торжественный вечер, когда из машины где-то под Опочкой увижу одинокую фигуру на желтой полевой тропинке, и эта обыкновенная тропинка резанет по сердцу такой тоской и болью, от которой, словно подстегнутый, вздрогнет мозг и озарит мысль: это — твое, только твое, и нигде ты больше не приживешься, и ничто тебя больше не напоит, кроме твоей неприбранной, непричесанной родной земли. Полевая тропа станет искрой зажигания. Во мне оживут и пройдут чередой давние и недавние картины разных земель: и степное Зауралье, и величественный Кавказ, и пышная Кубань, и ухоженная Прибалтика, и преобразованная Белоруссия, и станет мне горько от сравнений, и зальет душу обидой и болью, и тогда отвечу себе: без боли любви не бывает.

Да, себежский край я видел впервые. Но я знал, что ступаю по мужественной партизанской земле, и, неся в своем подсознании недавнее прошлое, к которому в образе двух сотен осиротевших ребят я шел и которое через час, через два окатит меня жгучим состраданием, неся все это в себе и видя изумительной красоты и потрясающего разорения землю, просто немыслимо было остаться холодным, глядеть на все это как на место будущей службы: понравится — не понравится? Тут не было выбора. Я даже думаю: не будь передо мной живописных сопок, плавающих в предутреннем тумане, не будь спящего посреди вод, похожего на фрегат города, а будь суходол и равнина или заросшие чернолесьем болота, эта земля и тогда бы взяла душу в полон, потому что была боль. Боль земли и боль души.

И все-таки что-то еще приуготовляет нас к любви. Боль заставляет сострадать и зовет к действию, но она никогда не родит очарования. Очаровывает прекрасное. Так почему же я нашел, что себежская земля прекрасна?

Я вырос на псковском ополье. Под Бежаницами и Новоржевом леса давно вырублены и распаханы, оставлены лишь небольшие урочища, перелески, клинья, рельеф здесь равнинный, озер почти нет, только речки-ручейки, а то всё нивы, нивы, хотя и невеликие, но все же хлебные, сто пудов ржи с унавоженной десятины брали легко, но особенно хорошо на серых подзолах рос лен, и сеяли его тут много, в торговых селах по сию пору стоят каменные лабазы скупщиков пеньки. Может быть, безлесная равнина и подготовила мое очарование озерно-лесным краем, хотя к этому времени я успел повидать (война носила) и Волгу, и Урал, и Кавказ, но они не восхитили, не очаровали меня, прошли как-то мимо, не задев чувств, а тут вот, на пути от Себежа до Глембочина — всего-то пятнадцать верст! — и сопки, и озера, и сосновые боры каким-то чудом соединились в душе с равнинными нивами и речками-ручейками и образовали тот идеал прекрасного, которым потом я стану измерять красоты других земель.

Стремление измерить, сравнить, оценить землю живет во мне бессознательно. В мае — июне я ездил по Белоруссии. За две недели объехал всю республику. Сначала мною владело восхищение. Как не порадоваться за соседей, когда видишь, что они сотворили на земле и с землей! Лесные белорусские хляби, тощие нивы, убогие деревеньки я помнил по войне. Ничего этого сейчас не было. Были новые селения на асфальтовых дорогах, тучные хлеба — по 30—40 центнеров жита с гектара! — на широких, словно степных, сплошь мелиорированных нивах. Едешь Полесьем со скоростью сто километров в час — и всё нивы, нивы, ни дороги-тропины на них, ни соснового бора, ни березовой куртины, только каналы-коллекторы, да травы по пояс, да жито по плечи. Повернется ли язык выразить хоть в чем-то сомнение, хоть чем-то неудовольствие! Нет, конечно! Поклониться хочется белорусу, великому труженику, вечно пребывавшему в бедности и теперь вот сотворившему на своей земле достаток и красоту. Я испытывал зависть. Да, самую настоящую, без тени рисовки. Обидно же, черт возьми! Неужели мои земляки-псковичи хуже работают, меньше любят свою землю? Я с горечью должен признать: да, хуже и меньше, и я скажу им это в глаза и услышу в ответ оправдания объективного характера, которые я конечно же признаю и учитываю и все же стою на своем: мы обленели. И потому обленели, что смирились и довольствуемся малым.

Но это уже другая тема, я веду разговор о красоте. Я говорю только о своих чувствах. К концу второй недели я вдруг заскучал. Мой глаз утомился однообразием, и я сказал себе: «Ты слишком много принял Белоруссии. Нельзя в таких дозах принимать даже столь полезное лекарство, как изобилие, сотворенное трудом». Но тут произошла одна встреча, и было два — всего два! — слова, которые показались мне столь значительными, что они, собственно, и вызвали все эти размышления о красоте земли, об эталоне прекрасного, живущем в нас, и объяснили мне потом, почему так захолонуло мое сердце при виде полевой тропинки под Опочкой.

В селе Мотоль под Брестом нас встретил агроном колхоза Иван Данилевич. О, какой изумительный человек! Умница, энергичный, до страсти влюбленный в полесские торфяники, защищающий их плодородие талантом агронома и душой хозяина. Он покорен жизнью и деяниями первого русского агронома Андрея Болотова и старается делать себя по его образу: он ведет ежедневные наблюдения, он сажает лесопарки, чтобы сохранить островки «дикой» природы, он разрабатывает свою почвозащитную систему. Он отказывается от многочисленных предложений на повышение, от служебной карьеры, он сознательно, с обостренным чувством долга посвятил себя земле, и только земле. Он провез нас по хозяйству, показал водохранилища, сады, фермы, хлеба, и надо было видеть и слышать его в те вдохновенные минуты, чтобы понять его страсть и поверить без колебаний: да, он сотворит чудо. Но вот поздним вечером, когда уже над Полесьем погасла заря, мы возвратились в село, он пригласил нас в свой дом, и вышла навстречу нам его жена и поставила чай. За чаем я и спросил, откуда она родом. Она сказала: «Смоленская. Из-под Ельни». Тогда я еще спросил: прижилась ли она на Полесье, нравится ли ей тут? В ответ был вздох и всего два слова, произнесенные с непередаваемой грустью: «Домой хочу». Я поглядел на Данилевича, он потупил очи… Потом он потащил меня наверх, приоткрыл дверь в детскую и показал спящих детей, двух славных мальчуганов («Мои наследники», — сказал он), потом мы зашли в его кабинет, маленькую комнатенку со столиком и книжной полкой, и он снимал с полки книги по агрономии, по экономике, и я чувствовал, как старается он этой своей суетливостью и некоторым довольством скрыть от меня свою растерянность. Неужели она так и не приживется, его смолянка? Неужели зов земли разведет эти две души, столь чуткие и красивые? Не дай бог! Она, только она должна заглушить, подавить свою грусть по Смоленщине, ибо этого требует другая земля, Полесская, на беззаветное служение которой «обрек» себя ее муж. Я верю в твою силу, смолянка! Там, за чаем, я брякнул по глупости: «Зови его к себе, нашей земле очень нужны такие Иваны». А сейчас говорю: «Не надо! Не отрывай его, преодолей себя, станет тебе грустно — поезжай на родину, проведи там отпуск, утоли душу, но не береди его боль, ему так нужен друг!»

Я уважаю твою любовь, Иван Данилевич. Но давай задумаемся, ведь ты агроном, устроитель земли: так ли мы обустраиваем каждый свою землю, как хочет наша душа? Ты — полешук, у тебя свое, унаследованное от дедов-прадедов представление о красоте, у меня, скобаря, — свое. Чем мы схожи, в чем разнимся? И твои предки и мои лелеяли мечту прежде всего о щедрой, богатой ниве. Жить в достатке — это главное. Поэтому болото, лес, кочкарник, которые выматывали их силы, были им ненавистны. Но разве щедрость земли они понимали только как сытость живота? Разве леса и болота не пестовали их характеры, их души? Зачем же тогда, выкорчевав леса, осушив болота, ты сажаешь лесопарки, устраиваешь водохранилища с островами для диких уток? Они же тебя не кормят, скорее, наоборот: ты отводишь под них землю, которая давала бы хлеб и сено, как агроном, ты знаешь, сколь необходимо для хлеба экологическое равновесие. Ну а для души? Ты же умный человек, тезка, понимаешь, что твоей смолянке нужен жаворонок над полем, а его-то уже не слышно, не стало жаворонка, не стало скворца, покидают Полесье буслы — аисты, и тебе самому от этого скучно и тревожно. Вот мы и пришли к согласию: земля должна быть не только богатой, но и красивой. Очарованный раздольем нив, ты все-таки затосковал по лесу и озеру и сотворяешь их вновь. Твои сыновья, наверно, примут преобразованную тобою землю как эталон красоты, потому что того, с гиблыми болотами, с непроходимыми лесами, Полесья они знать не будут. Пройдет какое-то время, мелиораторы преобразят и мою Псковщину и твоей супруги Смоленщину. На манер Полесья? Так же вот осушат торфяники — у нас их тоже немало, — выкорчуют последние боры с березовыми опушками, высушат речки-ручьи, загнав их в водосборные коллекторы, сровняют сопки, засыпят низины, чтоб если поле, так поле, на полтыщи га, чтоб было где разгуляться «степным кораблям»? А как же тропинка-полевка, которая разбередила мне душу? Или она — чушь, сантименты, вздохи «чокнутого» интеллигента? Мои внуки тоже привыкнут и возрадуются и никакой грусти не испытают, для них идеалом красоты будет такое же широкое, равнинное поле, как твое. Но чем мы тогда станем разниться? В чем будет отличие вкусов, пристрастий, характеров, представлений о прекрасном у полешуков и псковичей, у смолян и тверяков?.. Или это опять чушь, вечных идеалов красоты нет, все идеалы — продукт человеческой деятельности, вчера было красиво одно, завтра станет другое? И все-таки нет, нивелировки не будет хотя бы потому, что человеку при всей его технической мощи ни сегодня, ни завтра не дано превратить земли в подобие разграфленного на квадраты листа бумаги.


Почти всю жизнь я прожил на псковской, новгородской, тверской земле. Административные границы роли не играют, весь этот край — географически Северо-Запад России — имеет один облик и характер. Возвышенности, леса, за многие века изреженные, вырубаемые почти повсеместно, даже на Валдае, на хозяйственные нужды, клюквенные болота, небольшие равнины, озера и ручьи, питающие великие реки: Волгу, Западную Двину, Днепр, Великую, Волхов… Деревень много, тысячи, они маленькие, стоят густо, в одной-двух верстах друг от дружки, так что, если своего петуха кинул в чугунок, разбудит чужой. Сёл тоже много, но и они некрупные, стоят обычно на перекрестьях дорог, на слиянии рек, то есть на былых торговых путях, многие из сёл захирели, оказавшись в стороне от дорог, а многие еще держатся, став центрами колхозов и совхозов, но сказать, что они процветают, пока еще нельзя, ибо обновление идет медленно и туго, как и вся жизнь края. Самое характерное для расселения это то, что за редчайшим исключением все деревни и села поставлены у воды, на берегах рек и озер. Посмотрите, хотя бы по карте, на любую нашу реку, и вы увидите ожерелье: деревни, словно бусины, нанизаны на голубую нить. Конечно, изначально была нужда: река — это дорога, рыба, водопой, но время шло — на челнах в гости или на базар перестали ездить, рыба становилась всего лишь подспорьем, отмирал лесной сплав, река как бы уходила из хозяйственной жизни, но не исчезала ее необходимость, теперь она нужна была больше для души. Не может представить себя русский мужик без реки или озера, без водного простора, пусть маленького, стиснутого лесами, но все же простора, открывающего дали, умиротворяющего, куда-то зовущего, дающего наслаждение глазу.

Если все это сложить: леса, реки, озера, сопки, болота, деревни, то очевидными станут представления здешнего жителя о красоте, его идеал прекрасного. Вода и дерево будут в том идеале основой, в разном сочетании, но непременно в единстве. Есть дерево, но нет воды — уже изъян. Есть вода, но нет дерева — обязательно обсадит деревню березами, липами, вербами, оставит какой-нибудь худородный луг под ельник или осинник. На эту основу понятия о красоте земли, если хотите, основу национального характера и покусились ныне экономисты-прагматики. Я употребляю это слово — экономисты — не как профессию, а как образ мышления, который исповедует одну лишь сытость. Откуда взялся такой перекос, не берусь судить, но уже очевидно, что он доминирует в общественном сознании, и все разговоры о красоте, о душевной наполненности бытия, которые нет-нет и зачнут газеты, остаются пока гласом вопиющего в пустыне. Вот и белорусские писатели, когда заходит речь о том, что сотворено ныне на Полесье, возмущаются и негодуют. Их возмущает сугубый рационализм «экономистов», весьма и весьма отдающий бездумностью. «Каков результат грандиозной работы по преобразованию земли, на которой жить будущим поколениям? Результат двоякий. Первое — радостное, положительное: каждый третий кусок мяса и хлеба, произведенный в республике, мы получаем благодаря мелиорации. Второе — печальное, тревожное: исчезло множество первородных речек, отчего природные связи упростились, обеднели, что не прошло бесследно и для человека» — так пишет в газетной статье Иван Шамякин. Как ни странно, но вся деятельность могучих мелиоративных колонн направлена как раз против двух составных идеала прекрасного: воды и дерева. Мне как-то довелось совершить поездку по всему Северо-Западу, и я увидел в натуре единую, рациональную с точки зрения экономистов-прагматиков схему преобразования земель.

В низинном Приильменье и на самой верхушке Валдая, на Бежецко-Кашинском ополье и в истоках Волги — везде ополчились на воду и лес, везде сотворяют поля на манер степных, оголяя деревни, зарывая ручьи, сдвигая сопки. И пошел я тогда по «инстанциям», пытаясь выяснить, есть ли у проектантов хоть какие-нибудь научные обоснования эстетики поля. На меня глядели как на чудака, спрашивали: «А что это такое, эстетика поля?» Я говорил: «Спросите у мужика. Может быть, толком он вам и не объяснит, тогда присмотритесь, как поколениями пахарей создавался наш ландшафт». — «Ну, это не наша функция, — ответили мне. — Мы исходим из хозяйственной целесообразности». Эта целесообразность оказывается не чем иным, как простейшей, сиюминутной нуждой: земля в колхозе запущена, он дает заказ на раскорчевку, приезжают проектанты, очерчивают территорию гектаров в 500—600 и «рисуют» картинку, которую мелиораторы переводят в натуру. Единой, научно обоснованной, с учетом всех — географических, экологических, нравственных — аспектов, программы преобразования региона пока еще нет. А мелиорация приобретает уже не просто большой, а гигантский размах, и я боюсь, что и мне доведется увидеть и испытать досаду и разочарование от унылой однообразности родной земли. Если не спохватимся…


31 июля 1984 года

Сегодня: в шесть утра пошел на озеро, поймал десяток плотвиц, видимо, по протоке пришла из Должанского озера, а то ведь зимой была «придуха», и до середины лета даже всплеска на Борковском не было видно. Озера гибнут на глазах, в мягкие, малоснежные зимы рыба задыхается, так никогда не бывало, а дело в весьма сильной насыщенности воды «химией». С каким успехом губим мы то, чем живем! Невежество и безалаберность наши прямо-таки поразительны. Они тем более поразительны, что уже половина населения обучена в средней школе и в вузах. Получается: образованные невежды. Где все-таки причина? Я думаю, в «ничейности», в том, что мы как бы перескочили одну ступень, от личного — к общенародному, у нас ослаблены коллективная собственность, коллективный интерес, беда — тут. Общенародная собственность обеспечивает человеку жизнь в достатке, но он не чувствует прямой связи, своей прямой зависимости, поэтому не чувствует себя и хозяином, ибо прямо не участвует в планировании, он ничего в этой собственности не загадывает, не рассчитывает. Думаю, что нам придется все-таки восстановить это звено цепи — коллективную собственность, коллективный интерес. Всякое перескакивание грозит ущербом.

* * *
Но пора и в Глембочино, мой путь в последний день августа 1949 года лежал туда. Село расположено на большаке от Себежа в белорусский городок Освею, до сорокового года оно было приграничным: в десяти километрах на запад проходила граница с Латвией. В селе уцелел двухэтажный, деревянный, рубленный пограничниками для каких-то своих нужд дом на шестнадцать комнат, в котором размещались детдом и школа. Были еще столовая, клуб, избушка для дошколят, хлев и склад, кузница и погреб. Кое-что собрали из старых изб, найденных в округе, бесхозных или купленных, кое-что приспособили под свои нужды из уцелевшего в селе. Все это хозяйство занимало южный скат холма, на котором среди лесов и низинных, заболоченных лужков стояло село, небольшое, всего полтора десятка изб. На самой вершине холма торчал барский дом пана Куковича, теперь сельская больничка, обшитый тесом, с двумя деревянными колоннами над парадным входом. Рядом флигель на две половины, очевидно бывшая людская, одну половину занимало правление колхоза, в другой жил председатель. Вдоль дороги, отделенные от детдома аллеей старых лиственниц, стояли пекарня, магазин и сельсовет.

Вот, пожалуй, и все, что было в Глембочине к тому времени. Правда, люди строились, зачато было несколько изб, большинство из старого, но были и новые, это обживались вернувшиеся с войны фронтовики. Вот тут мне и предстояло прожить пять с половиной напряженных, безоглядных лет.


«Зинка Федорова вошла в комнату пасмурная:

— Новый директор приехал. Белобрысый, очкарик…

— Военный? — спросило несколько голосов.

— Говорят, фронтовик, лейтенант… Завтра в десять линейка.

Наша троица — Вовка Зенченко, Колька Петров и я — молча переживала известие, и вдруг меня осеняет:

— Вовка, лейтенант-то, может, наш?

— А ты его помнишь? — спрашивает Вовка. — Я не помню.

— А голос? Он крикнул: «Это наши ребята, мы их домой везем!»

— Нет, не помню. Я только помню, как твой брат лежал на полу, а я тому безногому костыль поднял: жалко его стало…

Воспитатели выстраивают нас на линейку. Впереди самые красивые. Я нестандартная, поэтому меня всегда прячут в задние ряды. «Идут!» Я тяну шею, но из-за спин не вижу нового директора и вылезаю вперед, увлекая за собой Вовку.

— Он? — толкает меня в спину Зинка Федорова.

— Не знаю. Похож, но он не в военном. Пускай заговорит…

…Это было на вокзале в Орше. Куда и откуда нас везли, мы не помним. Мы — это Жуковы, Алексеевы, Бульбины, Зенченко, Егоровы и я с братом Вовой. На вокзале было людно, особенно много плачущих детей. Редко-редко мелькали военные…

Мы сидели особняком в углу на красивых чемоданах. Сами все чистенькие, аккуратненькие, в белых кофточках и рубашечках с черными бантиками у воротников. В синих костюмчиках и береточках. Среди обносившейся, залатанной массы мы выглядели куколками.

Перед нами на скамейке толстая тетка резала розово-белое сало. Я не могла оторвать глаз и канючила: «Вова, gib mir schpiq! Вова, gib mir schpiq!» Безногий зло оглянулся на нас. Засунув в карман билет так, что зазвенели медали, он простучал деревяшками о пол, в два прыжка оказался около женщины: «Ишь, фашистские отпрыски, гладенькие какие, шпиг им подавай! Чего на них любоваться, бей гаденышей! Моих немец сжег, а с ихними цацкаемся!» И он швырнул костылем в нашу сторону. Мой брат вдруг согнулся и повалился на пол. Вовка Зенченко кинулся к нему…

На нас шли люди. Кричали растрепанные женщины. За их подолы держались оборванные, изнуренные желтушные скелетики, а впереди, на одном костыле, прыгал в расстегнутой шинели инвалид…

Навстречу толпе бросилась наша врач Мария Ивановна, схватив за руки старших ребят, старалась создать цепочку-ограждение. «Товарищи, это наши дети, наши!» — кричала она. Железнодорожник, несший нам кипяток на обед, кинул чайник и, схватив двух малышей на руки, старался предотвратить что-то страшное…

И вдруг между толпой и нами оказался молодой офицер в очках. Откуда он появился, никто не заметил. Выхватив пистолет, он выстрелил в потолок. Наступила такая тишина, словно все враз онемели, даже маленькие перестали плакать. Бледный, с посиневшими губами, он с трудом проговорил: «Это наши дети, фашисты их онемечить хотели… Вы же матери, зачем так?..» И пошел мимо отхлынувшей толпы. Инвалид стоял опустив голову. И тут Вовка Зенченко поднял костыль и подошел к инвалиду: «Дяденька, возьми!» Сорвав с Вовки ненавистную беретку, безногий прижал его голову к себе и стал целовать…

— Ребята, — сказал новый директор. — Меня зовут Иван Афанасьевич.

— Он! — крикнуло несколько голосов. Строй колыхнулся. Мы дружно захлопали…»


Так напишет в журнале «Вожатый» много-много лет спустя Анна Егоровна Ефимова, старшая пионервожатая школы-интерната, а тогда стриженая девчушка на тонких ножках и с большим животом, фантазерка и забияка, наша Нюша-маленькая. Она ошибется только в одном: я не был на вокзале в Орше, когда их везли из неметчины. Но ребята ей поверили, потому что им так нужны были защита и справедливость! Забота и понимание. Они столько повидали и такого натерпелись!..

Сто восемьдесят сирот — сто восемьдесят судеб. Где они теперь? В своих книжках я нет-нет и расскажу какой-нибудь эпизод из нашей тогдашней жизни — и неожиданно придет письмо от кого-то, давно потерявшегося из виду, взрослого, семейного человека, и порадуешься, и подивишься, иногда и опечалишься. Рассылаешь адрес «найденыша» всем, кто еще не потерялся, пускай спишутся, порасспросят друг друга, может быть, и встретятся, все-таки родня. Детство роднит людей более, чем кровь. Не стану приводить письма «благополучные», их много, большинство, а одну судьбу перескажу, не всю, а только начало, потому что дальнейшего не знаю. За нее душа моя болит до сих пор.

Девочку звали Асей М.


1 августа 1984 года

Вчера: после обеда пришел Гаврилыч, попросил помочь ему в музее. Гаврилыч — столяр-пенсионер, мы с ним с самой весны возимся с музеем. Наступил июль, и надо сено косить, а дожди поливают чуть не каждый день, сушки нет, вот он и вырывает упряжки: солнце — косит, дождь — строгает и приколачивает. На корову косит целый месяц и только, говорит, в половину вбился. Чего же: високосный год!

Вечером была телепередача «Что? Где? Когда?». Зрители — вопросы, знатоки — ответы. Знатоки на этот раз молодежь. Из семи вопросов правильный ответ на один. Общая особенность молодых знатоков: большая начитанность, нахватанность и исключительно малая житейская сообразительность. У них нет знания народного опыта, нет и своего житейского. Хотя ответ виден в вопросе: срез бревна подсказывал ответ в годичных кольцах, сковородка с маслом — линию горизонта, жир на кухонном столе — ускорение варки картофеля и т. д. Так нечаянно телепередача показала главную черту образованной молодежи: знаний много, опыта — никакого!

* * *
Письмо я получил в Ленинграде, будучи слушателем Высшей партийной школы. То, что было в конверте, и письмом-то назвать нельзя, скорее, это был каверзный вопрос из тех, которые задают ныне телезрители «знатокам». На тетрадной страничке нарисовано карандашом что-то бесформенное, отдаленно похожее на картофелину, и подписано: «Это — корова». Далее чернилами: «Если вы тот самый Иван Афанасьевич, которого я разыскиваю, тогда по рисунку узнаете, кто вам пишет и ответите мне по адресу: город Чехов, ИТВ».

И тут вдруг случилось чудо, которого я до сих пор не могу объяснить. Чудо с памятью. Не только моей, но и ее. С нашей памятью. Как мог у взрослого и у ребенка отложиться пустячный случай-забава, один из тех, какие бывали у нас почти каждый день, — который столько лет будет тлеть под золой времени и однажды вспыхнет озарением и согреет две души.

Глядя на картофелину-корову, я до мельчайших подробностей вспомнил тот день. Это было в мою первую детдомовскую зиму. При всей тогдашней нужде в бумаге и карандашах я все-таки выкроил несколько тетрадок для малышей. Их у нас было человек тридцать, и жили они в отдельном домике-пятистенке, в большей половине спали, в меньшей обедали и играли, там стояли низенькие столики с табуреточками. По два-три раза на дню я заходил к малышам, маленькие человечки более других нуждались в том, чтобы… подержаться за взрослого. Да, именно подержаться: за руку, за полу шинели, за штанину. На руке пять пальцев, так они, эти человечки, делили руку на пятерых — каждому по пальцу. Надо было набраться терпения, сидеть на крохотном стульчике, отдав себя целиком на ощупывание, подергивание, поглаживание, слушать писк и ссоры, пока им не надоест это занятие, а тогда уж говорить о деле, с которым пришел. Чаще всего такое сидение и было главным делом. Тогда я не обосновывал это занятие никакими педагогически-психологическими законами, просто чувствовал, что ребенку надо «поползать» по отцу, подергать его, побаловаться. Их души надо было оттаивать, отогревать не словом, пусть теплым и ласковым, а в первую очередь ощущением тепла и ласки. Теперь понимаю, что означает «держание» малыша за штанину отца или подол матери: поднимался с четверенек человек! Обретал уверенность, видел опору, вырабатывал устойчивость. И потом: не текли ли по пяти пальцам к пяти малышам какие-то мои биотоки? Ведь чувствуем же мы, взрослые, по рукопожатию, что за человек перед нами. Рука может быть холодной, равнодушной, жесткой, сердитой, доброй, нежной, теплой, ласковой… Прикосновение — сильнейшее средство воспитания! Я вспомню о своих малышах в разговоре с прославленным председателем колхоза, и выйдет у нас горячий спор, о котором расскажу через несколько страниц, а сейчас вернусь к занятию рисованием…

Так вот, с трудом выкроенные тетрадки я разорвал на листочки и отдал воспитателям дошкольной группы для занятий рисованием. Прихожу однажды в группу и вижу: рисуют. Сажусь к столу, под правой рукой у меня черненькая Ася, под левой — беленькая Томка по прозванию Кнопка, спрашиваю, что они нарисовали. Что было у Томки, уже никакой силой не вспомнить, а вот Асин рисунок…

— Что ты нарисовала, Ася?

— Это — корова. — И глядят на меня две черные миндалины исподлобья, напряженные, ждущие, готовые вот-вот и слезами налиться, и радостью вспыхнуть, и губы вижу, плотно сомкнутые, чуть-чуть капризные, или искривятся сейчас горько, или раскроются в улыбке — она редко, очень редко улыбается, но у нее такая славная, застенчивая, тихая, без смеха, улыбка: Ася никогда не смеется.

И тут что-то из моих глаз пошло в ее глаза, и губы наши одновременно начали раскрываться, потянулись в улыбке, а надо сказать, что весь стол глядел на нас, и эти глазастики настолько чутки к чужому настроению, что тотчас поняли — сейчас будет весело — и залились неудержимым смехом: уж картошку-то от коровы они умели отличить. Смеялись и мы с Асей. Тогда я и услышал впервые, как она смеется.

Вот, собственно, и все, что было тогда. Мы всего лишь весело смеялись. Я написал в Чехов письмо, поставив в адресе «ИТВ», совершенно не зная, что означает эта аббревиатура. В многочисленных переездах я не сохранил Асины письма и не могу привести сейчас их дословно, но помню все, что она писала. ИТВ означало: интернат трудновоспитуемых. Как она туда попала и почему стала трудновоспитуемой? Ася отмалчивалась, прислала только свою фотографию, я глядел на красивую восемнадцатилетнюю девушку, узнавая и не узнавая в ней ту дошкольницу, и думал, что надо бы поехать в Чехов, но кто меня отпустит с занятий, когда на носу госэкзамены, а за ними новое назначение. Наконец, в пятом или шестом письме она все объяснила. Когда меня перевели в редакцию, директором детдома был назначен приехавший откуда-то с юга некто Г., по образованию учитель, но в школе, кажется, так и не работавший. По какому-то недоразумению директора детских домов отнесены были к категории административно-хозяйственных работников, и потому в их число нередко попадали совсем не педагоги. Г. начал искоренять дух дружной единой семьи, а дети в ответ «взбунтовались». Поединок длился несколько месяцев, наробразовское начальство пошло навстречу директору, и наиболее непокорные дети были разосланы по другим детдомам и даже в интернат трудновоспитуемых. Ася попала в число последних. Я стал писать письма воспитателям, объясняя им трудный Асин характер и прося их быть терпеливыми, и они, похоже, поняли меня, потому что Асины письма становились спокойнее, без озлобленности, мир человеческий открывался ей доброй стороной. В июне от нее пришло приглашение на выпускной вечер, Она окончила десятый класс, писала, что очень хотела бы видеть меня, потому что у ее одноклассников есть родители, они приедут и, наверно, заберут к себе, а у нее никогошеньки нет. У нас шли госэкзамены, меня не отпустили, и тогда я письмом обратился через «Известия» к писательнице Татьяне Тэсс. Я набрался нахальства просить ее съездить в Чехов, в ИТВ, на выпускной вечер (это ведь недалеко от Москвы), на худой конец пригласить Асю в редакцию, поговорить и помочь ей устроиться в какую-нибудь девичью бригаду коммунистического труда.

Татьяны Тэсс уже нет в живых, но я храню добрые к ней чувства и сейчас хочу сказать ей спасибо. Она многое сделала для Аси, я узнал об этом позже, когда прочитал ее рассказ в «Известиях», в героине которого ясно угадывалась Ася. Казалось, все хорошо, но вдруг в 1962 году, когда мы формировали редакцию новой, межрайонной газеты, письмо. Паническое. Будто крик утопающего. Ася пошла в армию — тогда набирали девушек, — кажется, связисткой, служила, была довольна, но однажды на какой-то вечеринке, в компании, напилась и ее задержал патруль, ей грозило увольнение, и она с обидой и злостью писала, что теперь ей остается только одно — идти воровать. Письмо мы обсуждали семьей, жена (она воспитывала Асю в дошколятах) говорила, что надо ее пригласить к нам, устроить на работу, без призора она может сбиться с пути. Я думал целую неделю, готов был согласиться с женой, но Ася ведь взрослый человек, ей уже двадцать лет, и не пора ли потребовать с нее. В конце концов я написал ей: «Отвечай за свои поступки сама. Имей мужество нести наказание». Я учил их этому еще малышами. У нас считалось некрасивым выпрашивать прощение, и они, малыши, с достоинством переносили лишение какой-нибудь маленькой радости, вроде купания в озере или прогулки в лес всей группой. А тут раскисла от первого серьезного проступка и готова, видите ли, на воровство, будто иным путем и жить нельзя…

Больше писем от Аси не было. Нет их и до сего дня. И всякий раз, когда вспоминаю ее, болит душа: неужели не поняла, не поверила, обиделась? И казню себя: все-таки надо было протянуть руку, положить на плечо, как тогда, ведь через прикосновение переходит от человека к человеку что-то такое, чего не передать словом.


2 августа 1984 года

Вчера: после обеда зашел Саня, соседский мальчишка, девятиклассник, попросить пилу-дровянку: втроем они отправляются в лес — свалить три осины. Неделей раньше они просили меня объяснить, как рубят колодезные срубы, наверно, думают, если я срубил баню, то имел дело и с колодцами. Объяснил. И вот они пошли в лес, будут рубить сруб на родник у «Дикой барыни». «Дикая барыня» — это кряж между двух озер, Бородинец и Горбовское. Когда-то там стояло барское имение (остались следы фундамента и парка). Из-под кряжа бьет ключ и стекает в озеро. Ключ считается святым. Эти же мальчишки бегали туда каждое лето мыть старинные монеты. Саня намыл штук семьдесят, от полушки 1763 года до гривенника 1967 года, — более двухсот лет ходят люди на ключ за исцелением. Когда-то был ключ обложен камнем, и сруб, видать, был, но все это сгнило, заплыло, заболотилось. Ребята решили обновить родник. Ну что ж, дело полезное, главное — хорош поступок.

* * *
Теперь надо рассказать, о чем спорили мы в мае 1984 года с Василием Константиновичем Старовойтовым, председателем колхоза «Рассвет» имени К. П. Орловского. Колхоз знаменитый. Знамениты и его председатели. Кирилл Прокофьевич Орловский принял хозяйство в 1944 году, сразу после изгнания оккупантов, и руководил им двадцать четыре года. В годы войны он партизанил, за подвиги удостоен звания Героя Советского Союза. Однажды я обратился к нему с письмом и получил ответ. Работая в газете «Калининская правда» собственным корреспондентом, я вел поиск девушек-разведчиц, которых в 1941—1942 годах разведотделы армий засылали в тыл врага — их называли тогда марш-агентами — с заданием пройти за линией фронта определенным маршрутом, запомнить все, что увидят, выйти к своим и доложить. Немцы скоро поняли и начали задерживать девчат и отправлять в концлагеря. Много их погибло, но некоторым удавалось бежать к партизанам. Одну из таких разведчиц, врача Анну Аксакову, я разыскал на Кубани, мы стали переписываться, и в одном из писем она рассказала, как в партизанской землянке простой ножовкой ампутировала командиру руку. Тем командиром был Кирилл Прокофьевич. Я запросил у него подтверждение, и он написал (привожу письмо дословно):

«Этого человека, этого народного мстителя, врача Анну Ильиничну, я знал с января по сентябрь 1943 года по совместной борьбе в партизанском отряде, действовавшем в глубоком тылу врага, в Пинских лесах.

Аксакова А. И. меня лечила после моего ранения. Одновременно ходила вместе с группой партизан на выполнение тех разведывательно-диверсионных заданий, которые мы получали с Большой земли.

С уважением, бывший командир партизанского отряда, ныне председатель колхоза «Рассвет», депутат Верховного Совета СССР

К. П. Орловский».
За 24 года под руководством Героя Советского Союза и Героя Социалистического Труда Орловского колхоз «Рассвет» вырос в крупное, современное, известное своими достижениями всей стране хозяйство. С 1968 года им руководит дважды Герой Социалистического Труда Василий Константинович Старовойтов. О колхозе и его председателях написано немало книг, поставлены кинофильмы, я не буду повторять известное, расскажу только, из-за чего зашел у нас спор.

Мы приехали в Мышковичи во второй половине дня и не рассчитывали на встречу с председателем: нам сказали, что он в Болгарии и если вернется, то только к концу дня или завтра. Мы представились секретарю парткома, главному агроному хозяйства Николаю Дмитриевичу Ленкевичу. Потом зашел в кабинет председатель профкома, потом директор Дома культуры, еще кто-то, и пошла у нас беседа, одна из тех, какие затевают дотошные корреспонденты: мы спрашивали, нам отвечали. Однако очень скоро интервью превратилось, как бы тут сказать, в коллективное размышление, что ли. Наши вопросы (мы были вдвоем с белорусским писателем Василем Яковенко) растревожили собеседников, и они стали высказывать свои опасения. Вопросы были, так сказать, «семейные», нас заинтересовало, каковы в таком богатом, с высоким уровнем социальных благ, хозяйстве семейные устои: крепки ли семьи, много ли детей, как поставлено трудовое и нравственное воспитание… Оказалось, что люди, причастные к этим вопросам, озабочены процессом, в общем-то характерным для всего общества, — ослаблением роли родителей в воспитании детей. Нам сказали: «Смотрите, что получается: питание у нас бесплатное, все, кто работает, завтракают и обедают в столовой, школьники все на «продленке», там их и кормят, дошколята, как обычно, в детском саду… Когда всей семье собраться, скажем, за обеденным столом? Семейный обед, как таковой, исчез. Общего труда в своем хозяйстве тоже нет, потому что коров у нас совсем не держат, молоко выдаем — по два литра на трудодень, — огороды маленькие, главным образом для цветов, для ягод, а картошку растим в поле…» Словом, солидные общественные фонды потребления, благодаря которым колхоз предоставляет такие социальные блага своим членам, каких и в городе еще нет, влекут за собой отмирание семьи как социально-трудового коллектива, и это уже так заметно, что вызывает у руководителей беспокойство. Лично я разделял их опасения, но…

Вот тут и возник короткий, но с накалом спор.

Он вошел в кабинет энергично, невысокий, худощавый, если не сказать — худой, в белой рубашке с короткими рукавами, в узких брюках-штруксах и в сандалиях, на голове туристская кепчонка с пластмассовым козырьком, лицо сухое, в резких морщинах, строгое, но чем-то удивительно привлекающее. Я понял, что это и есть Старовойтов. Он только что приехал и, узнав, что в колхозе гости, пришел нас встретить. Подсев к столу, он несколько минут послушал наш разговор и решительно сказал:

— Нынче вводим в строй детский сад, всех детей будем брать на круглонедельное содержание. В понедельник свозим, в субботу развозим. В детсаде создаем такие условия, каких еще не видано, все — для воспитания гармонически развитой личности. На это дело колхоз ничего не жалеет. Здесь — наше будущее.

— Недельное, — спросил я, — обязательно или по желанию?

— Обязательно! — Он прихлопнул ребром ладони по столу. — Воздействию семьи — минимум.

— Это почему же? Чем оно пугает вас?

— А чему ребенок учится в семье? Пьянке, скандалам?

— Позвольте, позвольте, а чем вы замените материнскую ладонь, которую, засыпая, ребенок тянет себе под щеку? Пуховой подушкой?

Он поглядел на меня так, будто я изрек нечто неслыханное, мне даже сделалось неловко от своей запальчивости, и я, умерив пыл, сказал, что говорю не понаслышке, а сам когда-то подкладывал ладонь сиротам, чтобы уснули…

Несколько секунд он молчал, потом поднялся, решительно двинув стулом.

— Хорошо. Идемте в машину. Сам все покажу.

Потом я понял, что это был его ответ на вопрос, нужна ли ребенку материнская ладонь. И я… усомнился в своей правоте. Два дня жил в Мышковичах, ходил, смотрел, расспрашивал, дивился, и меня мучили противоречия.


3 августа 1984 года

Вчера: на почте с газетами получилась задержка, и я прочитал «Советскую Россию» за 1 августа и «Правду» за 2 августа разом, вчера вечером. Директор Института социально-экономических проблем развития аграрно-промышленного комплекса АН СССР профессор В. Островский пишет в статье «Социологи — селу» («Правда»):«…обоснование демографической политики, выявление факторов, влияющих на разводы, рождаемость, миграцию, связаны с глубоким знанием различных слоев сельского населения, изучением которых пока серьезно никто не занимается». Прочитав это, я подумал: профессор прав. Старовойтов исходит из своих представлений, я из своих, у него больше знания конкретной обстановки и конкретных людей, у меня меньше, хотя тоже живу в деревне, но я только наблюдаю, он — руководит. И потом: надо мною довлеет прежний педагогический опыт, у него опыт другой — переустройства жизни. Это он поломал старые деревенские привычки и представления и создал такое человеческое общежитие, нормы которого мне представляются как наше будущее. И все-таки ни он, ни я не можем сослаться на научные исследования и прогнозы: их попросту нет.

Кандидат экономических наук К. Баздырев в статье «Робинзон под зонтиком» («Советская Россия») приводит такие цифры: «По данным Всесоюзной переписи населения, в 1979 году в стране насчитывалось 66 миллионов семей и… всего лишь 70 миллионов детей. То есть на каждую семью в среднем приходилось по 1,06 ребенка. И показатель этот отнюдь не растет…» Далее он цитирует письма читателей, которые пробуют объяснить причины малодетности. Одна из причин, уверяет читательская почта, в том, что дети якобы мешают современному человеку удовлетворять свои возросшие потребности, и автор восклицает: «Просто дух захватывает, как подумаешь о том, каких высот в своем всестороннем развитии могут достичь некоторые малодетные супруги по сравнению с многодетными!..» И цифрами спускает нас на грешную землю. «Но дух захватывает еще больше, когда знакомишься со структурой свободного времени малодетных граждан. Согласно подсчетам социологов, на общественную работу у них сегодня уходит от 10 до 25 минут в… неделю, на любительские занятия и непрофессиональное творчество — от 10 до 45 минут, на занятия спортом, физкультурой, поездки за город — от 1 часа до 2 часов 5 минут. Большую часть свободного времени, И — 14 часов в неделю, они занимаются, говоря по-научному, индивидуальным домашним потреблением культуры, то есть попросту сидят дома и смотрят телевизор…»

К. Баздырев делает вывод, что причина малодетности не в материальном, достатке, а в духовной бедности родителей. «Да, сегодня потребность в детях испытывают лишь «богатые» люди. Богатые духовно. И если у супругов не развиты духовные потребности — не будет в этой семье ни второго, ни третьего ребенка. Даже при наличии отдельной квартиры, материального достатка и свободного времени. Духовный дефицит — вот главная причина отсутствия потребности в детях».

А еще почта принесла бандероль из Киева. В бандероли реферат Я. А. Берегового. Реферат обильно оснащен ссылками на зарубежные исследования, из чего я мог заключить, что проблема семьи занимает все цивилизованное человечество. Автор реферата упрекает писателей (я считаю, вполне обоснованно), что они мало, очень мало вникают в школьное и семейное воспитание.

Вот такое сложилось положение, и я думаю, что наш спор с Василием Константиновичем Старовойтовым без всякого умысла с обеих сторон оказался на острие клина: семейное или общественное воспитание? Что предпочесть? Идти и дальше, коль повело нас, по пути бессемейности или предпринимать что-то такое, что помогало бы укреплению семьи?

* * *
Мы ездили по колхозу часа два. Признаюсь, за тридцать лет журналистской работы я видел такое хозяйство впервые. Не богатству дивился я — богатых видел немало, — а настрою, духу, если угодно, образу жизни. Дивился отношению людей ко всему, что их окружало, что создали и создают они своим трудом. А отношение, как известно, есть результат духовности, сознательности. Так сколь же высока здесь сознательность! И почему же тогда председатель вознамерился ограничить семейное воспитание минимумом? Никак не увязывалось одно с другим.

Во-первых, земля. Нивы огромные, ни камня, ни кустика, ни мочажины, ни тропины, ни столба, только — хлеб, хлеб, ровный, высокий, колосистый, ходит волнами под ветром, радует душу. Председатель говорит, что они затратили полмиллиона рублей на то, чтобы убрать с полей столбы электролиний, перенести их к дорогам. Каждую мочажину (агрономы называют их «блюдцами») выгрызли бульдозерами, завалили песком (в иные вбухали до полутысячи самосвалов), насыпали плодородный слой — в буквальном смысле сотворили поле.

Во-вторых, дороги. В колхозе более трех тысяч велосипедов, все, от мала до стара, ездят на велосипедах, потому что всюду асфальт. Деревни, поля, фермы, службы — все связано асфальтовыми дорогами, и каждая обсажена березовыми, липовыми, каштановыми аллеями.

В-третьих, фермы. Ни у одной я не видел кучи соломы или охапки травы, брошенной телеги или куска ржавого железа — ровным счетом ничего, как будто тут не производство, на котором работают, а выставочная площадка. Идеальный порядок, чистота, бережливость — это черта, привычка, закон трудовой деятельности. И так везде, на каждом участке.

В-четвертых, селения. Идешь тротуаром, ступи шаг в сторону — раздавишь куст клубники или цветок, протяни руку — заденешь ветку яблони или смородины, но ничего не затоптано, не поломано, на газонах ни следочка, ни конфетной обертки, ни окурка. Черт возьми, здесь что же, не балуются дети, не курят мужчины, не едят конфет девушки, не щелкают семечки парни? Да нет, живут здесь нормальные люди, но… мы ведь тоже в московском метро не курим, не сорим, не колупаем облицовку и обивку. Культ порядка!

Здесь прекрасный Дворец культуры с зимним садом, музыкальная школа и изостудия, отличный ресторан с джазом, великолепные интерьеры общественных зданий, здесь свой санаторий, Дом быта, богатейшие кабинеты в школе, музей и библиотека, кружки художественной самодеятельности, детский сад, бани, прачечные — я не могу назвать такого, чего тут нет. И заработки — 200—300 рублей в месяц при бесплатном питании. И дома-коттеджи в три-четыре комнаты на семью. И отпуска, и экскурсии по стране, и турпоездки за границу. Ну чего еще надо? Живи и радуйся. Развивайся, человек, всесторонне. Остается освободить его от «возни» с ребенком, забрать на неделю в «дошкольный рай», где все прекрасно и в изобилии, где самые культурные и ученые воспитатели (где их только взять?), чем же тогда заняться родителю дома? «Поглощать культуру», сидя на диване, по 11—14 часов в неделю, как пишут социологи? Останется ли человек человеком в самом высоком значении слова, если он перестанет воспроизводить свой духовный мир в своем ребенке? Если он не передает ему память своего рода в каждодневном общении? Не затормозится ли развитие чувств ребенка в условиях научно-рационального содержания, ведь для развития чувств нужна не дистиллированная обстановка, не убережение от переживания, а реальная жизнь с ее радостями и печалями? А сами родители, что станет с ними, если «освободить» их от самого богатого и ничем не заменимого духовного «наполнителя» — ребенка? Превратятся в расчетливых эгоистов? Так их уже хватает, они становятся бедствием! Бросают детей, бросают престарелых родителей, гонятся за комфортом, продают душу черту за красивые тряпки, спиваются, наполняют собою психбольницы, к тридцати годам превращаются в развалины, физически и морально…

Так размышлял я в Мышковичах, вышагивая из угла в угол в номере «люкс» сельской гостиницы. Мой напарник Василь Яковенко тоже был растревожен. Он пытался представить своих девочек, которых он не видел бы неделями. А у меня все стояли и стояли перед глазами те дети. Сироты войны. И  д р у г и е. Сироты нашего времени. Мне приходилось бывать в сегодняшних детских домах, но я избегаю встреч, потому что не знаю, что сказать ребенку, осиротевшему при живых родителях, во мне закипает дикая злость, а будучи в состоянии злости, нельзя разговаривать с детьми.

— Пойдем на улицу, — сказал я Василю, — встретим кого-нибудь, спросим…

На крохотном огородике под окнами архисовременного коттеджа полола грядку молодая женщина. Девочка трех-четырех лет играла у крыльца.

— Простите, можно задать вам вопрос? — спросили мы. — Вот у вас собираются открыть новый детский сад с недельным содержанием. Вы отдадите своего ребенка?

— На неделю — ни за что!

Во мне что-то отпустило, словно разжали тиски. Я поглядел на Василя — у него в глазах засветилась радость. Часом позже, за ужином, мы задали тот же вопрос официантке, молодой матери, и услышали тот же ответ: «Не отдам».

Не знаю, как поступит Василий Константинович: возьмет в расчет силу материнской ладони, врачующей дитя, или пойдет ей наперекор, беря во внимание общую тенденцию. Только суть тенденции еще и в том, что воспитатели тоже ведь вырастают без отцовской заботы, а бывает, и без материнской ласки.


4 августа 1984 года

Вчера: сосед передал, что был звонок из Вологодской области, звонил какой-то Дмитриев (мой телефон почему-то не соединили), сказал, что дня через три-четыре приедет в гости. Это — Витя, Виктор Михайлович, секретарь райкома партии в Вытегре, бывший воспитанник детдома в Глембочине. Словно нарочно все сходится: сел писать о детдоме — Витька едет в гости. Он один из немногих, кто еще приезжает навестить.

* * *
С Витей тоже связано одно переживание. Сомнение педагогического свойства: вправе ли учитель предложить ребенку сыграть роль, скажем, отрицательного героя? Не в пьеске (детские пьески избегают таких персонажей), а в придуманной учителем игре. Вся жизнь ребенка — игра. Он и дело делает — дрова пилит, воду на кухню носит, коня запрягает, — а все равно играет. Его воображение распаляется иной раз до того, что не дождешься, когда он дров к печке принесет, поленья у него превращаются в гранаты, сарай во вражеский дот, и он будет садить поленьями в стенку, пока не заморится, а то еще изобразит себя изрешеченным пулями — несите его с почетом в медсанбат, а ему делаешь выговор за невытопленную печь, и он считает, что учитель — сухарь и зануда, ничего в этом мире не понимает. И ребенок прав, и взрослый прав. Я заметил, что наши воспитательницы излишне строги, взыскивают за всякое ослушание. Но ослушания без причины не бывают, так в чем же она, причина? Ну, тут сразу не скажешь, в разных случаях — разная, однако есть и общая: ребенок мало играет…

И мы стали играть. Вот еще проблема: педагоги не умеют придумывать игры и не умеют играть. Теперь-то книг и журналов по «затейничеству» полно, самому не придумать — не ленись прочитать, а тогда у нас ничего такого не было, вся надежда на свою выдумку. У воспитательниц не получалось, пришлось самому изощряться. Надо было нашу в общем-то бедную и скучную (не было даже радио и кино) жизнь наполнить игрой, сделать унылые бытовые обязанности интересными и приятными. В семьях, где родители понимают детей, тоже ведь так: поручая ребенку какое-то дело, отец или мать обязательно приукрасят его, элемент игры введут, скрасят однообразие, утомительность то ли сказкой, то ли присказкой.

Мы полностью на самообеспечении. Хотя и положено было сельсовету снабжать нас дровами, но как это сделать, если в колхозе по пятку коней-доходяг, а работников — вдовы да подростки? У нас была машина, старенький «ЗИС-5», подаренный воинской частью, по тогдашнему времени богатейший транспорт, ну а руки — свои. Правда, вести ребят в лес — грубейшее нарушение инструкции, и сколько же было таких инструкций, регламентирующих нашу жизнь, которые если бы не нарушать, то не знаю, кого бы они из нас сделали. Их просто нельзя было не обходить, если считать себя ответственным за судьбы ребят. В том для меня великая загадка: исходя из заботы о детях, умудриться причинить им зло. Когда и почему педагогическая наука отринула народный опыт воспитания трудом и навязала изнеженность и потребительство? Во имя каких идеалов разработаны теории словесного воспитания? Кто окрестил великое благо — труд — «мозольной педагогикой»? Новая реформа школы признала ошибки, но она не ответила на вопросы «почему?», а без осмысления опыта нет гарантии, что ошибки поняты и не повторятся. Но об инструкциях — к слову, разговор об игре. Так вот, весь труд по самообеспечению мы, как могли, старались облечь в игровые формы. В повести «Как жить будете, мальчики?» я описал такие игры: рубку леса, строительство избы для солдатской вдовы… Так было и в действительности: играя, готовили себе дрова, строили саманную мастерскую, благоустраивали двор, сажали сад, копали картошку, делали парники, ухаживали за скотиной… Но были и другие игры, для развлечения. И вот опять не обойтись без оглядки на народный опыт. Ведь не было в народе развлечений без пользы, без смысла, они обязательно подразумевали участие и состязательность, то есть развивали способности, воспитывали характер, волю, сообразительность, а нынешние… недаром же появилось словечко «балдение», действительно, от многих нынешних развлечений обалдеешь. Говорят, ну чего ломиться в открытую дверь, наступил век массового потребления, и никто тут не виноват. Может быть, и так, никого виноватить не надо, однако же и по воле волн пускаться едва ли разумно.

Сомнение у меня возникло не в ту минуту, когда придумывал игру, а когда пригласил Витю в кабинет и вступил с ним в «сговор». Я предложил ему сыграть «нехорошую» роль. В лесу, в двух километрах от села, был устроен нами дом отдыха. Каждое воскресенье там отдыхали «передовики производства», то есть ребята, которые хорошо работали на огороде, ферме, в поле, на лугу. По представлениям бригадиров совет выдавал им путевки и назначал обслугу: директора, повара, массовика, завхоза, санитара. «Комнаты» были огорожены тыном, а столы и кухня устроены из досок. Эти-то доски и надлежало Вите «продать» местным мужикам, «признаться» в том грехе на совете и даже показать выручку — три рубля, которые я одолжил ему для инсценировки. Правда, инсценировать «сделку» предстояло не только Вите, а и тому, кто доложит совету, кто поедет ночью на коне изображать мужиков. Втягивалось в «темное» дело человек пять, но худшая роль отводилась все-таки Вите, честнейшему, милому, послушному мальчишке. Было ему в ту пору лет двенадцать или тринадцать. И когда Витя согласился, я вдруг спохватился: что же я делаю? Для него-то игра, он уже предвкушает веселый розыгрыш, уже слышит «ахи» и «охи» товарищей, когда те поймут, как ловко их провели, как все было «по-всамделишнему», и улыбается, согласно кивая головой, и уже придумывает что-то для большего правдоподобия, чтобы ему поверили сразу, чтобы не усомнились ребята, что он способен на такое. Все это для него игра, как всякая другая, в которой приходится бывать и «красным» и «белым» (в кого наши дети не играли, так это в «немцев»: никто не хотел быть «фрицем»), ну а я-то что же, не понимаю, какую роль ему отвожу? И зачем мне понадобилось «изобретать» такую ерунду? Выдумки, что ли, не хватило, иссякло воображение? Однако погоди, играли же в поимки «шпиона», да еще как: имитировали телефонный звонок из района, приказ выставить заслоны, вести наблюдение… Играли же в «разбойников»: ночью отправились в лес, в засаду, а там такую феерию встретили — огонь, стрельба!.. Ходили же по ночам на кладбище, изображали «оборотней», искали «похищенное» знамя… Суть-то одна: подстраивали какое-то «черное» дело, нехороший поступок и на нем… развивали смелость, находчивость, взаимовыручку. В сущности, мы имитировали, как теперь говорят, негативные явления жизни. А надо ли — вот вопрос. Но опять же: игры́, как и сказки, без борьбы добра и зла не бывает, разве что в скакалки. Правда, ныне телевизор пытается действующее в сказках зло представить нестрашным, шутейным, дескать, все это, ребятки, выдумки досужего ума, в жизни такого не бывает…

Следовательно, вопрос стоит так: надо ли знать ребенку, что именно бывает в «правдашней» жизни? Отсюда ведь и метод воспитания. Тогда, после войны, такого вопроса как бы и не существовало и вместе с тем он приобретал особую остроту. Наши дети видели и пережили наихудшее из всех злодейств на земле — войну, и вроде бы ничем их уже не поразишь, не потрясешь. Но война-то как раз обнажила и великую душу человека, она была борьбой двух миров, зла и добра, и победившее добро, казалось, должно восторжествовать отныне и вовеки. Но вот беда, зло обнаруживалось и в мире добра, выползало из каких-то незримых щелей — и больно било по душе ребенка. На станциях появились шайки «кошатников», которые промышляли тем, что закидывали якоря-кошки на платформы проходящих поездов, стараясь заякорить мешок с хлебом и стащить, но часто стаскивали и увечили хозяина мешка, подростка или женщину. В таких шайках, увы, встречались и дети, которых определяли потом к нам. Матери, сберегшие детей в годы оккупации, вдруг оставляли их на вокзалах, зная, что они попадут в детдома, а сами ехали в хлебную Прибалтику: в одиночку прокормиться легче. Не обходилось и без того, что около детей устраивались, как пиявки, всякого рода ловкачи. Позже я не раз переживу досаду за свою вину и за чужую. Я увижу опустившегося Мишу Ж., узнаю, что под колесами трактора погиб пьяный Володя Б., что Римма С. стала матерью-одиночкой, я получу письма от Толи З., полные горечи и недоумения: за что суд присудил взыскивать с него на содержание матери, которая бросила его восьмилетним и двадцать лет пропадала неизвестно где, а теперь разыскала, подала в суд, и он отрывает от своих детей, чтобы содержать двух пьянчужек — мать и отчима. Моя досада будет оттого, что плохо подготовил детей к жизни, приукрашивал ее, смягчал и сглаживал даже то, что они видели и знали. Почему мы, педагоги, и тогда и теперь рисуем детям будущее только в розовых тонах? Ведь лжем же! Сами знаем, что зла еще достаточно в мире, но стараемся натянуть на него розовую кисею, через которую оно выглядит не так уродливо, зато потом ударит очень больно. Вот уж поистине: творим зло во имя благочестивого желания делать добро.


5 августа 1984 года

Года два назад поехали мы с секретарем райкома партии на выпускные экзамены в среднюю школу, посидели в классах, а потом разговорились с директором школы. Поинтересовался секретарь, приезжают ли бывшие ученики, заходят ли в школу. «Заходят, — ответила директор. — Нас, учителей, винят: не такой жизнь им представляли, больно легкой да красивой, — разочаровываются ребята…» Выходит, не один я вижу беду, всякий думающий учитель ее видит, и все-таки продолжаем перед ребятами рисовать радужные картины. В чем же дело? Думаю, что причина в общей тенденции: нам так хочется хвалить самих себя! Восхвалять все, что сделали, делаем и собираемся делать. Хотя, здраво-то рассудить, к чему выхваляться — хорошее, оно и без того видно, лучше бы на недоделки да огрехи внимание направлять, на то, что мешает, тормозит, вредит. Но оказывается, здраво рассудить — не самое легкое.


Ну так что же с той игрой? А ничего, прошла как надо, разговоров хватило на всю неделю, и мой Витя ходил в героях: так сыграть роль! Ему завидовали самые лучшие наши артисты. Детдом подняли по тревоге, все ринулись в лес спасать имущество и ловить воров, а «воры», одетые в шубы навыворот, завидя погоню, погнали коня, их догнали, и… все оказалось очередным розыгрышем. «Ну как это так получается, — дивилась Рая Каверзнева, семиклассница, — каждый раз зарекаюсь верить, а вы как выдумаете — все по-правдашнему выходит». Если бы ученые инспектора наробраза разбирали наши игры, то мне, наверное, досталось бы на орехи: уж больно много было в них «самовольства»! Но мы никому не говорили и нигде не расписывали свой «опыт». А доведись оправдываться, я бы вот что сказал: мы придумывали игры, максимально приближенные к действительности. Брали случай, бывший если не у нас, так где-нибудь поблизости, или вполне возможную ситуацию, инсценировали вероятный поступок и на них разыгрывали действо. Думаю, что такие игры, с социальной, если так можно сказать, окраской, в детском коллективе должны иметь место. В этом меня убеждает и подсказка секретаря райкома директору школы. «А что, если, — сказал он, — давать ребятам задачки на поступок? Изложить им реальную ситуацию из жизни, скажем, колхозных трактористов, ну например: кто-то допустил брак в работе и скрыл, а ты видел, так вот, как поступишь в данном случае?» По-моему, наши мнения совпадают: детей надо готовить к жизни всерьез, тут ничего нельзя откладывать на «потом».

Тогда отчего же мои сомнения? Почему у меня до сих пор не уходит из памяти случай с Витей, когда я вдруг заколебался: вправе ли я давать ему такую роль? А потому, наверно, что я очень не хочу, чтобы он знал, что в жизни есть и воровство, и взяточничество, и обман, и прочие гадости. Но поскольку они есть, постольку  н а д о, чтобы он знал. В преодолении собственного раздвоения и состоят муки педагога.

И все-таки кое-что мы таили от детей. Прежде всего — поступки их родителей. Тогда, в детдоме, я впервые столкнулся с матерями, убегающими от своих детей, и пережил, скажу прямо, потрясение ничуть не меньшее, чем первую смерть, виденную на войне. Скажете, что сравнение неудачное. Я не забочусь о литературной удачливости, я знаю, как жутка первая смерть под бомбой, и знаю, как жутко видеть мать, бросившую свое дитя.

Время уже было мирное, справляли пятую годовщину Победы. Из дома ребенка к нам, в дошкольную группу, привезли малышей, им было по три-четыре года. Среди них был Ваня Сиротинкин, мальчик с «заячьей губой» и «волчьей пастью» — так на медицинском языке называется этот тип уродства. (Дабы ненароком не травмировать душу взрослого, умного, славного человека, я изменил его имя и фамилию, которые ему дали добросердные нянечки.) Ваня не говорил ни слова, но все понимал. Худенький, белоголовый, очень подвижный, он даже не лепетал, а булькал, словно из-под воды, и видно было, как напрягается он, чтобы произнести внятное слово: ему так хочется, чтобы поняли его! В кабинете я раскрыл папку с Ваниной «биографией», там было свидетельство пастуха Н., как пас он в лесу коров и услышал какой-то приглушенный писк, похожий на плач, как пошел он на этот звук и вдруг остолбенел, поняв, что плач доносится из-под моховой кочки… Под мхом лежал младенец, приговоренный матерью к чудовищной смерти… У меня судорогой свело челюсти и непроизвольно сжались кулаки. О дитя, неужели ты рожден женщиной?! Ни один зверь не поступит так! И войны нет, такое чистое небо над землей, и она, земля, худо-бедно вспаханная и засеянная, уже родит хлеб, чтобы накормить живых, так зачем же ты, тварь в образе женщины, замыслила погубить живую душу?! Будь ты проклята во веки веков! (Прости, читатель, я и сейчас, спустя тридцать четыре года, не могу вспоминать спокойно — вон какие слова вырываются, — лучше отложить перо и сделать перерыв…)

* * *
На столе лежат письма, уже неделя, как пришли, читатели ждут ответа, а ответить все некогда…

Пишет друг, литературный критик Валентин Курбатов. У него в доме нет телефона, так он — по-старинному: в письмах объясняется. А и хорошо! В чтении писем своя прелесть — посидишь, подумаешь, тем более над таким: «Съездил в Калинин, покатался по области (Торопец, Осташков, Раёк, Нилова Пустынь, Старица, Прямухино) — стыд и погибель, словно Мамай и Батый, не управившиеся раньше прийти сюда, наконец добрались и обрекли все забвению и смерти. Будто история нам не мать, а мачеха, будто она и не наша, а выдумка начальников, а наше обычное русское дело — от начальников вывертываться. Какое может быть воспитание самосознания, когда дедов своих мешалкой из памяти турнули?!»

Вот и опять боль. Напомнили — и заныло. Знаю я эти места, пятнадцать лет ездил с корреспондентским билетом, писал, взывал к разуму, негодовал, а толку чуть: прошлое в забвении. А весной по Белоруссии ездил — дивился музеям, памятникам, там берегут и хранят… Проблема старая, и не знаю, сколько она еще будет длиться…

Еще письмо. От «пенсионера-коллекционера» — так значится на конверте. Пишет, что собирает книги с автографами, собрал уже более трех тысяч томов, а моей не имеет, просит выслать. Надо бы спросить: а зачем тебе, дорогой? Польза-то кому-нибудь от твоих хлопот есть, даешь ли читать? Сомневаюсь. Эгоисты страшенные среди коллекционеров бывают! Но так отвечать нельзя, надо послать, потешить старика. А может быть, все-таки написать: передал бы ты свое собрание… детскому дому, а?

Два письма от художников. От Анатолия Тюрина, москвича, и от Фаруха Ахмадуллина, сибиряка. Замечательные мужики! Фарух, узнав из газет, что мы в своем селе создаем картинную галерею, прислал тридцать своих работ, а всего, как он пишет, раздарил более двух тысяч, его картины есть даже во Франции. А Толя Тюрин хлопочет перед Союзом художников о передаче нам картин из фондов Союза, пишет, что согласие есть и посылку скоро соберут. Вот бы всем так, глядишь, и не была бы «нам своя история мачехой».

А это — от поэта, видать самодеятельного. В стихах есть все: восходы-закаты, росные луга, любовь и разлука, нет только поэзии. Но каково сопровождение: «Узнаешь о таких людях, как Вы, и на душе становится легче… Бывает, правда, на бумаге — одно, а в жизни — другое. Тогда приходит апатия, руки опускаются. Откуда такой феномен: в произведении автор предстает благородным, светлым, добрым, призывает к высокому и прекрасному, пропагандирует идеалы справедливости и добра, а как напишешь ему, радуясь, что нашел единомышленника, — он либо не ответит, либо отпишется похлеще любого бюрократа?..» Значит, мне не следует делать ни того, ни другого — ни отмолчаться, ни отписаться, как бюрократу. Это уже условие: ты, мол, обязан быть чутким ко мне. Но чуткость есть правда, а она, дорогой, для тебя горькая.

Надо сказать автору правду. Но однажды я сказал — в письме к Асе М. — и двадцать два года жду ответа…

Почему дар говорить правду — редкий, а слушать ее — и вовсе редчайший?


6 августа 1984 года

Судьба Вани Сиротинкина сложилась вполне благополучно. Год спустя я повез его в областную больницу, там ему сделали операцию на губе, он стал сносно говорить, а когда подрос, выправили и нёбо, и теперь он внешне ничем не отличался от других ребят, кончил школу, выучился на сапожника, потом на шофера, живет и здравствует. Не могу сказать только одного: знает ли он, кому обязан рождением? Лучше бы — не знать… Какое-то время спустя мы заметили, что в селе стала появляться незнакомая женщина. Нестарая, одетая бедно, босая, она усаживалась где-нибудь на улице, невдалеке от детдома, сидела недвижно и час и два, и взгляд ее блуждал по лицам ребят, бегавших по двору. Иногда она делала такое движение, будто подзывала кого-то из малышей, но дети, в общем-то общительные и внимательные к взрослым, никогда не подходили к ней, словно угадывали что-то, пугавшее их. Ни малейшего основания сказать, что это была именно та женщина, у меня нет, но какой-то зов приводил ее в наше село…

Однажды мы получили распоряжение: предпринять поиски родителей и обязать их взять своих детей. Чем оно было вызвано, не знаю. То ли установкой сократить расходы, то ли нехваткой мест, то ли иными соображениями, но мы восприняли указание как акт высочайшего гуманизма. Уже ширился поиск потерявшихся в войну детей и родственников, и наша обязанность была помочь людям. У нас были дети, у которых, по их словам или по документам, матери были живы. Только — матери, отца — ни у одного. Отцы у всех были солдатами.

Сколько тогда было написано нами писем! Одну переписку я запомнил более всего, опять по той же причине. В деле сестер и брата П. значилось, что мать оставила их в Себеже на вокзале, велела им сидеть в зале, пока она сбегает к поезду, авось удастся раздобыть что-нибудь поесть, они сидели и день и два, пока не обратил на них внимание милиционер… После долгой переписки с паспортными столами нашли наконец ее в Латвии. Она прислала письмо, увы, без восторгов и радости, сухо сообщала, что приедет за детьми обязательно, но не сразу, сейчас ей не позволяют обстоятельства. Что-то удержало меня немедленно сообщить детям, что их мать нашлась. Как сердце чуяло. Прошел обещанный срок — снова пишу, письмо возвращается: адресат выбыл. Мы «гонялись» за матерью П. по Латвии и Эстонии, наверно, с год, обратились даже за помощью к прокурору, и тот прислал нам ее «обязательство в двухнедельный срок взять детей», но она снова переменила место жительства. Тогда я спросил себя: «И у тебя хватит сердца возвращать такой матери детей?» Розыски прекратили… Детей вскоре отправили в ремесленные училища, так и не сказав им правды о родимой матушке.


Есть поговорка: в болоте не без черта. Тем я и утешился. Тогда. А ныне… Пригласили нас с поэтом Александром Гевелингом на встречу с ребятами в детдом. Выступили, послушали стихи детей, посоветовали, что могли, а потом сидели в кабинете директора, слушая «истории» и статистику. Жуткая статистика: сирот нет, есть «брошенные». Вот одна из «историй»: брат и сестра сданы матерью еще дошкольниками, она ведет разгульный образ жизни, а детям, когда они пошли в школу и научились читать, писала, что у нее важная работа, постоянно в командировках, скоро взять их не может, но при первой возможности приедет навестить. Ложь длилась целых восемь лет, сыну исполнилось четырнадцать, он все понимал и перестал писать и ждать. И вдруг она приехала. Сын вышел к матери, поздоровался, но на шею не кинулся и руки не протянул, сказал, как чужой: «Здравствуйте». Она спросила: «А доченька знает?» — «Нет. Я сказал сестре, что у нас нет матери. Ты умерла». В мальчике вырос мужчина. И впору бы восхититься мужеством ребенка, но, матери, позвольте спросить вас: «Таких ли мужчин желаете вы видеть в своих сыновьях? Или вам все равно? Может быть, вы вообще утратили материнские инстинкты? Тогда не морочьте детям головы, наслаждайтесь плотью и сдыхайте, никому не нужные. Иной судьбы вы себе не уготовили».


8 августа 1984 года

Одно из самых тяжелых последствий войны — сироты. Не один раз подступал я к теме детского дома — и ничего не получалось: довлела конкретика. Живые лица, будни, игры, судьбы обступали меня сразу, как только брался за перо, требовали описать все, как было, и ничего «литературного», конечно, не выходило. В 1964 году познакомился я с Иваном Васильевичем Петровым, безвременно ушедшим писателем, фронтовым офицером. Незадолго до моего прихода в «Калининскую правду» его уволили из собкоров, исключили из партии, и он тяжело заболел. Мы с приятелем пришли к нему в больницу, он говорил, что у него нашли в голове какую-то опухоль, операцию будет делать московский нейрохирург, уверяет, что несложная и на работоспособности не скажется. Так потом и было, но года через три сдало сердце, и он умер прямо у крыльца от второго инфаркта. А вина его, за которую его лишили работы и членства в партии, состояла в том, что в письме к фронтовому другу нелестно отозвался о местных порядках, было что-то о повторении ошибок, о волюнтаризме и авантюризме, однако письмо адресату не попало, а попало к его соседу, бдительному пенсионеру, который и дал письму ход. Времена были строгие, и судьбу человека переломили надвое. Надо отдать ему должное, он не сложил рук, боролся за справедливость до конца, в партии его восстановили и книги его печатали, но борьба укоротила ему жизнь. А тогда, при первом знакомстве в больнице, он сказал мне: «Иван, зачем ты так много пишешь в газету? У тебя, наверно, не остается времени на литературную работу, а по твоим писаниям я вижу, что ты не лишен таланта». Помнится, я сказал что-то о прожиточном минимуме: нам, собкорам, платили тогда сто десять рублей, а насчет, мол, времени не жалуюсь, хватает, но беда — не получается у меня в литературном плане. Он попросил прислать ему рукопись, и я после того, как его выписали, послал ему в Вышний Волочек свой опус. Вскоре пришел ответ: «Прости, Иван, но я высеку тебя шпандырем…» И далее следовало, за что меня надо сечь. Спасибо тебе, Иван Васильевич, за урок, я помню твои советы. Повесть «Как жить будете, мальчики?» потому и родилась, что ты действительно «высек меня шпандырем».

Повесть переиздавалась трижды, но конечно же в ней сказано далеко не все. Я много раз буду возвращаться к теме послевоенного детского дома, осмысливая в своих заметках то одну, то другую ее сторону, но объять целиком так и не смогу. Не знаю, хватит ли моего ума и сейчас. На расстоянии видится иначе, это так, но и теряется немало, на первый план выступает рассудочность, тянет поискать там, в прошлом, какие-то истоки, ведь были чувства, что-то приходило впервые, что-то накапливалось, формировалось, становилось характером… Как передать это? Ведь не разложишь, скажем, чувство сострадания или обостренное восприятие несправедливости на составные: исток, нарастание, превращение в черту характера… Надо быть слишком холодным препаратором, чтобы вот так анализировать свои чувства.


9 августа 1984 года

Прежде всего — о взаимодействии мира взрослых и мира детей. Общеизвестно: родители наставляют детей, дети обязывают родителей. Общее это правило конечно же действовало и у нас, только в более обостренной и более требовательной форме. На взрослых лежала особая ответственность. Не все были готовы нести ее, и такие долго не удерживались. Но те, кто оставался, навсегда прикипали душой к детям. Характерно, что к числу последних относились чаще всего те люди, у которых своя судьба сложилась в чем-то трагически. Не говорю об общих страданиях военной поры, их пережили все, я говорю о таких трагедиях, как у кузнеца дяди Егора, детей которого сожгли фашистские каратели, как у повара тети Нюры, на глазах которой был замучен и брошен в колодец муж… У большинства наших рабочих и воспитателей были свои жуткие отметины войны. Поэтому мир взрослых и был более сострадательным, более чутким и понимающим, чем обычно. Это роднило два мира и начисто исключало дух надзирания со стороны взрослых и недоверия со стороны детей. Это делало почву для установления атмосферы единой семьи благоприятной.

Но вот что я заметил в первые же дни: взрослые отчетливо делились на две группы, и деление это, как ни странно, было предопределено педагогическими инструкциями. Рабочие относились к обслуживающему персоналу, воспитатели — к педагогическому. Это означало: первые обслуживают, вторые воспитывают. Где-то тут крылся колоссальный изъян, который я назвал бы отделением педагогической науки от народного опыта. Мне, выросшему среди деревенских мужиков, совершенно было непонятно, почему дядя Егор, научающий мальчишек разводить в кузнице горн, объясняющий, как надо подковывать коня, или конюх дядя Петя, учивший ребят пахать огород, косить сено, или повар тетя Нюра, которая крошкой не обделила ни одного ребенка, почему они всего только обслуживают, а не воспитывают. Я представлял себе, что именно  н а у ч е н и е  и есть воспитание, а  в н у ш е н и е — это всего лишь сопутствующее научению объяснение, почему и зачем надо вести себя именно так, а не иначе. Деление взрослых на обслуживающих и воспитывающих вело к разделению научения и внушения, дела и слова, превращая слово в фетиш, с помощью которого якобы можно воспитать мастера и патриота. Выпадало одно очень важное звено, суть воспитательного процесса — развитие чувства. Слово при всей его силе не родит таких переживаний, как дело. Только в деле, в научении, в постижении чего-то реального ребенок переживает свою удачу или неудачу, свою радость или огорчение, свое взросление. Дело невозможно без смысла, без идеи, оно всегда имеет нравственную окраску.

Эту, казалось бы, простейшую истину пришлось внушать образованным педагогам, а они поначалу воспринимали ее как блажь нового директора. Их я не виню, они так были обучены. Но к чести педагогов сказать, они скоро поняли, что такое деление ошибочно, особенно после того, как труд по самообслуживанию мы начали облекать в форму игры и детей пришлось «отдавать» в полное подчинение рабочим. По всем правилам положено было направлять детей на работу обязательно под присмотром воспитателя, а воспитатели сплошь женщины, валить же, скажем, лес, или косить сено, или пахать поле — дело более мужское, и поскольку никто за нас этого дела не делал, постольку и взяли наши мужики на себя функции воспитателей. Скажу, что дар педагога сидит в каждом отце. К сожалению, не скажешь обратного: в каждом педагоге сидит отец. В наше время это обстоятельство — отстранение отцов и вообще мужчин от повседневного воздействия на ребенка — стало причиной многих изъянов в воспитании.


10 августа 1984 года

Вчера: приехал Витя, Виктор Михайлович Дмитриев, с сыном в отпуск. День проговорили. Он — секретарь райкома партии в Вытегре, ведает промышленностью. Район большой, запущенный. Десять леспромхозов, дела лесные идут худо. Любопытно: он говорит, что ныне и районное звено не знает реальной жизни в низах. Четверо суток жил в леспромхозе и увидел такое, что было откровением даже для райкомовцев. Его наблюдения подтверждают мою давнюю мысль: да, районное звено, казалось бы ближе всех стоящее к производству, к народной жизни, уже отдаляется, оно лишь представляет себе жизнь, но не знает ее истинно. Принимать желаемое за действительное становится для управленческой иерархии бедствием.

* * *
Да, так вот об отцах, о мужском воспитании… Дело даже не в том, что много стало «безотцовщины», то есть семей, в которых мать да дитя, а в том, что мужчина вообще «ушел» из детского сада, школы, Дома пионеров, детских комнат и клубов при домоуправлениях и т. д. Даже в деревне, где взрослый мир никогда не был отделен от детского, ибо все мирские дела решались на сходках открыто, все трудовые процессы совершались на глазах и при участии детей, сейчас между взрослыми и детьми вне семьи выросла стена. На собрания и всякие разные «мероприятия» для взрослых детей не пускают, им не дозволяется ходить на машинные дворы, на поле и ферму, где работают машины, и нередко сельский ребенок имеет весьма смутное представление о том, чем заняты его родители, как они живут вне дома. Таким образом, мальчишки не получают достаточно жизненных мужских уроков, у них в общении со сверстниками вырабатывается свой идеал, свои нормы поведения, свои представления о жизни. На это-то «свое», молодежное, чрезвычайно мало воздействие народных традиций, нравственного опыта, обычаев, зато велико влияние «новейшего», приносимого ветром со стороны, формирующего незрелые умы.

Мужчина ушел из сферы воспитания, передоверив ее женщине, и общество смирилось с этим. Равнозначна ли замена учителя учительницей, воспитателя воспитательницей? Конечно, нет. Он и Она непременно должны быть рядом, вместе, ибо они — две стороны одной медали.

В детдоме у нас мужчин тоже было немного: директор, завхоз, конюх, кузнец, столяр да два-три плотника, которых мы нанимали на круглый год, потому что стройка шла постоянно. На директора ложилась необъятная задача — олицетворять собою «отцовское воспитание». Он должен все знать и уметь объяснить, все организовать и устроить наилучшим образом, все уметь делать своими руками, он — глава семьи. Я говорю не только о себе, но и о своих коллегах. Все мы, директора-мужчины, чувствовали на себе эту колоссальную нагрузку, оттого и не знали покоя ни днем, ни ночью, ни в выходные, которых у нас не было, ни в отпуске, который годами не использовали. Особенно важно (и чрезвычайно ценится в мальчишеском мире) умение. Краснобай, но неумеха для мальчишек не пример, такой очень скоро становится объектом насмешек, ему непременно дадут нелестное прозвище. Тут мне и пригодились уроки моего отца, в детстве он передал мне все свои умения — я умел пахать, плотничать, косить, столярничать, жито сеять, коня запрячь, полы мыть, портянки стирать, сад сажать, коров пасти… А образование дало знания, а война — умение предвидеть и организовывать. Нашим мужикам не хватало разве что специальных знаний, но с избытком было жизненного опыта. Поэтому я «отдал» им, не боясь, под опеку детей, просвещая их, как умел, педагогически. Самое главное, что произошло при таком повороте, — мужики прониклись ответственностью, поняли, что место их службы — не как всякая другая работа, а особого значения, они ведь были солдатами на войне и знали, к о г о  они теперь заменяют.

Об одном мужике хочу рассказать подробно. И потому подробно, что считаю полезным соприкосновение детей с человеком, представляющим собой мир иррациональный, если хотите, с «чудиком», с «чокнутым», со «свихнувшимся», как угодно. От такого соприкосновения или, точнее сказать, общения в ребенке удивительным образом пробуждаются и находят выражение самые, я бы сказал, тончайшие движения души. Он воспринимает неожиданный и непонятный для него мир с каким-то восторженным замиранием сердца. Он восхищен и немного испуган, обрадован и чуть-чуть растерян, он готов сострадать, помочь, спрашивать, спорить — в нем заработала мысль…

«Чудика» звали Володей, по прозвищу Моник. Моя встреча с ним произошла зимой, в январскую стужу, и признаюсь, то, что я увидел в первый миг, меня ошарашило. По сугробам, обочь дороги, шел человек в свитке, с непокрытой головой, высоко поднимая красные, как у журавля, босые ноги. Он был от меня на расстоянии, и я подумал, что ошибся, он не босой, а в какой-то невиданной обуви: тогда ведь в чем попало ходили! Направлялся я в столярку — мужики там делали рамы, — приостановился, поглядел с минуту на странное видение: нет, вроде бы не ошибаюсь — босой идет по снегу, но, может, это какой-нибудь пьяный дурень выскочил из дому и пробирается до соседа опохмелиться, ну пускай себе… Однако мужики, когда я рассказал им о «видении», подтвердили:

— Есть тут один… Володя Моник, навроде святого…

Минут через двадцать я возвратился в канцелярию — так звался угол, отгороженный от столовой и кухни, в котором размещалось все наше управление: директор, завуч, бухгалтер, завхоз и где проводились педсоветы и собрания. Володя ждал меня, грея красные, распухшие ноги у «буржуйки». Он привстал и поздоровался. А в кабинет уже набилось ребят: «чудо»-то шло через двор, и все видели…

Я подал ему руку:

— Здравствуй, Володя.

Он воззрился на меня большими, чистой голубизны, но как бы обращенными в себя и оттого грустными очами.

— А-а… откуда знаешь меня?

— Наслышан.

Он пожал плечами, отвернулся и протянул руки к «буржуйке», почти касаясь ладонями жаркого железа. Я сел за свой стол, сбоку от Володи, и внимательно разглядел его. Серая старая свитка надета прямо на рубаху, давно не стиранную, неопределенного цвета, штаны заскорузлые, гармошкой достают едва до икр, икры и ступни красно-сизые, прямо на глазах пухнут от жары. Нечесаная голова опущена, вижу только нос и небритую щеку. В фигуре и поведении егобыло что-то такое, что не вызывало ни брезгливости, какую вызывает нищий, юродствующий перед публикой, ни жалости, какая исходит от калек, выпрашивающих копеечки в поездах и на вокзалах. От Володи исходило какое-то, черт возьми, благородство. Он держал себя так, как будто зашел к соседу погреться. В нем ничто не говорило о том, что он своим видом намерен нас разжалобить и что-то получить. Нет, он не был похож на нищего. Угаданное чутьем благородство в этом странном мужике расположило меня к нему.

Так же молчаливо разглядывали пришельца и ребята. Я поглядел на них, и странное дело, мне показалось, что мы сейчас испытываем одно чувство: он нам нравится.

— Ты же, наверно, есть хочешь, Володя? — спросил я и, не дожидаясь ответа, распорядился: — Мальчики, сбегайте на кухню и попросите тетю Нюру… Что у нас сегодня на обед? Ну что есть, то и несите. А вы, девочки, разыщите кастеляншу, пускай посмотрит валенки, из тех, что недавно списывали, и обязательно самые большие.

Все десять или пятнадцать минут, что понадобились расторопным посыльным на исполнение, Володя просидел молча в той же позе отогревающегося в тепле странника. Я понимал, что мои действия находятся сейчас под прицелом десятка внимательных и зорких глаз и все, что будет мною сказано и сделано, станет предметом обсуждения, а результатом — либо капля уважения, либо капля неприязни. Это уж как закон: дети в своих оценках не знают оттенков и полутонов, они знают чувства только в чистом виде. Думаю, что педагогическая наука имеет тут колоссальный пробел. Сколько я прочитал тогда умных книг, но ни в одной не нашел хотя бы краткого исследования той, прямо-таки титанической работы, которую непрерывно совершает детский ум, осмысливая мир взрослых. Исследования касались физического развития, доказывалось, что, играя, ребенок расходует столько энергии, сколько ни в какие другие годы, ни на какой другой работе он не затратит. Что касается затрат ума и чувств, и не в учебном процессе, а именно в познании жизни, которое, я убежден, происходит только путем оценки действий окружающих ребенка взрослых людей, то тут педагогическая наука ничего нам не подсказывала. Правда, косвенно к этому вопросу можно отнести раздел «Личный пример в воспитании», но там всего лишь советы учителю, а не исследование работы детского ума и детской души по осмыслению взрослого мира. Все годы, работая в детском доме, да и после, будучи журналистом и в той или иной мере касаясь школьных проблем, я старался проникнуть в этот таинственный процесс, но скажу, что добился немногого. А без этого — все вслепую, все интуитивно. Без знания надежда только на природный талант педагога. Но знать, как ребенок осмысливает взрослый мир, надо не только педагогу, а в большей мере родителю да и всякому взрослому, соприкасающемуся с детьми. Знаем ли мы, например, сегодня, какие умственные и психические перегрузки испытывает ребенок, когда слышит, скажем, мать или отца, общественных деятелей, говорящих с трибун высоконравственные речи, и видит, как они же дома превращаются в погрязших в мелких страстишках мещан: завидуют, ссорятся, осуждают, крохоборствуют?.. Или, когда мать, оставив ребенка мужу, уходит искать свободной любви, но через какое-то время, перебесившаяся, с покаянно-приниженным видом, возвращается, муж, у которого перегорело, выдает ей прощение, но, успевший пристраститься к вину, вдруг вспоминает о чести, устраивает сцену и… уходит из дома, оставив ребенка жене. Служители своего необузданного эгоизма, они перекидывают друг дружке ребенка, как азартные игроки волейбольный мяч… Или в погоне за лишним метражом жилплощади родители привозят из деревни и прописывают престарелую мать, а когда квартира получена, отправляют старуху назад, объяснив детям, что «бабушка не прижилась»… Или… Или…

О, если бы мы умели встать на место своего ребенка и хоть краешком его глаза взглянуть на себя! Тогда, может быть, поняли бы, с какой беспощадностью «любим» мы своих детей…


12 августа 1984 года

Наконец посыльные вернулись в «канцелярию», неся: одни — полную миску горячей, прямо из котла, обильно сдобренной маслом, щекочущей нос вкуснейшим ароматом гречневой каши, другие — разношенные, со сбитыми задниками и подпаленными голенищами, но еще крепкие, теплые, из серой овечьей шерсти валенки. Смышленые ребятишки поставили миску с торчавшей в каше ложкой на жаркую «буржуйку», а валенки на пол, аккуратно придвинув к Володиным ногам — пятка к пятке, носок к носку, — словно примеряя, в аккурат ли будет обувка. Володя опущенным оком поглядел на дары, уперся локтями в колени, ладонями охватил лохматую голову и застыл в такой позе изваянием, не проронив ни слова. Это обескуражило меня. Не понимали его поведения и ребята: он что, отказывается? Со слов мужиков я знал, что он горд и не терпит, когда ему подают из жалости. Если он голоден, заходит в любую избу, просит поесть и непременно тут же сделает что-нибудь по хозяйству — отработает обед, — а во вдовьих хозяйствах работы мужским рукам хоть отбавляй. У нас же он ничего не просил, и я подумал, что наше непрошеное участие обидело его, но тут я услышал, как втягивает он носом дразнящий запах разваренной гречки, и увидел, что пальцы, стискивающие голову, нервно вздрагивают, и понял, каким усилием одолевает он искушение голодного желудка кинуться на еду. Не знаю почему, но я вдруг поставил ему условие:

— Сначала обуйся, потом будешь есть.

И опять он не шевельнулся, только пальцы на голове все вздрагивали. Да что же это такое?! Если он сейчас встанет, выйдет во двор и ребята опять увидят его красно-синие, распухшие ноги на белом снегу, считай, воспитатель, свое поражение полным: мое поведение будет расценено как жестокость. Я опережаю его возможный поступок. Я встаю из-за стола, подхожу вплотную к Володе и кладу свою руку на его вздрагивающие, горячие, как у больного, пальцы.

— Обуйся, Володя.

Я прошу его, как обидчивого ребенка. И опять этот незримый ток от человека к человеку: я улавливаю успокоение, словно внутри у него что-то отпустило, он расслаб и с непередаваемой обреченностью, словно святой уступал бесу, выдохнул:

— А-ах-х, что ты со мной делаешь!..

И, ни на кого не глядя, потянулся к валенкам, стал обуваться. Обувь не налезала на распухшие ноги, он с силой, до побеления пальцев, тянул за голенища, притопывал, вгоняя, как колоду, толстую ступню через низкий подъем в валенок. Взопрев, он наконец справился с обувкой и принялся за кашу. Ребята стали расходиться. То ли дальнейшее им было неинтересно, то ли считали неприличным глядеть голодному человеку в рот. Остались две девочки, дежурные по кухне, чтобы убрать посуду, и те отвернулись к окну. Я тоже сел за бумаги.

В тот зимний день, когда за окном уже горело багровым закатом небо, обещая сильный мороз, он рассказал мне свою историю. Детство его прошло на хуторе, потом, с организацией колхозов, когда хутора стали сносить, семья Мониных переехала в деревню, он учился в школе и работал в колхозе, как все его сверстники. В войну деревню спалили каратели, погибли Володины родители, он прятался в лесах, после изгнания оккупантов служил в армии, участвовал в боях, после войны вернулся не в деревню, а на свой бывший хутор, вырыл землянку, вскопал огород, поймал несколько пчелиных роев и посадил их в колоды-долбленки. В первое время, когда чуть не весь себежский край обитал в землянках, к Володе никто не придирался. Но общими силами деревни отстраивались, задача поскорее вывести людей из землянок считалась первоочередной, государственной, и скоро «бездомовных» почти не осталось. Дошла очередь и до Володи, но он «заболел» хутором и наотрез отказался переезжать в деревню. Его землянку срыли насильно, разбили пчелиные колоды, перепахали огород, и он в отместку пустился по миру. Он изложил мне свою теорию «здоровой жизни на хуторе» и попросил дать ему в аренду корову на условиях: все молоко сдает нам и возвращает корову после того, как она отелится, а телочка (он убежден был, что будет телочка) становится его собственностью… Договор наш, разумеется, не состоялся, и до весны Володя где-то пропадал, а весной, когда высохли дороги и оделся лес, он появился на дворе, все в той же свитке, простоволосый, но уже в солдатских ботинках, с тощей котомкой за плечами, подсел к мужикам, тесавшим на дворе бревна (мы собирались строить новый склад с погребом), и, достав из котомки скрипку, заиграл. Если не считать баяна, на котором аккомпанировал детскому хору наш внештатный худрук Куприяныч, это была первая «музыка», услышанная в детдоме. В тот раз Володя дал настоящий скрипичный концерт и приворожил ребят. Более того, оказалось, что скрипка самодельная, он сам ее смастерил. Потом у нас будет духовой оркестр, мы купим его на заработанные своими руками деньги, и я получу за него от начальства выговор, будут скрипки, виолончели, саксофон, баян, и будем мы каждый вечер тревожить засыпающих сельчан нашим любимым маршем «Прощание славянки», и будем потрясать зрителей на первомайских парадах в Себеже, когда нас удостоят большой чести проходить маршем мимо праздничных трибун, блеском медных труб, стройностью рядов — все в белоснежных костюмах! — и четкостью строевого шага, и будем покорять сердца деревенских мальчишек на дорогах России, Белоруссии, Литвы, Латвии, когда пройдем пятисоткилометровым маршем в честь десятилетнего юбилея детского дома, со своей собственной песней, с концертами, собиравшими, честное слово, тысячи зрителей, и даже по улицам и площадям Ленинграда промаршируем мы со своей песней и оркестром, все будет потом, через год-два, но зародилось в тот день, когда на унылом еще нашем дворе заиграла скрипка Володи Моника.

Что-то тянуло Володю к нам, а нас к нему. Он попросил дать ему работу.

— Погреб возьмешься вырыть? — спросил я. — По размерам сруба.

Он измерил шагами сруб, пощупал ногами землю, кивнул в знак согласия:

— Сто рублей дашь?

Теперь я прикинул в уме кубатуру, перемножил на расценки и тоже кивнул согласно:

— Пойдем писать договор.

— Нет, — сказал он решительно. — Зачем бумага? Слово — закон. Тебе доверены деньги, ихние деньги, — он показал на ребят, — распоряжайся по совести. Бумага — это не совесть, она для нечестных.

Вот это номер! Из каких же будущих времен ты явился к нам, Володя? Но договор идет принародно, опять ребячьи глаза и уши нацелены на меня: как поступить? Поднять этого «чудика» на смех, ведь они же знают, что вся их жизнь обставлена бумажками, каждый вечер они получают на кухню продукты по накладным, на которых дежурный ставит подпись; они бегают в канцелярию и за каждую простыню, наволочку, рубаху, платье расписываются; уезжая в города и получая «дорожные», выводят свои фамилии на расходных ордерах; за тетрадки, за карандаши, за игрушки, за хлеб с пекарни, за сахар из магазина, за мыло к бане, за картошку из погреба, за яблоки с деревенских садов — везде распишись, распишись, распишись… И вдруг — «бумага — для нечестных»… А что, если они доживут до такого времени, когда в самом деле не нужны станут бумажки? (И ведь доживут! Еще совсем молодые, они будут входить в трамваи и троллейбусы без кондуктора, бросят в ящик монету — хочешь, отрывай билет, хочешь, не отрывай, — будут есть в столовых бесплатный хлеб, много чего будет бесплатно, даже книжки для их детей, даже санаторные путевки для них самих…) Так, может, все-таки не смеяться над Володиным «заскоком»? Но тогда мне придется… фальшивить. Изображать веру на слово, а тайком писать бумагу, иначе насчитают растрату. Но зачем же тайком? Пусть за Володю расписываются понятые… Так потом и делали, но это уже было не то, совсем не то. Против бумаги мы были бессильны, и никакого урока «на совесть» не получилось. Впрочем, не совсем так, урок мы все-таки провели, и я считаю, удачный. Но о нем чуть позже…

А Володя прижился у нас, года три подряжался делать работу, какая случалась, но, как правило, с весны до осени, на зиму куда-то пропадал. Вечерами на нашем дворе пела скрипка. В жизнь ребят Володя не вмешивался, он только наблюдал, изредка и очень тактично советовал мне что-нибудь. Ни с воспитательницами, ни с мужиками о ребятах не говорил, видимо, считал, что в семье всему голова — батька. В смысле «отрицательного» влияния на детей, которого более всего опасаются педагоги в постороннем человеке, Володи можно было не бояться: он не курил, не бранился, не пил, был честен, справедлив и великодушен. Правда, он не очень любил, когда во время работы ребята вертятся под руками, и никогда ничего не объяснял, хотя умелость его была удивительна и мог бы многому научить. Но в общем, мы считали его полезным человеком, все относились к нему доброжелательно, и я, как педагог, думаю, что если судьба «подкидывает» такого «чудика» детскому коллективу, отстранять его не надо. Такого рода людей что-то ведь тянет к детям, иначе бы они обходили нас стороной, может быть, их мир в какой-то мере сродни детскому, хотя бы по чистоте чувств.


13 августа 1984 года

Вчера: допоздна беседовали с Витей, вспоминали детский дом. Он все хорошо помнит: и Володю Моника, и игры, и походы, и работу в поле. Я спросил его о той игре, в которой я предложил ему неприятную роль, он поправил меня: оказывается, роль «продавшего доски» отводилась Коле Петрову, тоже милому, доброму пареньку, а Витя был председателем детского совета и должен был разыграть всю эту «комедь». В сущности, дело от этого не менялось, я спросил, не отразилась ли на нем та роль в смысле отрицательного восприятия мира. В ответ он сказал, что рассказывает своим детям о наших играх и они слушают с восторгом и завидуют, что мы тогда жили интереснее, а сейчас от игр, которые устраивают учителя и пионервожатые, им скучно и играть не хочется. Что касается подготовки детей к жизни, он согласен: надо готовить всерьез, то есть не прятать под колпак, не оттирать от взрослых, пусть живут рядом и вместе, как и положено в нормальной семье. Мы перебрали многих наших воспитанников и нашли, что все они выросли порядочными людьми, не у каждого, правда, все хорошо сложилось в личной жизни, но порядочности от неудач они не потеряли. Ну что ж, если это можно считать наградой педагогу, то наши старания, выходит, не были напрасными.


17 августа 1984 года

Три дня не садился к столу: ездил в верховье реки Великой. Что меня туда понесло? Еще в мае получил приглашение приехать в Вяз на столетие школы и открытие сельского музея, но мне предстояла поездка в Белоруссию, и приглашение принять-то принял, но на открытии быть не мог — отложил на «потом». Теперь вот и поехал, предварительно позвонив первому секретарю райкома и захватив с собой художника Андреева и архивариуса Сизова, оба они родом с Вязовщины. В сельском музее я увидел, как говорят газетчики, тему. Зрела она давно, но окончательно вызрела в поездке по Белоруссии. Я уже подступал к ней в газетных статьях и очерках, но каждый новый факт добавляет новую грань, и надо писать опять и опять. Тема духовной жизни села становится чрезвычайно актуальной и в ближайшее время, я думаю, станет предметом общественного внимания: именно в нее уперся вопрос дальнейшего экономического развития деревни. Поэтому придется на время отложить перо мемуариста и браться за перо журналиста — писать статью в газету.


24 августа 1984 года

Вчера закончил для газеты два «письма из деревни». Наверно, не будет большого греха, если они войдут в это повествование, ведь сегодняшний день есть продолжение тех дней, о которых пишу.

Надо или не надо?
1
В читательской почте были отзывы и писателей. Процитирую двоих:

«Автор не знает сегодняшней деревни, никто теперь там искусством не интересуется, а только бутылкой после работы».

«Автор призывает развивать творческие начала у сельского труженика. Это звучит наивно. Ни о каком творческом начале и любви к земле сегодня на селе не может быть речи! Нужны машины, энергонасыщенность, нужно поднимать престижность труда колхозника…»

Честно говоря, не ожидал я с этой стороны столь решительного несогласия. Кому же тогда адресуют они свои высокоидейные, высоконравственные, высокохудожественные произведения, если сельский житель, по их убеждению, интересуется только бутылкой и нет в нем тяги к изящной словесности? Пишут для избранных? И видят в этом свое призвание народных наставников? Непонятно…

Итак, надо или не надо селу искусство? Пробудилась в селянине нематериальная потребность или спит его душа непробудным сном? Вероятно, найдутся читатели, которые сочтут вопрос риторическим, ибо материальную и духовную жизнь человека разъять немыслимо. Во избежание разговора «вообще» поставлю вопрос конкретно: нуждается ли  с е г о д н я  наше, российское, нечерноземное село в таких формах пропаганды искусства, как картинные галереи, музеи, музыкальные классы и изостудии, литературно-художественные салоны, клубы по интересам и т. д.? Ибо в своих «Письмах из деревни» («Советская Россия» от 6 и 7 апреля 1984 года) и в очерке «Нематериальная потребность» («Волга» № 6 за 1984 год) я как раз и говорил о таких заведениях, возникающих сегодня в деревне повсеместно. Мои оппоненты утверждают: не надо! Как мне убедить их в обратном? Не ради «верха в споре» стремлюсь я к этому, а ради дела, потому что, чем скорее поймет назревшую необходимость творческая интеллигенция и чем больше станет отряд энтузиастов, тем скорее двинется дело  э к о н о м и ч е с к о г о  подъема села. Да, именно экономического, за который так энергично ратуют сторонники энергонасыщенности сельского хозяйства! И тут разницы между нами нет. Мы за экономический расцвет деревни. Только они движущую пружину видят в моторе, я — в мотористе. Они утверждают, что моториста «интересует только бутылка после работы», я говорю, что он не прочь позаниматься в изостудии или посидеть в зале картинной галереи.

Тут есть одно «но», которое довольно веским аргументом ложится на чашу весов моих оппонентов и которое меня самого приводит иной раз в смущение, это — распространенность таких явлений, как «бутылка после работы», халатное отношение к земле, бесхозяйственность, небережливость, бьющих в глаза всякому, кто «целое лето прожил в деревне». И все же именно на таком фоне возникают новые культурные учреждения, которых деревня никогда — подчеркиваю: никогда! — не знала. И «негативы» — факт, и галереи — факт. Вроде бы не совмещается одно с другим, однако ж… живут! Это обстоятельство и заставляет меня лезть в спор. А спор предполагает поиск новых и новых аргументов, эмоции — не доказательство, надо со всем тщанием вникнуть в каждый факт, в каждое новое открытие галереи, музея, салона: почему? Для какой надобности? Кто? С какой целью?

На этот раз я получил приглашение от первого секретаря Новосокольнического райкома партии Александра Никаноровича Макеенкова. Он звал в село Вяз, что в самом истоке реки Великой. Там учитель Сизов и художник Большаков открыли музей и картинную галерею.

Учитель и художник… Любопытный союз. Я знаю того и другого и, отправляясь в Новосокольники, размышляю: что объединило их? Какое стремление понудило их взять на себя столь хлопотное дело? Анатолий Иванович Сизов, совсем еще молодой человек, родился в Вязе, кончил тут школу, до армии поработал в совхозе, после армии заочно кончил историко-архивный институт, сейчас совмещает работу в архиве с преподаванием в своей родной школе. Он-то и «раскопал» документ — духовное завещание великого князя московского Ивана III, из которого явствовало, что селу Вяз наверняка полтысячи лет, а то и побольше: завещание датировано 1504 годом. Еще он узнал, что его родная школа открыта земством ровно сто лет назад, в 1884 году, что в Вязе организовалась одна из первых в Псковской губернии сельских партийных ячеек, в августе 1918 года, что вообще история села и округи чрезвычайно интересна и насыщенна. Художник Алексей Алексеевич Большаков по годам годится Сизову в отцы, он воевал в здешних местах, после фронта поселился в Великих Луках, а последние годы живет в маленькой деревеньке Харин Бор, что в нескольких сотнях метров от высоты Заозерной, и рисует и рисует эти чудной красоты места. Ему, солдату, не дает покоя память, он чуть не ежедневно ходит на Заозерную, стоит на заросших травой окопах, спотыкается о ржавые каски, и долг солдата велит ему писать серию картин «Земля помнит». Высота Заозерная, или отметка 228, известна в истории Отечественной войны тем, что она была ключом к фашистской оборонительной линии «Пантера», и ключом этим овладела 150-я стрелковая Идрицкая дивизия, прошедшая путь от Старой Руссы до Берлина и водрузившая знамя Победы над рейхстагом. На сопках и озерах, на тоненьком ручейке — истоке Великой, на местах древних городов-крепостей Острий и Заволочье живет героическая история земли русской. Ее-то два беспокойных человека и решили зримо и образно показать ныне живущим.

Это надо осмыслить. Надо мне, пишущему о деревне, надо секретарю райкома, ведущему деревню в будущее. Вот мы и размышляем. Мы сходимся на том, что память есть основа духа человека. Память рода и земли. (Вы знаете, как называется тот холм, из которого бьют ключи, рождающие Великую? Он называется  Р о д и н о й - г о р о й. Вот так! Названо полтысячи, а может, и тысячу лет назад…) И эту память, которая ослабевает в молодом поколении, потому что в семье нет памятливой бабки (бабки уже не живут с внуками), а школьный учитель, как говорится, не тутошний, он приезжий и норовит поскорее уехать в город, ему недосуг поинтересоваться историей края, эту ускользающую память возвращает сельский музей. Мы сходимся далее на том, что первыми сию потребность улавливают интеллигенты с беспокойной душой, они «раскапывают» историю, извлекают из небытия имена людей и их деяния, предлагают показ, и их предложение встречает понимание и поддержку со стороны хозяйственника, в руках которого деньги, материал и рабсила. Наконец, мы сходимся на том, что началу этому надо дать ход, поддержать, посоветовать, придать местной инициативе совсем неместное значение, ибо в нас уже вызрело убеждение, что экономический подъем края немыслим без духовного обогащения всей сельской жизни.

Дорога в Вяз проходит через села и деревни колхозов «Красная поляна», «Красное знамя», «Большевик», на полях комбайны жнут хлеб. На коленях у секретаря райкома сводка урожайности, я вижу цифры, обведенные красным карандашом, те, что означают 20 и более центнеров с гектара, и вижу, что красных кружочков немало, но Александр Никанорович говорит почему-то не о хлебе, а о… домах культуры: вот, мол, посмотрите, в Бору заканчивают отделку красавца дворца, в Насве тоже заложили по новейшему проекту, а в «Большевике», обратите внимание, как разумно строят жилые дома… Я про себя отмечаю эту особенность в сельских руководителях не первый раз. Сегодня они говорят об экономике с «другого конца» — с человека, со всего того, что нужно и что делается в первую очередь для самого сельского жителя. Как говорится, слава богу, истину поняли: дело ставится человеком. Понять-то поняли, но — кто? Секретарь райкома, директор совхоза, председатель сельсовета, руководители области… А выше? Новосокольники на днях посетило высокое лицо из министерства, задало оно вопрос секретарю райкома, сколько в районе «городских» доярок. Секретарь сказал, что вопроса не понял. «Чего тут непонятного, сколько коров доят приезжие из города?» — «Ни одной. У нас доярки свои, постоянные». — «Так о каком же социально-культурном строительстве вы толкуете? Зачем оно вам, если кадры постоянные?» Секретарю райкома оставалось только развести руками… Не того ли покроя сие высокое лицо, что и мои оппоненты? О каких, дескать, потребностях селянина толковать, работает и пусть работает, нашли, видите ли, заботу: клубы, поликлиники, галереи… Хлеб да молоко — вот забота!.. Старая песня, но как живуча!

Нужны факты? Пожалуйста, Пять лет назад я был в Вязе, и директор совхоза Николай Васильевич Поляков с радостью сообщил, что проблема невест наконец-то будет решена: в селе открыли цех пошива, десять выпускниц средней школы сели за машинки. Сейчас директор с неменьшей радостью говорит, что цех закрыли, всех швей выдали замуж, уже детей имеют и работают на фермах, а нынешние выпускницы идут прямо в доярки, им уже никакая «приманка», вроде швейной машинки, не нужна. За три года в совхозе сыграли 21 свадьбу. За это же время построено три многоквартирных дома, детский сад, клуб, открыта столовая и… музей с картинной галереей. Село обновляется энергично, видна перспектива, соответственно, меняется и настроение людей. Вот вам и ответ на вопрос, нужен ли «соцкультбыт».

Музей и картинная галерея пока размещены в школе, но Поляков сказал, что в скором времени совхоз отремонтирует отдельное здание — такое есть — и тогда экспозиции можно развернуть широко, показать им есть что.

Меня огорчило одно весьма существенное обстоятельство. Александр Никанорович, вижу, тоже хмурится. Показываю на бурьян вокруг школы, на деревца-уродцы, спрашиваю: «Это?» Он говорит: «Не только. Посмотрите на село, лебедой заросли…» Школа типовая, просторная, место выбрано с умом — здание на холме, оно как бы парит над селом и окрестностями, одно это уже должно подсказать учителям, что к природной красоте надо добавить рукотворную: разбить сад, цветники, аллеи… За семь лет тут ничего не сделали, если не считать полузасохших обломанных деревцев, которые так и хочется выкорчевать, чтобы не мозолили глаза своим уродством. Неприглядно и вокруг клуба, столовой, жилых домов. Канавы и придворки заросли лопухами и лебедой, палисадники сгнили и повалились, водоразборные колонки торчат чугунными тумбами среди пыли и грязи… Вся эта неухоженность так резко бьет в глаза, едва только увидишь живописные полотна Большакова, что невольно возникает вопрос: неужто они не увидели этого несоответствия? Оказывается, увидели, но… после того, когда им указали пальцем. Тогда и директор школы, и председатель сельсовета, и секретарь парторганизации, и директор совхоза сообща выдвинули такой план, что оставалось только порадоваться за них. Я верю, что село преобразится очень скоро и внешне. Так вот, мои уважаемые оппоненты, встает вопрос: как смотреть на начинание вязовцев? Можно приехать, походить гостем, поглядеть на все это скептически: ишь мол, галерею завели, а сами за собой прибрать не сумеют. И вывод: ни в каком искусстве мужик не нуждается! А можно и так, как сделал секретарь райкома: обратить внимание на несоответствие, на диссонанс, подсказать, посоветовать и организовать на преодоление инерции. И тогда вывод иной: искусство селу необходимо, оно скорее всяких слов воздействует на человека, разбуживает стремление стать культурнее.

Я убедился в этом на примере белорусских сел. Две недели ездил по республике и видел, как культура земледелия, о которой много говорят у нас на разного рода совещаниях, теснейшим образом связывается с культурой жилища, с культурой селения и… с искусством. Нельзя разъять культуру поля и фермы с культурой дома и улицы, как нельзя разъять искусство с народным творчеством. Поэтому-то в сельских галереях и музеях Белоруссии в единстве представлены живописные полотна художников и изделия народных умельцев. Поэтому председатель колхоза, скажем, «Рассвет» имени Орловского Василий Константинович Старовойтов одинаково требователен и к внешнему виду поля — ни кустика, ни столба, ни валуна, — и к внешнему виду деревенской улицы — ни репейника, ни поленницы, ни клочка соломы. Нашим, российским, селам такой культуры пока недостает, но значит ли это, что сперва надо выкосить бурьян, а потом заводить галерею? Думаю, что можно и наоборот: галерея скорее пристыдит.

И коль коснулся я стыда как воспитательного средства, то скажу и о том, что последовало дальше. Секретарь райкома повез вязовских руководителей к… художникам. Здесь, в верховье Великой, я уже говорил, живет Алексей Алексеевич Большаков, подаривший совхозной галерее тридцать своих работ, а два года назад поселился и народный художник РСФСР Василий Михайлович Звонцов. (Замечу в скобках, что читателям «Советской России» они хорошо знакомы, год назад газета рассказывала о их творчестве.) Василия Михайловича тоже привела сюда память: он в феврале 1944 года освобождал Вяз и исток Великой — был тогда начальником штаба полка. Едва мы заявились к нему в избу, он разложил на столе карту и просит: «Товарищи, свозите меня в Дровенево, там должна быть моя землянка, очень хочу поглядеть…» И пошли рассказы, да такие, что два часа пролетели как две минуты. Перед нами оживали картины «рядовой» войны, о которой редко сообщали сводки Совинформбюро: здесь не было грандиозных сражений, здесь были кровопролитные бои за высотки, за речки, за населенные пункты, за такие, как Кряковская высота, под которой целиком полег полк имени Матросова, как отметка 228, взятая ценою нескольких рот 150-й дивизии, как деревня Монаково, за которую отдали жизни бойцы батальона Райнберга из 43-й гвардейской Латышской дивизии… Здесь сражались гвардейцы прославленной Панфиловской дивизии, здесь два полка легких самолетов «У-2» и «Р-5» совершили единственный в истории войны подвиг — вывезли из-за фронта, из лесов и болот, окруженных карателями, более двух тысяч изможденных детей, не понеся ни одной потери. Мы ходили, ездили по земле, обильно политой кровью…

Большаков и Звонцов поддержали идею создания музея боевой славы: предложили заложить в Вязе парк в честь 40-летия Победы, согласились разработать и помочь соорудить памятный знак на высоте Заозерной. «Надо делать, пока мы живы, — сказали художники-ветераны. — Память велит».

Вязовские руководители еще молодые люди, они здесь родились, учились, но, как ни странно, они мало знают из того, что было здесь всего сорок лет назад. Но они, как я понял, хотят, чтобы дети их знали больше, знали историю своей земли, помнили историю своего рода, и для этого они сделают все возможное. За этим и приглашал меня в Вяз секретарь райкома, ради этого и выкроил он целый день из своего напряженного времени страды.

Хочу верить, что своих оппонентов я убедил и число энтузиастов распространения высокой культуры на селе прибавится. Неужто все еще будем ысомневаться в истине, что наполнение духовной жизни села есть путь решения экономических задач? Путь кружной, зато верный.

2
Есть, однако, другая категория оппонентов, оспаривающая истину не словом, а делом. Имею в виду людей, подобных «высокому министерскому лицу», которое упрекало секретаря Новосокольнического райкома партии в излишней заботе о «соцкультбыте» при наличии постоянных кадров на фермах. Спорить с такими куда сложнее! Громкогласно они редко-редко выскажутся, зато на деле…

Как бывает на деле, я сейчас расскажу. Общественные организации села Борки, в котором я живу, два года назад положили начало культурно-спортивному комплексу (так теперь называются сельские культурные учреждения В совокупности), в частности открыли картинную галерею, изостудию, музей истории совхоза, литературный музей, начали собирать библиотеку военной книги, готовят место под стадион. Замечу, что вся эта работа велась в плане подготовки к 40-летию Победы и получила название «Память». Начинание было одобрено бюро Великолукского райкома партии. Что взяли, так сказать, за исходную посылку? А вот что: поколение, на плечи которого война возложила судьбу Родины, совершило не только великий ратный подвиг, но и создало великую литературу и великое искусство — духовное богатство, которое обессмертило создателей и которое будет изумлять и вдохновлять грядущие поколения. Собрать хотя бы малую толику этого наследия — картины художников-ветеранов, книги военных писателей и журналистов, мемуары солдат и генералов — в своем селе, дабы дети, вырастая, могли впитывать в себя дух своих предков через литературу и искусство, а не только созерцать каменные изваяния воинов над братскими могилами, — такую задачу поставил сельский партийный комитет. Естественно было предположить, что найдется немало единомышленников и помощников. И они действительно нашлись: более сорока художников прислали в дар свои картины, а книги для библиотеки идут из разных городов и сел страны. Столь же естественно было надеяться, что наше начинание найдет самую активную поддержку у комсомольских работников: уж кому-кому, как не им, заботиться о нравственном воспитании молодежи. И вот как-то по весне приехало к нам человек двадцать секретарей райкомов комсомола во главе с руководителями Псковского обкома ВЛКСМ, проводили они семинар и пожелали взглянуть, что такое мы тут затеяли. Пришлось мне давать молодым, образованным, культурным людям пояснения, часа два длилась наша беседа. Все они отлично поняли и, к нашей радости, выразили желание помочь, сказали даже, что обком комсомола возьмет это дело в свои руки. И вот уже полгода напоминаем мы обкому и райкомам об их обещании — и ни звука в ответ. Называется: взяли дело в руки… Были у меня и личные встречи с комсомольскими вожаками, и вот что я вынес из наших бесед: они так же, как и мои оппоненты-коллеги, считают, что все эти новые культурные заведения селу не нужны. Село не доросло до высокого искусства. Некому там его «потреблять».

Мало сказать, что такая позиция руководящих лиц удивляет, — надо ее понять. Постигнуть причины, почему дети и внуки крестьянские, обосновавшись в городских кабинетах, так поверхностно мыслят о деревне, так упорно отказывают ей в праве на одухотворение своего бытия? И прихожу к мысли, что имеем мы дело с некоим остаточным явлением, во-первых, а во-вторых, с неполным, однобоким знанием нынешней деревни. Попробую объяснить, что это такое.

Сегодня районный, областной руководитель, имеющий касательство к деревне, как правило, молод, лет 35—40, вырос он, а главное, сложился как руководитель в условиях увлечения концентрацией. Помните, как, объявив тысячи деревень неперспективными, мы наперегонки кинулись концентрировать все и вся: закрывали школы, клубы, магазины, библиотеки, медпункты, сапожные, швейные, парикмахерские — все тянули в города, оставляя селянину один-разъединственный телевизор, увезти который было не в наших силах. Из деревни начался отток интеллигенции, служащих, рабочих промпредприятий, и резко снизился общий тонус сельской жизни. Но параллельно шел и другой процесс: производство насыщалось моторами, переходили на новые технологии в полеводстве и животноводстве, улучшался быт, росла образованность молодой части населения и, наконец, сложился корпус технической интеллигенции на селе. Уровень производства, естественно, поднимал уровень культуры населения и рождал иные духовные запросы. Ныне это противоречие понято и устраняется системой партийных и государственных мер. Но в сознании руководителей, сформировавшихся в период «неперспективности», остаточным явлением все еще сидит недопонимание деревни. Потому и трудно уяснить им, с чего бы это вдруг захотелось мужику какой-то там духовности, о которой он, дескать, и понятия не имеет.

А почему, собственно, трудно? Разве кому-либо заказан путь в деревню? Приезжай, поживи, вникни, попроси, наконец, социологов, пусть исследуют научными методами и положат тебе на стол картину умонастроений сельского жителя. Вот это-то и трудно: социологи заняты крупномасштабными исследованиями и на просьбы районщиков не отзываются, а самому поехать, пожить… «Зачем? — спросит такой руководитель. — Я что, деревни, по-вашему, не знаю? С закрытыми глазами назову любую цифру». О да, цифры он назовет. Назовет, на какой ферме сколько и каких голов содержится, на каком поле сколько и чего посеяно, на каком дворе сколько и каких машин стоит, где, сколько и чего строится, ремонтируется, механизируется, налаживается — все растабличено в сводках, все крепко-накрепко сидит у него в голове, ибо руководит он сельским  п р о и з в о д с т в о м. И в его представлении деревня — это дворы, поля, фермы, машины, капиталовложения, мелиорация, химизация и конечно же дефицит рабочей силы. Нет в его представлении умонастроений, психологического климата, атмосферы взаимоотношений, ибо эта, вторая, сторона медали под названием «деревня» улавливается, познается в тесном и постоянном общении. А общения-то и нет, именно — тесного и постоянного, а есть эпизодическое, служебное. Человек же в разных условиях пребывает в разных состояниях: на работе — одно, на собрании — другое, дома — третье. Не видеть его во всем объеме бытия — значит знать его только частично.

Виктор Михайлович Дмитриев рассказывал мне, как «гостил» он четверо суток в леспромхозовских поселках и пришел к выводу: «Сегодня и районное звено знает деревню неполно, главным образом — по сводкам». Он прав. Ныне районщик в деревне лишь мелькает, за четыре последних года я не помню случая, чтобы кто-нибудь из района заночевал в деревне. Говорят, нет нужды, на машине приехал, на машине уехал. Ничего тут не поделаешь, и я вовсе не призываю слезать с машин и ходить пешком с полевой сумкой на боку, ночевать в избах и есть за ужином горячую картошку с огурцом. У каждого времени свои дороги. И свои задачи. У сегодняшнего — понять настроение и желания человека, самую изменчивую категорию. Какими способами? Надо искать. А пока… хотя бы не упорствовать в своих вчерашних представлениях.

Устаревшие и устаревающие представления всегда несут в себе  н е д о в е р и е, это — закон. Очень тонко подметил это Александр Никанорович Макеенков в Вязовской школе. Он обратил внимание, что стенгазеты, монтажи и другие ребячьи работы повешены чуть ли не под потолком, так что и взрослому не прочитать, что там написано. «Здесь всех подозревают в проказливости. Боятся, как бы не порвали, не испачкали. Проказник везде найдется, но зачем же такое недоверие всем?» — сказал секретарь. А я хочу спросить: «Если в селе пяток-десяток мужиков предпочитают «бутылку после работы», то зачем же всех огулом зачислять в пьяницы и утверждать, что до высоких устремлений они не доросли?» Ответ один: неверие в человека. Сильный крен районных и других контор в сугубо производственную деятельность привел к ослаблению внимания даже работников идеологических служб к духовной жизни села. Отсюда — устаревшие представления и вытекающее из них недоверие.

Поэтому-то и не находят пока еще начинания энтузиастов полной и широкой поддержки, какой они заслуживают. Даже в управлениях и отделах ведомства культуры все еще мнутся, осторожничают, выдавливают внимание, как пасту из тюбика, порциями: не передать бы лишку. Пример с теми же музеями и галереями. Понятно, коль есть нужда открыть, то делать это надо на высоком оформительском уровне. Но попробуйте постучаться в художественные мастерские, отмахиваются как черт от ладана, а если и возьмут заказ, так годами будут мариновать. Любительством же здесь не обойтись, нужен профессиональный уровень.

А жизнь напирает. Вот еще тому пример: недавно в Великолукском райкоме партии был разговор с хозяйственниками, не согласятся ли они сделать художникам социальный заказ — отобразить в живописных полотнах нашу землю и человека. К сорокалетию Победы хотели в районе сделать выставку «Возрожденная земля», показать героический труд средствами искусства, и работы эти затем послужат основой районной картинной галереи. Хозяйственники единодушно сказали: да, надо, и мы готовы найти согласие с мастерами искусства. Как говорится, в добрый путь!

Труд ищет союзника в лице искусства. Но между ними пока еще бревном лежит чиновничий стереотип мышления: надо ли мужику высокое искусство?

Надо, товарищи! Уже надо!

* * *
А теперь о том уроке честности и хозяйственности, который был задуман нами и проведен на свой страх и риск. Ничего подобного в детских домах не полагалось, и потому не полагалось, что связано было с деньгами. Все педагогические рекомендации настолько тщательно обходили «денежный вопрос», что впору было допустить, что общество уже обходится без денег! Дети и деньги — это какое-то табу в педагогике: не прикасайся, и все тут. Я до сих пор не пойму жеманной стыдливости наробразовских дам, с какой они уходили от ответа на вопрос, почему дети не должны зарабатывать деньги, как будто речь шла о чем-то неприличном. Много позже я напишу повесть «Республика Семерицы», в которой деревенские ребята, живя в палаточном городке, устроенном для них умным председателем колхоза, зарабатывают своим трудом деньги, которые потом отдают в Фонд мира. Редакторша, прочитав рукопись, сказала: «С деньгами вы ловко выкрутились». Это значило, что если бы деньги остались в карманах ребят, то автор пошел бы «не в ту степь» и книжка не увидела бы света. И я понял, что за четверть века педагогическая наука в проблеме «дети и деньги» не сделала ни шагу вперед, хотя вся уже страна училась хозрасчету.

У нас был козырь, перед которым инспектора молчаливо отступали. Я говорил: «Мы — семья, и я в ней — батька, не могу же я допустить, чтобы мои дети, выйдя в жизнь, не умели обращаться со своим заработком». А примеры, когда «не умели», были уже на моих глазах. Старшие ребята уезжали в ФЗО, устраивали мы их в разные мастерские и на предприятия местной промышленности, срок ученичества там был небольшой, от трех до шести месяцев, по истечении которого они становились рабочими, и вот тут обнаруживалось, что они совершенно не умеют распорядиться своим небольшим заработком: в два-три дня истратят, а потом ходят голодными. В детдоме мы кое-как выкраивали им помощь, но все это было незаконно, и ревизия могла сделать на директора начет, а младшие братишки и сестренки, жалея своих, горевали, даже сухарики на печках тайком сушили, чтобы переслать с оказией старшим, и глядеть на это было, конечно, больно.

«У ребят должны быть деньги, — сказал я на педсовете. — Вы же видите, что получается…»

А педсоветы у нас были «общие», то есть решали все вместе — и педагоги, и рабочие. Рабочие — народ более практичный, умудренный житейски, им долго доказывать не надо, поэтому все, что касалось «жизненности», находило у них поддержку. Не без споров, конечно, но мы пришли к единому мнению: деньги ребятам нужны.

На чем все же основывается педагогическая боязнь денег? Деньги — это соблазны. Не дай бог, мальчишка купит папирос, или сядет играть в карты, или начнет воровать, появятся обман, стяжательство, словом, деньги — это взрослый мир со всеми его пагубными страстями, от которых ребенка надобно оберегать всеми силами и как можно дольше. При этом совершенно забывается другая сила денег, положительная, которая делает человека рачительным хозяином, и чем скорееребенок научится понимать, что деньги — это его труд, старание, умелость, добросовестность, тем скорее общество получит надежного работника и сознательного гражданина. А уж какой стороной повернутся деньги к ребенку — всецело в руках педагога и родителей.

Словом, мы решились дать детям заработок. Механика тут простая: государство отпускало на содержание детей энную сумму денег, в том числе на питание, если не ошибаюсь, два рубля с копейками на человека в день. Общая сумма составляла около 200 тысяч рублей в год. На эти деньги мы должны были покупать продукты в торговой сети, на базаре, у окрестного населения. Но ведь мы и сами кое-что производили: молока, например, хватало от своих коров, на мясо выкармливали свиней, картошку сажали в поле, овощи — на огороде. Банк открыл нам на подсобное хозяйство особый счет, на который мы и перечисляли из бюджета деньги за продукцию, производимую нами же. А производилась она трудом нескольких рабочих и детей. Если рабочим платили зарплату, то почему бы не платить и детям? Организовали несколько бригад: животноводческую, полеводческую, огородную, парниковую, кролиководческую. За работу по колхозным расценкам начисляли трудодни, а трудодни оплачивались деньгами. Тут возник один вопрос: нужен фонд коллектива, говоря по взрослому, фонд материального поощрения и социального развития. Я, как мог, объяснил ребятам эту хозяйственную механику, они на удивление все хорошо поняли и согласились половину заработка отчислять в фонд детского совета (он у нас назывался «совет командиров»). Второй вопрос возник, где хранить деньги. И свои и общие. Кошельков у ребят не было, тумбочки не замыкались, да и нелепо было бы обвесить весь детский дом замками, а носить в карманах или прятать под подушками значило получить такую массу ссор, слез, подозрений, конфликтов, от которой свету невзвидишь. И выходило, что выдавать деньги на руки не годится. Как быть? Нам помог Антон Семенович Макаренко. Мы у него многое заимствовали, он был для нас главным учителем, правда, его не очень обожали в наробразовских кабинетах, но в среде директоров детских домов большего авторитета не было. Помнится один случай: я был приглашен на педагогические чтения в Москву с докладом «Применение системы Макаренко в детском доме», и сотрудница Института истории и теории педагогики, кстати бывавшая у нас и изучавшая наш опыт с деньгами, посоветовала не называть детсовет «советом командиров», а лучше — «советом бригадиров». Я не придал этому значения и оставил в докладе все как было. И вот во время чтения поднимается в зале седовласая матрона и говорит мне: «Молодой человек, у вас не детское учреждение, а макаренковская казарма. Нельзя вам доверять детей». Я утешил себя тем, что Антону Семеновичу в свое время от таких дам и не такое доводилось слышать, ну а мне за своего учителя сам бог велит с шишками ходить. Честно говоря, ходил, и не раз. Да и сейчас его сторонников на руках не носят, что весьма удивительно и грустно.

В опыте с деньгами мы заимствовали у нашего учителя… сейф. Обитый железом ящик, привинчивающийся изнутри к полу. Поставили тот ящик в комнате совета, а ключ от него поместили в шкатулку со стеклянной дверцей, а шкатулку повесили на стену. Закрывалась она сургучной печатью, сделанной из старинного медного пятака, на котором орла затерли напильником и нацарапали: «Детсовет». В таком сейфе хранили деньги совета, деньги личные и расчетные ведомости. Всей этой бухгалтерией ведал председатель совета.


26 августа 1984 года

Вчера в десятом часу вечера приехал Валентин Курбатов, подоспел к бане, попарились, а потом за полночь сидели за столом и говорили обо всем подряд. Валентин привез пополнение для галереи: картину калининского художника Всеволода Солодова «Исток Волги», этюд Тумбасова и офорт В. Скворцова. А сегодня утром я пошел, как всегда, на прогулку в лес, увидел (уже в тысячный раз) все безобразие вокруг села и задаю себе проклятый, неотступный вопрос: надо ли? Только что в газетной статье доказывал своим оппонентам: надо! А сомнение гложет, и сам себе дивлюсь — ну какой упрямый бес сидит во мне! Что заставляет собирать картины, спорить, ругаться, беситься?

Я думаю: а если бы такое искусство видел я в детстве, если бы я мог сделать его доступным детям детдома, помогло бы оно нам чем-то? По своему опыту сказать что-то определенное не могу, потому что или мои воспитанники прикоснулись к большому искусству только в зрелые годы. Но думаю, что оно было бы на пользу. И тем большую, чем раньше коснулось бы наших душ его облагораживающее воздействие. Думаю так потому, что помню сожаление, которое испытывал в лектории при Русском музее в Ленинграде: ах как жалко, что я не знал этого раньше! Чувство, что мне недодали чего-то очень значительного, было довольно острое и болезненное. Сегодня мы даем то, чего не имели сами. Прочитал статью Валентина о Тумбасове и заявил ему категорически: первого сентября в школе проводят урок мужества, в двух классах проведем его мы с тобой, я — в литературном музее, ты — в картинной галерее, перед работами художников-ветеранов.

«Раскочегарила» тему «живой» картины и газета «Советская Россия», вчера напечатала статью З. Горчаковой из Ленинграда «С выставки — на антресоли», в которой собкор рассказывает, что художники города очень обеспокоены тем, что их картины народ не видит. «А куда уйдет с выставки живопись? Десяток картин купит для музеев Министерство культуры. Столько же станут собственностью дирекции выставок, будут показаны еще в двух-трех городах, а потом осядут в хранилище. Остальные вернутся в мастерские художников…» Правление Ленинградской организации Союза художников РСФСР на открытом заседании обсудило проблему «Станковая живопись и современный интерьер». Много разумного предложили художники, молодцы!

А разговор этот, в сущности, начали мы с Валентином. Не согласись он написать в газету о Большакове, не съезди мы к нему да не напиши я потом статью «К живой картине» — и разговора не было бы, по крайней мере сейчас, сегодня. Рано или поздно он начался бы, написал бы кто-нибудь другой, но как важно вовремя уловить потребность, и сделать это можно лишь в том случае, если умеешь не просто наблюдать жизнь, а чувствовать ее. Уловил, сказал — и тогда начинается драка, тотчас обнаруживаются союзники и противники, и бой этот есть самое отрадное для души публициста, он захватывает своей остротой, даже яростью, ум напряжен, сердце работает с полным накалом страсти — ты чувствуешь, что бьешься за человеческое в человеке.

Вот так и получается, что каждый день лезешь в какую-нибудь драку, на прошлом никак не сосредоточиться, пишу урывками, по две-три странички, и то не каждый день, а сегодня вообще мысль мелькнула: нужны ли они, твои воспоминания о том, что было тридцать — сорок лет назад, когда вокруг непочатый край работы? Мелькнуть-то мелькнула, но душа все равно просит, ищет чего-то там, в прошлом, значит, ей это надо. Зачем тебе это надо, душа? Что тебя тянет туда? Может, это свойство старости, только и всего, ведь прожитое тобою так щемит какой-то непонятностью, невысказанностью, недодуманностью и… невозвратностью. Там уже ничего нельзя переделать, переиначить, каков было, таким и останется, сколько угодно можешь сожалеть, а набело не перепишешь. Жизнь не знает черновиков, оттого, наверно, и пишут люди мемуары — хотят оправдаться в наспех, бездумно, напрасно прожитом, в недоделанном, в недодуманном, в несовершенном…

Сейчас поведу Валентина показывать музей и галерею, в создании последней девяносто процентов его заслуг, ведь это он собрал, наверно, полсотни картин, объехал, обошел столько художников, у каждого выпросил в дар что-то, прислал, привез. И вот опять надо доказывать: проявите хоть каплю внимания к этому человеку, скажите спасибо за старание и бескорыстие. Досадно, но махнешь рукой: что сделаешь, если не дано…

Так вот и утешаешь себя: а ладно, перемелется — мука будет, придет время — все станет на свое место. И хватит брюзжать!..

* * *
27 августа 1984 года

Итак, положили деньги в сейф, ключ — на стенку, под стекло, дверь в комнату хлопает беспрестанно — всем любопытно поглазеть и на ящик и на «золотой ключик», но странно, я не слышу разговоров, что ключ легко снять, открыть сейф, взять денег сколько хочешь. Может, действует сургучная нашлепка, как на древнюю бабку заговоренный куст? Едва ли, наших ребят заговором не испугаешь, просто мысль о воровстве им и в голову не приходит. Они знают, что есть ритуал открытия сейфа, такой же, с каким садятся за стол, идут в школу, на работу, в баню, ложатся спать… Порядок становится обычаем, входит в привычку, а привычка, как известно, есть характер. Порядок — категория нравственная. Но ритуал не должен быть скучным, неудобным, он не что иное, как красивая игра. Если педагог умеет придумывать красивые ритуалы, жизнь детского коллектива будет здоровой и интересной.

Сейф открывался так. Трубач сигналил сбор совета. В совете было человек пятнадцать. За исключением экстренных случаев собирался он в определенный вечерний час, и приходить надо было обязательно в парадном костюме. Командиры рассаживались на стульях вдоль стен, председатель в центре за столом, выслушивались рапорты, принимались решения на завтра, а уж в конце — дела денежные. Кому-то понадобилось на расходы: купить в магазине гребенку, ленту, перочинный ножик; кто-то едет в город; кто-то хочет послать брату или сестре; бывает, приехал погостить студент, поиздержался, просит помочь; случались и такие покупки, как саксофон, как переходящее знамя для сельскохозяйственных бригад, — все заявления, просьбы в руках председателя, он поочередно зачитывает, совет решает, кому сколько выдать, отпустить требуемую сумму на покупку или воздержаться, а потом начинается само действо: внимательно осматривают печать, ломают сургуч, открывают шкатулку, снимают с гвоздика ключ, вставляют в замок… Все это в полной тишине, чинно, без спешки, все глаза устремлены на руки председателя, на лицах интерес, любопытство, ожидание, бывает, увы, и нетерпение… Нетерпеливых я, честно говоря, побаиваюсь. Нетерпение — росток жадности или безалаберности. То и другое, если разовьется, плохо: жадный станет копить, безалаберный — транжирить. Поэтому-то наш ритуал замедлен, степенен, я хочу, чтобы деньги не вызывали ни сильных эмоций, ни равнодушия, чтобы привыкали относиться к деньгам с достоинством рабочего человека. Председатель выкладывает «банк» на стол, пересчитывает, и — начинается выдача, потом подбивается итог, и ритуал повторяется в обратном порядке. Разговоров поначалу было много, но скоро привыкли, и «денежный вопрос» стал обычной черточкой нашей жизни, как и все другие.

Когда мы отправлялись в большие походы и в пути нужны были деньги, сейф брали с собой, привинчивали его в кузове машины, а шкатулку с ключом вешали в кабину. Ночью машину охранял часовой. Порядок вскрытия был тот же, только члены совета рассаживались не по стульям, а по бортам машины. Скажу, что ни дома, ни в дороге растрат не было ни на копейку, а «ворочал» совет, то есть мальчишки и девчонки десяти — тринадцати лет, все-таки тысячами. Так что пугаться денег в руках ребенка, по-моему, не стоит, пугаться надо, как и во всем прочем, неумелости взрослых.


28 августа 1984 года

В детском доме о войне мы не говорили, старались поскорее ее забыть, вернуться, хотя бы приблизительно, к той жизни, которая осталась в сорок первом. «Приблизительно» заключалось в том, что нам светило чистое солнце, земля не вздрагивала от взрывов, в лесу не трещали автоматы и не заходились свирепым лаем овчарки, и эти три великих врачевателя — солнце, земля и лес — лечили детские души радостью бытия. Природа не всесильна над человеком, но замены ей нет, только она в совокупности с педагогом могла заполнить пустоты в душе ребенка, вытеснить страх одиночества и горечь сиротства могучей силой жизни. Природа возвращала ребенку радость. Он радовался солнцу, птичьим песням, лесной ягоде, ласковой озерной волне, разноцветью сенокосных полян, и надо было не дозировать это лекарство скупыми минутами жесткого распорядка дня, а дать столько, чтобы зашлась душа от восторга. Но как это сделать? Распорядок придуман не нами, да если бы и захотел изменить, сутки не удлинишь по своему хотению: и спать надо, и в школу ходить, и уроки делать, и дрова пилить, и полы мыть — ничего нельзя ни отменить, ни сократить. Оставались воскресенья, праздники, каникулы. Вот тут уж мы могли распорядиться, как хотели. Но у воспитателей тоже должны быть и выходные, и праздничные, и отпускные, и как ни крутись директор, как ни заменяй-подменяй, а все равно концы с концами не сходятся: на свободное время ребят педагогов остается какая-нибудь треть, а штатное расписание не в твоей власти, не пригласишь сверх штата одну-две «единицы», их и так-то всегда «некомплект». Зато в моей власти две возможности: мое собственное время и мое педагогическое «своеволие». У меня нет ни выходных, ни праздников, ни отпуска, я отдаю их детям, понимая только одно: отцу никто не регламентирует время на воспитание своих детей. Этим же я оправдываю и «своеволие», то есть из обязанности отца вывожу его право доверять ребенка ребенку, младшего старшему. По поводу этого права мое начальство однажды выдало мне такую похвалу: «За все, что вы там вытворяете, надо вас хвалить, но помните: случись что — заступников не будет, отвечать придется своей головой». Не знаю, откуда бралась у меня вера в счастливую звезду, но моменты бывали критические… Скорее всего, «счастливая звезда» — это вера в разум и мужество маленького человечка. Я утверждаю: ребенок способен в критических ситуациях на столь же мужественный поступок, как и взрослый. Позже, будучи журналистом, я стану собирать рассказы о юных партизанах и в их подвигах найду подтверждение своей уверенности. Да и наша обычная жизнь давала немало тому примеров. Сравнение военных подвигов с поступками ребят мирного времени может показаться неправомерным, но это только с точки зрения взрослого, для ребенка же нет разницы, когда и в каких условиях он поступает мужественно, для него и отказаться от обеда в знак протеста против несправедливости есть мужество.

Но я отвлекся, рассказ мой — о врачующей силе природы. Только как тут разъединить, где лечение, где закалка, не одно ли и то же? Разъять можно лишь пером; лечение — в один рецепт, закалку — в другой, та деле они вместе, едины, как един процесс взросления.

Свои воспоминания я начал с того, что меня околдовала красота себежской земли. Восхищенный, я хотел, чтобы восхитились к ребята. Но первый урок начался… с преодоления страха. Воспитательница привела ко мне в канцелярию мальчугана с таким «паспортом»: «Он неслух и грубиян. Я послала его к кастелянше за бельем, он отказался да еще нагрубил. И это не первый раз. Накажите его, потому что мои наказания не действуют». Я уже успел заметить, что мои предшественники, директора-«краткосрочники», успели создать у воспитателей представление о директоре как о высшей наказующей инстанции, которой все должны бояться. Впрочем, сие правило принято и во взрослом мире: чем выше начальство, тем оно должно быть строже и грознее для непослушных. Мне это не понравилось, как не нравится и сейчас, ибо где же тогда «неслуху» искать справедливости. А ведь придумано не зря, обосновано вроде бы умно: старший начальник должен поддерживать авторитет младшего, из чего следует, что начальство никогда не ошибается, что взрослый перед ребенком всегда прав. Дети — изобретательный народ, они нашли способ отстаивать справедливость, к которому в большинстве случаев прибегают и взрослые перед своим грозным начальством, — молчание. Полное, глухое, не пробиваемое никакими словами молчание. Стоит он перед тобой, опустив голову и сомкнув уста, без звука, без движения, точно изваяние, и ты, педагог, если не поддался раздражению воспитательницы и не начал «пороть горячку», если у тебя хватит ума и выдержки помолчать, то со второй минуты почувствуешь, как напряжен ребенок, как собрал и стиснул в своем сердчишке всю обиду, злость, ожесточение на несправедливость, а на третьей начнешь входить в его положение и тогда найдешь слово, которое разрядит этот туго заряженный аккумулятор.

— Когда вы посылали его за бельем? — спросил я у воспитательницы.

— Пять минут назад.

В канцелярии под потолком горела керосиновая лампа, окна без занавесок казались черными — на дворе было темно, хотя и не ночь, но в октябре темнеет рано, а фонарей у нас нет, только и свету что из окон, а кастелянная на краю двора, а за тем краем начинается лес… Ему просто страшно идти одному в темень — вот и вся причина, неужели воспитательнице это в голову не пришло?

Я отпустил воспитательницу и, подождав, пока у мальчугана спадет напряжение, сказал:

— Я собирался в кастелянную — узнать, сколько валенок заказывать к зиме, пойдем вместе.

Коля — так звали «неслуха» — пошел следом за мной. Пока спускались с крыльца да шли в полосе света от окон, он держался на расстоянии, но чем дальше в глубь двора, тем ближе приближался он ко мне, пока не почувствовал я, как его плечо коснулось моего локтя, и я, приобняв его, сказал:

— Когда выходишь со света в темноту, надо немного постоять, чтобы глаза привыкли. Что тебе велено получить?

— Белье к бане… А вы же не стояли, с крыльца и сразу пошли…

— Я уже привык, Коля. На войне.

— А маленький?

— Маленький, конечно, пугался.

— К нам по ночам обязательно кто-нибудь стучал. Если свои, то ничего, а бывало — всякие…

— Это надо забыть, Коля, ничего такого уже не будет. Значит, завтра баня, это хорошо…

«Завтра вечером я их поведу… Куда? Не знаю, но надо что-то придумать. Мальчишки боятся ночей. Это может остаться в них надолго. Коней уже не пасем. В ночное с конями хорошо бы… Что бы такое придумать? За один раз боязнь не одолеешь, но важно начать, начало, бывает, запоминается крепче».

В субботу меня мучили сомнения. Решил повести старших мальчишек в лес и там, на берегу озера, на древнем, давно заброшенном погосте, переночевать у костра. А сомнения были насчет иллюминации. Надо ли будить в памяти военный лес, в котором полыхали пожары и бухали выстрелы? Может, лучше показать, что он тих и мирен, он ничем теперь не пугает человека? Но психологи говорят… А что они говорят? Ничего подобного они не исследовали, потому что ничего подобного со времен Батыева нашествия на Руси не была. Ставить опыты на детской психике опасно, но и ничего не предпринимать, прячась за твердокаменную спину науки, еще опаснее. А мальчишкам надо становиться мужчинами, через пять-шесть лет они будут солдатами. Я видел на войне трусов, видел, как их расстреливали, — не приведи судьба!

Я вызвал завхоза, тоже фронтовика, и объяснил ему, что и как сделать. Он взял канистру с бензином, двухстволку с холостыми патронами и, едва смерклось, отправился в лес. Мы вышли часом позже. Первые два километра шли по шоссе, мои ребята шумели, резвились, не в меру изображали храбрость, но только ступили в тихий, сумрачный бор, как разговоры смолкли, вокруг меня становилось все теснее и теснее, я тоже молчал и через какое-то время почувствовал их раскованность, вокруг меня стало просторнее, отряд растянулся, смельчаки вырвались вперед, но в их числе Коли не было, он держался пока еще сзади. И тут громом ахнул ружейный дуплет, и тотчас откуда-то из-под земли вырвалось ослепительное пламя и стало светло как днем. Какая-то фигура метнулась прочь от озаренного огнем провала старой землянки, а за ней, в погоню, с криками и воплями, мои мальчишки, сначала те, кто посмелее, потом остальные, и среди них я разглядел на этот раз Колю. На мгновение он оглянулся на меня, я уловил на лице его шальной восторг и махнул ему рукой: беги, мальчик, я уже не боюсь за тебя! Но он понял мой жест по-своему, остановился и подождал меня.

— Это шутка, я сразу понял! — В голосе его было облегчение, как будто сбросил он с плеч тяжелую ношу.

— Конечно, — ответил я. — Сейчас ребята приведут шутника.

Завхоз далеко не убежал, хотя и полагалось ему не показываться, ребята его сцапали и устроили кучу малу.

— Спасибо, Григорий Иванович, — сказал я завхозу. — Вы свободны. Теперь мы останемся одни.

Мы углубились в лес, отыскали крутой холм. Внизу тускло мерцало озеро, отражая звезды. Изредка небо прочерчивал яркий белый след — падала звезда. Ни птичьего свиста, ни комариного звона, ни шороха. Зато запахи густы и остры: пахнет смолой, лесной прелью, туманом и аиром с озера, лесным сеном с недалекой поляны. Стоим молча, притаив дыхание, — осваиваемся. Тут проведем ночь, будем спать на земле у костра. Даю команду собирать сушняк…

Не знаю большего очарования, чем теплая осенняя ночь в лесу у костра! Огонь, потрескивая, то взметается в темное небо, рассыпая золотые искры, то приседает, утихая, то смирно лижет тлеющие жаром головешки, и от этой его пляски круг света то расширяется, раздвигая границы ночи и открывая стволы берез и сосен, то сужается до кольца сидящих вокруг ребят, и тогда лес темной стеной подходит к спинам, дышит в затылок и кажется, что кто-то подкрадывается сзади, вот-вот прыгнет на спину, и так хочется оглянуться, отпрянуть, но делать этого нельзя, потому что робость твоя сразу будет замечена. Огонь надо подновлять, ходим по очереди, тут вот и выясняется степень храбрости. Одни идут далеко, выходя за круг света, другие топчутся поблизости и приносят хворостинки, что валяются под ногами и сгорают вмиг. Я дивлюсь ребячьему милосердию: они не смеются над робкими, не то что мы, бывало, в ночном — проходу не дадим пугливому.

Скоро ребят смаривает сон, они засыпают вповалку, завернувшись в пальтушки, а я сижу у костра, помешиваю угли и гляжу на спящих. Меня уже не терзают сомнения — надо было их вести сюда или не надо, я думаю о том, что, если взялся за гуж, не говори, что не дюж, тяни свой воз не вполсилы, а во всю, какая есть. Я сижу и выдумываю новые «шутки», как сказал Коля. Вижу, как он ворочается, не спит, вот приподнял голову, глядит на меня. «Спи», — говорю ему шепотом, а он садится, позевывает и буднично так говорит: «Костер гаснет, дров нету». И поворачивается лицом к темноте, потом встает и удаляется. Я слышу его осторожные шаги — наверно, идет вытянув руки вперед, ощупью ищет сушняк. Раздается хруст — отломана одна ветка, другая… Я считаю хрусткие, как из пугача, хлопки и думаю: а ведь я так и не наказал его за ослушание, наверняка получу от воспитательницы упрек в потакании — болеть за свой авторитет мы умеем…

Я уже не могу вспомнить всего, что было у нас потом. Были и лыжные походы в метель — в метелях своя красота и свое мужество преодоления, были ночевки в поле, рыбалки на заре, походы по деревням, по городам, игры-шутки, работа — и всякий раз нас окружала, лечила, лелеяла изумительной красоты природа. Такую же красоту мы начали создавать и на своем дворе: разбили сквер, обсадили все здания березами, липами, сиренью, высаживали много цветов, насажали яблоневый сад. Все это растет и сейчас, кроме цветов. В совхозе, который занимает теперь наши постройки, некому заниматься цветами, они не входят в планы производства. А скорее всего, по той причине, что руководителей хозяйства никто не научил в детстве видеть красоту, понимать, что она значит для человека, — их остается только пожалеть. Воспитание без приучения к красоте — неполноценное воспитание.


30 августа 1984 года

В повести «Крестьянский сын» я рассказал о сельских учителях. После войны, когда открылись детские дома, а открылись они почти в каждом районе, учителей посылали туда воспитателями. И всего-то десяток из двух-трех сотен на район, кажется, пустяк, но найти их было не так просто. Первая трудность — негде было жить, поэтому пожилые, семейные, у которых был какой-то кров, не соглашались переезжать; вторая — хотя зарплата воспитателя приравнивалась к учительской, но нагрузка была несравнимой: учитель занят в школе 4—5 часов, воспитатель в детдоме фактически не менее двенадцати, к тому же на нем — материальная ответственность, он отвечает за все, что на ребенке и для ребенка, третья, самая главная, — не каждый учитель годится на роль воспитателя.

Ни одно педучилище, ни один педвуз не готовили воспитателей. Теперь-то в педучилищах есть отделения, которые выпускают воспитателей детских садов, это далеко не то, что требовалось нам тогда и требуется детдомам: сегодня, но все-таки кое-что… Главное — есть база, специальная подготовка, на основе которой специалист может совершенствоваться. Видимо, все дело в массовости профессии и ее перспективе. Детские сады сегодня обязательная «принадлежность» каждого села, не говоря уже о городе, и будущее у них безграничное, поэтому и готовим специально для них кадры. Детские дома были явлением временным, можно было обойтись учителем, и педагогическое ведомство не сочло нужным утруждать себя подготовкой специалистов. Все так, мы обошлись учителем, но попытаемся заглянуть в завтра. Есть у нас школы-интернаты, есть детские дома, я не знаю точно, сколько их, но полагаю, немало. Число их будет расти или будет сокращаться? Судя по тому, что происходит с семьей (она крайне неустойчива, случилось что с матерью — и ребенок сирота), надо думать, что нужда в детских учреждениях подобного типа останется долго, следовательно, нужны и специально подготовленные воспитатели.

Да, учитель и воспитатель далеко не одно и то же. Через наш детдом в Глембочине за те тридцать лет, что он существовал, прошло побольше сотни людей с педагогическим образованием, а воспитателей, которые остались верны своей профессии, дай бог, пяток найдется. Это, конечно, не значит, что остальные были сплошь не пригодны, нет, и среди них были способные, душевные, всецело отдающие себя детям, но… их не хватало надолго. Не выдерживали. Слишком велика нервная нагрузка. Быстро наступает психическая усталость. Я сужу по себе: пять с половиной лет безоглядного сжигания ума и нервов вымотали меня до предела, и от полного нервного истощения спас перевод на работу в редакцию. Но я знаю педагогов, тот самый пяток, которые «выдержали». Притом это были истинные воспитатели, они, как теперь говорят, выкладывались полностью, не дозировали свою душевную щедрость в зависимости от обстоятельств, а отдавали детям всю целиком, сколько ее было. Это люди особого склада души и нервов. Если когда-нибудь в будущем педагогические заведения установят специальный отбор студентов, это будет подлинной революцией в системе воспитания. А нужда в этом уже назрела, ибо престижность педагогической профессии упала, вузы успели наготовить уйму безликих «урокодателей», от которых ничего путного ждать не приходится.

На моей памяти прошло более полувека сельской школы. В очерках о сельской интеллигенции я писал об учителе и сейчас, размышляя о прожитом, хочу прежде всего сказать, что деревенский учитель — это великий труженик, достойный самой высокой благодарности общества. Но случилось непонятное. Да, я не могу понять, почему общество вдруг охладело к тому, кто готовит его будущее. Со времен культурной революции, когда вся Россия села за азбуку, в учителя пошли дети крестьянские. Шли по  п р и з в а н и ю. Это вот и отличало тех, первых, потому что выбор профессии в бурные годы индустриализации был огромен. И второе отличие: в учителя шли парни. В послевоенные годы положение изменилось: ребят брали в ремесленные, на заводы, стройки, в армию, редко кто попадал в техникумы и вузы, а если и шли, то больше по механической части — машинистов требовалось все больше. Девчатам реже выпадала возможность учиться, их не отпускали из деревни, в учебные заведения поступали наиболее  о д а р е н н ы е, и так, чтобы поближе от дома, а «поближе» как раз и были педучилища. Когда же наконец в шестидесятые годы были сняты «запреты» на выезд из деревни и молодежь ринулась в города, а там выбирай что хочешь, — приемные педагогических заведений опустели и начался прием «абы кого». Пошли без призвания и одаренности, способные лишь к  у с в о е н и ю  книжных знаний. Это — особенность третьей волны, прилив ее продолжается по сей день. К этому времени общая ситуация изменилась не в пользу педагогической профессии: на селе бурно рос отряд технических специалистов, самый привилегированный из всех групп сельского населения, и должность учителя, оказавшегося в худших материальных условиях, окончательно потеряла престижность. Сегодня положение таково: в нашем селе Борки семнадцать учителей и более сорока технологов, зарплата вторых, не считая иных благ, в два раза выше учительской. Школьной реформой намечены меры по устранению диспропорции, но на это понадобится время: упущено слишком много.

Когда-то я мечтал о праве педагогического совета определять судьбы наших воспитанников. Хотя бы в выборе профессии. Но нам такой возможности не давали. Нам присылали «разнарядку»: столько-то четырнадцатилетних отправить в такие-то ремесленные училища, столько-то шестнадцатилетних в такие-то школы фабрично-заводского обучения. «Укрыть» одаренного ребенка было невозможно. Помню, хотели мы дать педагогическое образование Люсе Хоменковой, устроили ее в Себеже в восьмой класс, но ей не дали и года проучиться, приказали направить в Ленинград, в ремесленное. Хорошо еще, характер у девчонки оказался упорный, кончила она одновременно среднюю школу, потом вечерний институт и сейчас работает инженером на «Электросиле». Не знаю, каков из нее инженер, но знаю, что хорошего учителя мы потеряли. Потом, правда, уже не при мне, разрешили наиболее одаренных учить в десятилетке, и несколько человек кончили, из них вышли и инженер, и секретарь райкома партии, и адмирал. А на учителя выучили всего-навсего двоих.

Понимаю, такое было время. И все-таки ни в какие времена нельзя отказывать учителю в праве участвовать в выборе жизненного пути ребенка.

Вспоминаю детство свое и моих сверстников. Наши отцы спрашивали у учителей: «К чему пригоден мой ребенок?» Учителя что-то советовали. И родителям, и нам. Больше, правда, нам, ибо родителей тот мир, в который нам предстояло идти, все еще пугал своей новизной. Ныне положение иное: родитель, бывает, и образованнее и осведомленнее учителя, он уже предначертал своему ребенку путь и с мнением учителя считаться не хочет, он не доверяет ему. Виноват тут, по-моему, и сам учитель, не желающий брать на себя ответственность за выбор пути ребенка, и общество, отказавшее школе в этом праве. С теми рекомендациями, которые школа иногда все же выдает ребятам для поступления в вуз, фактически никто не считается — ни родители, ни учебные заведения. Положение сие изменится обязательно, но лишь тогда, когда в школу придут лучшие умы и таланты общества и школа поставит перед собой не узкую, как сейчас, цель — дать сумму книжных знаний, а широкую — определить способности ребенка и заложить основу для их развития. И тут я склонен согласиться с Василием Константиновичем Старовойтовым, председателем колхоза «Рассвет» имени Орловского, отстаивающим приоритет общественного воспитания перед семейным: слишком ярко в наше время выпер родительский эгоизм, «изобретение» которого — уготовить ребенку «облегченный вариант» — наносит ощутимый вред обществу, порождая не борцов, не созидателей, а потребителей.


31 августа 1984 года

Последний день августа. Завтра начнется новый учебный год. Я пошел на заре в лес. И опять думы, думы… Отрадно было видеть беспокойную душу Виктора Дмитриева. Судя по письмам, такими остались и Анна Ефимова, и Римма Бируля, и другие, которые еще пишут. Значит, в них что-то осталось от нас, их воспитателей. Для учителя это всегда отрадно. Но меня все больше беспокоят кем-то выученные новые интеллигенты — сельские технологи. Как же скверно ведут они хозяйство! И как беден их духовный мир!

Масса… И тут берем массой. Надо бы качеством, а мы — количеством. И ведь очевиден уже порок, а всё — инерция, на преодоление которой уходит столько сил. «Количество» утверждает эталон посредственности. Это ими порождено: «до лампочки», «не возникай», «кому это надо?» и прочее в том же духе, порождено, агрессивно навязывается и, увы, утверждается как норма. Суетой вокруг дела они утверждают стиль имитации: не столько делай, сколько изображай деятельность. И посему они не приемлют критического взгляда. Не могут посмотреть критически на себя, на свою работу. Странно как-то получилось: ослабили общественное внимание к учителю — пошел в школу середняк; специалистов-технологов балуем заботой — нахраписто полезла средняя масса. И то плохо, и это нехорошо. В промышленности начался эксперимент: не количеством инженеров двигать прогресс, а их качеством. Дойдет ли очередь до села? Тут удивления достойно другое: зачем надо было селу повторять то, что в промышленности стало уже тормозом? А ведь повторяем зады буквально во всем: в жилищном строительстве, в бытовом благоустройстве, в механизации производства, в организации труда — так и плетется село, повторяя отвергнутое, как устаревшее, городом. Вот и с корпусом технологов: взяли заводские нормы нагрузки в «лошадиных силах» и расписали штаты — пребывайте в безделье. Хотели двинуть производство количеством — получили ленивую посредственность. А ведь уже видно было: надо делать ставку на  с п о с о б н о с т ь. В условиях общественной собственности конкуренции нет, но должно быть соревнование способностей на лучшую постановку дела. Если соревнование не отлажено, утверждается посредственность. Потому и важно начать выявление способностей именно в школе.

* * *
Себеж был для меня не только педагогической школой, тут начиналось постижение гражданственности. Край был разорен зверски. Я не назову по памяти точных цифр, сколько сожжено деревень, сколько расстреляно людей, помню лишь военную сводку: за четыре месяца, перед освобождением края, фашисты провели восемнадцать карательных экспедиций, в которых участвовало пятнадцать тысяч солдат с танками и артиллерией. Можно себе представить, что оставалось после них — мертвая пустыня!

В повести «Как жить будете, мальчики?» я рассказал историю постройки избы для партизанской вдовы с детьми. Детский дом, будучи сам еще на нищенском положении, помогал и строиться, и обзаводиться скотом, раздавая за бесценок поросят со своей небольшой фермы, и подкармливал и одевал деревенских ребят, делился всем, чем мог. Район считал нас «организацией», способной помогать деревне, и мы принимали это как знак доверия и свой долг. Хотя, не скрою, иной раз, когда чересчур наваливали, возникало желание и отказаться, сами ведь едва встаем на ноги, но, поразмыслив, все же находили возможность и выполняли задание. Мы жили нравственным законом того времени: тебе плохо, но людям еще хуже — помоги, поделись, выручи. Эгоизм был нашим врагом номер один, и мы не пускали его в свою семью.

Замкнутость, изолированность от окружающего мира — это худшее, что могут сделать педагоги для детского коллектива. Между тем тенденция к ограждению обнаруживалась и тогда, наблюдается и теперь. Она коренится, по-моему, в психологии самого педагога: он стремится к безраздельному влиянию на ребенка и, будучи настроенным на ограничение воздействий, не готов к тому, чтобы «рассортировать» их: какие использовать, каким противостоять, следовательно, и не ищет путей к тому и другому, не овладевает методикой союза и борьбы. Именно поэтому очень часты нарекания, упреки, конфликты с родителями, с общественными организациями, с хозяйственными руководителями, а в целом — с окружающей действительностью. Результатом, конечно, будет притупление у детей чувства гражданственности.

Так ли уж ясно понимали мы, молодые педагоги, все это теоретически? Нет, конечно, хотя на педсоветах и пытались осмыслить свои действия. И если мы делали сравнительно мало ошибок, то я объясняю это тем, что за критерий оценок брали живую жизнь, не умозрительную, а окружавшую нас.

Сельский учитель вообще, а коммунист в особенности в те годы был, пожалуй, единственным пропагандистом, агитатором, организатором клубной самодеятельности, сельским активистом, обязанным не только участвовать во всяких кампаниях, но и выступать застрельщиком. Учителя-коммуниста очень часто избирали секретарем партийной организации. Колхозы были маленькие, коммунистов в них немного, и парторганизации создавались по территориальному признаку — одна на сельский совет. В роли секретаря мне пришлось быть года четыре. А коммунисты — сплошь фронтовики и сплошь при должностях.


2 сентября 1984 года

Вчера: торжественная линейка в школе, потом урок мира и урок мужества и гражданственности. Провел урок мужества с седьмым классом в литературном музее, рассказал о М. Светлове и его дружбе с батальоном Василия Славнова, прокрутил магнитофонную ленту с записью очерка. Показалось, что ребята не переживают так, как мы. Наши трагедии их не волнуют, чувства они воспринимают чисто информационно. Помню, что и сам так воспринимал рассказы о гражданской войне. Это — свойство детства и юности. Чувствовать мы научаемся позже.

Сегодня утром передали телеграмму: 25.09 в Москве пленум СП СССР, надо ехать.


3 сентября 1984 года

Рано утром прогулялся на гору Голуздино, там до войны стояла деревня с таким названием, бывшие деревенские нивы еще кое-как пашутся, но боже мой, в каком запущенном виде они сейчас!

Голуздино — единственное место в окрестностях Борков, с которого видны дали. Иногда взору человеческому необходима даль — душе надо куда-то устремиться. Вдали синие, туманные леса, где-то там, в трех километрах, течет Ловать, в нее впадает Еменка, и на слиянии стоит деревня Комша, которая упоминается как волость в духовном завещании Ивана III под 1504 годом. Древнейшая земля! Наверно, знавала она и прежде запустение, но едва ли знала столь равнодушное отношение человека, как ныне. Хозяина на земле нет, это уже ясно, но хозяйское чувство в человеке еще не убито, и его можно разбудить. Пока еще можно…

Прочитал очерк Вячеслава Пальмана «Неоплаченный долг» в восьмом номере «Нового мира». Тревога архисерьезная: за последние 50—100 лет в почве потеряна половина гумуса. Вся «химия» промывается и уходит в реки-озера. Без органики истощим почвы до мертвого песка. А навоз перестали делать, понастроили безнавозных ферм, избавляемся от навоза, как только можем. Объяснить подобное потребительство можно только тем, что у земли нет хозяина-крестьянина, хозяином на ней стал чиновник, которого кормит «бумага», но не… гумус.

* * *
Сейчас даже трудно себе представить, что в годы моего секретарства в сельских парторганизациях наиважнейшими кампаниями были две: паровая и случная. В «паровую неделю», время между севом и сенокосом, вывозили со всех дворов навоз в паровое поле и сразу запахивали. А случка кобыл — это воспроизводство «тягла», без которого не вспашешь и не посеешь. За нежеребых кобыл спрашивали с председателя вплоть до снятия с работы и отдачи под суд. Ныне о лошадях и разговору нет, а за яловых коров, которых в стаде до тридцати процентов, спрос только на совещаниях, и то в форме упрека в бесхозяйственности. Что уж говорить о навозе, если за «навозное содержание» раздавали выговора, пока не поставили повсеместно коров на чистые полы. Единственный пример содержания коров на навозе увидел я нынче в белорусском колхозе «Оснежицкий», у Владимира Антоновича Ралько. Девяносто тысяч тонн навоза «делают» в колхозе на фермах, зато и хлеба собирают по 47 центнеров с гектара. Там содержание гумуса в почве возрастает.

Мужиков с фронта вернулось мало, и коммунисты, конечно, получили «должности». Должностей открылась уйма. Районы маленькие, но их много, и, чтобы заполнить штаты, посылали служащих из городов, брали из школ учителей, агрономов и механиков из МТС, даже врачей из больницы — и все равно не хватало. Я сам выдержал несколько сильнейших нажимов, пока в пятьдесят пятом наконец не сдался — пошел в редакцию районной газеты. Кадровый вопрос в сельских районах был острый, мы это понимали, но сейчас я думаю, что не понимали мы другого: почему терпеть незанятый стол в райконторе нельзя, а школу без толкового учителя, колхоз без умного председателя — можно? Первая забота была укомплектовать сферу управления. Дело важное, кто возразит, но не настолько, чтобы делать это в ущерб производству. Рано или поздно производство должно было выйти на первое место, и оно вышло, и тогда потребовалось бросить в деревню из городов тридцать тысяч коммунистов. К нам, в Глембочинский колхоз имени Фурманова, пришел секретарь райкома партии Алексей Коптелов. К этому времени все четыре колхоза в сельсовете были объединены в один. Бывшие председатели стали бригадирами, кроме одного, он ушел в промкомбинат и за «дезертирство» был исключен из партии. Уход коммуниста из деревни в те годы расценивался только так — дезертирство. Помню, с каким восторгом читали мы тогда Валентина Овечкина, Анатолия Калинина, Гавриила Троепольского! Особенно «Районные будни» и «Своими руками» Овечкина, их обсуждали на пленуме райкома. Проводили мы собрание и в своей парторганизации. Подъем был неслыханный, энтузиазм тех лет чем-то напоминал июнь сорок первого. Может быть, массовостью и устремленностью. Равнодушных, взирающих со стороны не было, была всеобщая устремленность к лучшей жизни.

Теперь я понимаю, что на волне энтузиазма нам не хватало рассудительности и разборчивости. Весна пятьдесят четвертого шла под знаком торфоперегнойных горшочков и парников. Пленум райкома, партийные собрания, заседания правления — только о горшочках. Наши детдомовские столяры придумали станок, ребята изготовили их штук десять, и мы начали штамповать горшочки. Я приходил в детдом только на подъем, весь день пропадал с Коптеловым на площадке под парники, в сараях, где женщины месили перегной. А был у нас бригадиром Иван Комаров, пожилой крестьянин, вот он однажды и говорит: «А вы не думаете, мужики, что к капусте и к огурцу неплохо бы и хлебца иметь?» — «Ты куда гнешь?» — спрашивает председатель. «Да туда, — говорит он, — что поиграли — и хватит, удобрять землю горшочками больно накладно». Как в воду старик глядел: начался сев, не до горшочков стало, так и расплылись они навозом в сараях. Это был первый отрезвляющий урок. Потом уж на «команды», а их продолжало сыпаться немало, смотрели спокойнее, начала проявляться в нас рассудительность. Рассудительность диктовала строить коровник. Замахнулись на сто голов. Тоже вот была проблема — убедить, что такое стадоможно держать на одном дворе. Стояли-то коровы в хлевах, где десять, где двенадцать, а двадцать — это уже многовато, две доярки надо, а они могут не сработаться… Новый двор заложили на берегу озера (не думали, что придет время и возникнет проблема навозной жижи): кирпичные столбы, заборка из свежих сосновых бревен, крыша из финской стружки — загляденье! Не ферма — дворец! Ничего похожего в округе не было. Изба-читальня старая, тесная, правление — прокопченный барский флигель, жилье — наспех срубленные хаты с холодными сенями, пекарня скособочилась, магазин крохотный, а мы — дворец для коров!

До самых последних лет я не перестану дивиться приоритету коровы и свиньи перед человеком. Только один раз увидел в колхозе на Верхней Волге крепкие, просторные хоромы и старый-престарый двор, подпертый бревнами, с толстущим слоем навоза, и работала на том дворе доярка, доившая по шесть тысяч литров от коровы. Спросил у председателя, Алексея Егорова, почему у них такие старые дворы. Он говорит: «Зато избы новые. В первую голову ставили избы, теперь вот до дворов очередь дошла». В том колхозе не знали проблемы, от которой страдали уже целые районы, — нехватка людей: тут был приоритет человека. Ах как долго не давалась нам эта наипростейшая истина! Сам о себе думаю: так ли уж были мы с председателем рассудительны? Может, не с коровника надо было начинать, а с… пекарни? Но можно и нас понять: пекарня колхозникам хлеба не пекла…


4 сентября 1984 года

Проснулся — на часах три четверки: четыре часа сорок четыре минуты. Сна нет. На улице теплая, ветреная ночь. Начинается бессонница…

Вчера опять пришли письма от читателей. Пишут о «Земляках».

Карл Шифнер из Калуги: «Пишу по поводу Вашей новой повести «Земляки», которую только что прочел. Ах какая замечательная вещь!.. Чтение повести удивительно заряжает внутренней энергией. Я хожу весь как на пружинах, меня распирает, я весь возбужден, чувствую себя в высшей степени боеготовности, хочется действовать, проявить отвагу в борьбе с мещанством и воинствующим потребителем…»

Софья Иванова, лектор общества «Знание»: «В новой Вашей повести я уловила новую конструктивную идею — с р е д ы! Спасибо журналу, что он решился на публикацию открытым текстом этого сложного остросоциального вопроса. Полностью разделяю Вашу тревогу и Ваши мысли по этому поводу…»

Нина Бурнашова, преподаватель музыкальной школы: «Хочу поблагодарить Вас за замечательную повесть «Земляки». Во-первых, за постановку проблемы «землячества», которая, похоже, давно уже не частная и не локальная проблема. Мне приходилось видеть, как сплачивались «земляки» отнюдь не в правом деле… От землячества до национализма всего полшага, и чем дольше на него закрывать глаза, тем быстрее оно набирает свою страшную силу… Ведь доходит до того, что чувствуешь себя неполноценным от того, что не желаешь ловчить, обзаводиться выгодными связями, любыми способами «бороться» за благополучие…»

Такая вот почта. Значит, повесть нашла своего читателя.

* * *
Я остановился на… рассудительности. Давно собирался поразмышлять о собственном бездумье. Конечно, в утешение себе можно спросить: «Много ли ты знаешь жизней, прожитых без ошибок?» Наверно, таковых вообще нет, ибо всякая жизнь — это тропа в целик. Всяк свою тропу торит, а потом они сложатся в широкую дорогу поколения, на нее будут оглядываться впредь идущие, но пойдут опять же своими тропами-дорогами, на которых натворят своих ошибок. И так до бесконечности…

Занимает меня вот какой вопрос. К педагогической деятельности я был подготовлен, но исполнял ее все-таки не механически. Что такое профессиональная подготовка? В двух словах сказать — это усвоение опыта. Накопленного до тебя, изложенного в учебниках и преподнесенного тебе с большей или меньшей дозой ортодоксальности — в зависимости от степени критической настроенности преподавателя. У меня, правда, было так, что учебник я усваивал одновременно с собственным опытом — учился заочно, — это в какой-то мере избавляло от механического заучивания и побуждало к критическому восприятию написанного. Но это все же деталь. Я думаю, не следовать учебнику слепо, а искать свои пути в воспитании заставляла нас  о т в е т с т в е н н о с т ь  за судьбы ребят. Такая ответственность, которая ложится только на тебя и перекладывать которую на кого-то другого желания нет, более того, ты даже противишься чужой ответственности, хочешь отвечать  б е з р а з д е л ь н о. Это — т в о е  дело, ты  г о т о в  к ответу за него. Оно — исключительное, ты это понимаешь, и понимаешь, что исключительное оно потому, что много-много солдат не пришло с войны, а ты вот уцелел и пришел, потому и обязан взять на себя, то есть ты готов отвечать лично и безраздельно.

К хозяйственной же деятельности сельского учителя не готовят. Хорошо это или плохо? Я думаю, плохо. Какие-то основы хозяйствования давать все-таки следовало бы. Школа — тоже хозяйство, и его надо уметь вести, но помимо школы, я уже говорил, учителю приходится участвовать в жизни колхоза или совхоза. В какой бы роли он ни выступал: пропагандиста, руководителя общественной организации, воспитателя в лагере труда и отдыха, лектора, депутата сельсовета, — без знания хозяйства нельзя, никто слушать не станет, а если учи́теля не слушают, он не учитель.

Учитель как-то приноравливается: то самоучкой постигает, то от родителей кое-что помнит, то чужого опыта наберется. Лет пять поработает — глядишь, на сессии сельсовета бракоделов обличает, на родительском собрании о саде-огороде умную речь ведет, на картофельном поле может о себестоимости с ребятами поговорить… Жизнь научит…

Все это так, но вопрос-то вот в чем: почему детдомовское хозяйство вел я более-менее разумно, прежде чем начинать дело, думал — накормлю ребят молоком или обещаниями, а будучи секретарем парторганизации в колхозе, и вопроса не задавал, сулит ли что-нибудь колхознику торфоперегнойный горшочек? В детдоме я был хозяин, в колхозе — исполнитель предписаний. Колхозом руководил не я. И не председатель. И не правление. Мы только исполняли. Но, черт возьми, в детдоме я тоже обязан был исполнять, однако ж «самовольничал»! Да, «самовольничали» и в колхозах. Те, кто хотел брать ответственность на себя. Те, кто думал, чем накормит колхозников: хлебом или обещаниями? Когда я встречу и познакомлюсь с такими руководителями, тогда и начну искать в себе причину бездумья.


5 сентября 1984 года

И найду… в своей негражданственности. Тяжело самому себе такое говорить, но от факта никуда не денешься. Ни я, ни председатель, ни бригадир не отвечали за благосостояние колхозника в такой же степени, как за состояние общественного хозяйства. С нас не спрашивали, есть ли в доме хлеб или одна только картошка, накошено ли на своих коров сено, есть ли у ребят обувка-одежка, здоров или болен, сыт или голоден. С нас спрашивали за трудовую дисциплину, за соблюдение колхозного устава, за сбор налогов, за выполнение норм выработки… Это казалось странным, ведь только что минула кампания «вывода из землянок», когда постройка изб — каждой семье избу — шла по рангу первоочередной государственной задачи, но вот вывели деревни из землянок — и спрос кончился. Личная жизнь стала личным делом. Более того, она как бы даже противопоставлялась общественной: молоко, мясо сдай, налоги уплати, а сено на корову коси с «процента», хлеба на трудодень — что останется, сына или дочку в город отправляй. Разрывались два, в сущности, нерасторжимых интереса — личный и коллективный, первый целиком приносился в жертву второму. Я думаю, шло это от военных лет и продолжалось по инерции. Безусловно, восстановление разоренного войной хозяйства требовало той же безоглядности на личный интерес, ибо личное было в общенародном, но до поры до времени. Таким временем стал пятьдесят третий год. Тут бы и заменить «волевую команду» экономическим интересом, и похоже было, встаем на этот путь, но инерция взяла свое, личное по-прежнему не связывалось с коллективным.

Однако были люди, хорошо понявшие, что без союза личного и коллективного дело не двинется с места. Позже, когда я встречу и узнаю этих людей, когда пойму их уроки, тогда и начну судить самого себя. В повести «Крестьянский сын» учитель Николай Иванов терзается «невиноватой своей виной». Читатели упрекают меня в чрезмерной совестливости героя, они пишут: а что, дескать, может сделать человек, если он не властен изменить что-то, ему все предписано, и лезть на рожон — сломать себе голову? Может быть, я и признал бы в читательских возражениях резон, если бы прошел мимо уроков тех, о т в е т с т в е н н ы х, людей. Я имею в виду прежде всего председателей колхозов, у которых брал уроки гражданственности.

Тридцать тысяч председателей, директоров, управляющих… Я знал многих. Всяких. Присланные из больших городов продержались недолго. В пятьдесят пятом, начиная работать в районной газете, я писал об их первых шагах, а в шестидесятом, вернувшись после партийной школы снова в редакцию, уже не нашел ни одного — уехали. Остались «свои», направленные в деревню из районных контор. В этом факте сокрыт немалый смысл. «Районщики» — так назовем «своих» — в абсолютном большинстве выходцы из местных крестьян, они были выдвинуты на районную работу в предвоенные или послевоенные, как фронтовики, годы и потому хорошо знали сельский образ жизни, понимали крестьянина. Этого не скажешь о посланцах индустриальных городов.

Теперь, размышляя о тех и других, я припоминаю примеры наивности, прожектерства, витания в облаках. Помню, как один, направленный в колхоз из строительного главка, начал с того, что «выколотил» с помощью друзей оборудование кирпичного завода, привез, свалил за околицей и объявил, что начинает строить кирпичную деревню, а все избы пойдут на дрова… Колхозники терпели новоявленного Манилова два года, на третий отпустили с миром. Памятью о нем осталась за деревней куча ржавого железа. Как далеко еще было псковской деревне до кирпичных особняков! Иные терли картошку на крахмал, сажали чеснок, заводили кавказских овец, пекинских уток — искали денежную статью, с помощью которой, как архимедовым рычагом, намеревались повернуть деревню на путь процветания. «Свои» начинали скромнее — с материальной, как теперь говорим, заинтересованности земледельца. Удивил меня поначалу бывший заготовитель: посеял полсотни га сверхпланового льна. С планом-то не знали, как справиться, а он… А он все рассчитал: за сверхплановую продукцию тогда платили вдвойне, сдали к тому же не трестой, а волокном, это еще дороже, колхозникам он все объяснил, посулил три рубля (при полном-то безденежье!) на «льняной» трудодень, отбою от желающих не было — и вышло по задуманному: и колхозники получили, и колхоз. Да три года подряд этаким образом, и когда надбавки отменили, он успел завести породный скот — деньги потекли с ферм, и пошел колхоз в гору, так до сих пор и ходит в миллионерах.

Крестьянствовать — это не только землю пахать, копейку считать, это — прежде всего знать, кто такой крестьянин, что такое сельский образ жизни. Надо было знать, что психология земледельца сформирована одним, чрезвычайно важным нравственным законом: на земле нельзя бракодельничать — будешь сам наказан. Земля в сознании крестьянина — первоисточник всего сущего, благосостояние — следствие безобманного к ней отношения. Это знали «свои», этого не понимали «приезжие». Отсюда — разные начала. Отсюда и ответственность, коренная, глубинная, не испрашивающая позволений, а диктующая беспрекословное повиновение земле. И если такая ответственность — суть человека, то все остальное — дело тактики. Тогда и вопроса, как бы не сломать своей головы, не возникнет. Голова не только остается целой, но и увенчивается лаврами народного признания.


10 сентября 1984 года

5 сентября умерла сестра Нина, ездили в Кингисепп хоронить. Из родных я остался последний…


12 сентября 1984 года

Очень уж давно не видел я вот так, в сборе, почти всю родню. Одних не сразу узнал, иными дивился, как дивились и они мною. Все постарели, а племя молодое подросло, поженилось — и пошли внучатые племянники. Сколько ж тут поколений? Если считать и наших родителей (из них в живых одна, последняя, тетка, коей уже за восемьдесят), то четыре поколения. Прадеды и правнуки. Прадеды были крестьяне, правнуки, все до единого, горожане. Род крестьянский продолжают двое: двоюродный брат и двоюродная сестра. На них он и кончится, потому что дети их уже в городе.

Если судить по профессиям, то моя родня — рабочий класс, служащих среди нас единицы. По профессиям мы — производящая категория, работаем в сфере материального производства. И все-таки я дивлюсь, а чему — не пойму. Может, мне непривычны горожане? Я всю жизнь имею дело с селянами, с людьми, работающими на земле, и плохо знаю порвавших с нею, они меня как-то меньше интересовали, и вот теперь вижу всех вместе, всю недеревенскую родню. Похороны — неподходящее время для расспрашивания и разглядывания, но кое-что все же бросается в глаза.

Дружны ли мы так, как были дружны родители наши? Не скажу «нет», потому что еще и знаемся и встречаемся, но той тесности связей, той готовности помочь, того соучастия, что были у родителей, в нас гораздо меньше. В нас проснулся микроб благополучия — недоброжелательность и завистливость. Это страшнее всего. Если среди родни начинается состязание — «у кого больше», «кто богаче», то это свидетельство того, что нравственные основы подорваны всерьез. Когда нет дружности в коллективе (а у многих и коллектива нет: мечутся с места на место) да еще и родня не опора, тогда человек остается один, без опеки, в нем разыгрывается своеволие и можно считать, что ничего путного из него не выйдет. Увы, такие в нашей родне уже есть. Два племянничка болтаются как навоз в проруби. Ни к какому делу не прислонились, пристрастились к вину, нет ни семьи, ни любви, зато излишек фанаберии и самомнения и ясно вырисовывается цинизм. Это — лишние люди, балласт обществу и обуза родителям. Причина тут одна — ослабление требований общества к личности. В суровое время войн и разрух действовал жесткий регламент — свод законов и правил, нарушение которых строго каралось. Во времена благополучные, когда правила смягчаются, регламентации меньше, нужны иные меры защиты нравственных основ, а именно: усиление опеки коллектива, родни и семьи. Но получилось так, что одно другого не заменило: «послабление» распространилось и на коллективы, профессиональные и родственные. В школе, дома, на заводе начала утверждаться атмосфера моральной нетребовательности. Человек перестал считаться с общественным мнением, и мнение начало трансформироваться, оно допустило, что индивидуум может с ним не считаться.

И все же, пусть раскиданы мы и редко встречаемся, пусть утратили кое-что из того, что не следует утрачивать, в нас живет зов крови, мы переживаем друг за друга, а это немало: переживать — значит отвечать. Вот если бы не трогала беда, посетившая кого-то из нас, если бы оставались безучастными, тогда было бы совсем плохо.

Между прочим, родня — это первый из кирпичиков, из коих сложен народ. Родные — земляки — соотечественники — вот степени человеческого родства. А дальше — все человечество. Человек только тогда человек, когда в его сознании присутствуют все звенья этой цепи, выпади хоть одно из них — он превратится в ненавистника большей или меньшей степени.


13 сентября 1984 года

Опять проснулся в половине четвертого, не спится, и ничего другого не остается, как садиться за стол.

Вчера приехал Боря Лапченко из Торопца, привез свою повесть «Иванов дом» с просьбой прочитать. Как всегда, разговор о темах-проблемах, которые обоим нам не дают покоя. В том разговоре нечаянно, а может, логично выскочила мысль об… опеке.

Становление личности… Как это происходит? Рецептов, разумеется, нет, но что-то общее для всех случаев есть. И это общее — выход из-под опеки. Опека — это следование привычному, проверенному, это навязывание мыслей и норм, и в этом смысле опека всегда консервативна, она есть стремление к покою. Русская литература создала целую галерею героев, стремящихся к освобождению из-под опеки родни и общества. Так оно и в жизни. Этот процесс беспрерывен, как беспрерывно само движение. Значит, стремление утвердить опеку над личностью и стремление личности вырваться из-под нее есть диалектическое единство, и поэтому оно не терпит категорических оценок: опека — хорошо, вырыванье — плохо, или наоборот. И то хорошо, и другое неплохо, и одно необходимо, и без другого нельзя. Что отстаивать писателю? Я сказал, русская литература создала галерею образов необыкновенной силы и красоты, зовущих к разрушению покоя, и в этом ее великая заслуга. Так будет и впредь, покуда существует литература, — она никогда не станет на защиту покоя, она звала и будет звать вперед. Так что же, предать опеку анафеме? Посчитать ее за какой-нибудь дикий пережиток человеческого сообщества? В таком случае, что такое общественное мнение, моральные и нравственные нормы, которые общество культивирует и отстаивает всеми своими институтами? Та же опека. Она есть форма выражения общественного мнения, есть хранительница традиций, обычаев, нравственных норм. Следовательно, предавать анафеме ее никак нельзя.

Я думаю, следует различать в стремлении личности вырваться из-под опеки цель. Какую цель преследует стремление? Ради чего личность отвергает общепринятое? Только ради того, что я хочу так, а не этак, или ради развития в себе чего-то такого, что осознанно или неосознанно будет содействовать движению вперед. Стремление вырваться обнаруживают, как правило, личности сильные. Но и своевольные — тоже. Первые находят потом признание, вторые — осуждение, потому что оказывается, стремление первых несло в себе общественный интерес, общую пользу, а стремление вторых ничего, кроме неуемного эгоизма индивидуума. Было время, когда наша литература пыталась выдать за героев дня как раз последних. Что из этого вышло, мы знаем: те герои мелькнули и канули в вечность. Это значит, общество встало на защиту опеки, ибо эгоизм молодых нигилистов не содержал в себе ничего, что сулило бы движение вперед. Тем и бессмертны герои классической литературы, что, вырываясь из-под опеки, взрывая покой и застой, они олицетворяют вечное движение к нравственному совершенству человека. Потому общество, признавая и воздавая, и следует их путем и принимает их поступки как нравственные нормы, пока не появятся новые, — и так без конца.

II. ВАЛДАЙ

14 сентября 1984 года

Валдай — середина в моей жизни. Во-первых, возрастная: я приехал туда тридцати шести лет. Во-вторых, географическая: если очертить территорию, «обжитую» мною за шестьдесят лет, то Валдай окажется почти в середине. И в-третьих, потому середина, что именно тут началась зрелость гражданская. Я так думаю. Это было начало шестидесятых годов, время бурной ломки и переделки, чрезвычайной активности и неустойчивости, когда дела задумывались и свершались наспех, торопливо, и люди не знали, куда пойдут и что будут делать завтра. Безоглядное было время, и тем не менее именно в этой безоглядности просыпалась мысль, все более и более тревожившая совесть. Так ли, зачем, почему, откуда, куда — вопросы, на которые я ищу ответы во всех своих произведениях, начали возникать там, в Валдае, на редакторской должности.

С педагогической профессией было покончено в пятьдесят пятом году, в тридцать лет: меня перевели в Себеж заместителем редактора. В таком возрасте менять профессию — дело непростое, можно и новое не найти, и старое потерять. Но то ли потому, что профессии эти в какой-то мере родственные, то ли потому, что была во мне склонность к писаниям, новое занятие я освоил быстро и безболезненно. А скорее всего, объяснение — в жизненном опыте. Да, возраст затрудняет, но он же и помогает освоить новое дело. Тогда в редакции газет приходили вовсе не профессиональные журналисты, но ремеслом газетчика овладевали, я бы сказал, недурно и очень скоро становились профессионалами.

Затем, через два года, — партийная школа, и вот я на Новгородчине, в Валдае, в должности редактора, а потом уж переберусь в соседнюю, Калининскую область и ровно на десять лет стану собственным корреспондентом областной газеты в городе Ржеве. Словом, вторая половина жизни будет отдана, выражаясь старомодно, провинциальным газетам. Провинция станет сферой моих интересов в полном объеме, то есть вся ее жизнь: от лесного хутора до областного центра, от детского сада до партийного комитета, от технологии теребления льна до производства башенных кранов, от семейных ссор до конфликтов государственного значения… Я не назову таких интересов, таких групп населения, таких сторон жизни, которыми не приходилось бы в той или иной мере заниматься провинциальному газетчику. Ни одна профессия не дает такой школы.

Провинциальные газетчики — это особая категория интересных, своеобразных, преданных делу людей, о которых мало говорят и еще меньше пишут. Читатели тех газет, которые они делают, почти ничего о них не знают, разве что по фамилиям да по перу, особенно если это перо специализируется на фельетонах. Читателю знать газетчика, какой он человек, трудно, потому что он, как правило, безлик, себя он почти не выражает. На страницах газеты он выражает «линию», задачу, программу, «освещает» дела, кампании, прославляет передовиков, информирует о «ходе выполнения» — это его функция, его работа, в которой авторское «я» почти не имеет места. Себя он выражает в публицистике, которая на страницах местных газет явление весьма редкое, да не каждому это дано, не каждого и тянет. Поэтому и создается впечатление безликости провинциального газетчика, хотя, повторяю, люди они чрезвычайно интересные. О них я и должен первым делом рассказать.


15 сентября 1984 года

Среди нас немало было тех, кто прошел школу фронтовой печати — дивизионных и армейских газет, а также политработников и даже строевых офицеров. Они налаживали на пустом месте, в разбитых областных и районных центрах, выпуск газет, их быт отличался от фронтового только тем, что не свистели пули и не рвались бомбы, — спали на тех же столах, за которыми работали, питались из общего котла, ходили в шинелях с полевыми сумками на боку. Боевые были мужики, смелые, находчивые, щедрые на взаимную выручку! Они привносили в редакционные коллективы дух открытости, доброго юмора, веселого розыгрыша и творческого соревнования, которое называлось «вставить фитиль», то есть первым дать сообщение о факте или событии, о которых еще не успели передать по официальным каналам. Или выполнить редакционное задание в совершенно, казалось бы, безвыходном положении. Помню Владимира Б., поэта и журналиста милостью божьей, которого направили в отдаленное село написать репортаж о весеннем севе. Надо сказать, что тогдашние посевные кампания были ничуть не проще боевых операций и писали о них языком фронтовых реляций. Кстати, в среде газетчиков и поныне живет страсть к подобным сравнениям: страду они называют «битвой за урожай», осушение — «наступлением на болота», монтаж какой-нибудь заводской установки — «штурмом высоты»… Я думаю, идет это от них, ребят в офицерских шинелях. Так вот, добрался Владимир до села, а село на том берегу Ловати, и шло как раз половодье, и — ни лодки, ни подручных средств для переправы — поворачивай туда, откуда пришел, никто из журналистов еще не летал через реки подобно птицам, и в редакции не взыщут. Потоптался промокший газетчик на берегу, поглядел на тихое село, а уже вечерело, на улице ни души, в избах скоро спать лягут, — сложил он тогда ладони рупором и заорал на манер утопающего. В гулком безмолвии полетел крик через реку, услыхали в крайних избах, и высыпали на берег бабы с ребятишками, увидели человека в шинели, заохали, заахали: кто-то из своих возвращается! А человек кричит: «Председателя! Председателя зовите!» Ну, думают бабы, это не свой, это — уполномоченный. Пока искали председателя, а им оказалась женщина и на счастье с молодым, звонким голосом, уже стемнело, кто-то на том берегу фонарь зажег, и тем фонарем председательша в ответ на вопросы газетчика выписывала в воздухе цифры, а цифры были однозначные да двузначные: коней — 3, вспахано — 9, семян — 40, людей — 22… Более часа длилось интервью через Ловать, охрип журналист, продрог от ночной сырости, вслепую блокнот исписал — и пошел чернолесьем к большаку попутку ждать, а попутки не случилось, и шел он всю ночь, а пока шел, весь репортаж в голове сложился, утром продиктовал машинистке на целый подвал — и завалился спать. Разбудили его, когда готовы были полосы и надо было автору сверить цифры и фамилии. Ни в репортаже, ни в разговоре не обмолвился он, как брал интервью. Когда газета вышла, позвонили в редакцию из района, поблагодарили за материал, а в конце не вытерпели, поинтересовались, как это, мол, вам удалось попасть в село, если наши уполномоченные заявляют, что дороги туда нет. Уж много времени спустя Владимир рассказал в кругу друзей, как потерял он голос на берегу Ловати, и так ярко описал председательшу, писавшую сводку о ходе посевной зажженным фонарем, что мы пожалели, зачем эти строки не легли в репортаж… Лет через двадцать я узнаю о смерти Владимира — умер он за столом, за пишущей машинкой: упал головой на клавиши, не проронив ни звука, только взметнулись рычажки литер и встали строем над неоконченной строкой, — узнаю и горько посетую, что не проводил его в последний путь.

Восьмидесятые годы — очень печальные для нашего братства. В какой город ни приеду, везде на вопрос, а как живет такой-то или такой-то, слышу: умер, старик, уже не даст «фитиля», а помнишь… И начнем вспоминать… Пусть братья газетчики упрекнут меня в пристрастии к  т е м  и в несправедливости к  э т и м, но я все же скажу, что ныне в провинциальных редакциях воздух не тот, сильно отдает канцелярией. Всё по чину, по субординации, спрос за строчки, а что в тех строчках, есть ли мысль, нет ли ее — неважно, было бы «правильно». Потому и веет от провинциальных газет унылой штампованной серостью.


16 сентября 1984 года

Написал эти обидные для молодых строчки, а сам думаю: странно, почему старики всегда ворчат, что вот, дескать, при нас было и густо и сладко, а после нас — и жидковато и пресновато? Не оттого ли, что, как говорится, сам варил, сам хлебал? Отчасти, конечно, так, но в целом, я думаю, причина во времени. Времена разные — в этом суть. Хватало серости и в наше время, но общий дух был все же иной, мы безоглядно служили делу, для нас свое, личное, как бы и не существовало, во всяком случае не спрашивали себя, удобно или неудобно, выгодно или невыгодно, никого из нас не беспокоил вопрос, состоимся ли мы как личности, и что удивительно, личностей-то как раз тогда в газетах было больше, чем ныне.

Личность журналиста — великое дело. Если в редакции все под одну гребенку и никто не выпирает, то такую газету читать скучно. К журналистам почему-то не прилагают слово «талант», говорят скромнее — «способности», и в этом есть какое-то умаление профессии, а между тем делать газету талантливо очень трудное дело и не так уж много примеров тому мы видим. Нужда именно в талантливой газете, а не просто в листе бумаги, испещренном отпечатками литер, чрезвычайно велика, и она будет тем большей, чем образованнее, культурнее и, следовательно, требовательнее к духовной пище становится читатель. Поэтому вопрос талантливости редакционного коллектива рано или поздно встанет в повестку дня, и встанет весьма остро: общество не захочет мириться с серостью.

С провинциальными газетчиками случилось нечто сходное с тем, что произошло с учителем, — упала престижность профессии. Поскольку происходило это на моих глазах, позволю себе высказать свое понимание процесса. Когда меня уговаривали перейти в газету, секретарь райкома доказывал мне, что я, в сущности, профессию не меняю, как был воспитателем, так и останусь им, разница только в том, что в детдоме имел дело с детьми, а в газете — со взрослыми. Секретарь был прав, я скоро в этом убедился. Редакция понимала свою задачу как воздействие на сознание человека, формирование в нем идейной убежденности и высокой нравственности. Проще сказать, воспитательная функция газеты стояла на первом плане. О чем бы мы ни писали, везде старались показать человека, его мысли, дела, поступки. Писали, конечно, о севе и жатве, о доении коров и тереблении льна, о строительстве домов и концертах художественной самодеятельности, о магазинах и школах, то есть о районной жизни во всем ее объеме и разнообразии, но подавали, как говорят газетчики, «материал через человека», иначе сказать — не о доении, а о доярке, не о севе, а о сеятеле. Акцент для непосвященных, может быть, трудноуловимый, но газетчики понимают, о чем речь. Разница, действительно, тонкая: кто скажет, сколько в корреспонденции должно быть места о доении и сколько о доярке? Вот тут и важен талант, ну, если хотите, способность журналиста чувствовать дозировку мысли и дела, характера и поступка, психологии и технологии. И конечно, важен дух редакционной жизни: как настроен коллектив — писать о доении или писать доярку. Настрой, а он создается на редакционных летучках, диктует журналисту подход к «материалу», метод изучения: или он ударится в разглядывание коров, дворов, пастбищ, кормов, или заинтересуется в первую очередь дояркой, пастухом, зоотехником. Об этом и спорили на летучках, нещадно критиковали друг друга, учились той самой «дозировке», постигали умение видеть человека, делателя всякого дела.

Но вот как-то незаметно под напором грандиозных хозяйственных задач газеты начали терять ориентир — человека и все более и более ударялись в пропаганду технологии: как делать и что делать. Это, конечно, объяснимо: коль занялись выращиванием кукурузы, значит, надо объяснить, как это делать. А поскольку новшества шли потоком, в чем ничего удивительного нет, прогресс есть прогресс, то и стали газеты заполняться описаниями машинной дойки, комбайновой уборки льна, пропашной системы земледелия, беспривязного содержания скота, устройства сушилок, навозохранилищ, машинных дворов, раздельной уборки хлебов, прессования сена, силосования, буртования, скирдования и так далее и так далее. Конечно, для всего этого лучше бы иметь специальные издания — их, кстати, немало, я имею в виду производственные журналы, — но и газеты пожелали быть пропагандистами передовых технологий, а их к этому понуждали, ибо газета — самый быстрый и самый действенный способ воздействовать на ускорение, и вольно-невольно газетчику пришлось перестраивать слагаемые своих произведений: сначала и больше о  д е л е, потом и меньше о  д е л а т е л е. Процесс этот не такой прямолинейный и примитивный, как я изложил, противоборство двух слагаемых идет беспрерывно и порой доходит до острых конфликтов, в редакциях постоянно спорят, но тенденция неумолима и противостоять ей непросто: коль хозяйственная задача выдвинулась наперед воспитательной, газета неизбежно отразит ситуацию. Это вот и повело к увяданию публицистического таланта в газетчике. Публицистичность присутствует и развивается только там и тогда, где и когда речь идет о человеке, рассказ же о технологии требует четкой, сухой деловитости. Газетчики стали превращаться в специалистов-технологов, на них появился спрос, и молодые люди с творческим началом предпочли журналистике иные профессии. Я думаю, именно поэтому провинциальные газеты так остро стали нуждаться в кадрах.


21 сентября 1984 года

Вторую группу провинциальных газетчиков, а по численности, пожалуй, первую, составляли практики, выдвинутые и спущенные (в зависимости от поста) с разных районных должностей, взятые из сельских школ учителя, культработники; несколько позже редакции стали пополняться выпускниками сельскохозяйственных техникумов, педвузов, школ партийно-хозяйственного актива, которые имели склонность к сочинительству. Вообще надо сказать, способность «сочинять» ценилась тогда, да и теперь тоже, высоко. Немного было людей, умеющих написать доклад, речь, статью, заметку, поэтому речи, например, на районных собраниях не читались, как нынче, а говорились. Каждый говорил как умел. В газетах так нельзя было, в газете должен быть стиль. А стиль делали газетчики. Они сочиняли за авторов заметки, литературно обрабатывали статьи. Редко-редко встречались редакторы, стремившиеся сохранить авторскую образность, да и авторы считали верхом мастерства писать по-газетному. Так вырабатывался газетный стиль, отличающийся от канцелярского «литературной» расцвеченностью. Усвоить приемы «олитературивания» заметок, репортажей, читательских писем было несложно, и вчерашние «аппаратчики», учителя, агрономы в неделю-две становились газетчиками.

Но вот стали приходить в редакции, в первую очередь в областные, затем и в районные, выпускники факультетов журналистики. Писали они, конечно, «красивее» практиков, но страдали слабым знанием жизни, особенно сельской. С годами этот недостаток проходил, и многие становились первоклассными журналистами, уходили в центральные газеты, из них, я знаю, немало вышло писателей. Провинциальные газеты для этой категории были первой ступенькой к творчеству, незаменимой школой жизни. И все же костяк редакционных коллективов долгие годы составляли, а следовательно, и лицо газеты определяли одаренные практики. Кто-то учился где-нибудь заочно, кто-то потом окончил партийную школу, но были и такие, кто так и остался самоучками с семью классами, пребывали они на должностях литсотрудников, собственных корреспондентов, однако имена и вес имели.

Быт провинциальных газетчиков ничем не отличался от быта районной интеллигенции, учителей, медиков, культработников. Получали они мало, жили, как правило, по частным углам, машин в редакциях до 1962 года не было, ездили на попутках да ходили пешком. Редкие редакции имели свои здания, за исключением разве городов, куда не дошел фронт, ютились в каких-нибудь бараках или полуподвалах, о кабинетах, даже редакторам, и речи не было. Поэтому у всех у нас выработалась способность писать в любых условиях, и этим молодежь не отличалась от ветеранов.

А вот чем отличались редакционные коллективы от других, особенно управленческих, так это повышенной нравственной и моральной чистоплотностью. Само назначение газеты как стража общественной морали обязывало нас «соответствовать». Отбор шел не только по литературной одаренности, но в первую очередь по степени гражданственности и чистоты убеждений. Словом, газетчик должен быть кристально честным человеком. А бес-искуситель в образе так называемого блата висит и над ним, по пятам ходит, и так просто с ним побрататься: даже просить не надо, стоит только руку протянуть — и тебе положат что захочешь. Редко, но все же находились такие, кто не выдержал искушения, и как следствие — уход из редакции. Чистоту имени газетчики блюли строго.


1 октября 1984 года

Возвратился из Москвы, с юбилейного пленума Союза писателей СССР. Были встречи, дружеские и деловые. Привез «странички военной биографии» Владимира Жукова, Евгения Носова, Петра Сальникова. Там же, в разговорах, пришла мысль включить в экспозиции литературного музея и сынов солдатских, ставших писателями, показав тем самым преемственность поколений: взял автограф у Е. Борисова, А. Гевелинга, И. Ягана; надо будет эту идею развернуть.

Просил книги для библиотеки. Охотно обещали помочь в редакции газеты «Советская Россия», в журнале «Юность», в издательстве «Детская литература».

День ушел на поездку в Телешово, деревню под Дмитровом. Ездили с секретарем обкома И. Клочковым и Ю. Николаевым из «Советской России». Просят написать. Опыт интересен, я вижу в нем исправление ошибки — зачисления деревень в «неперспективные», — потому заслуживает всяческой поддержки. Надо писать статью в газету. Очень интересный человек — секретарь Дмитровского горкома партии Новоселов Владимир Александрович, энтузиаст возрождения старых деревень. Кстати, просил и его организовать сбор книг для нашей библиотеки. Активно поддержал идею и обещал помочь.


4 октября 1984 года

Вчера как снег на голову свалился Леонид Птицын. Вот неуемный непоседа! Весь этот год возит свою выставку по Псковщине. Сентябрь «висела» в Новосокольниках. Негодует: «Сняли без меня. Приехал закрывать, а она уже снята, свалена в какой-то избушке. Поедем, — говорит, — заберешь те, что подарил вам, остальные везу дальше, в Пустошку».

Утром взял в совхозе машину, съездил — привез три этюда. Картины действительно свалены кучей в конторке клуба, делали это девахи из отдела культуры, иначе их не назовешь, именно девахи ныне руководят на селе культурой. Боже, как далеки они от понимания искусства, от истинной культуры! Ни организовать, ни выдумать — просто занимают место, изображая культработников.

Стена равнодушия и серости кажется глухой и непробиваемой. Правда, убеждаешь себя и в другом: на Руси всегда так было, с тяжким скрипом поднимались мы к свету, культуре, и тянули нас такие же подвижники, так почему же мы сейчас решили, что воз этот легок, стоит лишь толкнуть — и покатится сам. Обидно другое: при такой огромности эшелона интеллигенции сила ее так слаба, равнодушия в ее среде так много, что диву даешься: не горим мы, а тлеем, подобно сырым гнилушкам. Откуда эта вялость, безынициативность, глупое самодовольство выученных грамоте мужицких детей?

А может быть, отчаяние и отрицание необходимости культуры для мужика происходит от нашего же нетерпения, торопливости, оттого, что, едва-едва поднявшись сами, мы торопимся поднимать массу, нас съедает нетерпение: скорее, скорее, почему так медленно развиваются вкусы и потребности — и сваливаем все на серость и тупость. Нетерпение свойственно всем вырвавшимся вперед, возвысившимся над общим уровнем, оно проявляется и у больших деятелей, свидетелями чему сами были не раз, оно наблюдается и в политике, и в экономике, и в культуре и называется волюнтаризмом, левачеством, маниловщиной и т. д. Лекарство от сей болезни — трезвость, реальный взгляд на жизнь. Но и нетерпение есть свойство жизни, без нетерпеливых ее не бывает, они — дрожжи общества, которые бродят непрестанно и вечно, а если и занесет, бывает, в сторону, то тоже не без пользы: приобретается опыт, и в ту сторону, где обожглись, уже не потянет. Так что бранить нетерпеливых никакого основания нет, они — противовес, уравновешивающий рационализм мудрых. Мудрые потому и мудрые, что есть на свете увлекающиеся, нетерпеливые, забегающие вперед.


12 октября 1984 года

Вчера в «Советской России» прочел беседу с директором Худфонда СССР Подкладкиным, начинается она так: «На днях Политбюро ЦК КПСС рассмотрело и одобрило разработанные Советом Министров СССР предложения об увеличении силами Союза художников (Художественного фонда СССР) производства и реализации художественных произведений, предназначенных для продажи населению…» Отмечена и роль газеты, проведшей дискуссию «К живой картине». Вот чем, оказывается, заканчиваются наши усилия — решением на самом высоком уровне. Не зря «болеем» нетерпением!

А статью о Телешове приложу к размышлениям. Разговор о возрождении российских деревень тоже должен бы окончиться серьезным документом. Назрело!

Слетаются люди в родные гнезда
У въезда в деревню Телешово поставлен дорожный знак-символ: на высоком резном столбе гроздь скворечников. Иносказательно он читается так: слетаемся в родное гнездо.

— Одна пара нынче поселилась, — говорит Владимир Александрович Новоселов, первый секретарь Дмитровского горкома партии, объясняя нам знак-символ. — Мужики уверяют, что скворцы не любят жить тесными колониями, но я думаю, дело в другом: нынче вообще мало в Подмосковье скворцов.

Эта деталька — мало скворцов — за разговором как-то выскользнула из моего внимания, а сейчас, обдумывая увиденное в Телешове, она показалась мне значительной. Я вспомнил летнюю поездку в Белоруссию. Главный агроном колхоза «Рассвет» имени Орловского Николай Дмитриевич Ленкевич на мое восхищение богатым полевым раздольем ответил с явно ощутимой тревогой в голосе: «Нивы богаты, да, но ни скворца, ни жаворонка над ними нет. У главного агронома тля яблоню сожрала, ничем не мог отбиться. Причина? Ядохимикаты…» Не потому ли и Подмосковье обходят скворцы стороной?

А ядохимикаты применяют там, где много сорняков. А сорняков много там, где плохо землю обрабатывают. А обрабатывают ее плохо там, где людей мало, а земля далеко. Вот вам и цепочка: человек ушел с земли — пришли ядохимикаты — прогнали скворца и жаворонка — расплодилась тля. Как ни крути ни верти, а надо возвращать человека на землю. Как это сделать, и дает ответ деревня Телешово под городом Дмитровом.

Читателю, интересующемуся деревенскими проблемами, представлять ее широко не надо: писано не раз. Но коротко повторить можно. В Московской области взяли курс на возрождение деревень, которые еще недавно называли «неперспективными». Зачинателем стал Дмитровский район. Совхоз «Рассвет» был подвергнут тщательному социально-экономическому анализу. Выяснилось вот что: хозяйство развивается подобно резиновой мембране — при давлении вспучивается центр, края же остаются неподвижными. Капиталовложения и есть то самое давление, направленное в середину мембраны. Деньги вкладывались в развитие центральной усадьбы, в плодородие центральных полей, окраинные же деревни и земли хирели и истощались — получалось своеобразное вспучивание. Это можно бы оправдать очередностью — всему свой черед, — если бы не схема районной планировки, которая вообще отказывала дальним деревням в капиталовложениях, отнеся их к «неперспективным». А исходила данная «схема» из представления, что нынешний уровень развития производительных сил, то есть наличие техники, минеральных туков, химических средств защиты растений, уже позволяет хозяйству справиться с обработкой 6—8 тысяч гектаров угодий, сосредоточив средства труда и людей в одном селе. К тому же, имея один поселок, скорее сможем поднять социально-бытовой уровень жизни. Все казалось верным, пока не встала задача интенсификации сельскохозяйственного производства. Тут вот и обнаружилось, что  о б р а б о т а т ь  в с ю  землю хозяйство может, а и н т е н с и в н о  использовать каждый гектар, увы, не в силах. Оказалось, что задаче интенсификации прежний тип расселения соответствует больше, чем тот, который предложила «схема». «Схему» пришлось пересмотреть.

На повестку дня встал вопрос комплексной планировки и застройки  в с е й  территории хозяйства. Из 31 селения совхоза «Рассвет» подлежали дальнейшему развитию 27, в том числе центральный поселок, четыре отделенческих центра и 22 деревни, прилегающие к ним. Особое внимание уделялось обустройству производственных центров отделений, одним из которых и является деревня Телешово. И вот она обустроена. То, что два года назад разглядывал я в чертежах, сейчас вижу в натуре.

Первое впечатление: деревня красива. Ухожена. Заброшенностью и не пахнет. Что-то даже праздничное чувствуется в ее облике. Не такое, когда прихорашиваются к празднику: подметают, прибирают, подкрашивают, а обновляющее, такое, когда, скажем, изба не починена, а перестроена и хозяева как бы переходят на иной, более высокий уровень жизни, и материально и культурно. Одним словом, Телешово  о б н о в и л о с ь.

Новые дома — их всего одиннадцать — поставлены не отдельным посадом, а на старых печинах. Казалось бы, пустячный вопрос: как ставить новые дома в старой деревне? Можно их выделить, вынести за околицу, составить из них улочку или микрорайон и этим самым как бы подчеркнуть контраст нового и старого, создать зримое и притягательное будущее деревни. Так повсеместно и делают. Я не думаю, что планировщики сознательно ставят перед собой такую, с позволения сказать, агитационную цель. Скорее всего, ими руководят хозяйственные соображения: короче коммуникации, меньше надо труб, кабеля и прочего «дефицита». А получается, вольно или невольно, социальный контраст. Притом довольно-таки болезненный, даже, если хотите, конфликтный. Суть его в том, что на старой улице живут коренные, не снявшиеся в трудное время с родного места, не бросившие свое поле земледельцы, а новый — благоустроенный! — микрорайон заселяют, как правило, приезжие из других краев или свои же, так называемые возвращенцы, выжидавшие где-то, в городах или поселках, когда оживет их родная деревня. Конфликт этот, выражаемый обычно вопросом «За что перелетным такие блага?», зреет давно, с тех пор, как начали строить центральные поселки и заселять их приезжими, а свои, коренные, оставались в нетронутых, «неперспективных» деревнях. Возрожденное Телешово в этом плане есть ликвидация социального контраста между центральным поселком и отдаленной деревней. А принцип застройки, который в данном случае избрали проектировщики, — новый дом на старой печине, в общем посаде — есть стирание контраста между соседями. Возможность же эта появилась тогда, когда архитекторы и строители применили локальный тип благоустройства, при котором водопровод, газ, ванну, калориферы с успехом можно устроить хоть в новом, хоть в старом доме. Новостройка на старом посаде имеет одно очень важное следствие: она разбуживает свойственный деревне дух подражания и некоторого соперничества, когда сосед копирует соседа, перенимает: красивое и удобное в доме и на подворье. Именно поэтому в Телешове старые дома (конечно, с помощью совхоза) так быстро изменили облик и почти ничем не отличаются от новых. Этого, к сожалению, не происходит в тех селах и деревнях, где новостройки обособлены, там старые посады продолжают контрастировать с новыми и не возбуждают желания к обновлению, скорее, наоборот, разжигают неприязнь. Разумеется, пример Телешова вовсе не означает, что его надо тотчас копировать. В том же «Рассвете» при обновлении деревни Турбичево нашли нужным поставить и новый посад, при этом не забыв застроить пустующие усадьбы на старой улице (тут важно еще одно обстоятельство: унавоженный, обрабатываемый много лет огород).

Быстрота обновления отделенческих центров в совхозе «Рассвет» — нынче будет завершено обустройство трех деревень из четырех — объясняется не только тем, что выделены средства и подрядчик, но и самым активным участием в этом деле самих жителей деревни. Я бы поставил его даже первым условием, ибо деньги без желания людей не дали бы такого результата.

Ну а желание разбуживается старым, испытанным способом: решать тот или иной вопрос не в тиши кабинета, а вместе с людьми. Ведь тот же план обустройства Телешова можно было «нарисовать» в кабинете, скажем, районного архитектора или какой-нибудь проектной организации. Но Дмитровский горком сказал: «Нет, прежде чем планировать, давайте спросим самих жителей». И собрали сельский сход. (В скобках замечу, что таких сходов по всей области прошло двадцать пять тысяч!) Владимир Александрович Новоселов обратил наше внимание на… пруд. Старый деревенский пруд был очищен, окаймлен цветниками, а над ним стоял гранитный камень с надписью, говорящей, что сей знак поставлен в память о не вернувшихся с войны земляках.

— Памятника в проекте не было, — пояснил Владимир Александрович, — его предложили жители села на сходе. И собрали на него деньги.

Не знаю, как кому, а мне этот факт показался знаменательным. Память… Спасибо, что обратили наконец внимание на нашу деревню, спасибо за заботу о нас, но мы помним тех, от кого пошли, кто пахал эту землю и отдал за нее жизнь, и никак не можем воспринимать свое благополучие вне связи с ними… Деньги небольшие, но суть не в количестве, а в чувстве, глубоком и благородном чувстве привязанности к своему родному месту. Таких фактов я не встречал в новых поселках, заселенных приезжими. Там если и сооружают памятники, то, как говорится, по линии государства.

Дополнений и поправок к плану на сходе было высказано много, они были учтены в окончательном варианте. Мне думается, партийные комитеты в данном случае поступают очень мудро. Когда решали вопрос застройки и развития центральных поселков, вроде бы и не было особой нужды собирать сходы и спрашивать мнения, а вот нынешнюю задачу возрождения деревень и дальних земель без сознательного и общего участия жителей скоро и полно не решишь. Передо мной номер газеты «Псковская правда» от 25 сентября 1984 года. Целая страница отведена рассказу о сходе граждан деревни Шабаны, обсуждавшем тот же вопрос, что и в Телешове, — возрождение своей деревни. Газета приводит слова заведующей фермой К. А. Ивановой: «Надо обязательно у нас в Шабанах сохранить всю прежнюю красоту, не попортить ни одного дерева, ни одного куста. Чтобы при строительстве не ходила техника где попало и не прокладывались пути где попало, где не надо, не ухудшался вид окрестности. И подстанцию пусть ставят не в центре деревни, где старая поставлена, а на окраине». Полагаю, не надо объяснять, чем озабочена Иванова. Без пространных пояснений ясно, что она хочет видеть свою деревню красивой, а красота в ее представлении — та же память, ибо она рукотворная, сотворенная поколениями предков. Опять и опять я хочу повторить, что возрождение старых деревень это не только и, может быть, не столько бытовое обустройство, сколько наполнение души надеждой, желаниями, гордостью, красотой — чувствами патриота своей земли. Эту, нематериальную, сторону проблемы и дают возможность ощутить и понять сельские сходы. Это я и имел в виду, говоря о мудрости партийных комитетов.

О том, что чувства человеческие есть материальная сила, говорит факт, рассказанный директором «Рассвета» Валентином Самуиловичем Диваченко: «Нынче надои на Телешовской ферме поднялись на триста килограммов от коровы. Никаких особых мер мы не предпринимали, просто люди стали работать старательнее». А работать старательнее, как вы понимаете, понуждает не рубль, а чувство. Рубль может заставить делать больше и скорее, но не старательнее. Старание — черта хозяина, а хозяйственность исходит все-таки от чувства, от желания делать дело наилучшим образом.

В планах обновления старых деревень бо́льшая часть средств отдается устройству «соцкультбыта»: школы, детсада, медицинского пункта, столовой, бани, клуба, приемного пункта быткомбината. Таких заведений, кроме разве что школы и избы-читальни, бригадная деревня, как правило, не знала, следовательно, нет в ней я специальных построек. Значит, что же, строить заново. Этот вопрос и выдвигают в качестве контраргумента экономисты-прагматики: дескать, где же взять столько средств и когда ждать отдачи от таких капвложений? Доводы, конечно, веские, но веско и то, что бытовой уровень деревень поднимать приспело, если хотим интенсивно использовать всю землю. Выход находится в каждом конкретном случае свой, но общее — в приспособлении и совмещении. В Телешове под школу передали «барский» дом, под клуб реконструировали бывшую избу-читальню. В Турбичеве уцелело здание церковноприходской школы, в котором теперь разместятся и начальные классы, и детсад, и медицинский пункт, и библиотека. Этот путь проще и больших затрат не требует. О совмещенных зданиях надо поговорить подробнее, ибо дело касается не столько вложений, сколько отношений с ведомствами. Но прежде — несколько слов о характере работы сельских служб обслуживания. Мне уже доводилось писать об этом, и все же считаю нелишним говорить еще раз. Как бы мы ни старались нормировать земледельческий труд, то есть устанавливать часы работы «от» и «до», он никогда не станет в этом отношении похожим на фабрично-заводской, ибо поле — это цех под открытым небом. А сейчас в связи с повсеместным переходом на безнарядную форму организации труда тем более нет нужды устанавливать продолжительность рабочего дня: земледелец начинает и кончает работу по своему усмотрению, как велят ему поле и хлеб. Отсюда следует: службы обслуживания обязаны приноравливаться. К примеру, медицинский пункт должен быть открыт в те часы, когда механизатор находится в деревне, а не в поле, причем часы эти будут в разное время года разные. Сделать столь «подвижным» режим работы в условиях, когда медик  п р и х о д и т  или  п р и е з ж а е т  на службу, весьма затруднительно, тем более что и «единиц» в таком учреждении всего одна. В совмещенном здании это вполне возможно, ибо совмещенность означает: медпункт и квартира медика находятся в одном здании, через дверь. В не столь давние времена в селе только такие здания служб и ставились: больница, школа, аптека, библиотека, чайная, лавка, а персонал назывался служителями, которые действительно обслуживали крестьянина, а не часы отсиживали.

Уже есть основания считать, что в руководящих кабинетах обслуживающих ведомств этой особенности не улавливают. Там не делают разницы между врачебным пунктом или амбулаторией центрального поселка и фельдшерским пунктом бригадной деревни: на те и на другие распространяют единый распорядок дня. Жизнь, конечно, распорядится по-своему, и к деревенскому фельдшеру будут стучаться в случае необходимости в любое время суток, но важно-то ведь, чтобы порядок был узаконен, иначе — конфликты неизбежны. А их надобно избежать, потому что постоянная готовность служителя оказать услугу есть важнейший момент создания в деревне атмосферы дружности. Для немногочисленного коллектива бригады характер взаимоотношений есть решающее условие его производительной работы. Поэтому, я думаю, группа служителей (а она невелика, всего пять-шесть человек) должна быть объектом особого внимания общественных организаций колхоза или совхоза и даже района, по крайней мере — на первых порах, пока традиции только еще складываются. В Телешове, например, некий конфликт уже имел место. Работница чайной уволилась под давлением семьи: муж воспротивился, почему, дескать, ты должна работать тут не так, как в районной столовке, там, мол, все одинаковы, а тут каждому угождай. Да, маленькая деревенская чайная требует иного характера обслуживания.

Если в этом, можно сказать, психологическом плане мы сталкиваемся с некоторым недопониманием факта ведомствами, то в организационном встречаем прямое сопротивление. Оно базируется на  н о р м а т и в а х. Бригадный соцкультбыт потребовал от ведомств внести коррективы в устоявшиеся нормы «нагрузки». В Телешове в трех классах начальной школы шесть учеников, в филиале детсада одиннадцать ребятишек, медпункт обслуживает каких-нибудь полторы сотни жителей, для них же — библиотека, киноустановка, чайная, пункт комбината бытового обслуживания, парикмахерская, баня… Это ж сплошные убытки, служители себе на зарплату не наработают, кто их должен покрывать? Да, с позиций ведомственного хозрасчета (выгодно-невыгодно) бригадный соцкультбыт не выдерживает критики и посему «подлежит не быть». Но посчитаем с позиции государственного хозрасчета: Телешовское отделение совхоза — это семьсот гектаров угодий, четыреста коров и триста-пятьдесят телят, Турбичевское — тысяча га угодий, триста коров и столько же нетелей. Возьмем только одну цифру, я ее называл: прибавка на корову 300 килограммов молока, помножим на четыреста — получится 120 000, по 30 копеек за килограмм, итого 36 тысяч рублей. Только за один год только одна ферма дала дополнительной продукции на сумму 36 тысяч, что многократно оправдывает содержание всего соцкультбыта. Вот вам и «невыгодно»! На эту, единственно верную, позицию и должны стать ведомства. Следовательно, пора признать жизненную потребность и внести поправки в нормативы обслуживания.

Я понимаю, сейчас ведомства не спорят с партийными комитетами, которые озабочены поисками путей скорейшего выполнения Продовольственной программы, ведомства делают вид, что факты единичны, перекладывают убытки на колхоз, совхоз и надеются, что все это их как-то минет. Но я говорил выше о сходе в псковской деревне Шабаны, там собираются обновлять деревню точно такими путями, как в Московской области. Наверняка и в других местах повторят найденный вариант, ибо другого пока не видать: заселение опустевшей земли встало неотложной задачей. Так что «фигурой умолчания» не отделаться, и чем скорее Центросоюз, Минторг, Минпрос, Минздрав, Минбыт и другие вникнут в то, что рождает реальная жизнь, и поймут ее требования, тем успешнее пойдет возрождение российского Нечерноземья. А эта задача, повторять не надо, — всенародная.

Надобно сказать и о некоторых «научных нормативах». В первую очередь это касается органов санитарно-эпидемиологического надзора. Я, например, никак не пойму, почему городской детсад можно строить на центральной магистрали, в зоне автомобильной, угольной, химической загрязненности, а филиал поселкового сада в деревне нельзя открывать в совмещенном доме, во дворе которого стоит хлев, а в хлеву корова? Корова вредна, а выхлопные газы полезны — так, что ли? Сотни веков деревенские дети вырастали рядом со скотом, растут сейчас и впредь будут расти, но медицинская наука вдруг наложила на сей факт вето. Более того, вето наложено и на… русскую печь. Право, это совсем не смешно! По крайней мере, телешовцам. Они на кухне своей чайной поставили русскую печь, справедливо полагая, что найдутся любители упревших щей, тушеной картошки, подовых пирогов с начинкой и всякой всячины, на которую так щедра русская печь и которая привычна и желанна деревне, но представитель санэпидстанции решительно пресек «несуразность» телешовцев и повелел печь сломать. Печь, правда, пока стоит, но… пирогов не печет. Можно бы сказать, что контролер-медик дурью мается, если бы факт был единичный. Я сам был свидетелем, как на заседании исполкома одного райсовета представитель санитарного надзора требовал закрыть в районе все нетиповые детсады. Мне кажется, работники этой государственной службы чересчур увлекаются запретительными мерами, забывая свою главную функцию — делать так, чтобы в любых условиях (жизненные условия чрезвычайно многообразны) обслуживающий персонал соблюдал санитарные правила. Антисанитария появляется не от печки и избы, а от безалаберного отношения к своим обязанностям.

Наконец, есть еще одно ведомство, позиция которого, пожалуй, сильнее всех иных сказывается на быстроте возрождения деревни. Это — планирующие органы. Подновить старую избу — и то побегаешь по хозмагам в поисках товара, а что уж говорить о постройке новой — тут никакая беготня не поможет. А новую избу деревенский житель уже захотел иметь. Не казенную — свою. В Московской области уже разделяют кооперативных застройщиков и индивидуальных. Первые  п о к у п а ю т  построенный дом, вторые  с т р о я т. Нынче в деревнях области около тысячи индивидуальных застройщиков, и ожидается, что в ближайшие годы число их возрастет. Оно и понятно — коль деревни перестали быть «неперспективными», люди захотели строиться: избы в подмосковных деревнях изрядно постарели. Чтобы обновление шло быстрее, индивидуальному застройщику надо помочь материалами. В области приступили к созданию магазинов «Ваш дом», всего их будет шесть, один уже действует. Здесь можно купить все: от бревна до гвоздя. Но едва открыли первый магазин, как сразу стало ясно: рыночный фонд строительных материалов настолько мал, что никак не может удовлетворить спрос. Планирующие же органы по-прежнему озабочены обеспечением лишь подрядного строительства, на индивидуальное — ноль внимания. Как утверждает кандидат экономических наук В. Беленький в статье «Сколько стоит сельский дом» («Правда» от 23 сентября 1984 года), рыночный фонд стройматериалов — всего один-полтора процента от общего объема их производства. Заявки сельских застройщиков удовлетворяются лишь на одну треть. Надо искать выход. Искать всерьез, искать на местах и в центре, ибо крестьянин захотел иметь свой дом, а это — первейшее условие стабильности кадров на селе.

Опыт совхоза «Рассвет» подтверждает наш вывод. В Телешово, например, переехало пять семей из центрального поселка. Кстати, они коренные телешовцы, но в пору «неперспективности» были «вывезены» отсюда, а теперь вот возвратились. Возвращаются и из дальних мест, как, например, учительница Наталья Михайловна Коломийчук, аж с Сахалина вернулась в родную деревню! А техник-механик Александр Павлович Таринов приехал с женой-дояркой в Турбичево из города Дмитрова. Как видим, не зря на околице возрожденной деревни поставлен знак-символ: гроздь скворечников. Слетаются люди в родные гнезда!..

Бригадные деревни, такие, как подмосковное Телешово и псковские Шабаны, это центры маленьких округ, или, как образно говорят архитекторы, созвездий. К ним тяготеют более мелкие селения, где три, где пять, которые когда-то называли выселками, хуторами, починками. «Неперспективность» ударила по ним сильно, но они устояли. И устояли потому, что была экономическая необходимость и хозяйственные руководители не торопились их сносить. Сейчас они тоже обновляются, и жизнь в них пошла энергичнее. Бригадный соцкультбыт значительно облегчил их существование, он доступен старому и малому — расстояния один-два километра, — а помощь в обустройстве этих селений также входит в социально-экономические планы совхоза, колхоза, района. Сельхозугодья, которые начали было утрачивать былую продуктивность, щедро возвращают отдачу на капиталовложения, и начинается процесс выравнивания гектара центрального и гектара окраинного.

И все же немало остается таких угодий, до которых, как говорится, руки не дотягиваются. Это, как правило, самые отдаленные земли, с которых люди уже снялись, и обновлять там нечего. Как быть с такими угодьями? Там ведь немало пригодных пастбищ, сенокосов, да и пашня еще не вся заросла. В Московской области считают, что их надо вводить в оборот. Для этого наиболее пригоден способ… Я не знаю, как его назвать, может быть, отгонный, хотя он не совсем точно выражает суть дела. Пожалуй, назовем «семейная ферма». Ставится усадьба, подбирается семья, в которой желательно иметь два-три работника, дается трактор или лошадь с набором орудий, она может иметь свой скот, огород, и дается стадо телят, или нетелей, или овец, а может, и коров, за которыми семья и ухаживает. На что это похоже — на ферму, хутор, арендатора? Пусть каждый сравнивает с чем угодно, если есть охота к сравнениям, я скажу лишь то, что наши хозяйства такой формы еще не знают, но, по моему твердому убеждению, поиск москвичей идет в правильном направлении. Ни один клочок земли не должен пустовать, а как этого добиться — вопрос конкретных условий, важно, чтобы человек работал на земле старательно и инициативно. Без этого условия любые капиталовложения не дадут желаемого результата.

* * *
Я так давно прервал воспоминания, что с трудом возвращаюсь в атмосферу шестидесятых годов. И вот какая мысль пришла сегодня — мысль о деревне и наших попытках управлять ею. Сколь много напрасных усилий было потрачено! У меня такое ощущение, что только сейчас, живя, как всякий деревенский житель, и встав в сторону от активного воздействия на нее, я  ч у в с т в у ю  жизнь, а тогда, будучи в штате газеты, словно бы на обочине стоял. Странное ощущение: находиться в самой круговерти — и чувствовать себя на обочине! А в сущности так оно и есть. Если вообразить себе жизнь как вола, медленно и упрямо тянущего воз, то лично мои усилия — всего лишь суета вокруг воза: то схвачу хворостину, чтобы подстегнуть вола, то упрусь плечом в повозку, то возьмусь слепней отгонять, то поклажу иным способом укладывать… Верчусь, суечусь, а воз как шел своим чередом, так и продолжает идти.

Чтобы управлять жизнью деревни, надо ее знать. Прописная истина! И разве провинциальным газетчикам ее адресовать? Ведь они же, как считается, находятся в самой гуще жизни. Да, находятся. Но знают ли? Вот вопрос! Точнее сказать — понимают ли? Знание — вовсе не та или иная степень информированности, а понимание взаимосвязей жизненных явлений. Знание — это умение мыслить диалектически. На первые свои литературные сочинения я получал рецензии, которые, как правило, начинались фразой: «Автор знает жизнь деревни…» Под этим подразумевалось, что я без ошибок излагаю процесс теребления льна или машинного доения коров, сев кукурузы или заготовку силоса, быт механизатора или заботы председателя и так далее и тому подобное. Но рецензенты не удостаивали внимания анализ, почему, например, доярка противится введению машинной дойки коров, почему насаждаемые с таким упорством «елочки» и «молокопроводы» никак не приживаются. Автор пытается найти психологическую причину, то есть уловить взаимосвязь человека и машины, но рецензент его мысль не относит к знанию. Мысль он относит к чему угодно, только не к знанию жизни.


13 октября 1984 года

Меня занимает процесс познания жизни провинциальным газетчиком. Почему именно газетчиком, а не вообще человеком из сферы управления? Скорее всего, потому, что сам прошел эту школу, а свое, как говорится, ближе и понятней. Но есть и другая причина: журналист по глубинной сути своей профессии есть исследователь. Он не вырабатывает директивных документов: решений, постановлений и прочих актов, обязательных к исполнению, то есть не направляет жизненные явления в то или иное русло, тем не менее воздействие его огромно и может быть даже решающим. Он и выражает и формирует общественное мнение. В этом-то процессе выражения и формирования и происходит познание жизни им самим.

Процесс сложный и интересный, полный внутреннего драматизма. Драматизм — в неизбежном столкновении представлений и действительности. Журналист постоянно стоит перед выбором: как оценить увиденное? Он проводник законодательного акта и в этом качестве обязан смотреть на факт и оценивать его с точки зрения документа. Но, как мыслящий человек, он понимает, что любой документ фиксирует состоявшееся, сложившееся, проще сказать, закрепляет опыт, а жизнь не знает остановок, она в непрестанном движении, и журналист обязан улавливать отклонения от закрепленного актом опыта. То — обязан и другое обязан, а расхождения бывают настолько…


17 октября 1984 года

Боль оборвала строку — уколы, таблетки… На пятый день голова, кажется, прояснилась, но мысль ускользнула, не могу вспомнить, что я хотел сказать по поводу расхождения.

В почте — письмо от районного газетчика Ефанова из Курганской области. Письмо и номер газеты «За коммунизм».

«Живу в родных краях, корреспондент местной газеты с 1960 года. Мне 49 лет, имею троих детей. Старшая дочь — учительница, сын учится в военном училище. По профессии я агроном, хотел, чтобы мой Дмитрий стал агрономом, но он и слышать об этом не захотел. Младшая дочь в 6-м классе».

Владимир Ефанов написал пространную рецензию на мою книжку «Быть хозяином», напечатал в своей газете и прислал мне.

Меня тронула не рецензия, хотя по ней я узнал в авторе родственную душу, а сама газета, маленькая четырехполоска, отпечатанная на плоскопечатной машине, довольно прилично сверстанная — сразу видно, стараются ребята, любят свое детище. Наверно, из всех плохо сделанных вещей противнее всего брать в руки плохую газету. Она оскорбляет во мне все: ум, чувства, вкус, достоинство, как будто некий глупый и нахальный с издевательской ухмылкой цедит: «Не барин — проглотишь»…

(Вот опять оторвали от стола — приехал директор областной картинной галереи с целой свитой экспертов. Более часа потратил на объяснения и агитацию за необходимость дать селу высокое искусство.)


18 октября 1984 года

Так вот — о «районке». Друзья газетчики часто присылают мне свои газеты, и меня радуют их удачи. Ребята ищут, мучаются, радуются и огорчаются — это и есть творчество. Они не равнодушные, не холодные «строчкогоны», хотя я понимаю, как «давят» строчки, как неумолима маленькая четырехполоска, требуя от каждого обязательного минимума строчек: газету ведь не выпустишь с белыми пятнами, надо заполнить ее всю, три тысячи строк текста, а творческих работников порою, считая и редактора, всего пятеро, а газета выходит через день, так что выдавай, как говорится, на-гора, товарищ литсотрудник, триста — четыреста строчек ежедневно. Изнурительная работа! И все-таки, сжигая свой ум и нервы, они творят, ищут, выдумывают и находят в этом удовлетворение. Я представляю, какое облегчение они испытывают вечерами, когда полосы сверстаны, вычитаны и подписаны, и каждый подержит их в руках, осмотрит критически и обязательно от чего-то хмыкнет, дернет бровью, ибо довольными они никогда не бывают, им все кажется, что номер можно бы сделать лучше. И все-таки облегченно вздохнут, расслабятся и начнут говорить о чем-то не относящемся к номеру, но непременно связанном с жизнью района: то перескажут подробности командировки, которые не легли в текст, то случай в деревне, о котором надо бы написать, но пока не знают как, то новости, услышанные в районных верхах, то письмо-жалобу, по которому следовало бы разразиться фельетоном, да умелого пера нет. «А может, кто возьмется, ребята?» — спрашивает шеф, и ребята чешут затылки: «М-да, надо бы…» В кабинетах горят все лампы, сигаретный дым слоится, секретарь корпит над очередным макетом — у этого трудяги не бывает минуты, когда можно просто поболтать, — редактор ходит, разминается после целодневного сидения за столом — это уже не рабочий день, не работа на номер, но — работа на газету. Они постоянно пребывают в «запряженном» состоянии.

Я и прежде дивился и сейчас дивлюсь, почему районное начальство смотрит на работу своих газетчиков несколько свысока. Редчайший случай, когда, скажем, секретарь райкома входит в их положение, понимая их постоянное нервное напряжение. А то ведь только и слышишь: почему о доярках перестали писать, почему не критикуете то, почему не хвалите это, почему упустили, прозевали, не разглядели — десятки «почему» сыплются и а головы газетчиков, и они торопятся исполнить указания, иногда пустые, ненужные, но и в «ненужности», бывает, блеснет вдруг искра, ухватит ее газетчик, загорится желанием, носит-носит в себе — и выдаст «внеплановый» материал, который потом на летучке отметят как «находку».

Сложна работа газетчика. Сложна и интересна. А престижность профессии падает. Вот парадокс. Мой корреспондент Ефанов сетует, что его сын не пошел в агрономический вуз. Вот бы отцу и приохотить сына к журналистике! Похоже, в голову не пришло. Отчего же? Не удовлетворен? Тогда почему сменил поле на редакционный стол? Может, причина в нас самих: клянем «сладкую каторгу», а отказаться не в силах, для молодых же, не знающих, что это такое, кажется, что мы и впрямь не любим свою работу, только лямку тянем. Вроде бы стесняемся разворошить гору мякины, извлечь и показать молодым золотое зерно, которое привязало нас к газетной колеснице.

Не знаю, суждена ли районным газетам долгая жизнь, в нынешнем качестве, возможно, и не суждена, но прожили они как-никак более полувека, сделали свое большое дело, а главное — были великолепной школой познания жизни для нашего поколения журналистов.

* * *
Ну вот, кажется, и вернулся к мысли, оборванной болезнью, — к расхождению факта и акта, которое, если его честно осмыслить, и есть познание. В начале моей редакторской деятельности было в наших краях увлечение раздельной уборкой хлебов. «Увлечением» назвали это позже, а тогда… Впрочем, расскажу сначала урок, преподанный мне Максимовым. Был в районе такой председатель, которого иначе как строптивым у нас и не называли, из «тридцатитысячников», по профессии железнодорожник, на вид довольно суровый и в суждениях резкий. Как обычно, перед страдой прошел пленум райкома, и в постановлении, в частности, записали: убирать нынче хлеба только раздельным способом, для чего немедленно и повсеместно пустить лафетные жатки. Газета, естественно, обязана освещать ход уборки и, естественно, «в разрезе постановления пленума». Я поехал в колхоз к Максимову и увидел на полях не лафеты, а комбайны. Рожь жали, как говорят агрономы, напрямую. Спрашиваю у председателя:

— Почему не раздельно? Ведь только что голосовали за…

Он вопросом на вопрос:

— Кто в колхозе хозяин?

Думаю: шутит. И отвечаю ему в тон:

— Общее собрание, а повседневно — правление.

— Зачем тогда спрашиваешь?

— Выходит, правление решило вопреки пленуму…

— Ничего оно не решало. Я решил. К чему волыниться с лафетом, если рожь созрела? Головой думать надо.

У меня такое не укладывалось. Ничто Максимову не мешало высказать свое мнение на пленуме, внести в проект постановления поправку, ну, скажем, дополнить пункт о способе уборки словами «смотря по обстоятельствам». Он же ничего не сказал, проголосовал вместе со всеми. Проголосовал, чтобы тут же забыть и делать по-своему. Я относился к коллективным решениям уважительно, поэтому и подверг Максимова критике в газете.

Под вечер того дня, когда газета вышла, вызывает меня первый секретарь райкома и подает бумагу. «Читай, — говорит, — ответ на критику». О боже, первый раз в жизни читал по своему адресу такие эпитеты, как «мальчишка», «балабон газетный», «праздноболтающийся турист»… Это еще самые мягкие, были и похлеще. А в конце опровержения ставился ультиматум: или я публично извинюсь перед Максимовым, или он, Максимов, подает в отставку. Я понял, что положение у секретаря незавидное, но все же спросил:

— В чем я должен извиняться? И чего сто́ит тогда постановление, которое не выполняют?

— Видишь ли… Ты прав: постановление надо выполнять. Но и Максимов прав: хлеб не ждет.

Можно было спорить, но спор наш стал бы просто словесным упражнением, а надо было всего-навсего погасить конфликт: он не сулил сторонам ничего, кроме нервотрепки. Кончилось тем, что я, уняв гордыню, поехал к Максимову и принес ему устные извинения. Он, конечно, понимал, что в газете опровержения я не дам, ибо газета все-таки права: голосовал — исполняй, и удовлетворился моим визитом к нему. Позже мы стали друзьями. В тот же раз он мне втолковывал:

— Изобрели, понимаешь, прогрессивный метод. Какой, к черту, прогресс, если наши предки тысячи лет убирали раздельно: сначала жали, потом молотили. Мы изобрели комбайн. Для чего? Для того, чтобы он сразу жал и молотил. Скажи, пожалуйста, пойдет умный дважды в лес за двумя жердинами, если он в силах за один раз их принести? Вот то-то! А то, понимаешь, сидит где-то там чиновник-повелитель и командует, что мне делать на поле. А я что, по-твоему, чурка с глазами?..

Вот вам акт, и вот вам факт — выбирай, газетчик! Я защищал акт, а выю склонил перед фактом. Подобные противоречия случаются сплошь и рядом. И увы, нередко журналисту приходится поступать так, чтобы и овцы были целы, и волки сыты. И авторитет акта не уронить, и пользу факта не опорочить.

Конфликт с другим председателем, Кукониным, принял у нас затяжной характер. Мужик он был, как у нас говорят, рисковый, зачинал такие дела, на которые другие поглядывали с опаской. Любил строить — что ни год, то новостройка. А денег нет. Кое-какие кредиты выбивал, но на них сильно не разбежишься. И тут подоспела… помощь. О хозрасчете тогда и речи не вели, все, что вырастят, надоят — сдадут, в кассе пусто, в амбарах крохи, кое-чего на трудодень дадут, баланс подобьют — ладно, год прожили. Фактически ни одна отрасль прибыли не приносила, если где-то и вели расширенное воспроизводство, то главным образом за счет кредитов. Надежд на возвращение ссуд у банка не было (задолженность периодически списывали), поэтому получать их становилось все труднее. Вот тогда и разрешили колхозам торговать своим лесом. Да, это была плата за нерентабельность основного производства. Повышать цены на продукцию медлили (позже пришлось это делать, и не раз), убыточность росла, производство не расширялось — и выдали «дотацию» в виде… леса. На Валдае все колхозы имели лесные угодья, однако не все кинулись базарить, продавали понемножку, главным образом в обмен на фураж, чтобы скотину прокормить, Куконин же погнал лес на юг эшелонами. Газета факт за фактом вскрывала его коммерческую деятельность. Правда, крупных финансовых злоупотреблений не было, но лес, особенно в водоохранной зоне, изводил он прямо-таки по-купечески. Куконин круто пошел в передовики: вагонами получая в обмен на лес фуражную пшеницу, поднял удойность коров до трех тонн, выращивал мясной скот, словом, хозяйство пошло как на дрожжах, но… По поводу этого «но» и забила тревогу газета: колхоз начинал жить не за счет земли, а за счет леса. На лес были брошены машины, люди, там платили рублями, и туда охотно шли, бросая полевые работы. Опасность была очевидной, но ни в районе, ни тем более в области анализом себя не утруждали: всех, подобно магии, завораживали высокие надои и привесы, перевыполнение планов продажи молока и мяса. А газета критикует…

Поначалу Куконин отмахивался от наших статей, как от назойливых мух, потом распорядился не пускать газетчиков в колхоз и, наконец, потребовал обсудить «нападки» газеты на него на бюро райкома. Я был членом бюро и держал ответ. Доказывать, собственно, объективность критики необходимости не было, ибо все видели и понимали суть дела. Но опять же «но». Найдете ли район, который по собственной воле захочет спустить с небес на грешную землю своего передовика, прославляющего район и область? Я, например, в журналистской практике такого не встречал. Район развенчивает своего передовика после того, как гром грянет сверху. Вот почему и на этот раз я, как редактор, вынужден был искать компромисс между актом и фактом.

В этих-то компромиссах и приходила мысль: почему? Почему поступаемся принципиальностью? Почему расходятся слово и дело? Где причина — в слове или в деле? Сейчас, много-много лет спустя, когда столько набито шишек и каждая столь памятна, что, не заглядывая в святцы, могу назвать место и время, имя и фамилию, я спрашиваю себя: стал бы я сейчас критиковать того же Куконина? Его, к великому сожалению, уже нет в живых, лет пять назад я посетил его бывший колхоз и увидел… запустение. Как же мне было горько! Горько от запущенности хозяйства и горько за неразумную горячность своей молодости. Но извинений принести было не перед кем: из тех людей уж никого не было. Только — перед памятью.


20 октября 1984 года

Валдайский край изумительной красотой природы очень похож на себежский: такие же сопки с сосновыми борами, такое же обилие живописных озер, так же густы по утрам туманы, спокойны и величавы вечерние зори, неброски ручьи и речки, питающие великие реки России. И так же скупа валдайская нива на хлеб, как и себежская. Собственно, нив в общепринятом понятии и нет, есть лоскутки, полоски в крохотных долинках или по склонам сопок, они не прокармливали пахаря хлебом и скудно кормили скотину сеном.

В былые времена валдайский мужик кормился с ямщины, извоза, кустарничества, лесного промысла, торговлишки — с чего угодно, только не с нивы. Пахотная десятина родила полсотни пудов — это от великой силы, а на круг и половины того не каждый год выходило. Так что сытно валдайский крестьянин никогда не ел. Моренные глины да пески приучили его к великому терпению. Везде мужик — труженик, но на таких землях, как валдайская да себежская, в десять крат больше надо было спину погнуть и пота пролить, чтобы концы с концами свести. Помню деревню Бель, тамошний колхоз имел что-то около пятисот гектаров пашни, а располагалась она на тысяче ста участках. Это были такие нивы, как теперешние огороды.

Правда, было одно отличие Валдая от Себежа: война дошла до линии Старая Русса — Лычково — Демянск, топталась тут два года так, что пустыню оставила после себя, но севернее этой черты ее не пустили, и деревни тут уцелели, и тягло кое-какое было, и скотину уберегли, так что начинать было с чего. Первые послевоенные годы район считался даже экономически крепким. Но время шло, уцелевшее старело и ветшало, нивы без навоза тощали, народу убывало — и тогда выперло наружу самое настоящее оскудение. Краю нужны были вложения, но на нашу долю, как, впрочем, и на долю всего региона, их недоставало ни в пятидесятые, ни в шестидесятые годы. Капиталы придут позже, и я, посетив Валдай спустя двадцать лет, увижу их обновляющее действие, порадуюсь, но и огорчусь: деньги пришли, а люди… ушли. Эта беда коренной России, именуемая малолюдьем, нейтрализующая сейчас силу миллионных вложений, есть одна из острейших проблем нашего времени, и я, взявшись за перо мемуариста, как очевидец и участник, обязан попытаться ответить на вопрос: почему человек ушел со своей земли? Это «почему» потребует, как я думаю, исследования двух «что»: что произошло с землей и что случилось с человеком?


22 октября 1984 года

Позавчера: Борис Прокошенко привез двух ветеранов, Кучина Михаила Константиновича и Кальницкую Лилию Ивановну. Он — кинолюбитель, она — журналистка, делают 10-минутный фильм о детях-партизанах, бывших учениках Урицкой школы. Оказывается, Кальницкая уже много лет назад собирала о них материал и помогла в школе организовать музей. Я, к сожалению, его еще не видел. А с некоторыми бывшими партизанами из числа учеников встречался на своих журналистских дорогах, о некоторых писал. Фильм делают на конкурс любительских фильмов. Говорили часа три и пришли к единому мнению: надо делать в Урицком уникальный музей, посвященный детям-партизанам. Ведь вся наша область была партизанской, и детей в борьбе с оккупантами участвовало много. Забвение непростительно! Мои гости — москвичи, и они располагают серьезными возможностями помочь в этом деле. Договорились действовать немедленно. Ну а я — со своей просьбой: помогите в сборе книг для библиотеки военной книги. Кальницкая — она наставник молодежи — обещала и книг собрать, и приехать с концертом.

Отрадно видеть столь беспокойных людей!

* * *
Итак, земля и человек… Как их разъять, чтобы ответить на вопрос, что стало с ней и что с ним? Ведь они нерасторжимое целое. В очерках последних лет я, в сущности, и пытался найти ответ и, как мне кажется, кое-что прояснил для себя, и теперь надо свести воедино свои мысли. С чего начать? На моих глазах прошло полвека российской деревни, с тридцатых по восьмидесятые годы двадцатого столетия. На середину этого периода пала Отечественная война, она как бы выела, выгрызла нутро дерева, и дерево, переболев, залив рану соком-смолой, пошло расти дальше, ибо дерево это есть народ, и потому оно бессмертно, но росло оно уже как-то не так, с отклонениями, с извивами и изгибами, иначе ветвилось, иначе шумело листвой.

Много пахарей не вернулось к своей ниве, так много, что при всех — беспримерных! — усилиях живых никак нельзя было поднять плугом все, что пахалось, выкашивать все, что косилось, вырубать все, что вырубалось. В одном статистическом сборнике по Новгородской области, когда я там работал, нашел цифру: на 400 тысяч гектаров сократилась пашня по сравнению с 1940 годом. У меня нет под руками данных по Псковской, Калининской, Смоленской областям, но есть «память ног»: за тридцать лет работы в газетах я столько исходил непаханых и некошеных полей, что они сливаются в моем воображении в одну преогромную ниву, исходящую болью оттого, что не может она родить хлеба. Ниву пожирал лес, и видевший это человек тоже мучился болью от своего бессилия.

Это — сразу после войны. Но потом-то, когда поднялись дети солдатские, когда подростки стали юношами и мужчинами и силы их удесятерили машины, смогли бы они вспахать непаханое, засеять незасеянное? Да, смогли бы! Тогда почему же в одной лишь Калининской области с 1965 по 1982 год, то есть за 17 лет, выпало из оборота миллион гектаров сельхозугодий: пашни, сенокосов, пастбищ? Увы, причина опять та же: мало людей. Сыны и дочери солдатские, оказывается, оставили отцовские нивы, ушли в города, в другие края, и обилие машин не возместило потери.

Так что на вопрос, что стало с землей, можно бы ответить просто и однозначно: запустение есть следствие войны, не преодоленное до сих пор, и в таком ответе не будет погрешения против истины. Только одно, весьма и весьма существенное обстоятельство мешает ограничиться таким ответом. Это обстоятельство — отношение человека к земле. Причина не в силе или бессилии, а в отношении.


23 октября 1984 года

Вчера: после полудня приехали калининцы, секретарь писательской организации Борисов и редактор «Смены» Кириллов, привезли книги в дар нашей библиотеке. Кириллов просит написать предисловие к его книжке, оставил рукопись. Дела в Калинине, по их рассказам, неважные. Область, оказывается, сеет всего-навсего 70 тысяч гектаров льна, а я помню, сеяли 160 тысяч: семян нет. Вот это да!

* * *
Земля наша в запустении. Поездив нынче весной по Белоруссии и сравнив то, что там, и то, что у нас, я испытал страшную горечь и досаду: почему такая несправедливость судьбы?! И там война была опустошительна, унесла каждого четвертого белоруса, но там — иное отношение к земле. Там не далипоселиться в душе крестьянина равнодушию, не дали своевременностью капиталовложений. Удесятеряющие силу человека машины пришли вовремя. У нас же сильно запоздали. Да, к кому-то они должны были прийти вовремя, к кому-то запоздать. Это еще не вся беда, мужик терпелив, он подождал бы своей очереди, но очередь отодвинулась на целые четверть века, до той черты, пока не превратилась наша земля в своего рода «вторую целину» — это корневая-то Россия! — и в затянувшемся ожидании очереди она, земля наша, претерпела все перипетии «испытательного полигона». Бесхлебная и малолюдная, еще не заровнявшая окопов и траншей, при непрерывном откачивании на сторону молодых сил, при безденежье и «голом» трудодне она подвергалась разорительному воздействию многочисленных экспериментов, имеющих целью найти панацею от всех бед. Поистине, надо уметь сотворить зло во имя благочестивого желания делать добро! Чего стоит только многолетняя эпопея насаждения «трех китов»: кукурузы, свеклы и бобов! Она «выбила из седла» в первую очередь разумных хозяев-председателей.

После конфликта по поводу «раздельной уборки» у меня с Максимовым установились дружеские отношения. Он простил мне скоропалительную исполнительность, я ему горячность крутых выражений. Приглядываясь к тому, как вел он хозяйство, как находил выходы из трудных положений, я начинал понимать простейшую истину: экономика идет по своим законам, и попытки насиловать их рано или поздно кончаются неудачами. В 1962 году, когда для внедрения системы «трех китов» были приняты самые решительные меры, то есть приказано распахать клевера, чтобы и духа травополья не осталось, Максимов на пленуме райкома выступил против решения.

Присутствовавший на пленуме секретарь обкома, нагнетая в голосе угрозу, трижды спросил Максимова:

— Так вы распашете клевера или нет?

Максимов при гробовой тишине в зале трижды ответил:

— Нет.

И тогда последовал приказ:

— Исключить из партии!

В тот же день мы собрались на заседание бюро. Ну что было спрашивать у Максимова — он все сказал своим «нет». И зачем было спрашивать, если все мы понимали, что без клеверов скотину кормить будет нечем. Не дума о хозяйстве усадила нас за длинный стол и поставила перед нами Максимова, а тот самый акт, в повиновение которому мы должны были привести факты. Я и еще двое проголосовали против исключения, трое — «за». Максимов отделался «выговором с занесением». Клевера он не распахал. Тот год выдался страшно дождливым, «три кита» не уродили, зато клевера вымахали небывалые, и у «неисполнительных» скотина перезимовала нормально, а «исполнительным» пришлось посылать машины за соломой в Поволжье. И все же через год Максимова «ушли» по причине «нездоровья».

Куконин поступил хитрее, на рожон не полез, распахал у дороги старое клеверище и посадил шматок свеклы. На этот шматок возили потом экскурсантов, Куконина хвалили с трибун, но никто не заглядывал на его дальние поля, где буйно рос «распаханный» в сводках клевер.

Это были две линии поведения хозяев в подобных экспериментах. Именно тогда (по крайней мере для меня) они обозначились довольно четко и как бы разделили хозяев на две категории, первая из которых редела от эксперимента к эксперименту. В характерах же второй категории вызревала и укоренялась черта, которая меня, начинающего редактора, насторожила тогда в Куконине. Максимов говорил так: «Перед землей не куражься, не ловчи — останешься без хлеба». Куконин допускал (пока только допускал) возможность словчить: «А что земля? Не такое видывала, перетерпит и на этот раз». За четверть века перед моими глазами пройдет длинная-длинная череда председателей, и я почувствую, как допускаемое начнет превращаться в постоянное, в характерное — в «чего изволите». На смену председателям-мужикам пойдут их сыновья, дипломированные специалисты, для которых земля станет всего-навсего нижней площадкой служебной лестницы. Я увижу десятки руководителей районного, областного и выше масштаба, начавших карьеру именно с председателей и директоров, и редко-редко услышу от них думу о земле, их головы будут заняты… ростом сельскохозяйственного производства, который, в их представлении, обеспечивается «мероприятиями по подъему». На «мероприятия» они и положат силы. Те же, у которых дума о земле все же останется, вернутся по собственной воле из контор в колхозы и совхозы. Они-то и будут источником веры и надежды на то, что еще не все потеряно.

Отучение руководителей хозяйств от самостоятельности и приучение к послушности шло тем успешнее, чем больше ослабевала прямая материальная зависимость колхозника от родящей силы своей земли. Формально какая-то выдача на трудодень гарантировалась, — в производственные планы писали цифру: столько-то выдать деньгами и столько-то натурой, но фактически ни в кассе, ни в амбарах ничего не оставалось, даже семенной фонд забирали. Труд в общественном хозяйстве оплачивался так скудно, что жили главным образом за счет личного хозяйства да приработка на стороне, то есть прожиточный минимум давал «второй» рабочий день. Уйти на сторону не всякий мог: нужен был паспорт или справка, что тебя отпускают из колхоза. И все же уходили: трактористами в МТС, рабочими в лесхозы и промартели, парни — в армию, девчата — в городские няни, наиболее одаренные — на учебу. Самый большой поток шел по разверсткам в школы фабрично-заводского обучения и ремесленные училища. И при всем при том тогдашнее отношение к земле, как свидетель, я не назову равнодушным. Еще жила в крови забота. А главное — на земле держалось подсобное хозяйство, свой дом и двор. Они были привязаны крепчайшими экономическими и административными нитями к общей земле, целиком зависели от нее, и порвать их не могли даже те, кто подавался на сторону.

Не знаю, как посмотрят и как оценят послевоенное положение в российской деревне будущие ее исследователи, возможно, немало найдут в наших действиях ошибок и предложат задним числом иные пути и решения, но я, оглядываясь сегодня в прошлое, хотя и не столь отдаленное, как для будущих историков, хочу сказать: доля русскому мужику была предопределена судьбой страны.

Я ничего не приукрашиваю, сказал, что было и как было, и мне во сто крат больнее, чем будущему исследователю, писать об этом, потому что оно — мое, пережитое и выстраданное, но оно не лишает меня трезвости, не затмевает разума и не застит взора, которым я хочу видеть за своей деревней свою страну. Ну не было, уважаемые потомки, иной для нас судьбы, поймите это! Напряженные до последней жилки все четыре военных года, силы наши не могли, не имели права ослабнуть после победных залпов. На роздых нам не было отпущено время. Это — главное, стержневое, и от него нельзя уйти, если хотите, чтобы ваши исследования были объективными. О частностях можете спорить, я и сам думаю, уж что-что, а труд-то оплачивать надо бы, и там, где его оплачивали, как говорится, по-божески, запустения не наступило, люди не бросили землю, и те хозяйства по сей день славятся богатством.

Если в чем и заслуживаем мы упрека, так это в короткой памяти. Живя сегодня богаче, мы забыли стариков, особенно женщин, солдатских вдов, обделили их вниманием и заботой, а на них-то и держалась тогда деревня. В очерке «Матери наши крестьянки» я писал об их доле, повторять не буду, но вот над чем надо бы поразмыслить, коль ведем речь об отношении человека к земле, — о раздвоении души. Мать-крестьянка, как никто другой, понимает, что вырастить детей она может, только до согбенной спины кланяясь ниве, оторви ее злая сила от земли — и дети пойдут по миру. С другой стороны, в душе ее копится протест против своей бабьей доли. Он давний, вековой, накопленный не одним поколением, ибо земля всегда была скупа на хлеб и щедра только на пот, и вот на тлеющий в генах протест накладывается свой, каждодневный, и в душе матери поднимается сила, противостоящая той, которая велит ей держаться за землю, сила эта — желание детям своим лучшей доли.

Я обратил внимание на это «раздвоение» еще будучи учителем, когда на сельсовет спускали разверстку по мобилизации подростков в ФЗО и ремесленные училища, и нам, учителям, приходилось уговаривать матерей не противиться. А они первое время очень противились. И вот что характерно: сопротивление почти всегда сопровождалось надеждой на то, что через год-два положение в колхозе поправится, будет хлеб и не надо будет ехать куда-то в заработки, искать где-то лучшей жизни. Но исполнение надежд все отодвигалось, и почти синхронно уменьшалось сопротивление и нарастало желание любыми путями «вытолкнуть» своего ребенка из деревни. Став газетчиком, я уже не найду в деревенских женщинах и намека на сопротивление, мечтой матери станут дети-горожане.

Сочиняя для деревни экономические проекты, ученые люди не брали в расчет силу материнского желания, которая, собственно, и придавала миграционному потоку такую широту и такое упорство, что никакие запруды в виде директив и санкций не могли его остановить. А много ли стоят проекты, если их некому исполнять, если машины — в деревню, а машинисты — из деревни? Вырастало целое поколение детей крестьянских, глядевшее на деревню как на беспросветное свое будущее, если остаться в ней, убежденное, что, только оторвавшись от земли, можно жить лучше, проявить свои способности. Председатели колхозов, школьные учителя, районные власти — все агитировали, призывали молодых людей оставаться в деревне, а родители были против, и никакая сила не могла одолеть родительской власти, пока наконец не взялись за устранение социальных противоречий между городом и деревней. Введение гарантированной денежной оплаты, нормированного рабочего дня, отпусков, больничных листов, пенсий, сплошной паспортизации на фоне экономических мер очень скоро дало свои результаты — начало гаснуть сопротивление родителей и нарастать желание молодежи, в первую очередь парней, работать на земле. Однако одолеть инерцию удалось не сразу, лишь к середине восьмидесятых годов миграция заметно приостановилась и даже начался обратный поток, из города в деревню. И все равно общество пока еще не исправило до конца упущения: не сделано всего, что можно сделать для стариков и старух, они по-прежнему живут в малодворках, забытые торговлей и медициной, бригадирами и председателями, а еще более своими же детьми, и одинокая их старость являет собой агитационный пример, увы, не в пользу деревни и не в заслугу обществу. Положение, несомненно, поправится в будущем, когда получит настоящий разворот программа возрождения так называемых «неперспективных» деревень, но вот вопрос — много ли к тому времени останется ветеранов? Так что, я думаю, этот грех — забвение стариков — останется нам укором, и будущие историки вправе будут упрекнуть нас в несправедливости и в черствости.

Речь у нас об отношении человека к земле. Я сказал, что председатели колхозов отвыкали от самостоятельности тем больше, чем меньше колхозники были материально зависимы от силы земли, то есть им было все равно, как ведет хозяйство председатель, если это «как» ничего лично им не сулило. Значит, можно сказать, что введение гарантированной оплаты труда восстановило эту зависимость и изменило отношение к земле? Да, восстановило и изменило, но не в той степени, в какой следовало бы. И потому «не в той», что размер оплаты и результат труда оказались не в прямой зависимости, — в зависимости оказалось количество труда, но не результативность его, не конечный итог. Проще сказать, урожай не отражался на зарплате, зарплату стали начислять за нормы выработки. Конечные результаты производственной деятельности колхоза, совхоза могли быть с минусом, то есть в убыток, а «выработанные нормы» оплачивались сполна. Иное дело — прибыль: если она есть, что-то доставалось и каждому работающему и всему коллективу, но в наших условиях эти суммы столь мизерны и механизм их распределения столь несовершенен, что заметного воздействия на качество труда они не оказывали. И поскольку это так, то в целях стимулирования начали изобретать всевозможные премии, доплаты, вознаграждения, порой не за работу, не за дела, а за поступок. Незаработанные доплаты по размерам иной раз достигали сумм прямой зарплаты. Короче говоря, нарастала неразбериха, в которой трудно было уловить логику: прибавка только тогда заслуженна, когда от твоего труда прибавляла земля. Так вызрела необходимость «безнарядки»: земля повелевает, земля и оплачивает. Но за двадцать лет не зависимой от урожая оплаты труда успело вырасти еще одно поколение детей крестьянских, поколение «денежное», у которого сформировалось отношение к земле не более как к любому рабочему месту, где «выгоняют» нормы выработки. Таковы, на мой взгляд, изменения, которые в течение полувека претерпело крестьянское отношение к земле.


25 октября 1984 года

Может, мне следовало писать не так «густо» (критики частенько упрекают меня в «спрессованности» письма), не сразу излагать вывод, а длинным и красочным вписыванием «картинок» подводить читателя к итоговой мысли — это было бы и достоверней и полезней: пусть сам шевелит мозгами, а не верит на слово. Возможно, я поторопился. Шел к выводу годами, а изложил в несколько минут. Вот, например, отчетные колхозные собрания. Любопытно, как поглядит на этот институт будущий историк. К каким источникам обратится он, чтобы вынести свое суждение? Наверно, к протоколам. Еще к газетным репортажам. Может быть, что-нибудь полезное выудит в книжках. Но боюсь, все это не даст истинной картины. Не даст динамики настроения массы.

Настроение, да еще в развитии, можно уловить и понять только в непосредственном общении, путем личного наблюдения и восприятия Так вот, провинциальный газетчик — личность в этом роде, пожалуй, исключительная: ему годами приходится бывать на отчетных собраниях, да не в одном колхозе и не в одном районе, а в трех-четырех за кампанию, да не просто посидит послушает, а занесет все мало-мальски достойное внимания в блокнот, осмыслит и потом уж опишет.

Познание начинается с сомнения. Но сомнение лишь толчок, импульс, а для суждения необходимы сравнения, и чем их больше, чем они длительнее, тем вернее суждение. Мне на протяжении четверти века, если не больше, приходилось бывать на собраниях и писать репортажи, и, выстраивая в памяти этот длинный ряд, я вижу, как по затухающей кривой падает интерес собрания к отчету об итогах хозяйственной деятельности, как пропадает активность обсуждения, горячность споров, требовательность к правлению, деловитость предложений. Год от году угасают страсти, ораторы выходят на сцену либо по обязанности служебных лиц, либо по заранее подготовленному списку. Год от году собрания становятся малолюдней, пассивней. Эта вот затухающая динамика интереса и говорит яснее всяких слов об изменении отношения человека к земле.

Предвижу возражения дотошного читателя: «Да это же наивность — думать, что человек вечно будет зависеть от того, что родит ему поле. К чему тогда машины, химия, селекция? Иначе он никогда не раскрепостится!»

Что верно, то верно, уважаемый читатель: ничто в подлунном мире не постоянно. Тем более чувства. Было время, молитву возносил мужик к небу, прося дождика на посеве. Ныне кнопку нажал — и дождь радугой над полем поднялся. И все же «раскрепощение» — это иллюзия. Желаемое, но не действительное. Человек вечно будет угождать земле, служить ей: стремясь постичь ее тайны, он обретет в этом постижении силу, но не дай бог ему принять силу за всесилие, подменить веру самонадеянностью, знание зазнайством. На наших глазах родилось космическое землеведенье, оно выдало отрезвляющие данные: с начала земледелия содержание гумуса в почве утрачено наполовину. Почвы теряют плодородие. Разве это не причина для пересмотра своего «зазнаистого» отношения к полю? Засухи, ветровая и водная эрозии, прогрессирующее сокращение пашни на душу населения — разве это не причины для тревоги за будущий хлеб? Так как же можно согласиться с затухающей кривой хозяйского отношения к земле! Согласиться может лишь бездумный. Отношение к родящей ниве может и должно меняться только в сторону возрастания заботы и обережения, все остальное — аномалия.

Полвека российской деревни, прошедшие на моих глазах, это не простая череда посевов и жатв и не простая смена поколений земледельцев, это — первый исторический опыт перехода от частной собственности на землю к общенародной, это начальный период формирования совершенно новой психологии класса, выработка которой, как известно, есть дело, требующее поколений. И чрезвычайно важно пристальное изучение опыта, безбоязненное выявление «негативов», выверка движения по компасу, стрелка которого намагничена на возрастание заботы о земле. В таком изучении опыта роль провинциального газетчика далеко не последняя. Потому я и сказал, что по сути своей профессии он — исследователь.


27 октября 1984 года

Вчера: ездил в Псков. Совет драмтеатра принимал постановку «Земля русская». Спектакль получился, образ России есть. Соединение публицистики, народной песни, удачного оформления — сплав, который меня удивил. Хотел бы верить, что спектаклю суждена некороткая жизнь на сцене.

* * *
Личность деревенского руководителя — председателя, директора — была и будет объектом внимания государственного и общественного. Он олицетворяет собой хозяина. Он организатор производства на земле и в этой роли обязан быть много знающим технологом и умеющим загадывать наперед хозяином. Он руководитель не только трудового процесса, но всей жизни деревни и в этой роли обязан быть заботником о человеке и его воспитателем. Он избран на должность, то есть уполномочен коллективом представлять его интересы, но он рекомендован и утвержден властью, то есть представляет район в коллективе, и в таких его качествах на нем скрещиваются две силы, два интереса: коллективный и общенародный. Последнее обстоятельство и делает его роль драматичной. Вся «деревенская» литература стоит на драме председателя. Убери этого героя из романа, повести, пьесы — литературного произведения нет. Фигура, что и говорить, заглавная.

Но почему же обязательно драма? Казалось бы, при социализме резких противоречий между коллективом и обществом, между их интересами не должно быть. «Подкованный» теоретически, я так и считал, отстаивая в конфликтах с Максимовым и Кукониным правоту акта перед фактом. Понадобилось немало столкновений, чтобы понять, что теория и практика не всегда идут рука об руку, что оба интереса выражают люди, а людям свойственно ошибаться. Ошибка рождает конфликт, степень драматичности которого прямо пропорциональна глубине ошибки. Безошибочного движения вперед, тем более по путям непроторенным, не бывает, следовательно, не может быть и бесконфликтного развития общества.

Сколько за свою жизнь знал я деревенских руководителей? Наверно, многие сотни. Одних больше, других меньше. С одними дружил долгие годы, с другими был только знаком. Пожилые и молодые, знаменитые и неизвестные, талантливые и посредственные, строптивые и угодливые, мужчины и женщины — все они проходят сейчас перед моим мысленным взором, и, раздумывая над их судьбами, я стараюсь отсеять общее от частного, характерное от случайного, чтобы не помешало малое разглядеть большое.

Михаил Голубев, Сергей Морозов, Александр и Алексей Самарины, Василий Орлов, Евгений Петров, Сергей Ильин — о них писал я не раз, пытаясь осмыслить их удивительную нравственную силу. Одних уже нет, другие на пенсии, третьи еще стоят у руля. Евгений Александрович Петров более полувека, еще со времен коммуны, возглавляет колхоз «Молдино», совсем недавно получил от него письмо, пишет, что в колхозе провели обсуждение моей книги, шлет замечания. Эти люди стали моей совестью, у них учился понимать жизнь и по ним до сего дня выверяю свои мысли. Их личности наложили отпечаток на коллективы, сформировали атмосферу взаимоотношений и взрастили характеры. Многие годы наблюдая их, я прихожу к выводу, что дело не только в их недюжинном уме, обширных знаниях и организаторских талантах, а главным образом в том, что они обладают большим, постоянно возрастающим нравственным запасом. Как бы это объяснить… Может, понятнее будет в сравнении? Ну вот, скажем, их преемники, с чего они начинают? С устройства собственного комфорта: строят особняки с гаражами, с персональными банями, колодцами и прочими «удобствами», забывая о главном: а удобно ли это перед людьми? Людского суда в их представлении о нравственности нет, они пренебрегают людским отношением к себе, а подобное, как известно, может допустить лишь человек, не обладающий высокой порядочностью. У любого руководителя, а у деревенского в особенности, потому что живет он на виду, уровень совестливости, порядочности, идейной убежденности, чувства справедливости, честности, доброжелательства должен быть выше, чем у руководимых, иначе он никуда не поведет людей, не будет примером, не станет той вершиной, к которой стремятся люди. Вот о каком нравственном запасе я говорю. И заметьте, чтобы 30—50 лет бессменно стоять у руля, того «уровня превышения», с которым пришел в коллектив, мало, люди тебя превзойдут, если твой запас исчерпаем. Но в том-то и дело, что, поднимая массу до своего уровня, они растут сами, их совесть не знает успокоения, она возрастает, оставаясь вершиной для других, и это — только это! — делает их авторитет истинным, неувядаемым, и они до последнего дня остаются ведущими. Это трудно, даже для «святого», для обыкновенного — во сто крат труднее. Так что же дает им силу быть всю жизнь нравственной вершиной для своей деревни? А люди же и дают! Ответственность перед ними и за них. А ответственность стоит на идее. Без идеи нет убежденности, без убежденности не станешь вожаком, никто за тобой не пойдет.

Эти качества лучших деревенских руководителей и приводят их к столкновениям с людьми, которые изобретают в кабинетах акты, якобы исходящие из высшего интереса. Столкновения всегда конкретны, чаще всего — по хозяйственному поводу: сколько чего сеять-сажать, что заводить и что выводить, что иметь в деревне и чего не иметь, как удобрять и как строить, сколько платить и сколько взыскивать и т. д. и т. д. Я уже называл программу «трех китов». Их было много, подобных программ: оснастить все фермы «елочками», перевести всю скотину на безнавозное содержание, специализировать и сдавать на подряд работы земледельческого цикла, строить только многоэтажные дома, малые деревни закрывать и сносить, работу на земле организовывать то звеньями, то эшелонами, то бригадами, платить за труд только деньгами, свою скотину то выводить, то заводить… Казалось бы, вопросы сугубо хозяйственные, производственные, соответствующий характер должны носить и конфликты. На поверхности они таковыми и выглядят: председателю предписывают расширять зерновой клин до пятидесяти процентов пашни, а он говорит, что в таком случае нарушится севооборот, подорвется кормовая база, то есть контраргументы он выставляет опять же хозяйственные.

На самом деле глубинная суть подобных столкновений — нравственная, и верх одерживает всегда та сторона, которая защищает истинно народный интерес. Это-то и есть самое сложное — понимать и в сутолоке будней, в борении страстей и самолюбий ни на минуту не терять из виду истинный народный интерес. Почему умные деревенские руководители сопротивлялись, скажем, сселению отдаленных деревень? Разве они не понимали, что это сулит жизненные блага их же людям? Понимали: да, сулит. Да, жить станет легче, удобнее, комфортнее. Но надолго ли? Прочно ли будет такое благополучие? Все мыслимые в нашей жизни блага дают земля и труд — мать и отец всякого богатства. Но земля, если отдалить от нее человека, запустеет, перестанет родить — откуда же тогда взяться благам? Вот он где, глубинный народный интерес, — в силе земли, а не в сиюминутных бытовых удобствах. Видеть и понимать его было дано тем деревенским руководителям, которые обладали глубокой идейной убежденностью и высокой ответственностью перед людьми, и в затянувшемся на целое десятилетие конфликте верх взяли все-таки они, а не те, кто всего лишь козырял народным интересом.

Но их все же мало, меньше, чем хотелось бы. Хотя, наверно, едва ли возможно, что таковыми станут все. Так не бывает. Всегда будут бездумно послушные, мыслящие не далее сегодняшней выгоды, мнящие себя вершителями людских судеб. Это категория, исповедующая одну веру — конъюнктуру: что выгодно мне, то должно быть на пользу всем. Свое «я» у них на первом месте, и от него они производят линию поведения. На такой базе нравственность никогда не живет. Поэтому-то они, эти бездумно послушные, и являются в конфликтах главной противоборствующей силой, а не чиновник, сочиняющий свои схемы во имя «всеобщего блага», и суть противостояния их опять же не производственно-технологическая, а нравственная, ибо их позиция — беспринципность.

Я был свидетелем сотен подобных конфликтов, и в каждом сила этой как бы третьей стороны просматривалась довольно ясно. Вот, скажем, район пытается ввести в русло упрямого председателя, понудить его принять очередную «установку». А «послушные» уже готовы, они приняли все, что им велено, и тем самым создают атмосферу, в которой несогласие «упрямца» выглядит не только вызывающим, но и противным всеобщей пользе. Чиновный нажим тем сильнее, чем больше «послушных», и легче бывает противостоять чиновнику, чем своим же товарищам. В числе «послушных», как правило, умы посредственные, организаторы слабенькие, воспитатели и вовсе никудышные, но с самомнением, с желанием отличиться — вот они и хватаются за первую предложенную панацею, полагая, что хозяйство только так и надо вести — по «указаниям». Мне приходилось бывать в узком кругу председателей, когда они, возвращаясь с какого-нибудь совещания, сворачивали с дороги на полянку, раскладывали снедь, прихваченную в городском гастрономе, и позволяли себе, как говорится, свободную дискуссию. В откровенных разговорах «упрямые» наставляли «послушных»:

— Отчего вы так поспешно хватаетесь за «новшества»? Наведите сначала хотя бы мало-мальский порядок в хозяйстве. Стадо-то никудышное, кормами побираетесь, а «елочку» готовы хоть сегодня ставить — без молока ведь останетесь. Не туда, ребята, ей-богу, не туда…

Всяко бывало. Глядишь, кто-нибудь из «поспешных» и задумается, напросится за опытом приехать, совета спросит. Из таких со временем неплохие руководители выходили. Но чаще разговоры разговорами и оставались. Я знал районы, в которых группа «опытных» бывала довольно сильной, и там, как правило, она задавала тон, и районное начальство не столь ретиво насаждало «новшества», считалось с их мнением. Так что нравственная сила, которая исходит от умных деревенских руководителей, является примером, безусловно воздействующим на всю атмосферу в районе. Своим присутствием на земле они оставляют след и в памяти и в характерах людей. К сожалению, этого не скажешь о тех героях-председателях, коих великое множество в «деревенских» романах и повестях. Там они всего-навсего действующие лица, бывает, и сильные, неординарные, но сгустками народной нравственной силы они, да извинят меня авторы, не выглядят. В этом отношении литература перед ними в долгу.

Думаю, что провинциальному газетчику повезло более, чем другим, — он находится в постоянном и тесном общении с деревенскими руководителями. На всех нас, пишущих, они оказывают очень сильное влияние, и в первую очередь тем, что их нравственная сила не позволяет нам грешить против совести, а если когда и согрешим, то терзаемся потом раскаянием. Я сам это чувство испытал не раз, пока не понял, что должность судьи еще не означает права судить.


31 октября 1984 года

В прошедшее воскресенье нежданно-негаданно заявился Василь, публицист из Минска, с коим мы весной ездили по Белоруссии. Он приехал на часок с председателем колхоза из-под Верхнедвинска Вацлавом Яковлевичем. Посидели, поговорили. Вацлав — мужик интересный, колхоз его сильнейший в районе, 25 лет руководит колхозом. Говорит: мне не приходилось беседовать с писателями, да еще с двумя сразу, интересно, мол, что вы думаете о деревне. Беседа затянулась. Обижается, что на него район «давит». Построил «молодежную» улицу, и на этой улице — ни одной коровы. С трибун его критикуют, почему, дескать, все заботятся о подсобных хозяйствах, а ты не заботишься. А зачем, он спрашивает, мне заботиться, если колхоз крепкий, планы все перевыполняет и колхозник может купить молока в колхозе. Заговорили о семье, о свободном времени. Я спросил: а входит ли в председательские заботы дума о свободном времени колхозника, чем он будет заниматься, когда получил два реальных выходных? Оказалось, так далеко вперед мыслью он не проникает, его давят заботы сегодняшние…

* * *
Проникать мыслью вперед… Исключительно редко наши умные деревенские руководители осмысливают свою хозяйственную практику с точки зрения социальных результатов. Вот они усиленно механизируют производство, вводят новые технологии, перестраивают быт, и то, что этим облегчают труд и жизнь, это они сознают, но задумываются ли о том, каким в этой «облегченной жизни» становится сам человек? Видят, конечно, к чему пришли в тех хозяйствах, где богато живут и два выходных соблюдают, — к повальной пьянке. Тревожно вглядываются в такое «будущее». Их уже беспокоит накопление денег при неразвитых потребностях. Озабочены общественной пассивностью, скверным исполнением дела, необязательностью и прочими негативами, укоренившимися в деревенской жизни. Да, это они видят, но относят, как правило, к «общей обстановке»: дескать, не у одних нас — повсеместно. А мало они задумываются над тем, что «рычаги выправления» в их же руках. Вацлав Яковлевич, мой гость из-под Верхнедвинска, уверяет меня, что стремление иметь свой дом у сельского жителя умерло окончательно. «Не хотят строиться, все ждут готовые квартиры», — говорит. Я ему привожу пример Подмосковья, где всячески, вплоть до устройства специальных магазинов «Ваш дом», помогают индивидуальным застройщикам, а он — опять: «Ну зачем мужику свой дом, да еще с огородом? Огороды предпочитают брать в поле, чтобы трактором обрабатывать». — «А что лично вы видите в огороде? Картошку — и только? А может, это — отдушина. Какая? Ну хотя бы возможность удовлетворить натуру искателя. Вы вот пчелами увлекаетесь, другой — яблонями, третий — в тепличке опытничает… Я думаю, не одно желание иметь на столе яблоко-ягоду толкает горожанина к участку в садовом кооперативе, а еще и тяга покопаться в земле, душу отвести. Кто знает, со временем, может быть, огороды станут своего рода опытным полем, человеческая натура беспокойна, по природе своей он — неуемный искатель, а в общественном производстве не очень-то поэкспериментируешь». — «С этой точки зрения, конечно, смысл в огороде есть», — задумывается мой собеседник.

Такого вот, я бы сказал — социального, мышления у деревенских руководителей пока что маловато. И потому маловато, что они по-прежнему считают себя всего лишь хозяйственниками, хотя социальная сторона деревенской жизни занимает в их заботах уже немалую долю. Опять вспоминаю спор с Василием Константиновичем Старовойтовым в Мышковичах: какому воспитанию детей отдать предпочтение — семейному или общественному? Это же вопрос формирования человека, и он вплотную встал перед председателем. Вот и нужен ему собеседник, который поразмышлял бы вместе с ним, оторвал бы его на час-два от повседневных забот и помог устремиться мыслью на одно-два десятилетия вперед. Мысль социальная становится необходимым инструментом хозяйственной практики председателя. В последние годы я замечаю, что председателю не с кем поговорить на «деревенские темы». Бывало, за вечерним чаем отведет душу с райуполномоченным. Теперь если районные деятели и заявляются в деревню, то обыденком. На совещаниях, за всякого рода «круглыми столами» разговоры хотя и проблемные, но опять же с хозяйственным уклоном. А вот газетчик — не строчкогон, конечно, а думающий — таким собеседником может быть, сама профессия ему велит «думы вытягивать». На этой почве я со многими председателями сошелся, и, смею сказать, не без пользы для обеих сторон. Провинциальный газетчик мне представляется своеобразной аккумуляторно-генераторной системой: он аккумулирует в себе мысли многих людей и в то же время генерирует, но уже не в первоначальном, а как бы в переработанном, пропущенном через свой мыслительный центр виде, возбуждая тем самым мысль собеседника. И процесс этот бесконечен. Внешне профессия наша кажется однообразной, утомительной — каждый год пишешь об одном и том же, словно по кругу ходишь, — а на самом деле — непрерывная новизна, ибо мысль все время движется, постоянно заряжаешься и постоянно отдаешь, иной раз даже не замечая этого, но испытывая душевное удовлетворение. Счастлив тот газетчик, который не потерял этой способности — впитывать и отдавать!


3 ноября 1984 года

Прочитал подборку стихов Владимира Жукова, ивановского поэта, — мы с ним познакомились в 1978 году в Волгограде, — напечатанную «Советской Россией», и не выдержал, написал ему письмо с просьбой прислать автограф стихотворения «Сыну». Это — завет, наказ, надо его крупно написать и вывесить в музее. Вот оно:

СЫНУ
Когда вырастишь и поднимешь детей
На крутое крыло, — отпуская по свету,
Передай им и тыщу четыреста дней —
Фронтовую мою эстафету.
Через марево горя, руин и смертей,
Нерожденных детей и поэм недопетых,
Через путы кровавых солдатских траншей
Продиралась к нам в заревах наша Победа.
Пусть они ее свято, светло берегут —
Так, как знамя гвардейское — воин…
Чтобы я за нее и на том берегу
Хоть четыреста лет был спокоен.
Долго не спал и думал: а не построить ли мне за свой счет домишко под музей и библиотеку? Даже книжку листал — выбирал проект. Один приглянулся. Если бы совхоз выделил материалы, пожалуй, взялся бы. Понятия не имею, сколько мне принесет театральная постановка «Земли русской»; если достаточную сумму, то можно бы отдать выручку на музей — пусть это будет моей отметкой 40-летия Победы, ведь до 50-летия едва ли кто из писателей-солдат доживет. В газетах один за другим некрологи: Закруткин, Кожевников, Семенихин… Что-то тревожное нарастает и нарастает в душе.

Юрий Бондарев отозвался на просьбу, прислал «Горячий снег» с добрыми пожеланиями нашему делу. Так что верь не верь, а делать надо. А то получится так: солдат гадает — если его убьют, то в бой он не пойдет…

* * *
В периодике часто встречается имя кандидата экономических наук В. Переведенцева, пишет он на темы демографии. Вот и на этот раз в статье «Нечерноземье, годы грядущие» (журнал «Сельская новь» № 10 за 1984 год) пытается предсказать, что станет с российской деревней к началу будущего века, и поскольку по его выкладкам ей грозит чуть не полное вымирание, то выдает рекомендации, как этого избежать, то есть как и кем заселять коренную Россию, именуемую ныне Нечерноземьем.

Статистика, увы, тревожная. Автор приводит сравнительные данные переписи населения 1959 и 1979 годов. На селе проживало (в тысячах человек): в Новгородской области в 1959 году 455, а в 1979-м — 255, в Псковской, соответственно, 695 и 380, в Калининской — 1019 и 550, в Смоленской — 755 и 449, в Кировской — 1182 и 594, то есть за двадцать лет число жителей сократилось в два раза. Процесс этот продолжается, убыль невозможно возместить только закреплением молодежи: ее попросту не хватит, рождаемость сокращается. Следовательно — заселять. «Каким видится мне путь заселения Нечерноземной зоны? — спрашивает автор и отвечает: — В село переселяется некоторая часть жителей городов Нечерноземья, в города зоны переезжает соответствующее число горожан из трудоизбыточных южных районов страны, а на их место, в южные города, переходит нужное им число людей из избыточного сельского населения этих регионов».

Переведу сей проект на конкретный язык: в нашу деревню Борки переезжает из Великих Лук и Пскова, скажем, сто человек, на их место в Великие Луки и Псков переезжает из Ташкента и Алма-Аты столько же, а туда столько же приходит из аулов. Точь-в-точь как в школе: первоклашки перешли во второй класс, на их место — дошколята, а десятиклассники — в вузы. Что двигает школьниками? Естественный рост и обязательность образования. Что будет передвигать взрослых, семейных людей по схеме Переведенцева? На этот вопрос ученый не дает ответа. Похоже, он и не задается им. Надо переехать — и всё тут! Как же так — выдавать рекомендации, да еще с завидной настойчивостью, и не пытаться ответить на вопрос? Что это — желание поиграть цифрами? Заострить проблему? Она и без лишних слов до того остра, что не видит ее только слепой, не слышит только глухой. Председателя колхоза, начальника РАПО, секретаря обкома не надо убеждать в остроте проблемы малолюдья. Тогда — кого же? Госплан? В его руках что и кого, куда и зачем передвигать. Тогда тем более нужны деловые, трезвые предложения, не станет же Госплан слушать «голые теории из цифири» только потому, что цифирь тревожная. Думается мне, что ученый муж мыслит весьма примитивно: там, где много, — брать, туда, где мало, — класть. Из кучки: — в кучку, из города — в деревню, из деревни — в город. Айда, людишки, поехали! Отчего же они, упрямые, не едут? Ведь автор выкинул свой призыв полтора года назад, а они — ни с места. «Прошло полтора года. Совсем немного, чтобы ждать коренного изменения положения. Но нет и серьезных изменений на уровне теории. Бытует лишь, в противовес идее заселения, старое представление, что трудовые проблемы Нечерноземья можно решить одним лишь закреплением сельской молодежи». Ну вот, мало того, что горожане не едут в деревню, так еще и ученые не ищут «серьезных изменений на уровне теории». Прямо беда!

Та «статистика», с пятьдесят девятого по семьдесят девятый, прошла на моих глазах в новгородских, тверских, псковских деревнях. В статьях и очерках я не раз описывал и процесс миграции, и его причины. Перечислю некоторые, наиболее существенные, для того чтобы разобраться, какие из них устранены, какие устраняются, а какие еще остаются. Умолчание тут не годится, называть надо все, что было, ибо если какой-то причины уже нет, то следствия ее продолжают действовать: след в сознании стирается не так скоро. Основа всех причин — экономический застой. Его определили низкие цены на продукцию, малость централизованных капиталовложений, слабость технического оснащения, низкий уровень оплаты труда. На этом фоне разорительное действие оказали две наиболее обширные и длительные (каждая по десятку лет) волевые программы: насаждение пропашной системы земледелия и сселение тысяч деревень, зачисленных в «неперспективные».

Рассмотрим по порядку. На цены нынче жаловаться грех: молоко закупается по 30—40 копеек за килограмм, мясо — до трех с полтиной, картошка — по 12 копеек. За овцу романовской породы можно выручить сотню рублей, а то и больше, за полутора-двухгодовалого бычка до тысячи. При таких ценах все отрасли хозяйства могут давать прибыль. О зарплате последние годы и разговоров нет: у механизаторов она 150—200 рублей, а на подряде и того выше, у животноводов, особенно у доярок, бывает, за три сотни переваливает, у специалистов сельского хозяйства оклады 250—280 да плюс премии в конце года до пяти окладов. Централизованные капиталовложения ныне потекли миллионами, целиком их даже не осваивают. Число всевозможных машин значительно возросло. Разрывов в технологических цепочках еще немало, но уже можно сказать, что вопросы комплексной механизации в полеводстве и в животноводстве решаются. О качестве машин пока говорить не будем. Что же в итоге? А то, что экономические причины, сдерживавшие рост производства, устранены. Дана оценка и волевым программам ускоренного переустройства деревни: выброшена из обихода «неперспективность», стимулируется развитие личных подсобных хозяйств, возвращаются в деревню службы сферы обслуживания и так далее. Все, на чем обожглись, оценено правильно, ошибки исправляются. Но важен фон, на каком все это происходит. Атмосфера. Умонастроения. Интересы и желания. Готовность к действию. Тут-то вот утешительного пока и мало. Фоном стало малолюдье. Острая нужда в ускоренном обновлении производственной, бытовой, социально-культурной стороны деревни. Вопрос стоит не о подтягивании какого-то одного звена, а о подъеме всего уровня жизни, то есть комплексного развития всего региона. В условиях малолюдья решение задачи затягивается, каких-то резких и общих изменений не видно, они медленны и локальны, и этот затяжной процесс безусловно сказывается на умонастроениях, инерцию и апатию полностью преодолеть не удается.

Но было бы ошибкой сказать, что в умонастроениях ничего не изменилось. Перемены есть, и немалые. Прежде всего, преодолен барьер, как его называют, психологический, а попросту сказать — нежелание оставаться в деревне. Деревня перестала быть пугалом. Этот переворот в общественном сознании произвели, конечно, экономические меры, но нельзя сбрасывать со счетов и ту огромную воспитательную работу, которая ведется сейчас в сельских районах буквально по всем направлениям. А следствием этого как раз и является… заселение.

Напрасно Переведенцев утверждает, что на местах ставку делают только на закрепление своей молодежи и не думают о заселении. На основании своего опыта я утверждаю, что заселение шло и идет параллельно оттоку, что процессы эти одновременны, другое дело — их интенсивность, тут разность велика: отток значительно превышает приток. Сюда бы, на мой взгляд, и следовало ученому обратить свой взор: что из себя представляет этот стихийный приток, кто, откуда и почему едет в деревню? Может быть, он решит проблему малолюдья и без межрегионального переселения?

В своих статьях я не раз ссылался на почту. Стоит газетам сказать похвальное слово о каком-нибудь колхозе или районе, тотчас почта приносит сотни писем от желающих приехать туда на жительство. Вникая в потоки писем, я столкнулся с проблемой «кочевников». Оказывается, масса людей «кочует» по стране в поисках… чего? Судя по письмам, разного: кто — больших денег, кто — благоустроенного жилья, кто — романтики, а кто — просто за компанию, поддавшись поветрию. Счет таких людей идет на миллионы. Н. Аитов называет вгазетной статье («Советская Россия», 13 ноября 1984 года) цифру: 12 миллионов человек ежегодно снимаются с места и переезжают, причем число это возрастает. Неужто в их числе не найдется нескольких тысяч, достаточных для решения кадровой проблемы, скажем, Псковской или Калининской области? Письма и беседы с теми, кто приехал и осел на постоянное жительство, позволяют мне ответить на вопрос утвердительно: да, это одна из возможностей заселения.

Вторая — город вообще и в частности свой, провинциальный. Откуда нынче берут деревенские парни девчат в жены? Из ближайших городов: там избыток невест. И чем, думаете, берет деревня? Квартирой. Домом. Детсадом. Школой. Столовой. Клубом. Огородом. То есть соцкультбытом, как принято теперь говорить. То есть уровнем жизни. Как только деревня начинает подтягивать свой социально-экономический уровень до городского, она начинает отбирать у города свою «рабсилу», подавшуюся туда в поисках благ. Эта конкурентоспособность нарастает тем быстрее, чем больше в деревне новостроек.

Но тут возникает другое противоречие: город не хочет отдавать, он по-прежнему желает брать и брать. Он весь увешен объявлениями: «Требуются… Требуются…» А так ли уж ему «требуются»? Невесты уходят — город без них обходится. Инженеры приезжают в деревни целыми строительными бригадами на все лето — заводы без них обходятся. Десятки тысяч рабочих области на сезон и разово едут в деревню пахать, косить, копать картошку, доить коров, поднимать лен — заводы и фабрики успешно выполняют планы без них. Это говорит только об одном — о трудоизбыточности в городах. Общеизвестно, что доля ручного труда в промышленности составляет 40 процентов, они-то, эти «ручные» рабочие места, как раз и являются наиболее «текучими»: их занимают мигранты из деревни, чтобы «заякориться» в городе и при первом благополучном ветре сняться с якоря. Проблема деревенского малолюдья — это не только сельская проблема, но и городская. Осмелюсь сказать так: несмотря на неслыханный технический прогресс в промышленности, город в производительности труда не ушел далеко от деревни. В подтверждение приведу слова заведующего сектором НИЭИ при Госплане СССР доктора экономических наук В. Костакова: «Очень симптоматично, что насыщение сферы труда «лишними людьми» по времени точно совпадает с тем периодом, когда мы стали всё больше и больше страдать от недисциплинированности. Развитие производства должно сопровождаться высвобождением рабочих рук — это один из главных законов научно-технического прогресса, а у нас этого не происходит. Кадровый избыток снижает интенсивность труда. Получается, что мало кто работает с полной, стопроцентной нагрузкой, не все отрабатывают полностью свою зарплату» («Литературная газета», 2 февраля 1983 года). Далее ученый приводит цифры по пятилеткам, говорящие о снижении производительности труда. Следовательно, наведение порядка в использовании рабочей силы городом есть первейшее условие решения проблемы сельского малолюдья. Путь экстенсивного развития промышленности — за счет притока рабочей силы из деревни — кончился, но инерция набрана и никак ее не преодолеть. Поэтому постановление о возможно максимальном сокращении строительства в городах и переключении их строительных мощностей на село, в сущности, остается невыполненным. И тут не только причины объективного характера действуют, но и субъективного. В сознании заводских руководителей укореняется мнение, что этим самым они подрубают сук, на котором сидят, а сидят они именно на трудоизбыточности.

Перед нечерноземным городом ясно обозначилась альтернатива: либо он максимально возможно и в короткий срок помогает поднять до современного уровня жизнь деревни и отдает ей фактический избыток своей рабочей силы, либо берет на себя обезлюдевшую землю, то есть опять же застраивает ее, заселяет и обрабатывает. Тот и другой варианты уже есть в натуре. Сошлюсь на белорусские примеры, которые своими глазами видел нынешним летом. В Пуховическом районе построили Красногвардейский комплекс по выращиванию 12 тысяч мясных бычков и при нем микропоселок. Так вот, жить и работать здесь остались 70 семей горожан, возводивших комплекс. А Бобруйский шинный комбинат взял, как говорится, «за себя» целый экономически слабый совхоз, в один год провел туда сорокакилометровую дорогу, построил дома, заселил их и поднял производство до уровня передовых хозяйств. Таких примеров я мог бы назвать десятки и по Северо-Западу Нечерноземья. Какой вариант предпочтительнее, первый или второй? Я думаю, однозначного ответа нет, по крайней мере сегодня. Сегодня нужно и то и другое. Город Бобруйск, например, в шести подшефных районах строит пятьсот усадебных домов, но он не отказывается, как видим, и от того, чтобы взять землю. Общее в двух вариантах одно: без города не обойтись.

И это не весь, как говорится, «резерв заселения», есть еще косвенный — качество технической оснащенности деревни. Некоторых машин и орудий уже избыток. Местами на тракториста приходится по два трактора плюс комбайн. Многие машины и орудия покупаются только затем, чтобы разобрать их на запчасти. А вот о качестве, увы, похвального не скажешь: не выдерживают гарантийного срока, низка производительность, не обеспечена комплектность — много разрывов в технологии, которые приходится заполнять ручным трудом. Наконец, многочисленность и раздробленность служб агросервиса, которые уже пора бы числить по категории «сельского населения». Этот фактор — наличие целого отряда «городских земледельцев» — следует непременно учитывать, когда ведем речь о заселении деревни. Порядок в агросервисе есть порядок в сельском хозяйстве.

Еще об одном косвенном резерве и прямом стимуляторе к заселению — о сервисе самого человека. Силою власти процесс концентрации (путем закрытия учреждений и увода служащих из деревень в районные и областные города) торговли, медицинского, культурного и бытового обслуживания села приостановлен. Но этого мало. Надо вернуть в село и службы, и служащих. Однако ведомства этого не делают, не спешат исправить вред, нанесенный селу. А то, что исправлять ошибку надо, сомнению не подлежит. Я видел, как это делается в совхозе «Рассвет» Дмитровского района Московской области, о чем и рассказал выше — в главе «Слетаются люди в родные гнезда». Меня удивляет примитивность мышления руководителей сферы обслуживания: в страдную пору они так рьяно стараются обслужить пахаря и комбайнера, что везут в поле целые бригады певцов, плясунов, поваров, парикмахеров и даже медиков, находя для этого и людей и транспорт, но никак не возьмут в толк, что обслуживать подобным образом пахарей надо не в поле, а по месту жительства, не эпизодически, а постоянно, тогда и труд их станет производительнее и числом их станет побольше.

Когда вот так из деревни окинешь взором, что делается вокруг деревни, честное слово, оторопь берет: насколько же мы безалаберны в использовании собственных трудовых ресурсов! Как неумно, не по-хозяйски транжирим самое ценное — труд человеческий! И как ленивы мозгой шевелить. Зато как дружно и согласно «слезу пущаем»: людей нет, помогите! А я не сказал еще о «внутреннем» резерве: в хозяйствах, если навести порядок с дисциплиной, окажется, что людей не только хватает, а даже избыточно. Что это так, показывает «безнарядка». Там, где перешли на бригадный подряд, о малолюдье уже не говорят. Но он не получает желаемого размаха по той причине, что у организаторов производства — технологов — нет… желания! Это же так хлопотно и ответственно! И зачем им утруждать себя лишними заботами, коль материальное благополучие у них повыше любого районного руководителя!

Вот куда потребно сегодня обратить внимание науки, а не на сомнительные теории межрегионального переселения. Они только сбивают с толку практиков, уводят в сторону от наиглавнейшей сегодняшней задачи — наведения высокого порядка повсеместно. «Теория переселения» базируется на неизменности беспорядка: что есть, то есть, изменить ничего нельзя. И разве неизвестно, что туда, где беспорядок, не едут и никакие льготы оргнабора не помогают.


7 ноября 1984 года

Любым переселением, одиночным или массовым, если оно не принудительное, движет интерес. Выгода. Преимущества нового места перед старым. Льготы переезжающим и привилегии переехавшим. Без интереса никто с места не тронется.

Мои заметки — не ученый трактат, в них всего лишь наблюдения и размышления кое-что повидавшего человека. В частности, по поводу привилегий. Поскольку российскую деревню так или иначе заселять надо и поскольку переселенцам те или иные привилегии давать придется, постольку над данным предметом и поразмышляем.

На моей памяти история предмета начинается с эмтээсовских трактористов. Их тогда называли рабочим классом в деревне. В самом деле: твердая оплата труда деньгами и натурой, отпуска, больничные, санатории, пенсии, трехразовое питание на полевых станах и так далее — все как на заводе. Эти привилегии были сохранены и после 1958 года, когда трактористы перешли в колхозы. Они были первыми членами профсоюза среди колхозников, позже разрешено было принимать специалистов-технологов, председателей и бригадиров, наконец, животноводов и полеводов. К семидесятым годам деревня в смысле социальных прав выравнялась, но к этому времени выделилась группа животноводов, в первую очередь доярок, выделилась привилегиями материального и морального плана: оплатой труда, почетом и славой. С конца семидесятых и особенно в наши дни на первое место выходит уже довольно многочисленный отряд специалистов сельского хозяйства. Два момента заставили обратить на них внимание: большая текучесть и необходимость замены бригадиров-практиков дипломированными специалистами. Технологи получили привилегии: обязательное и в первую очередь предоставление жилья, обеспечение транспортом, высокая зарплата, премиальные до пяти окладов по итогам года и т. д. В это же время появляется группа переселенцев по оргнабору, по призыву комсомола, по правительственным постановлениям. Этой категории были предоставлены такие привилегии, как выдача подъемных, освобождение на определенный срок от налогов, предоставление благоустроенного жилья, коровы, земельного участка, сохранение квартиры в городе и прочие.

Всякое выделение группы или прослойки сельского населения конечно же вызывало недовольство деревни, нарекания в адрес «привилегированных», а порой и довольно острые конфликты. Помню отчетное собрание в верхневолжском колхозе «Красный маяк», на котором колхозники потребовали от своего агронома вступить в колхоз. Агроном наотрез отказалась, и тогда собрание не выбрало ее в правление, выразив таким образом недоверие. Немало бывало случаев, когда отказывали в установленных окладах, оспаривали предписанные сверху льготы. Все эти факты, именуемые в районных кабинетах не иначе как сопротивлением, на самом деле были законным правом коллективного найма: колхоз приглашает агронома, тракториста, электрика, строительную бригаду, переселенца и сообразно своим возможностям назначает оклады и прочие «условия». Первое время так это и воспринималось, но с течением времени, особенно с введением денежной оплаты, не зависимой от хозяйственных итогов года, когда начала увядать заинтересованность в общей копейке, предписанные льготы уже не оспаривались, они воспринимались как меры государственные, то есть не за счет коллектива, а как бы данные сверху.

Тут к привилегиям групповым, внутриколлективным прибавились ведомственные. Бурно разраставшийся агросервис потребовал для себя особого положения, и право коллективного найма было отброшено начисто, условия диктовал не наниматель, а подрядчик, приперев к стенке своей монополией на материальные фонды. Это вызвало недовольство не только колхозов, совхозов, но и районных, и областных, и даже центральных организаций, стоящих на защите интересов земледельца, и конфликт принял острый, затяжной характер государственного значения. Острота его объясняется тем, что привилегии агросервиса целиком за счет колхозов и совхозов, потому-то подобное обслуживание и окрестили «обдираловкой». Такие привилегии повлекли за собой весьма неприятные последствия. Мало того, что вызвали обиду у нанимателей, они еще породили и в коллективах подрядчиков чувство моральной непрестижности своей работы. Последнее обстоятельство почему-то вовсе не берется в расчет, о нем в многочисленных дискуссиях и помину нет, а между тем тут кроется колоссальный нравственный урон. Мне часто приходилось бывать на партийных собраниях в подразделениях агросервиса, и я своими ушами слышал, как коммунисты говорили, что им совестно творить явную халтуру: сбывать скверно отремонтированные машины, продавать запчасти под видом монтажа или ремонта оборудования. Совесть рабочего человека вступала в конфликт с процветанием коллектива и с собственным благополучием. Нельзя же всерьез думать, что рабочий или инженер не понимают, на чем держатся высокие экономические показатели их ведомства. Так привилегии обернулись нравственным ущербом огромному отряду рабочих агросервиса. Привилегии были и будут, ибо они есть не что иное, как интерес, а интерес есть движитель экономического и общественного развития. Однако даваться они должны за дело, за результат, а не как приложение к должности или положению, тогда и конфликта с рабочей совестью не вызовут.

Теперь стоит вопрос заселения Нечерноземья. Как его представляет себе наш социолог? «Выход здесь, как мне представляется, единственный — заселять особенно обезлюдевшие места Нечерноземья, подобно тому, как заселяли в свое время районы целинных и залежных земель». Я хочу подчеркнуть его слова «особенно обезлюдевшие места». В них весь смысл, ибо влекут за собой, помимо всего прочего, привилегии, так сказать, территориального характера.

Давайте посмотрим, какие места моей родной Псковщины особенно обезлюдели? Это бывшие районы Ашевский, Кудеверский, Усмынский, Подберезинский и им подобные, то есть отдаленные от городов и больших дорог, с особенно бедными почвами, с высокой степенью залесенности, где нет ни предприятий местной промышленности, ни промыслов, единственное занятие населения — земледелие и скотоводство. Ясное дело, чтобы их заселить, надо их преобразить действительно на манер целинных земель: построить новые дороги, провести сплошную мелиорацию, построить дома, фермы, склады, школы, столовые, — словом, все, без чего нельзя жить и работать.

Какими силами это делать? Откуда снять строителей, мелиораторов, химиков, материалы, деньги, чтобы перебросить на заселяемые места? Вероятно, из тех районов, которые еще не обезлюдели, то есть отдать предпочтение опустевшим в ущерб пока еще не обезлюдевшим. Может быть, найдутся силы вне области? Такие примеры есть: на Псковщине, в Пыталовском районе, белорусские строители создают на месте опустевших хуторов совхоз «Белорусский», возводят новый поселок, строят производственные комплексы, сплошь мелиорируют землю. По такому же принципу в Приильменье, в Новгородской области, создают новое хозяйство узбекские строители. Делают это и те и другие вот уже вторую пятилетку. Можем ли мы надеяться хотя бы на такую помощь для каждого района? Едва ли. Значит, вопрос стоит о привилегиях для территорий особенно обезлюдевших, а это означает, что капиталовложения пойдут на земли худшие, с которых быструю отдачу не получишь. Это означает, что уровень жизни и рост производства в районах пока еще крепких приостановится, а миграция населения усилится. Вот в чем сложность заселения коренных российских земель, едва ли к ним применимы принципы заселения целины. Да, конечно, если бы мы располагали силами и средствами, позволяющими вести возрождение своей земли самым широким фронтом, повсеместно, тогда бы и разговору не было, а поскольку силы и средства ограничены, постольку, на мой взгляд, надо говорить о первоочередных привилегиях для лучших, наиболее заселенных земель, не обделяя, елико возможно, вниманием и худшие, наиболее обезлюдевшие. Местные власти так сейчас и поступают.

Вопрос привилегий для территорий имеет и свою нравственную сторону. Опустевшие земли придется заселять пришлым людом, ему — все готовое, на современном уровне и в первую очередь. А коренной люд, никуда не поднявшийся со своей земли, что же, пусть подождет? Не возникнет ли в таком случае и тут проблема моральной непрестижности, а следовательно, и социальный конфликт? Думаю, что возникнет.

Я назвал лишь несколько вопросов, родившихся тотчас, как только заговорили о заселении.

P. S. Их возникнет еще больше, если читать Переведенцева дальше. В очередной статье, в диспуте по проблеме крупных городов («Литературная газета», 21 ноября 1984 года), ученый доказывает, в сущности, обратное тому, в чем убеждал нас, говоря о заселении деревни: «…нет нужды переселять людей в деревню… достаточно, чтобы не было притока» в города. Я понял ученого так: если разговор зашел о деревенском малолюдье, то пора начинать великую передвижку, а если о городском перенаселении, то — никуда не переселять, достаточно прекратить приток. Может быть, я не так прочитал ученого? Дай-то бог!

Но вопросы все равно возникают, и в частности такой: можно ли разделять проблему города и проблему деревни? Ведь что предлагает оппонент Переведенцева в диспуте о больших городах Н. Гольцев (статья в той же газете)? Придется процитировать: «К пятидесяти годам человек, как правило, достигает предела своих возможностей, а после шестидесяти ему надо уходить на пенсию. Вот здесь и начинаются психологические драмы… Что же делать? Как сохранить активность и работоспособность горожанина за пределами трудового стажа?.. На мой взгляд, есть одна сфера деятельности, где труд является престижным для всех категорий работников, — это земля».

Так… Отработавшие свое в городе, марш в деревню! «Представьте себе, что в один прекрасный день у заводской проходной появляется афиша: „В Переславском районе организуется жилищный кооператив на тысячу квартир. Преимущественное право вступления в кооператив принадлежит… ветеранам труда старше 45 лет…“» Далее Н. Гольцев уверяет, что такое перемещение жилищного строительства поможет скорее обустроить деревню, а посему надо и селу принять в этом деле участие. Я себе такого «одного прекрасного дня» представить не могу: не хватает фантазии. И еще по той причине, что каждый день вижу, как живут деревенские пенсионеры. Им не до жилищных кооперативов, хоть бы доску было где купить, чтобы пол в хате починить. Даже в самых смелых фантазиях надо все-таки стоять на реальной почве. А реальность в том, что пора выровнять походный строй и шагать рядом, в ногу, а не так: одни впереди, другие сзади.


9 ноября 1984 года

Написал предисловие к сборнику очерков Валерия Кириллова, приведу его здесь, потому что рукопись Валерия опять разбередила старую болячку: так мало сказал я о людях своей земли!

Сыновний долг
Я часто сожалею, что, будучи провинциальным журналистом, так мало записал в свои блокноты рассказов простых людей. Можно, конечно, винить в том и газету, она требовала больше рассказов о делах, чем о жизни. И все-таки главная вина в нас самих: не любопытны мы. Отчасти и ленивы. Думаем: ну что могло быть в жизни, скажем, Ивана Баранова такого, что достойно описания? Обыкновенный совхозный дояр, молчалив, на вид невзрачен — таких в каждой деревне встретишь. А ведь в том-то и суть, что в  к а ж д о й! Прочитайте книжку Валерия Кириллова, и вы убедитесь, сколь богата, красива и мужественна жизнь простых, скромных людей, таких, как Баранов.

Калининский журналист Валерий Кириллов исполнил свой сыновний долг лучше нас, газетчиков старшего поколения. Он не прошел мимо человека, вгляделся в него, расспросил и написал. Написал просто и лаконично, как только и можно писать о благородстве и мужестве. Под его пером оживают страницы военных биографий, трудовых будней — и перед нами во всей мощи душевной красоты предстает обыкновенная жизнь разведчика Ивана Баранова и партизанского пекаря Евдокии Смирновой, шофера Николая Белова, сына полка, и гусляра бабы Лены… Много имен в этой книжке, о каждом три-четыре странички, но в целом — это повесть о народном характере.

Тверская земля богата публицистическими талантами, здесь начинали Иван Рябов, Борис Полевой, Николай Трифонов и многие другие. Но всякий раз, беря в руки книжку молодого автора, я радуюсь новому имени и думаю о неиссякаемом роднике, дающем силу таланту — любви к родной земле и красивым людям. Пером Кириллова движет такая любовь. Я верю в его талант.

* * *
10 ноября 1984 года

Да, газеты наши заняты более делом, нежели самим человеком. Такой сложился стиль: повседневное бытие вроде бы и неинтересно, а ежели писать, то непременно в героическом плане, с гражданским пафосом. В этом, разумеется, есть свои резоны, однако ж человек в таком изображении выглядит несколько однобоко, как если бы мы описывали его глаза и не обращали внимания, скажем, на губы, которые выражают его сущность не менее, чем «зеркало души».

И все-таки я не склонен валить весь грех на газету. Знаю по своему опыту, что ни одна газета не откажется напечатать «обыкновенную жизнь», если она толково описана. В том-то и дело, что — толково, если хотите, художественно, а поскольку не всякий газетчик это сумеет, то и бытует мнение, что писать обыкновенную жизнь — дело литераторов, но не газетчиков. Вроде как разделили: деловая сторона — наша, житейская — ваша. Конечно, немало и редакторов придерживается такого мнения, но главная причина все-таки в уровне мастерства. И еще вот в чем: чтобы писать повседневную жизнь, чтобы отобрать в ней характерное, поучительное, надо ее видеть, пожить рядом с человеком какое-то время, а такого времени у газетчика-то как раз и нет, у него командировка «от» и «до». Поэтому не случайно авторами бытовых очерков чаще всего являются собственные корреспонденты, у них есть возможность длительного наблюдения. Я отдал «собкорству» десять лет, и если успел сколько-то написать «обыкновенной жизни», то именно в эти годы.

Я любил ездить по деревням без задания. У летчиков это называется «свободный поиск»: лети и сам ищи цель, действуй по обстановке. У собкора, если он не ленив, не домосед, на такие «полеты» времени достаточно. Тут и пришла любовь к простым людям. Я не знаю, почему укоренилось это название (или звание) — «простые», — скорее всего, от должности, от общественного положения: если ты рядовой — значит, простой, если имеешь какой-то чин — уже не простой. А какой? А черт его знает, наверно, руководящий, ответственный, командный, начальствующий, важный, сложный… Однако ж душевное содержание, а значит, и поучительность жизни вовсе не равнозначны «табели рангов».


11 ноября 1984 года

…Александра Пагина я увидел в седле. Он пас коров. Я уже знал, что он без ног, на протезах, и не без любопытства наблюдал, как слезает он с лошади, что-то говорит дояркам, потом медленно, чуть в раскачку идет к нам. С виду ничто не говорило о его увечье.

Хорошо помню, о чем я тогда подумал. Об увечных солдатах. Все послевоенные годы они были непременной картиной нашей жизни. Безногие и безрукие, они пели солдатские песни в поездах, сидели на вокзалах и базарах, положив ушанки на костыли, сидели безмолвно, не поворачивая головы на звон медяков, кидаемых в шапку, а устремив взор в пространство, в только им известную даль, и печальные думы отражались на их лицах. Вечерами они заливали горе в «чайнухах», пересыпая горькие воспоминания бранью, задираясь и скандаля. Им прощали всё. Они были нашей общей болью и горем, а горе люди привыкли сносить терпеливо.

Став газетчиком и разъезжая по деревням, я узнал других солдат — увечных телом, но не сломленных душой. Безногие трактористы, безрукие пастухи, слепые баянисты, контуженные, простреленные, обмороженные, они нашли в себе мужество не поддаться беде. Знакомясь с таким инвалидом, я всякий раз видел рядом с ним женщину: мать, сестру, невесту… Мужество в мужчине пробуждала женщина. Пробуждала великой силой любви.

— Хочешь знать мою судьбу? — спросил Пагин. — Вот она, корову доит. Валей зовут. Дивлюсь, брат…

Он начал сворачивать самокрутку. Обветренное лицо его словно бы осветилось изнутри, стало мягче, теплее, но он не торопился продолжать, молча задымил цигаркой и как будто забыл обо мне.

— Чему же ты дивишься, Александр — себе или?..

— А не знаю, брат. Судьбе, наверно. Приговорит она тебя — и вдруг отменит. Помилует. Приговорила фашистская мина, а помиловала невеста. Вот так, браток, бывает…

Его привезла домой медицинская сестра. Военком дал подводу. Александр остановил лошадь перед деревней и ждал темноты.

Изба Пагиных сгорела, мать с пятью детьми жила в риге. Брат Василий получил повестку: завтра явиться на призыв. Один — с войны, другой — на войну. Александр писал из госпиталя, что ранен, но умолчал, что без ног. Семья видела только искалеченные его руки, а костыли что ж — вошел-то на ногах, может, не так и страшно. Ночью Александр услышал плач, попросил Василия посмотреть, что случилось. «Мать над твоими протезами плачет, — сказал младший и спросил: — Валю вчера видел, ждет тебя. Сам сходишь или позвать?» — «Нет! — резко ответил старший. — Никому обузой не хочу быть. Погощу немного и уеду. Для таких, как я, казенные няньки есть».

Александр действительно ехал домой с такой мыслью. Но мать, когда он заикнулся ей об этом, и слушать не стала.

— Отойду на погост, тогда и проси себе няньку у казны.

А от Валентины он прятался. «Мало ли что писала: ты мне всякий люб, — убеждал себя Александр. — Это только в письмах. В госпитале нагляделся: жены отказывались, не то что невесты…»

Валя искала с ним встречи. Ей тоже было нелегко, дома ее осуждали, особенно старшая сестра: «Что же ты себя так низко ставишь? Всю жизнь мучиться, он же полный калека!..» Она нашла его на лугу, у копны сена, спросила, сдерживая обиду: «Прячешься? Видеть не хочешь?» В сердцах он обозвал ее дурой, накричал, что не нуждается в жертвах, что к таким, как он, любовь до первого горшка. У нее дрожали губы и слезы навертывались на глазах. Но сдержалась, худого словечка не сказала: чувствовала, как ожесточилось его сердце. И понимала, что отогреть его может только ее любовь и великое терпение…

Вся деревня глядела: что же у них будет? Одни осуждали, другие одобряли. Валя никого не слушала. Через год они поженились. Колхоз дал сарай на избу. Только поставили, еще не обжились как следует — сгорела. Выписали леса, вдвоем валили, на быках вывозили — долго ли, скоро ли, поставили новую. В новой и дети народились, постепенно и достаток пришел. Он и молоко возил, и кладовщиком работал, и животноводством заведовал, она — в доярках. Так и шла жизнь, дети росли, а сами старели — седина в волосах пробилась, может, и не от годов — от нелегкой судьбины, но вот что достойно уважения: ни он, ни она словом не обмолвились о тяготах, доставшихся на их долю, — значит, не считали, что судьба обошла их счастьем. Когда я спросил об этом у Валентины Ивановны, она сказала: «А бывает ли счастье легкое? Что легко, то по-другому называется».

…Похожая судьба и у Александры Соколовой. Жених без ноги с фронта пришел. Она выучила его на тракторе работать — сама села за руль в войну, так до пенсии и не слезала, — потом и трех сыновей научила, и стала вся семья механизаторская. Удивительную дружность увидел я в этой семье, когда поближе познакомился!

А вот Виктора Иванова, оставшегося без рук после взрыва мины, воодушевила сестра, она ему книжку «Как закалялась сталь» раздобыла — и воспрянул парень духом, в агрономический техникум поступил, сейчас главным агрономом в колхозе.

Вот такие судьбы. Сколько их встретилось в деревнях, не счесть! Малую толику виденного рассказал я в своих книжках, так разве о всех расскажешь? Да и под силу ли одному? Рассказ-то ведь о русской женщине, о народе, а это — все равно что море ложкой черпать! И все-таки он есть, такой рассказ, — в провинциальных газетах. Умело или неумело, полно или неполно, но газетчики пишут его непрестанно. Может быть, потом, позже, появятся таланты, которые захотят воссоздать человека нашего времени, и тогда им не миновать газетных подшивок — летописей, писанных нами, — закроются в тихих залах библиотек и погрузятся в чтение будничных заметок и репортажей.

Кстати, мы тоже погружаемся… Вот тоже одна из обязанностей газетчика — описывая день сегодняшний, обращаться взором назад, в давние и недавние времена. Я высидел не один день в публичных библиотеках и архивах, перелистывая газетные и журнальные страницы. Историки называют эту нашу работу краеведением. Заметки и очерки о прошлом края найдете буквально в каждой районной и областной газете. Я люблю их собирать: вырезать и складывать в папки. В очерках «Земля русская» привел одну такую подборку, и, думаю, неравнодушному читателю она сказала не меньше, чем пространное историческое описание. Интуитивно мы ищем в прошлом деяний человеческих, созвучных нашему духу, и, пересказывая их, укрепляемся сознанием, что думы и дела наши есть продолжение деяний предков, следовательно, мы ответственны за эстафету звания «русский человек», за его надежды и идеалы. Эта функция газетчика, кажется мне, единственная в своем роде, потому что он более, чем, скажем, историк или музейный работник, приближает и делает как бы повседневным для нас, сегодняшних, исторический факт или событие. Он вводит прошлое в каждый дом.


13 ноября 1984 года

Вчера пришла посылочка с книжками от общественницы-москвички. Она взялась организовать сбор книг для нашей библиотеки военной книги, но ничего не вышло, с грустью пишет о своем поражении («Все такие важные люди в нашем объединении — и такие оказались неотзывчивые»), тогда она «почистила» свою домашнюю библиотеку и прислала… макулатуру. Пишет, что выберет время и еще «почистит» и пришлет…

И вчера же заседали у нашего директора совхоза — решали судьбу картинной галереи. Из Пскова приехали специалисты, оценили картины — оказалось на 16 тысяч рублей, — переделали по-своему экспозиции, привезли кое-что из оборудования, они же пригласили на совет председателя райисполкома. После долгих рассуждений порешили: именовать галерею совхозной.

Так вот, два эти факта — посылка и галерея — явились еще одним поводом задать себе старый вопрос: поделится ли город излишками? Всякими — от рабочей силы до картины, от нового дома до книжки…

Сижу и раздумываю. Все говорит за то, чтобы ответить на вопрос утвердительно. В самом деле, разве не строит город в деревне дома, клубы, детсады, дороги, разве не шлет рабочих копать картошку и доить коров, разве не подарили нам художники более ста картин, а книголюбы две тысячи книг, разве не едут в деревню театры, ансамбли, певицы?.. И строят, и едут, и дарят. Какое же у меня основание задавать подобные вопросы? А вот это самое: «Я почистила свою библиотеку…» — что в переводе означает: я избавилась от устаревшего и ненужного и посылаю в деревню. Так это же известный принцип: городские дети шлют старикам в деревню обноски! Не руководствуются ли им все, кому по роду службы надлежит думать о помощи деревне?

Пробегаю памятью все сорок послевоенных лет и выуживаю факты. Их так много, что они образуют ряд, говорящий, что помощь города деревне есть государственная политика, то есть постоянная, планируемая, всеохватывающая и, следовательно, обязательная. Но, перебирая в памяти факты, я слышу столь же постоянный… скрип. Обязанность, выполняемая со скрипом, — вот что слышу я сейчас, вспоминая многочисленные собрания и заседания, поездки по городам, беседы на заводах и в конторах и свои собственные корреспонденции в газету. И как ни силюсь объяснить этот скрип объективными причинами — выпирает, хоть ты плачь, желание «послать старикам обноски». Тут какая-то психологическая загадка. Вот сцена, которую не раз наблюдал, будучи журналистом: сидят в кабинете двое, директор завода и председатель колхоза, шеф и подшефный. В каком качестве выступают они друг перед другом? В качестве просящего и дающего, бедного и богатого, и никогда — в качестве равноправных партнеров. Директор без председателя может обойтись, председатель без директора не может. Не потому ли помощь похожа на подачку? Сколько я видел в колхозных мастерских станков — шефских подарков, — и всё старье! Металл худшего сорта, слесарь низшего разряда, оборудование, бывшее в употреблении, проекты устаревшие — ничего нового, лучшего, современного не получит председатель-проситель. Может быть потому, что в самой основе шефства лежат… излишки? А так ли? Идея шефства — подтяни подшефного до своего уровня, значит, думай о нем, как о самом себе. Но получается по пословице: своя рубашка ближе к телу, нате вам обноски! И ведь, здраво разобраться, такая помощь обременительна и шефу, ибо закрепляет за ним подшефного навечно: не подтянутый до твоего уровня, он будет висеть на твоих плечах постоянным грузом.

Думается мне, что принципом «пошлем в деревню обноски», а не законом равенства партнеров руководствуются и всесильные ведомства. В первую очередь — себе, что останется — деревне. Жгучая нужда на селе в стройматериалах, но для индивидуальных застройщиков — каких-нибудь полтора процента от фондов подрядного строительства. Острая нужда в тяжелых тракторах, корчевателях, грейдерах, но они — только подрядчику, колхоз и не заикайся о покупке! Миллионными тиражами печатают издательства книги, но город выставил такие заслоны, вплоть до ликвидации в селе книжных магазинов, что никак книге не прорваться к селянину. Ломятся склады художественных фондов, мертвым грузом оседают там картины и скульптуры, но деревня и не помышляй о галерее или хотя бы выставке!

Так что же это за психологическая загадка — отделываться «обносками»? Почему это желание так упорно держится в головах? Объяснение, мне думается, в том, что мы — дети времен индустриализации России. Наши поколения создали индустриальную мощь страны. Мы валом валили из деревни на этот подвиг, и недосуг было оглянуться: а что там, в тылу, не отстают ли продпункты и кухни, каптенармусы и старшины? Видели: отстают, тогда снимали с передовой саперов, чтобы мостить дороги, артиллерийские тягачи, чтобы подтянуть кухни, боевых командиров, чтобы укрепить руководство базами. Мы рвались, мы стремились к победе. Но наступило время психологического перелома: тыл должен соответствовать боевым частям, иначе — поражение неизбежно. Но как же непросто переломить сознание! Понял генерал, но не понял сержант — на победу надеяться рано. Прочитав принятую на майском Пленуме ЦК (1982 г.) Продовольственную программу, я написал статью для газеты «Если не я, то кто же?» и привел там один пример излишеств: некое министерство отгрохало такие апартаменты для отдыха, что на затраченные средства можно бы построить весь соцкультбыт для нескольких деревень, а потом узнаю о реакции — руководящие товарищи запретили пускать в свои апартаменты посторонних, дабы не мозолить им роскошью глаза. Как видим, не все и генералы поняли истину о тылах.

Поделиться излишками вовсе не значит отдать себе не нужное. Наоборот — поделиться необходимым. Надо-то идти вперед уже рядом, а не так: один впереди, другой сзади. Исторический этап «впереди-сзади» кончился, начинается новый — «плечом к плечу».


15 ноября 1984 года

Где-то на рубеже шестидесятых и семидесятых годов я споткнулся на… угоднике. Угодников в литературе целая галерея, но встреченный мною не походил на книжных знакомцев. Ну а в жизни какие лично мне встречались? Недалекий деревенский мужик, попавший в бригадиры или председатели, директор какой-нибудь промартельки, заведующий ателье, складом, магазином… Попадались конторские служащие, чиновники районного ранга, даже учителя. Все они были пожилого возраста, большим умом не отличались, интересы их казались нам смехотворными: малость материальной выгоды да малость благосклонности начальства. Иных «фельетонили» в газетах, над иными просто шутили, прощая слабость характера.

Короче говоря, угодничество как человеческую черту относили мы к пережиткам прошлого, тем более что в среде своих сверстников почти с ним не встречались. Мы отвергали услужливость старых гардеробщиков, не давали на чай в ресторанах и такси — всем своим поведением воевали с угодничеством и были уверены, что уж наши-то дети добьют его окончательно.

И вдруг — встреча. Одна, вторая, третья… Приглядываюсь — эге, что-то новое! Юноша, недавний школьник, белобрысенький, круглолицый, со сладеньким голоском и преданным взглядом… Этакий ласковый теленок, который, по поговорке, двух маток сосет. Где же он усвоил «приемчики»? Уж больно знакомы, только не пойму сразу, какие по книгам, какие по жизни. При старших говорит очень мало, слушает — весь внимание, глаза при этом круглые, немигающие, словом, умненький и послушный пай-мальчик. Раз от разу замечаю, что слушает он избирательно, словно улавливатель в нем помещен: что-то мимо ушей пропускает, что-то на ус наматывает. «Намотает» — да и в дело пустит. Ко времени нашего знакомства он уже молодежью командовал, так вот, пустить ухваченную мысль в дело означало выступить с почином, провести мероприятие, что с канцелярского на русский переводится так: «Я начинаю дело». Начинал он шумно: заседания, слеты, призывы через газету, речи, делегации… Я — ждать-пождать: а где же дело? Шум-то весь наверху, а там, где делу быть, конь не валялся. Одно мероприятие, другое… Начинаю улавливать «приемчик»: важно вовремя прошуметь, прослыть зачинателем. Вскоре и второй обозначился: непременно пригласить на слет кого-нибудь из «свадебных генералов», впрочем, с выбором: «генерал» должен вес иметь и где надо свое мнение высказать. О, сколь точен был тут расчет! «Свадебные генералы», они ведь только в президиуме сидят, в зал не выйдут, с людьми не поговорят (наверно, разучились и не знают, о чем говорить), а о том, чтобы в деревню съездить, поглядеть, как дело делается, и речи нет, поедет он вам по проселкам трястись, как же! Но у «генерала» вес, не забывайте, слово его будет услышано там, где надо. Разумеется, похвальное: «Вы знаете, был я там-то на мероприятии — какие молодцы ребята, особенно вожак, золото парень, грех таких в глубинке держать, далеко пойдет, верьте моему слову…»

И наконец, третий «приемчик». О нем я долго не знал. Он не для глаз. А узнал потому, что сам попал в число нужных. Я был приглашен… Сказать языком районной шоферни «на выпивон с закусоном» не могу — грубо прозвучит. Хотя сущность та же, но поскольку приглашенные — люди тонких вкусов, то выпивон должен быть с антуражем. Ну это дело отработано: сауна в лесочке, уха, музыка, стол, а между делом — беседа, этакая полусалонная, без крику, без диспутов — с полуслова. Просьбами вас не обременят, не беспокойтесь, просто, мол, потом, при случае вы будете обязаны…

Вот, пожалуй, и всё. Немного, правда? Да, набор невелик, но как действует! Мой знакомый так пошел шагать по служебной лестнице, что многие диву давались, ведь своя же братия за глаза иначе как барабанщиком его и не называла, а вот поди ж ты — управляет! Если бы то был единичный случай, отнес бы я его к исключительности характера: каких, мол, не бывает! Но на моих глазах этаким способом взошли и другие, стало быть, спрос появился? Что ж, пожалуй, да, появилась потребность в угождении.

«Позвольте, — остановит меня читатель, — ну этот ваш «выпивон», примитивный или с антуражем, куда ни шло, можно счесть за угождение: любителей выпить на дармовщину всегда хватало, независимо от чинов. А мероприятия, да еще, как вы говорите, со «свадебными генералами», они-то тут с какого боку припека? Обыкновенная шумиха или парадность, как угодно, но на угодничество, извините, не тянет».

Я и сам думал, что «не тянет». На первых порах. А вот пригляделся… Сам был молодым и молодежью руководил, так с нас, бывало, требовали: «А ну-ка, покажи, что вы тут сделали!» И поедет мой начальник хоть на край района, поглядит, пощупает, а бывало, что и сам рукава засучит, тогда уж и оценку вынесет. Словом аль бумагой его не проведешь. Вот и подумаем: почему спрос на шумиху возник? Наверно, потому, что она создает иллюзию дела, до проверки которого руки не доходят, да и особого желания проверять нет, а слыть дельным руководителем охота, вот и благоволит «шумливому», — ведь что-то же он делает, не одни лишь мыльные пузыри пускает. Шумиха есть угождение начальственному благодушию и, если хотите, лени, что, впрочем, одно вытекает из другого.


17 ноября 1984 года

Начальственное благодушие — это такое явление, когда на идее стоишь, а дела не делаешь, когда упиваешься успехом, полагая, что идея сама работает и ничто ей не грозит. Уловив эту твою настроенность, приспособленцы по натуре начинают искусно имитировать дело, уверяя, что в низах всё в порядке, и укрепляя тебя в благодушии. Иначе сказать, под покровом усыпляющего благодушия хорошо расцветают угодники. Идея — не помеха им, они охотно надевают ее, подобно одежде, чтобы «соответствовать моменту»: в ней удобнее и скорее достигается корыстный интерес.

В обстановке благодушия, когда складывается мнение, что идея целиком утвердилась и ничто ей не угрожает, возникают и разрастаются социальные явления, прямо противоположные идее. Угодничество — одно из них. А вот второе — нетрудовое воспитание детей, получившее столь широкое распространение, что понадобилась реформа школы.

«Как бы ни сложилась дальнейшая судьба выпускников школы, трудовая закалка потребуется им в любой сфере деятельности. Важно, чтобы это было хорошо усвоено учащимися, глубоко воспринято учителями, родителями, всей общественностью». Коль это записано в «Основных направлениях реформы общеобразовательной и профессиональной школы», значит, в сознании общественности укоренилось нечто противоположное, а именно: трудовая закалка необязательна, надо готовить детей к жизни по «облегченному варианту». Откуда же возникло это стремление, если вся наша педагогическая наука стоит на марксистско-ленинской идее формирования личности в процессе практической, материально-производственной деятельности?

Любопытный анализ провел Анатолий Мартынов из Донецка. Он не поленился вдумчиво проштудировать все учебники для детей от 5 до 13 лет, учебные пособия, книги по воспитанию и пришел к выводу (журнал «Новый мир» № 2 за 1984 год): «…учебники не нацелены на трудовое воспитаниешкольника, на закладку основ вкуса к труду, философии труда. На практике они растят не индивидуумов с активной жизненной позицией, строителей своей собственной жизни и светлого будущего, а потребителей чужого труда, чужими руками созданных благ, потребителей природных богатств своего Отечества». Мартынов, подразделяя отношение к детям и к жизни вообще на активное, созидательное и пассивное, созерцательное, пишет далее: «Созидатели, опирающиеся на мощный арсенал марксистско-ленинской теоретической базы, при всей полноте власти… находятся в обороне и постоянно защищаются и отбиваются… А на чем держатся созерцатели, то есть прямые противники трудового воспитания детей? Да ни на чем! Даже пустячной теоретической зацепки у них нет… Вот еще что видно, если прочитаете все школьные учебники сразу: созидатели успокоились на своих нерушимых позициях. А созерцатели отвоевали немало позиций, они берут числом и напором».

Подмечено весьма точно: «успокоились на нерушимых позициях». Это и есть благодушие, уверование в нерушимость идеи, в то, что идея, подкрепленная властью, в защите, в борьбе за нее, не нуждается. Такое уверование в глубинной сути своей означает утрату веры. Вера в идею — это непрерывная борьба за нее; успокоение — уже отречение. Потому-то и силен напор созерцателей, что сами созидатели из борцов за идею превратились в сторожей при идее: замок на амбаре цел, значит, и содержимое не тронуто.

На протяжении веков лучшими умами и примером борцов за счастье людей создан идеал нового человека, так сказать, теоретическая модель его. Мы  з н а е м, каким должен быть человек будущего, «строим» его, формируем нравственно. В жизни модель и реальность то сближаются, то отдаляются; есть в истории нашего общества периоды, когда сближение идет интенсивно и массово, но бывает, что и отдаление весьма заметно — в обществе нарастают негативные явления. Так вот последние при внимательном рассмотрении появляются как раз тогда, когда созидатели настроены на благодушие.

Последнее время у меня было много встреч с идеологическими работниками разных служебных уровней, и все они единодушны во мнении, что вспышка таких отрицательных явлений, как пьянство, нарушения трудовой дисциплины, недобросовестность, потребительское отношение к жизни и прочие, произошла именно тогда, когда мы настроились на успокоение и благодушие. Стоило нам вспомнить, что движение к идеалу есть борьба с помехами, и поворот тотчас обозначился.

Но что значит борьба с помехами? Запрещение? Да, в том числе и запрещение. Но главное — обращение к человеческой сущности человека, к его сознанию. Движение общества к идеалу — это разумное движение каждого индивидуума.


18 ноября 1984 года

Может ли провинциальный газетчик проникать в такие социальные явления, как только что названные? Как ни говорите, а местные газеты на исследовательскую функцию не рассчитаны, первейшая их обязанность — информация. Однако ж сказать, что они вовсе избегают анализа, тоже нельзя — анализ делают, только он сплошь хозяйственно-производственный, я же говорю о негативных социальных явлениях.

Существует устойчивое мнение, что дело местной газеты — агитация положительным фактом. Отрицательный дается как бы впристежку к нему, в дозировке, по образцу парадных речей: мы добились таких-то и таких-то успехов, однако наличествуют и недостатки… Я не раз задавался вопросом, почему мы как будто робеем притронуться к человеческой личности: что же с ней происходит в процессе нашего сложного движения к социальному идеалу? Живем-то ведь в самой гуще, наблюдаем эту самую личность ежечасно, так, может, таланта не хватает, объект-то, что там говорить, непростой. Однако ж за хозяйственные анализы беремся без робости, поучаем куда как смело, хотя, казалось бы, тут-то и надо поостеречься: сами хозяйство не ведем, специальных вузов не кончали… А дело в том, что на хозяйственный анализ есть заказ. На социальный же существует нечто вроде «табу».


19 ноября 1984 года

В субботу от Владимира Жукова пришла бандероль: автограф стихотворения «Сыну», фото сорок четвертого года и письмо. Володя пишет:

«12.11.84 г.

Иваново.

Дорогой Иван Афанасьевич!

Спасибо, что аукнулся. Да еще добрые слова сказал о моих стихах в «Советской России».

Это — самая живая, самая острая, самая популярная, читабельная газета не только на Руси, а и во всем Советском Союзе.

Я часто вижу твое горячее и горькое слово на ее страницах. И всегда радуюсь.

Обязательно прочти сегодня передовицу! Здорово кто-то грохнул. Н е о б х о д и м о.

С удовольствием выполняю твою просьбу, посылаю автограф стихотворения. Я получил на него много добрых откликов. Даже телефонных. Стало быть, что-то в нем действительно есть, хотя я его просто  з а п и с а л  в блокнот, не сочиняя.

Прилагаю и фотоснимок военной поры. Обнимаю тебя. Держись до последнего патрона, иногда вскидывая хвост морковкой. Последнее необходимо, ибо все мы уже взяты в вилку: чуть не каждый месяц кто-то навсегда от нас уходит…

А я все еще болтаюсь по белу свету, впустую растрачиваю время по командировкам.

15-го сего месяца еду в Чехословакию на Дни литературы. В Словакии — высоковато — за 2000—2500 над уровнем моря — я и там когда-то ползал со станковым пулеметом. Но когда это было! Да и было ли!.. И все-таки верю, что все обойдется.

Салютую тебе от всей души.

Твой Вл. Жуков».
Ах какой ты молодец, Володя! Другим пишу, пишу — ни звука в ответ. Твой автограф (вместе с книжкой, которую ты подарил мне в Москве) уже вывешен в музее, сегодня на семинаре председателей сельсоветов района я и начну рассказ о «духовном потенциале, накопленном поколениями советских людей», без которого нет движения вперед, с твоего стихотворения, а завтра прочитаю школьникам из Опухликов, которые собираются приехать на урок литературы. Как видишь, друже Володимир, ты и у нас работаешь.

* * *
Так вот, о некоем «табу» на анализ социальных явлений в провинциальных газетах. Наверно, понятнее будет, если сошлюсь на последние случаи, как говорится, из собственной практики. Меня часто приглашают выступать перед какой-нибудь аудиторией, и слушатели задают весьма острые вопросы. Не знаю, почему они именуются «острыми», скорее всего, потому, что требуют прямого, правдивого, без обтекающих фраз ответа, а называть вещи своими именами, как ни говорите, нужна некоторая смелость. Я не привык к туманной обтекаемости и высказываю мысли, к которым сам пришел в результате размышлений, а они-то не всегда сходятся, так сказать, с официальной оценкой. Существуют на сей счет некие стереотипы. Ну вот хотя бы такой. Меня спрашивают, что я думаю о современной молодежи. Я отвечаю, что молодежь как молодежь, она не хуже и не лучше нас, а просто отличается от нас, как отличается время, то и это. Но в одном, по моим наблюдениям, она отличается не в лучшую сторону, а именно: как хозяева дети не пошли дальше отцов — я вижу некоторое увядание хозяйского чувства к общественной собственности.

А начальствующее лицо, ведущее встречу, взяв в заключение слово, меня поправляет. Оно говорит, что я сгущаю краски, навожу тень на плетень, и приводит примеры того, как славно трудится наша молодежь. Сей «поправщик» исходит из стереотипа: о молодежи надо говорить только похвально и возвышенно. Он забывает, что и в похвальном вызревает непохвальное, что социальное явление — диалектическое единство плюсов и минусов, и как бы отказывает нам в праве обращать изучающий взор на минусы. Надо ли говорить, что такая позиция противоречит всему строю нашей жизни, однако она усвоена немалым числом провинциальных руководителей, и стронуть их с этой позиции не так просто. Корень ее, как я думаю, все в том же благодушии, в прилипчивой болезни самовосхваления. Ведь так хочется выглядеть «наилучшим»!

Честно скажу: немного я встречал районных и областных руководителей, облеченных правом направлять газеты, которые не одергивали пытливых журналистов, а, наоборот, поддерживали их стремление проникать в суть социальных явлений. Лично мне повезло: все десять лет «собкорства» в «Калининской правде» моим негласным шефом был первый секретарь обкома партии Николай Гаврилович Корытков. Не раз бывало так, что редактор не решался публиковать мои корреспонденции и давал их на прочтение первому секретарю обкома, и тот всегда одобрял их, а редактора журил за боязливость. Покойный Павел Александрович Иванов, мой редактор, мужик вообще-то не из робких, рассказал мне об этом позже, и я спросил его: «Ну а ты-то почему боялся?» — «Непривычно, — ответил он. — Лезешь ты в нехоженое, а там и заблудиться недолго».

Редактор был прав: заблудиться недолго. Но во-первых, лезть в нехоженое все равно кому-то надо, а во-вторых, боязни заблудиться не будет, если имеешь компасом идею, если не на словах ее исповедуешь, а всем своим существом предан ей и готов драться за нее. Не дозволяя местным журналистам «лезть в нехоженое», ожидая, пока проторит тропинку кто-то из «высоких», боязливые тем самым замораживают таланты. Я, наверно, не ошибусь, если скажу, что все современные публицисты-«деревенщики» вышли из провинциальных газетчиков и каждый может назвать своего «негласного шефа», благодаря которому его талант не увял.

Исследование социальных «негативов» местными газетами еще и потому необходимо, что жизнь, не дожидаясь направляющей руки, тотчас реагирует на аномалию, как только она зарождается, противодействуя ей. Именно тут, в повседневных буднях, в житейских отношениях между людьми происходят первые столкновения «позитивов» и «негативов», как нравственного и безнравственного, нащупываются и вырабатываются «противоядия». Прежде чем теория выдаст заключение, что такое тот или иной «негатив», практика уже нащупала формы и средства борьбы с ним. Возьмем, к примеру, то же нетрудовое воспитание детей. Как только стремление родителей уготовить своему ребенку «облегченный вариант» обозначилось, школа, местные власти, хозяйственники обеспокоились и начали принимать контрмеры. Таким образом, практика вырабатывает то, что потом, обобщенное и осмысленное, ложится в основу официальных постановлений.

Ранее других этот процесс улавливает местный газетчик, если он внимателен к явлениям жизни. Его заметки и корреспонденции по сути дела являются началом исследования, они помогают яснее видеть «негатив», уяснить его сущность и противодействовать ему осознанно. В то же время его работа есть обобщение положительного опыта. Поэтому-то всякие попытки «выпрямителей» не позволять местным газетчикам сомневаться в стереотипах и лезть в исследование социальных явлений по меньшей мере неразумны.


25 ноября 1984 года

Только что позвонил из Пскова директор драмтеатра и сказал, что спектакль «Земля русская» получил на фестивале в Ярославле высокую оценку, привезли дипломы. И тотчас звонок из райкома: просят непременно побывать на премьере.

* * *
Остается ответить на вопрос, который рано или поздно встает перед каждым газетчиком, — о праве на свой голос. Я думал об этом не раз и однажды по просьбе журнала «Вопросы литературы» попытался изложить мысли на бумаге. Ту статью и перескажу здесь.


…Публицисту помимо других качеств нужна способность мыслить и образно, и аналитически. Я хорошо осознал необходимость сочетания обоих этих качеств будучи директором детского дома. Шел педсовет. В небольшой комнате, моем рабочем кабинете, я стоял за столом спиной к темному окну (на дворе была уже ночь, дети спали, а мы говорили тихо, отчего разговор казался мирным, хотя и кипели страсти, — тоже вот особенность той работы!), на стульях вдоль стен сидели воспитатели, на столе горела керосиновая лампа без абажура, и лица сидящих, освещенные с одной стороны, были похожи на тускло-бронзовые чеканки. Конкретного предмета разговора не помню, знаю, что речь шла о воспитании, я подводил какие-то итоги и в ходе рассуждения вдруг почувствовал, что я как будто прозреваю. Где-то впереди, словно бы в сумраке тесной комнаты, факты выстраивались и выходили к столу, на свет как раз той гранью, которая естественно, безо всякого усилия с моей стороны, сцеплялась с предыдущей. Факты нанизывались на нить мысли, и у меня возникало ощущение, что они материальны. Я вел мысль и одновременно чувствовал это свое состояние нанизывающего что-то вещественное на невещественную нить мысли. Захватывающе интересное состояние! Тогда-то, наверно, и вкусил я сладости исследователя, еще не предвидя никаких от этого последствий.

Теперь я понимаю: в построении стройных логических концепций есть своя опасность. Но спасла другая сторона педагогической работы: с детьми нельзя говорить без эмоций. Им надо не объяснять, а рисовать словом, рассказ должен быть образным, понятие входит в детское сознание через душу — картиной, образом, чувством. Волей-неволей напрягаешь себя, что-то выдумываешь, порой нереальное, сказочное, но непременно живое, захватывающее воображение. А если взять во внимание, что вокруг тебя с утра до ночи две сотни душ и говорить приходится тоже с утра до ночи, то можете себе представить, сколько и чего приходилось сочинять. Мозг мой был изощрен в выдумках.

Я часто вспоминаю своих ребят. Не знаю, дал ли я им что-нибудь, но то, что сам получил от них чрезвычайно много, это знаю. Они заставили и мыслить, и воображать.

В областную газету «Калининская правда» я пришел — так я считал — уже сложившимся журналистом, по крайней мере со своим почерком. Там я нашел великолепный творческий коллектив. В редакции витал дух хорошего соревнования, там умели ценить авторскую находку и не забывали искренне и душевно похвалить. Передо мной встал вопрос: как писать, чтобы иметь свой голос? Примкнуть к группе очеркистов — а голоса там были сильные, и поучиться у них, чтобы превзойти, было заманчиво (в добром соревновании такая мысль вполне здоровая) — или продолжать уже избранный жанр аналитической статьи?

Не скажу, что выбирал я сознательно, нет, скорее, интуитивно, по зову натуры, в силу того склада ума, который я уже понимал в себе. Однако и другое качество — образность — не отступало, оно не получало постоянной зарядки, не выходило на первый план, но и не пропадало, заставляло морщиться от сухих казенных фраз, искать свои слова, свой синтаксис. Чувствовал, что получается ни то ни се по газетным канонам: ни очерк, ни статья. Позднее такие писания стали называть проблемными очерками.

Право на свой голос отстаивается трудом, а не горлом. Редакционные летучки знают немало шумных споров по поводу напористых требований: пустите в свободный полет! Молодые, начинающие журналисты заявляют, что они, дескать, стеснены рамками редакционных заданий, в которых не развернешься, не покажешь, на что способен. Голоса еще нет, а заявка сделана. Это равнозначно тому, как если бы человек требовал себе партию Ленского, не научившись петь. В моей практике было не так. Редакционные задания — полностью и в срок, а свое — сверх того, если, конечно, хочешь и можешь. Я хотел и, кажется, мог, поэтому не делил часы на служебные и личные, не считал, которые дни рабочие, которые выходные, что в должности собственного корреспондента и просто и непросто. Просто потому, что над тобой никто не стоит. По той же причине и непросто, ибо твой начальник — ты сам. Для собкора чрезвычайно важна самодисциплина. Я положил себе за правило: «Ни дня без строчки!»

Первые «свои» аналитические статьи, по которым в редакции сделали вывод, что у «собственного» есть свой голос, были «Душевные аккумуляторы» и «Десять синих тетрадей». И для автора и для газеты они были первым опытом социологических исследований. Тогда, в середине 60-х годов, знали единственный способ изучения деревенской жизни — посылку на село уполномоченного. Что привезет уполномоченный, по тому и складывали мнение. Способ, как говорится, «на все сто» субъективный. По такому же примерно принципу оценивалась и деятельность председателя колхоза. Мнение о нем складывалось по текущим сводкам да по информации уполномоченных. Поэтому и случались нередко парадоксальные неожиданности: человека хвалят, а прокурор на него дело заводит, или — в районе решили снять председателя, а колхозники горой за него.

Я успел познакомиться с Иваном Михайловичем Волковым. Привлек он меня какой-то особенной открытостью и прямотой. До колхоза он был директором небольшого заводика в райцентре, но специального образования не имел, и, когда началась волна замены практиков специалистами, он попросился в колхоз. До деревни та волна еще не докатилась, Ивана Михайловича рекомендовали собранию, и он был избран председателем. Колхоз быстро стал поправляться. Я поехал к Волкову в самую страду и жил у него три недели. А чтобы не быть и ему обузой, и колхозникам своей праздностью глаза не мозолить, вызвался быть редактором ежедневной радиогазеты (в колхозе был свой радиоузел). За этот срок и в этой должности я и разглядел, как заряжает Волков, по его выражению, душевные аккумуляторы. Если до этого роль «человеческого фактора» в производстве я представлял себе, так сказать, в общем и целом, хотя и сам имел кое-какой хозяйственный опыт, то теперь увидел конкретное его выражение, увидел именно «зарядку аккумуляторов» во всей ее тонкости и сложности. Мне открылась вторая сторона председательской должности, та, на которую мы менее всего обращаем внимание и которой совсем не учим хозяйственников, — педагогическая. Искусство хозяйствования немыслимо без искусства воспитания — это аксиома, но вот поди ж ты, разделили две стороны одной медали, одну вручили председателю, другую — секретарю парторганизации, и спрашиваем порознь, и учим порознь. Раскрывая педагогический опыт Волкова, я и старался показать его всеобщее значение в заметках «Душевные аккумуляторы».

Вторая работа, «Десять синих тетрадей», носила несколько иной характер, она была ближе к социологическому исследованию. Валентина Павловна Фартусова до того, как стать председателем колхоза, была партийным работником, и говорить с ней о «председательской педагогике» не имело смысла, да и по характеру она была таким человеком, который не любит поучений, в какой бы форме они ни выражались. Меня почему-то такие натуры особенно привлекали, они напоминали мне трудных учеников. Может быть, потому, что тут явный поединок и он захватывает, увлекает состязательностью. Тоже вот, кстати, предмет спора в среде газетчиков и публицистов: в какой роли выступать автору, пассивной или активной? Пассивная — это когда автор подобен птичке: собирает готовые зернышки. Он смотрит, спрашивает, записывает, потом излагает. Активная — это когда, если продолжить сравнение, прежде чем собрать, надо посеять и вырастить, не в одиночку, конечно, а вместе с теми, о ком собираешься писать. Я держался и держусь второй позиции. Считаю, что первая не сделает тебя публицистом, в лучшем случае выйдет сносный репортер. Вторая делает тебя участником, а участие в деле обязательно заденет твои чувства, и ты никак не можешь быть равнодушным. Наконец, это дает тебе знание дела: сам попробовал, свои шишки набил, напишешь — поверят. А с чужих слов может и «развесистая клюква» получиться.

Валентина Павловна, когда я предложил ей силами колхозного актива провести исследование быта деревни, с изрядной долей самоуверенности заявила, что она, слава богу, своих колхозников знает и никакие исследования нового ей ничего не скажут.

Пришлось прибегнуть к помощи парткома, члены его глядели на дело иначе. Это теперь заговорили мы о «социальности экономики», а тогда все, что не касалось прямо общественного производства, считалось делом сугубо личным. В парткоме были обыкновенные мужики и сразу раскусили, о чем речь. А речь-то шла о самом близком и больном: о личном доме, дворе, скотине, сене, хлебе, дровах — обо всем, чем живет человек.

Обошли мы тогда десять деревень, в каждой избе посидели, расспросили, записали, потом подбили итоги и вынесли на обсуждение парткома и правления. Задумалась над цифрами и Валентина Павловна, их было много, я хорошо помню одну: только на три нужды — воду, дрова и сено — затрачивалось столько времени и энергии, сколько на всю колхозную работу. Пробовали брать под сомнение каждый расчет, тут же пересчитывали, обращаясь к своему личному опыту, — все выходило так. Медленно, но верно доходил до сознания факт: общественное производство неуклонно и чем дальше, тем быстрее двигалось по пути механизации, а личное хозяйство и быт оставались на уровне времен дедушкиных. Тогда и был составлен первый в районе план социального развития колхоза.

Чему научили меня самого такие исследования? Я понял, что публицист — не только внимательный собиратель готовых жизненных фактов, но и делатель их. Вот как это происходит: в непрестанных поездках, встречах, разговорах память накапливает, как теперь принято говорить, информацию, она разнообразна, как сама жизнь, и сыра, как глина из карьера; чтобы получить из нее «продукт», мозг должен ее переработать. Не знаю, как у других, у меня эта переработка шла беспрерывно, мозг по какой-то своей системе рассортировывал ее и раскладывал по хранилищам памяти. Приходило время, и я чувствовал, что такое-то хранилище переполнено, там что-то созревает и тема уже просится на бумагу, но не хватает лучика, который осветил бы все собранное в хранилище и стал бы той нитью, на которую сами собой нанижутся факты. Мозг подводил меня к необходимости искать эту нить, и если ее не было или я не находил ее, приходилось конструировать, то есть создавать факт. В таких случаях я шел либо к секретарю райкома, либо к председателю колхоза, либо к другому лицу, облеченному правом распорядиться, и излагал ему свое предложение: давайте попробуем сделать вот так (к примеру, то же обследование быта деревни). И когда факт состоялся, я получал подтверждение правильности своих умозаключений и статья ложилась на бумагу без всяких вымучиваний, как созревший плод. Бывало и так, что организованный факт опровергал мои построения, и тогда — либо затяжной поиск новых доказательств, либо пересмотр умозаключений.

Всех случаев я уже не помню, но вот один, недавний, помнится хорошо, потому что по времени он был довольно длительный и требовал немало усилий. Потом он лег в основу очерка «Воспитание чувств». За годы собкоровской службы у меня сложились хорошие (в смысле взаимопонимания) отношения с Зубцовским райкомом партии. Первым секретарем там был Геннадий Васильевич Макаров, поразительно чуткий к жизненным явлениям человек. Он-то и способствовал сложению особого стиля работы райкома, который и после него долго держался и культивировался другими работниками. Чаще всего я и обращался в Зубцовский райком, когда требовалось «поставить факт». На этот раз «первым» там был Станислав Александрович Ломтев, тоже человек с хорошим кругозором и умением мыслить аналитически. Привели меня к нему размышления о духовном мире современного крестьянина.

Когда живешь в деревне постоянно, делаешь с людьми одно дело, то неизбежно ощущаешь их, так сказать, дыхание, настрой, душевное состояние и чувствуешь, как оно меняется. Очень заметный перелом произошел после того, как деревня перешла на гарантированную денежную оплату. Деньги в деревне — это целый процесс, очень сложный, с последствиями во многом неожиданными, к которым хозяйственники оказались неготовыми, но я сейчас не буду вдаваться в подробности, скажу лишь о том, что касается «постановки» нашего «факта». Сотни наблюдений привели меня к мысли, что материальное благополучие при бедности духовных запросов кидает одних к вещному накопительству, других к пьянке. В том и другом случае душа не наполняется, а опустошается. Мы оказались в этой своей тревоге единомышленниками с Сергеем Романовичем Ильиным, председателем колхоза «Путь Ильича». Он искал путь к обогащению души своих односельчан и уже приходил к выводу: деревне необходимо искусство, только оно может возвысить душу, вырвать человека из плена мелочности и примитивных утех. Меня в то время волновало и другое дело. Я уже был знаком с двумя старыми художниками-живописцами: Николаем Васильевичем Кротовым из Ржева и Иваном Михайловичем Митрофановым из деревни Баранья Гора под Осташковом. Им было за семьдесят, они прошли войну, в их творческих биографиях было много интересного, главное же, оказавшись под старость в глуши, они не оставили кисти, продолжали писать, больше всего этюды: они были страстно влюблены в свой край, в природу Верхней Волги. Волновало и, более того, возмущало меня равнодушие людей, коим по роду службы положено поддерживать таланты. Старики жили забытыми, ни для кого, кроме узкого круга друзей, не интересными и не нужными. Всякое равнодушие непохвально, равнодушие к талантам — отвратительно.

Вот эти два беспокойства — за пустую душу мужика и за забытый талант — неожиданным образом соединились во мне и привели сначала к Ильину, потом к Ломтеву. Я нашел в них полное понимание, и мы начали «ставить факт».

Николай Васильевич Кротов жил в старом, осевшем на все углы доме, чудом уцелевшем в стертом с лица земли войной Ржеве, жил бедно, если не сказать — нищенски, на небольшую пенсию да на те редкие подработки, которые иногда случались. Но угнетало его не это, а ненужность его живописной кисти. О нем вспоминали, когда надо было «обновить наглядную агитацию», и он, мучаясь и стыдясь, шел в клубы или на завод с банками гуаши и рисовал плакаты.

Я попросил его показать этюды. Он открыл кладовку, там навалом пылились холсты и картоны, и, не стирая пыли — к чему, все равно валяться им там до скончания века, — стал расставлять по избе. На меня глянула Волга, затуманенная первым снегопадом, блещущая под полуденным солнцем, с деревеньками по берегам, с березовыми рощами, — живая, неувядающая краса матери-реки. Я отобрал с десяток этюдов и спросил, нельзя ли изготовить для них хотя бы простенькие рамы.

— Зачем? — удивился он.

— Повезем на выставку в колхоз. На днях там будет общее собрание, клуб хороший, свету достаточно…

— Кто повезет?

— Вы, Николай Васильевич. Насчет машины я договорился.

— Не поеду. Кому это нужно?

Я потратил на убеждение не один час. Непросто было растопить лед в душе художника. Он уже не верил, что его холсты кому-нибудь понадобятся.

Признаюсь, я побаивался: не дай бог встретить зрительское равнодушие — тогда Кротова уже ничем не убедишь в том, что наступило время, когда мужику понадобился художник. Мы развесили холсты в фойе. Клуб был еще пустой. Прошел в свой кабинет Ильин, мимоходом оглядел выставку, ничего не сказал, видимо, было не до этого, готовились к жатве, и голова председателя была занята десятками вопросов, которые не знаешь, как решить.

Я ходил из угла в угол, Николай Васильевич стоял у окна, мы нещадно дымили табаком, пытались говорить о чем-то постороннем, но разговора не получалось, мы попросту обманывали себя, делали вид, что не волнуемся, на самом же деле переживали сильно. Стали собираться мужики. Они не проявляли видимого интереса к выставке. Спросят, что это такое, по какому случаю развешано, глянут мельком — и о своих заботах: кому запчасти не выдали, кто и с кем вчера выпил, кому устроили проборцию на правлении… Николай Васильевич мрачнел, он не подходил к холстам, не объявлялся их автором, в позе постороннего стоял в уголке и казался равнодушным ко всей этой затее.

И тут произошло то, чего не ожидали ни я, ни он: этюды с интересом начали разглядывать женщины. Николай Васильевич насторожился, выдвинулся из своего угла поближе к женщинам, прислушался. Я видел, как ожило его лицо, какой-то вопрос, обращенный к молодухе, сорвался с его губ, он начал жестикулировать. Женщины уловили в его этюдах настроение, и это так удивило художника, что он долго искал объяснение и наконец сказал, что женщине, как хранительнице очага, более, чем мужчине, присуще чувство прекрасного. Настроение художника переменилось, мое тоже, а когда Ильин, закончив собрание, теперь уже со вниманием прошелся вдоль стены и сказал, что покупает четыре этюда для детсада и клуба, Николай Васильевич так расчувствовался, что подарил еще два, не взяв ни копейки.

Несколькими днями позже, рассказывая о выставке в колхозе Ломтеву, я сказал, что надо бы что-то похожее организовать и в райцентре. Ломтев понял с полуслова и распорядился отвести под выставку помещение в здании райкома. «Надо начинать, — пояснил он, — с руководителей. Пускай учатся понимать прекрасное и считать искусство в числе своих забот». Выставка в райкоме была богаче, мы собрали все местные таланты и даже москвичей пригласили. Итогом «постановки факта» было в конечном счете то, что в колхозе Ильина была создана картинная галерея, а я уже не на предположениях, не на умозаключениях, а на основе убедительных фактов мог говорить о назревшей необходимости воспитания чувств у земледельца.

Естественно, возникает вопрос: это что же, универсальный, доступный каждому пишущему способ? К счастью, нет. Не дай бог, если каждый репортер начнет «ставить факт». Газеты знают, к чему это приводит, на примере фотоиллюстрации. Разверните любой газетный лист и убедитесь — все снимки по композиции так называемые постановочные: фоторепортер расставил людей, велел принять позы, дал в руки дело, просил изобразить настроение — и все это по своему усмотрению. Усмотрение репортера не произвольное, оно сложилось в результате опыта, — конструируя новый снимок, он тоже «ставит факт», что-то проверяя в своих догадках, подтверждая или опровергая. Результат известен: выпирает искусственность.

И все-таки я скажу: и к сожалению. К сожалению, люди пишущие пользуются этим способом редко. Возможность «ставить факт» имеют многие публицисты (и делают в той или иной форме!), но далеко не все из тех, кто может и кому это пошло бы на пользу. В немалом коллективе областной газеты я знал всего двоих, иногда прибегавших к этому способу. Дело тут, мне думается, и в самом пишущем, и во внешних условиях. К последним я отношу возможность не урывками, не в командировках, а постоянно наблюдать жизнь, ибо только в таком наблюдении возникает необходимость в завершающем, проверочном факте. Собственные корреспонденты газет и писатели-публицисты, живущие в той среде, о которой пишут, такую возможность имеют. От них требуется одно — желание. Оно-то, к сожалению, бывает нечасто. Об умении не говорю, ибо без желания оно не придет. Способности, конечно, природный дар, но умение — качество приходящее, без желания не будет умения, а без умения зачахнет любая способность.

Отчего же бывает желание или не бывает его? Причина — в позиции. В гражданственности убеждений. В среде своих коллег я знал буквально единицы безразличных к тому, о чем они писали, и до них очень скоро доходило, что они не на свою стезю встали. Абсолютное же большинство пишет искренне, с высокой заинтересованностью в действенности своих публицистических выступлений. И все-таки о позиции этих товарищей я не скажу, что она в высшей степени активна. Коллеги на меня за такое утверждение обидятся: что же, мол, не знаешь, сколько настойчивости, принципиальности, сил и времени требуется иной раз для того, чтобы отстоять правду, защитить гонимого, поддержать справедливого? Знаю. Много. Не каждый, бывает, выдерживает, а выдержавшему, случается, и аукнется его победа какой-нибудь неприятностью. На то она и борьба. И все-таки… Есть в наших позициях небольшая отличка, некоторый оттенок, что ли. «Постановки факта» я добиваюсь не столько для себя, ради завершения своей аналитической статьи (в конце концов, найду же я когда-нибудь его в жизни, надо только подождать да поискать), сколько ради скорейшего утверждения в жизни всего лучшего, здорового, передового. «Ставя факт», публицист берет на себя роль прямого организатора, и если факт состоялся, значит, создан прецедент, дан толчок, положено чему-то начало — ускорено движение вперед. Такую позицию я считаю в полной мере активной. Она диктуется гражданственностью убеждений.

Убеждения — штука динамичная. Они в постоянном движении. Они складываются, углубляются, усложняются. Они не раз и навсегда данные, бывает, меняются на совершенно противоположные. Жизнь, подобно молоту, непрестанно бьет по ним, либо спрессовывая, закаляя, выковывая необычайную прочность, либо деформируя, а то и разбивая вдребезги.

Подвести итог жизни — это, по-моему, означает с пристрастием рассмотреть динамику своих убеждений. Человеческая жизнь — сумма поступков, а поступки диктуются убеждениями, которые, в свою очередь, изменяются в процессе поступка, крепнут или слабеют.

Где начало убеждений? В детстве, в отце с матерью, в семье. Каково детство — таков исток. Моих родителей отличала порядочность. Я не знаю, и никто мне не мог назвать хотя бы один случай их нечестности, хотя бы пустяковой, безобидной лжи, необязательности, недобросовестности, недоброжелательства. Это были скромные, работящие, независтливые крестьянин и крестьянка из рода псковских пахарей, уходящего в уже не видные мне глубины времени. Они несли свою порядочность из тех глубин, унаследовали ее, как русый цвет волос и синеву глаз, от далеких пращуров и потому были естественны и чисты без малейшей примеси искусственности, как ключевая вода деревенского колодца. Их отношения между собой, с соседями, с родней были всегда ровные и доброжелательные. В нашем доме никогда не говорили повышенным тоном, мы не знали ни криков, ни брани, ни ссор. Я до сих пор не могу понять человека, который кричит на другого. Можно говорить строго, требовательно, сурово, но — кричать? Однажды, уже будучи журналистом, я спросил у одного высокой должности начальника, зачем он так кричит на подчиненных, ведь он унижает их, они не могут ответить ему тем же. Он ответил:

— А что тут такого? Меня тоже разносят дай бог!

— Ваши родители бранились между собой? — спросил я тогда.

— Еще как!

— И вам, наверно, попадало?

— Спрашиваешь! Попадись батьке на-под горячую руку — живо штаны спустит.

Он с детства не считал крик оскорбительным и усвоил, что кричать можно и даже надо, как на лестнице, сверху вниз: старшему на младшего, начальнику на подчиненного.

У меня на всю жизнь сохранилась стойкая неприязнь к кричащему. Даже в армии не сносил начальственного высокомерия, за что и получил однажды пять суток гауптвахты, а на «гражданке», если сталкивался с попыткой накричать, просто отказывался слушать. Зато и прослыл человеком тяжелого характера.

Кстати, о характерах. Как-то так получилось, что героями моих очерков становились люди, у которых, по мнению их начальства, были трудные, упрямые, своевольные, сложные характеры. На самом деле они-то как раз и были людьми с убеждениями. Убежденный человек и интересен пишущему. О бесхребетном только то и напишешь, что он флюгер. А «своевольный» — всегда конфликт, всегда борьба и движение. На их судьбах видишь процесс выковки убеждений. Для таких перо публициста есть лучшая поддержка. Становясь потом друзьями, мы не раз говорили об истоках характера, и у всех выходило одно: детство, родители, семья.

Исток, чтобы стать рекой, должен вобрать в себя притоки. Воды истока и воды притоков образуют реку. Для меня и для моего поколения притоками были общественные идеи 30—40-х годов, идеи победно шествующего социализма. Идеи воплощались в новые нормы морали и нравственности: добра и справедливости, трудолюбия и скромности, патриотизма и готовности к служению народу. Эти нормы воспринимались нами как естественное продолжение усвоенных в детстве, как воспринимаются рекой воды притоков, и — формировались убеждения. Они подверглись суровому испытанию войной, выдержали и закалились. Они не поколебались и на крутых виражах переоценки личностей, ибо питались такими истоками, как вера в народ и служение Отечеству. Нестойкость убеждений, их переменчивость именно тем и объясняются, что замешены они не на незыблемости истока, а на конъюнктурности притоков. У того, кто не впитал с материнским молоком понятия о порядочности как основе народного бытия и духа, убеждения подобны лесу без корней: наросло много и всякого, но до первого ветра.

Встречались мне на пути люди, кажущиеся принципиальными. И были с ними столкновения. Кончалось всяко: и поражением, и победой. Но любопытна оценка временем: то, что в период конфликта выглядело моим поражением, впоследствии оказывалось нравственной победой. Помню, однажды, после моего критического выступления в газете, мой начальник выдал в «инстанцию» на меня характеристику, в которой констатировал «политическую незрелость» автора. Буквально так. Это, конечно, кое-чего мне стоило, но вскоре оказалось, что «незрелым» был он сам и, теряя с течением времени посты, катился по служебной лестнице все ниже, и была видна в этом падении вся нищета его принципов.

Личный опыт полезен пишущему и тем, что, отстояв свои убеждения, научается он понимать другого, неспешен с осуждением, а склонен к размышлению. Общественная победа передовой морали вовсе не означает приятие нутром ее принципов каждой личностью, и когда такая личность, носящая принципы нашей морали не в душе, а на плечах, подобно модному пиджаку, получает власть, она обнаруживает чрезвычайное рвение в их мнимой защите. Он, этот защитник, глядит на тебя с одной лишь позиции: надет ли у тебя точно такой же «пиджак», и, если не надет, он будет гнуть тебя в бараний рог, пока не добьется своего. А добивается он, в сущности, одного — угождения. Сам не имея твердых убеждений, он не умеет уважать их в другом и поэтому принимает угождение, этот отвратительнейший пережиток барства, за единомыслие. Эти две силы — истинную убежденность и угодничество — при внимательном рассмотрении найдешь в каждом конфликте, какой бы характер он ни носил: производственный, социальный, идейный… Зрелость публициста как раз и заключается в умении распознать эти силы в поступках людей. А распознаешь опять-таки в том случае, если имеешь убеждения, сложившиеся на основе народной порядочности и социальной идеи, а не на конъюнктуре времени.

Убеждения проявляются в поступках, в отношении ко всему, что тебя окружает. Если спокойно, без волнения и возмущения можешь проходить мимо беспорядка, мимо какой-нибудь житейской гадости, то никакой ты не публицист, если и напишешь что-то под рубрику «На моральные темы», твое писание будет правильное, но без чувств, как пресная лепешка: питательна, но невкусна. Такие писания адресованы непосредственно разуму, минуя чувства читателя. Чувство может вызвать только чувство.

Истинная публицистика — это сжигание самого себя, своих чувств и нервов, души и разума. Можно, конечно, настроить себя на гнев и любовь, на возмущение и восхищение и найти подходящие слова, и можно поднатореть в этом, как во всяком ремесле, но кто откроет секрет, почему и как отличает читатель «настрой» от «состояния». Читатель понимает, настроил писатель себя на любовь к добру, на гнев ко злу или он пребывает в этом состоянии постоянно. Читатель чувствует, сжигал себя автор, водя пером по бумаге, или только изображал сжигание. Не оспаривая нужности сухорационалистических писаний (они делают свое дело), я все же хочу сказать, что публицист не имеет права экономить свои нервы и чувства, в каждом писании он должен спалить себя дотла, не боясь, что на другой раз ничего не останется. Останется! Даже прибавится. Нервы и чувства публициста обладают удивительной способностью: чем безогляднее их сжигаешь, тем богаче они становятся.

Аксиомой является излишне часто повторяемое утверждение, что публицист досконально должен знать дело, о котором пишет. Надо бы говорить и о другом столь же — даже более того! — обязательном качестве: нетерпимости к плохо сделанному делу как к самому ярому злу. Да, я расцениваю плохую работу как самое большое зло, как замаскированный паразитизм, заслуживающий самой сильной реакции публициста — гнева.

Опять возникает вопрос: нетерпимость — это что, врожденное качество? Врожденное не врожденное, но исток его там же — в детстве, в отце с матерью. Если родители научили тебя всякое ребячье дело делать добросовестно, если внушили, что лень, неряшливость, небрежность есть непорядочность, то, когда станешь работником, у тебя не будет конфликтов с общественным требованием честной работы, оно воспримется тобою как естественная необходимость и станет основой нетерпимости ко всякому плохо сделанному делу.

С этой позиции я гляжу и на любовь. Кто из публицистов-деревенщиков не пишет о любви к земле, к отчему краю! Все пишут. И так часто мелькают призывы любить землю, что уже и не знаешь, что же это такое, как ее любить-то! Для публициста любить свою землю — не ностальгия по восходам и закатам, по парному молоку и хлебному духу ржаного поля, а не дающий покоя гнев за ее боль, за ее нищенское состояние, гнев на леность и бездушие, на бездумность и карьеризм, на все, что человек может сделать для земли и не делает. Любовь — не слова, а действие. А коль так, то немыслимо свои действия подразделять на стоящие твоего пера и не стоящие. Я получил письмо от одного своего почитателя. Он пишет: «У тебя талант, береги свое имя, не разменивайся на мелочи…» При встрече я спросил: «Что ты имеешь в виду?» — «Да вот ты писал о свалках, о грязи на улицах… Или последнее твое выступление: «Если не я, то кто же?» Это же дежурная газетная статья. Твое дело — проблемы».

Вот так. У тебя болит, а ты думай: возвысит это твое имя или не возвысит? Что же тут от истинной любви к земле? Да ничего. О собственной персоне забота — и только. Это не для меня.

III. УСТЬ-ДЁРЖА

22 ноября 1984 года

Любопытно: все перемены в жизни начинаются с какого-то толчка, как будто боковая сила нежданно ударяет в человека, и он, катившийся, словно шар, по прямой, меняет направление. Если жизнь человеческую представить как нить, свободно брошенную между двумя точками, и каждый поворот ее отметить узелком, то эти узелки и представят наибольший интерес, ибо они есть не что иное, как жизненные конфликты. В каждом узелке всегда драма, большая или маленькая — не суть, но всегда переломная, с внутренним борением, с преодолением чего-то в себе. Писатель, создавая литературного героя, непременно навяжет ему таких узелков и станет тщательно, на многих страницах, разглядывать их, распутывать, вскрывая тончайшие движения души, из коих и складывается характер. В этом смысле интересна всякая жизнь: укаждого только свои узелки, и у каждого только свое преодоление.

Прежде меня выбивали с прямого движения внешние силы, а летом 1972 года стукнула своя собственная, внутренняя, от которой получился очень уж крутой поворот, едва совсем не оборвавший нить: на носилках увезли в больницу, в которой я и залег чуть не на полгода. А когда вышел, оказалось, что для разъездного корреспондента уже непригоден. Можно было, конечно, тянуть волынку: брать «больничные», на неделю-другую выходить на работу, давать две-три «информашки» и снова к врачу, но это было бы противно моей натуре, и оставалось честно сказать себе: все, твои корреспондентские дороги кончились, старые заслуги эксплуатировать грешно. Что же впереди? А впереди — на целые годы — изнуряющие приступы болезни и существование на грани нищеты. Ну что ж, что уготовано судьбой, то и прими. Сумеешь преодолеть — твое счастье, не сумеешь — не ропщи.

Мир не без добрых людей, друзья помогли купить избу в деревушке на Волге. Когда-то давным-давно она звалась Стариково Устье, стояла у самого впадения Дёржи в Волгу, а в километре вверх было Новое Устье, обе деревни в войну сгорели начисто, после войны в каждой поставили по пятку изб, и словно бы от этого укоротились их названия, деревни звались Устье и Новая. (Я свою поименовал Усть-Дёржа.) В радиусе трех-четырех километров были еще Мозгово, Саблино, Никифоровское и Столипино. Этот вот пятачок приволжской земли и стал моим миром на несколько лет. Мне, словно бы моряку, всю жизнь проведшему в плавании, вместо моря дали склянку морской воды и сказали: «Ну и что же, что склянка, и в капле можно увидеть море, если долго и внимательно разглядывать ее. Попытайся».


23 ноября 1984 года

Полночь. Не спится. Несколько часов назад возвратились из Пскова. Ездили с женой на премьеру «Земли русской». Прошла, кажется, успешно. Но были и замечания в том смысле, что надо бы показать современную деревню. Звучит все-таки странно: 30—40 лет, только что прожитые нами, — несовременно. Чушь какая-то: своя собственная жизнь для нас несовременность. Дело тут в том, что некоторые деятели привыкают воспринимать жизнь как «задачи и положения, вытекающие из…». Получается, что очередная задача — современность, а вчерашняя и позавчерашняя — уже прошлое. Так современность сужается до самого короткого отрывка времени — очередной установки. Мыслим текущим днем и не оглядываемся на вчера. Эта укороченность сильно мешает аналитической работе ума.

После премьеры сказал секретарю обкома о своем желании передать авторский гонорар за пьесу на строительство культурного центра в Борках. Секретарь поддержал и сказал, что делу дадим ход.


26 ноября 1984 года

Усть-Дёржа… Светлое и печальное время мое… Если к душе человеческой применимо философское выражение «качественный скачок», то именно здесь свершился переход ее в новое состояние.

Опять напрашивается сравнение. Уподобим свою жизнь поезду. Поезд мчится, мы глядим из окна на поля, на леса, на деревни и города, с разной скоростью — в зависимости от расстояния — мелькающие, уплывающие, маячащие в мареве далей, на остановках сходим, о чем-то спрашиваем, что-то делаем и едем дальше, зная, что остановок впереди еще много, сколько точно, не знаем, но — много, и продолжаем разглядывать землю из окна, сопоставляя и размышляя, и настолько привыкаем к состоянию движения, что забываем приготовить себя на тот случай, если вдруг придется сойти с поезда. И это «вдруг» неожиданно наступило. Поезд ушел, мы остались. И никто нам не скажет, будет ли другой и, если будет, сядем ли в него, поедем ли дальше, может, помашем вслед рукою, тоскуя и завидуя. Вот тут, на непредвиденной остановке, томясь неизвестностью, мы и почувствуем, как душа наша начнет переходить в иное состояние, совершенно новое, непонятное, и начнем прислушиваться, вглядываться, радуясь и тревожась, во все, что происходит в нас и вокруг нас. Но до этого нам придется испытать отрешенность от всего и вся, душа наша словно бы замерла, захлопнулась, не способная ни впитывать новое, ни возвращать старое, и мы почувствуем странную пустоту, такую, словно бы вынули из нас содержимое, оставив лишь оболочку, которую усилием воли надо зачем-то таскать по земле. Сколько продлится такая «замороженность», зависит от многого: от собственной натуры, от места, от времени, от того, кто рядом, наконец, от прошлого. Потом наступит оживление. Душа, словно высохшая губка, начнет впитывать, наполняться, расти, и через какое-то время почувствуем, что она иная, не та, что носили в себе до этого.

Все это мне предстояло испытать в Усть-Дёрже. Мой поезд ушел, я высадился на волжском берегу, полупустынном, с незапаханными траншеями, с незарубцевавшейся скорбью постаревших солдаток, с выпирающей отовсюду бедностью и изумительной красотой. Красота земли первой каплей упадет на засохшую губку-душу, и душа вздрогнет от оживляющей влаги и приготовится впитать и чужую скорбь, и бедность, и надежды.

Я и сейчас, спустя двенадцать лет, с трудом нахожу слова, чтобы объяснить вам, что делает с человеком природа в критических ситуациях. Литература дала тысячи описаний врачующего воздействия природы на душу человеческую, но природа никогда не повторяет однажды свершенного, а всякий раз для всякой болезной души находит свой способ и средство, и в этом отношении она — неиссякаемый творец.


28 ноября 1984 года

Вчера ездили с директором совхоза в райисполком, передал председателю дарственную, он сказал: рассмотрим и дадим ход. Договорились привлечь к проектированию музея и галереи молодых архитекторов.

Черт, как непросто жить в двух настроениях: воспоминания требуют тишины и сосредоточенности, отрешения от дня сегодняшнего, а живое дело уводит от стола в повседневную суету, мысль обрывается, и потом подолгу приходится будить мозг, а он, настроенный на заботу о деле, никак не хочет «пробуждаться в прошлое».

А впрочем, так ли уж хороша «мемуарная» форма? Получается, что вроде бы и не живет автор, замер, недвижим, а мемуары пишутся годами, так неужто он и гостей не принимает и на люди не выходит? Не бывает такого. Человек, пока жив, живет полнокровно, стало быть, и этот отрывок его жизни есть мемуарная страница.

* * *
Была весна. На Волге шел ледоход. Взбурлилась и Дёржа. Маленькая, тихая речонка превратилась в свирепый поток, вымывавший из береговой кручи глыбы известняка, гнавший льдины, бревна, коряги в низовье с такой силой, что непролазные ивовые заросли на старице лежали постелью. Казалось, лоза уже ни за что не поднимется: кусты завалило кучами тростниковой крошки, ила и водорослей. Но вот спала вода, солнце пригрело землю — и из-под наносов пробились тысячи новых побегов, остров и берега старицы покрылись зеленой щетиной, которая отрастала с такой быстротой, что к прилету соловьев снова стала непролазной, как будто и не бушевала над лозой свирепая сила воды.

Пробуждающаяся от зимнего сна природа, ярое солнце на чистом небе, дышащая паром и ожидающая семян земля и отрешенный от мира человек — могли ли они существовать каждый в своем состоянии? Нет, человеку не устоять. Как бы ни угнетена была его душа, а коснется и ее оживляющий сок земли, отворит глаза и уши, разбудит увянувшую мысль. И мысль, свободная от служебных, житейских и прочих забот, устремится к постижению природы.

Ничего похожего не было в моей жизни, а ведь вся она, можно сказать, прошла среди лугов и нив, у вод и лесов. Чему бы дивиться и что постигать? Чуть не полсотни весен хранила память, что даст еще одна? А вот же дала! И такое, чего не было во всех предыдущих, — полную слитность. Хотя я и сказал — жил на природе, однако не в буквальном смысле. Городской образ жизни успел заглушить во мне детские и более поздние ощущения, генератором мыслей и чувств был город, его люди, его ритмы, а теперь вот в Усть-Дёрже средой обитания и источником мыслей и чувств стала природа, только она одна, ибо ничто другое не занимало ум, не волновало душу, — и во мне вдруг возникло ощущение, что я тут не посторонний, не откуда-то взявшийся, а такая же часть природы, как вода, как лоза, сотворен ею и повинуюсь ее законам, что я вовсе не господин над нею, как мнилось мне из окна городской квартиры. Это и есть полная слитность. Выброшенные на берег льдины, усеянное звездами ночное небо, росы и туманы, березняки, словно белостенные с зелеными куполами храмы, заросли иван-чая на старых траншеях, неумолчный шум речных перекатов, цветущие яблони и крикливые галки, птичьи песни и звенящая тишина — все это стало теперь, выражаясь трафаретно, моим наполнителем, предметом внимания и объектом изучения. Красотой и величавостью оно распирало душу, вливало что-то такое, от чего душа трепетала тончайшими оттенками сладостных ощущений, а мощью своих таинственных законов всецело захватывало ум, понуждая его к постижению таинств.

Не то, что мните вы, природа:
Не слепок, не бездушный лик —
В ней есть душа, в ней есть свобода,
В ней есть любовь, в ней есть язык…
(Ф. Тютчев)

29 ноября 1984 года

Я взялся за перо, чтобы по въевшейся привычке газетчика остановить на бумаге мгновение. А то, что давала, чем насыщала меня теперь природа, действительно походило на импульсы: толчок — и озарение, иной раз столь краткое, что не успеешь облечь в слово, как оно уже исчезло, и тогда начиналась изнурительная погоня за ускользнувшей вспышкой — она была свежей, яркой, и так хотелось нарядить ее в красивую словесную одежду. Бывало, что и дни уходили на погоню, но озарение не возвращалось: не было повторения тех обстоятельств и состояния, что породили вспышку, я понял, что мгновения неповторимы, и стал носить в кармане блокнот, и со временем выработалась своеобразная технология удержания: заносил слово-два в блокнот, а потом садился к столу, клал перед глазами запись и усилием воли возвращал себя в те обстоятельства и состояние и искал форму выражения, то есть кроил словесную одежду. Иногда получалось, иногда никак. Но великое дело — тренировка. Худо ли, хорошо ли, но научился останавливать мгновения, на бумаге они укладывались в полстранички, а то и в несколько строк. А потом… Потом я вспомнил случавшийся в среде газетчиков спор: одни утверждали, что написать можно обо всем, на что падет глаз и укажет палец, другие говорили, что это чушь, и не видели в этом смысла. Из простого любопытства я попробовал разрешить спор: можно или нельзя, есть смысл или нет смысла. Я выбирал «объект» и подолгу глядел на него. На спуске к реке росла старая, уродливая сосна, а чуть поодаль стройная, молодая береза. Под сосной тропа; к стволу прибита жердь-поручень, несешь воду на коромысле — опираешься; сосна кроной свисает с берега, образуя шатер, под ним трава вытоптана — рыболовы укрываются от дождя и солнца; толстая, губчатая кора сосны изрезана ножами — вырезали на поплавки. Всем нужна старая, уродливая сосна, потому и проложили к ней тропу, а к красавице березе идти не за чем… Или обыкновенная полевая дорога, наезженная дедами и прадедами. Приглядитесь, как она проложена: ни одним колесом не захвачена нива, пригодная для хлеба. И гляньте теперь на машинную дорогу: она не признает нив, а только прямоту и ровноту… Или зимний бор после снегопада. Отчего под старыми соснами земля усыпана ветками, а под молодыми — ни хвоинки? Ветви старых сосен похожи на раскрытые ладони, снег на них ложится сугробами, и они не выдерживают, обламываются. Молодые же пропускают сквозь хвою. Так это же свойство старости — копить и жадничать, а у молодежи — все сквозь пальцы течет…

Для себя я разрешил спор: да, написать можно обо всем, на что падет глаз, если глаз родит мысль, а мысль найдет слово. Это занятие от безделья привело в конце концов к тому, что я понял смысл созерцания: из неодушевленного я извлекаю чувство, как будто в сосне и камне, в воде и облаке, в цветке и колосе скрыто нечто родственное мне, надо только разглядеть и извлечь, и тогда оно обогатит меня, причем это «нечто» столь богато, что никогда не повторяется, всякий раз поворачивается ко мне иной стороной и рождает иное чувство. Я очеловечиваю неодушевленное, и оно становится источником моих чувств и мыслей. В этом и есть великая сила воздействия природы на человека.

Так появились «Раздумья», которые потом мои редакторы назовут «лирическими миниатюрами», хотя, по-правде сказать, не лирика в них, а мысль, окрашенная чувством. Но тут уж на вкус и цвет товарища нет, один пишет — другой читает, и они не всегда понимают друг друга.

В обиходе «созерцатель» — далеко не похвальная характеристика, а между тем умение созерцать — редкая способность, не каждого и научишь. Однажды в поселке Криничный, под Мозырем, мне показывали картинную галерею. Под нее заняли бывшее школьное здание — восемь небольших залов, — уютное, тихое, оно стояло посреди полей в молодом парке, насаженном когда-то школьниками. Живопись была представлена богато, и этому можно было дивиться, но более, чем живописи, дивился я словам секретаря горкома, сказавшего, что здесь, у галереи, они хотят создать сад камней. «Зачем?» — не удержался я от вопроса. Секретарь пожал плечами, словно его обидела моя непросвещенность, и как-то нехотя обронил: «Пусть созерцают…» А ведь зря он так-то, лучше бы горячился, доказывал, сколь необходимо сегодня человеку умение созерцать. Пусть будут камни, пусть будут цветы, струи воды, лишайники, коряги — во всем скрыта поэзия, все способно пробудить чувство и мысль, надо только пожелать. Но как настроить себя на желание?

В Усть-Дёрже я, пожалуй, впервые разглядел со всем вниманием иного современного горожанина, выехавшего «на природу», и поразился примитивности его желаний и бездумности поведения. Он ничегошеньки не воспринимает. Спросите его вечером, когда вернется домой, что он получил, — не скажет, если не считать избитых «Хорошо отдохнул» или «Ох и надышался кислородом». А я имею в виду «чистых любителей», не «добытчиков». Последние ясны как стеклышко, им не до созерцания, им — скорее набить рюкзак, ведро, корзину, а любитель все же для души ищет, и вот оказывается, что найти не умеет. Ему нужны крупные объекты — целые ландшафты, чтобы лес — так уж лес, река — так уж река, к мелочам он невосприимчив, деталей не замечает. Встречаясь с такими любителями, я заметил, что это качество, довольно уже стойкое, успел привить им туризм. Машинные скорости поглощения природы. Исключительно редко встречались среди них склонные к разглядыванию, я уж не говорю — к созерцанию. Однако ж вот что любопытно: понимание-то есть! Понимание чужого созерцания. Газета года три печатала мои «Раздумья», и я немало получил отзывов, свидетельствующих о созвучии наших чувств и мыслей. Выходит, другого понимаю, а сам не умею — вот загадка. Я долго ломал голову, пока не понял: все дело в состоянии. Стоило мне выйти из «усть-дёржинского состояния», нарушить ту самую слитность, и я утратил способность к разглядыванию, умение созерцать. И теперь вот, живя в лесу, у самого озера, так, что «природа» начинается у самого крыльца, я не могу, как ни силюсь, написать десятистрочной миниатюры. Такая же вода, такой же лес не рождают во мне таких чувств и таких мыслей, как прежде, они рождают иные, более утилитарные, рационально-хозяйские, потому что пребываю в другом состоянии — в состоянии озабоченности людскими делами.

Так, может быть, деятельному человеку и не надо оно, это созерцание, пусть остается уделом пенсионеров, как награда за упущенное наслаждение? Думаю, что надо, иначе зачем бы мозырский секретарь горкома затевал сад камней; зачем бы друзья, приезжающие ко мне из шумных городов, усаживались над озером и подолгу глядели на угасающий закат, сидели б себе за столом да горячились в спорах; зачем бы деревенские мужики после трудового дня торчали на улице, слушая коростеля за околицей, валились бы поскорее на постель; ан нет — каждому нужна минута умиротворения, и каждый погружается в созерцание, чтобы ублажить душу. И я думаю, что придет время — возникнут новые санатории, где станут учить созерцанию и лечить созерцанием. Может быть, санатории эти будут похожи на мою Усть-Дёржу, в лечебную силу которой я поверил безоговорочно.


4 декабря 1984 года

Есть такое выражение: «Дело засасывает». Действительно, трясина: начнешь — и потянуло, потянуло, глядь — и ушел с головой. Кажется, меня засосала «культурная проблема деревни». Написал две статьи: в «Правду» и в «Художник РСФСР». Как все-таки медленно поворачиваемся мы на зов потребности, как тяжек груз инерции на плечах!

Из Союза художников, от Анатолия Тюрина, пришло письмо: 22 картины общей стоимостью 12 тысяч рублей для нашей галереи отобраны, надо приехать и получить. Письмо отдал директору, тот собрал своих помощников — решают, кого послать. Посылать надо «искусствоведа», а она — учительница, по инструкции не члену совхоза нельзя оплачивать командировку — сидят и толкут воду в ступе. А речь-то о 15 рублях! Поразительно, до чего люди запуганы инструкциями! А районные власти? Ведь я так и не добился, чтобы художнику, ведущему детскую изостудию, оплачивали проезд — 14 рублей в месяц. Нам предложили выход: повысить плату за обучение, то есть пусть проезд оплачивают родители. В то же время молодоженам дарим телевизоры, серванты и холодильники, а они на тысячу рублей водки покупают — полдеревни пьянствует!

Это какое-то бедствие — мелочные запреты! Путы на каждом шагу. Мыслимо ли в таких условиях вести дело разумно, с наибольшей пользой? И как «высокие финансисты» не поймут простейшей истины: чем больше запретов, тем больше «нарушений»? Это же не что иное, как война с разумной хозяйственностью, с инициативой, с самостоятельностью. Жизнь — не пехотная рота, по единому шаблону не построишь. А вот же пытаются! И в результате — безвольный, серенький, запуганный сельский руководитель. В результате — непреодолимая инерция, нежелание делать дело лучше, выгоднее, интереснее. И ведь резона-то абсолютно никакого! Дал кредит — так дай и право им распорядиться, но нет, обязательно растабличат, что можно, что нельзя, а кому же виднее, как не хозяйственнику, где у него дыра, которую надо латать. Нынче в соседнем совхозе по морозу мужики вышли на болота косить осоку, — корове в ноябре уже нечего положить. Место такого руководителя — скамья подсудимых, но к нему, оказывается, претензий нет: он все делал правильно, ни единой инструкции не нарушил — и спокоен, как бог.

Под покровом мелочных запретов все в человеке засыпает, увядает, и вырабатывается тип бездеятельного, безответственного работника. Попробуйте такую инерцию преодолеть! Вот наша галерея… Ведь буквально ни одного пустяка не решить без преодоления чьего-нибудь сопротивления. Это ж черт знает сколько надо иметь упорства! Что уж говорить о хозяйственной деятельности, там вообще шагу не ступишь, чтобы не наткнуться на какой-нибудь ограничительный столб.

Система ограничений и запретов, естественно, требует массу контролеров и ревизоров. Штатный ревизор, сам хозяйства не ведущий, абсолютно глух к хозяйственной целесообразности. Чего ему болеть за коров, которым в ноябре нечего в кормушку положить, он и на ферму не пойдет, его забота — ажур в бумагах. Истинный контролер — сам работник, коллектив работников, когда в итогах хозяйствования — его личный интерес, его прибыль или убыток, он и запретит и разрешит с умом. Так было когда-то в колхозах: председатель испрашивал разрешения у коллектива. Но и над ним контролеров уйма.

Областная газета напечатала очерк о начальнике мелиоративной колонны. По стилю сочинения, не глядя на подпись, в авторе узнаешь женщину. В газетах, радио, телевидении уже довольно заметно воцаряется «женский» стиль: слащавость, восторженность, красивость словесной вязи и мешанина понятий. Начальник, колонны аттестуется как тип современного руководителя. Что подразумевает автор под этим определением? «Деловые качества: волю, ум, здоровое честолюбие… Он нетерпим к лодырям, советуется с коллективом, заботится о быте и культуре, играет в баскетбол, участвует в спортивных соревнованиях, читает книжки…»

Не знаю, кем был дед героя, но допустим, что первым председателем артели или первым директором МТС, и спросим: а был ли дед современным руководителем? Конечно. Для своего времени каждый по-своему современен. Так же был деловит, обладал волей и умом, не терпел лодырей и был любителем конных скачек или кулачных драчек. Современен не только деловой руководитель, но и тот, который, соблюдая все уложения, оставил коров без сена. Время формирует и того и другого, и соблюдающего инструкции и ломающего их. Не будь первого, не было бы и второго. Так что одному выдавать аттестат современника, а другому отказывать — это нелогично. Вот с точки зрения будущности — другое дело. За инициативным и самостоятельным будущее, ибо он есть носитель творческого движущего начала. И, утверждая данный тип руководителя, мы, следовательно, отрицаем все, что помогает существовать послушному и безвольному и что преодолевает деятельный, то есть систему мелочной опеки. Так вот, автору сочинения о современном руководителе не кружева словесные вязать бы, а описать способы преодоления всевозможных ограждений, в процессе которых формируется характер и приходит зрелость мышления. Это было бы поучительно и для безвольных хозяев, и для невольных стражей консервативности.

Ограничения и запреты в хозяйственной деятельности, сколь бы разумными они ни казались, в сущности своей есть консервация застоя, они обрекают хозяйства на минимум кислорода: дышать можно, но барьеров брать и не думай. А если кого-то дело засосало и он берет барьер за барьером, можете смело считать на его победном пути опрокинутые или обойденные столбы-ограничители, если они в самом начале не обернутся для него тростью Фразибула[1].


7 декабря 1984 года

Светлая лунная ночь. Половина третьего. Сон как оборвало: разбудила мысль. Вот странная штука — ты спишь, а мозг работает, и когда мысль созрела, она будит тебя. Просыпаешься — и пошла раскручиваться. Мысль, родившаяся во сне, прогоняет сон. Что разбудило сегодня? «Деревня как материк профессионального универсализма кончилась». Как это могло сложиться во сне, не понимаю. Начал раскручивать — и пошло, и пошло… Но — останавливаю маховик: погоди, на бумагу рано, мысль теперь не уйдет, она уже в тебе и будет жить, разветвляясь, как выклюнувшее из семени дерево, только дереву нужны годы, а мысли… хотел сказать — часы, недели, но остановился. А разве эта мысль сегодня родилась? Она всего лишь новая почка на дереве, которое ветвится во мне целые годы, а когда выклюнулась, и сам не знаю.

Так вот и вернулся опять к Усть-Дёрже: что-то похожее началось там, другого места память не подсказывает. Наверно, можно сказать так: до Усть-Дёржи пахано да сеяно, а в Усть-Дёрже начало всходить, и взошло дерево, которое ветвится до сих пор. Если так, то надо вспомнить, как это было.

* * *
Если не считать родного Верховинина, то в моей жизни было две деревни, в которых я жил подолгу: в Глембочине под Себежем — пять с половиной лет, в Усть-Дёрже на Волге — почти восемь. Надо бы отнести к ним и третью — сегодняшние Борки, но это особь-статья, и о ней, коль будет надобность, разговор впереди. Глембочино — худо ли, хорошо ли — я описал, об Усть-Дёрже еще и двух слов не сказал. Ну так вот, есть на Верхней Волге древние города-крепости Зубцов и Старица, через них шла старинная, ныне почти заброшенная (поддерживаются лишь участки) дорога на Тверь и на Москву. Верстах в пятнадцати от Зубцова она по каменному мосту перепрыгивает Дёржу и через леса бежит к Старице. Если, перейдя мост, свернуть налево и идти берегом Дёржи, то через пятнадцать минут увидите шесть изб и голубой тесовой барак — пристанище охотников. Барак с точки зрения деревенской архитектуры поставлен непутево, с каким-то вызовом к традиции: с холма, с опушки лесочка, отворотившись от деревни, глядит фасадом на Волгу. Он тут как инородное тело, ну да постройки такого назначения, сколько я их ни видел, никогда не вписываются в общий строй, они уединяются, как страшенные эгоисты, не считаясь ни с чем и ни с кем, было бы самим удобно. Однако для деревни барак имел немалое значение, и упомянуть его еще придется.

Теперь приглядимся к избам. Они стоят в рядок — пять, как обычно, тесно, придворок к придворку, а шестая поодаль, отскочила на самый край, к Волге. Старые дуплистые ивы да забурьяненные бугорки печин, если всмотреться, подскажут, что эти шесть изб поставлены на месте былой деревни в два посада. Та, что на самом краю, — в ней жила одинокая баба Груня — поставлена первой, из блиндажных накатов, в ней обитала вся деревня, человек двадцать женщин с ребятами. Через какое-то время приехали солдаты и поставили в ряд четыре, из пиленого бруса, с хлевами, с сенями, просторные дома. Вскоре вернулась угнанная в Германию одинокая женщина, и, как видно, с деньгами, — наняла плотников и пристроилась в рядок пятой, но большого дома ей было не осилить, получилась просто избушка с сенями. Больше желающих строиться не нашлось, на том Усть-Дёржа и остановилась.

Держалась она, надо сказать, долго, лет тридцать. Первое время, вместе с деревней Новой, составляла отдельный колхоз, были поставлены и коровник, и свинарник, и конюшня, потом началось укрупнение, скот угнали, а люди — кто куда: дети — в города, мужики помоложе — в село, старухи — на погост. Умерла и хозяйка пятой избы, которую унаследовала сестра покойной, переехала из другой деревни, годик пожила — скучно показалось, собралась уезжать. Эту вот избенку, к тому времени изрядно обветшавшую, и удружил мне, болезному, Борис Иванович, председатель колхоза.

Поселился, познакомился — и насчитал одиннадцать коренных жителей плюс дед Серафим, страж охотничьего барака, да плюс мы с женой, итого — четырнадцать. По семьдесят третьему году это было немало: четыре коровы держали, овец штук тридцать, куры в каждом дворе, поросята; в колхоз на работу выходило шестеро — косили сено, лен вязали, картошку копали, хлеб сеяли, солому стоговали и всякое прочее делали. Словом, большой отлички от тех деревень, которые я знал, не было, и каких-то особых мыслей Усть-Дёржа не вызывала. Что из того, что малая, что выдана ей аттестация «неперспективной», таких вокруг сотни, и как ты их ни аттестуй, они живут и надеются, помирать не собираются.

По красоте окрестностей Усть-Дёрже, пожалуй, нет равных. Деревню полукольцом опоясывает гряда — древний берег Волги, как бы прижимая ее к реке. Гряда эта — в березовых и сосновых рощах, между ними распаханы нивы, Волга в этих местах делает крутой поворот на север, к Калинину, излучины ее живописны, с любого холма открываются изумительные дали, особенно украшают их белые березники по обоим берегам. Березники на Верхней Волге — штука уникальная, раньше их тут не было, они после войны выросли — на изрытых войной, запустевших нивах, распахать которые не было сил. Рощи, пока молодые были, берегли, но им уже сорок лет, возраст для березы солидный, пора и в дело пускать, и пускают чаще всего на дрова, потому что пришло время возвратить пашню, и мелиораторы это понемножку делают. А от Ржева к истоку их вырубают сплошняком — готовят ложе последнего на Волге водохранилища. Усть-дёржинские березники тоже сильно поредели от топора — присмотра нет, и хозяйничают в них все кому не лень, вплоть до городских бригад, заготавливающих в порядке шефства веники для скота.

Под конец меня удивили и сами усть-дёржинцы, которые тоже взялись за топоры, и это было последней каплей, дорисовавшей картину умирания деревни.

Первым же симптомом, как-то сразу изменившим привычный ход деревенской жизни, была уходящая со двора корова. Трудно она уходила, на целых три года растянулся уход четырех коров. Первая продала тетка Надя, одинокая солдатка (две дочки замужем и живут вдалеке): сено косить трудно, молоко есть некому. За ней — дед Мишка с бабой Аксиньей, по той же причине. На второй год Николай Иванович вывел. У этого все было сложнее. Сам с женой еще молодые, чуть за сорок перевалило, двое детей-школьников, они в городской школе учились, хозяйство держалось на матери и было оставлено сыну исправное. Став хозяином, он какое-то время блюл порядок, но чем дальше, тем больше обнаруживалась неспособность семьи к крестьянствованию. И сам неохоч до скотины, и жена, взятая из города, не прикипела к деревне, и дочка с сыном не обнаруживали желания к труду на земле. А тут еще укрупнили бригаду, Николая Ивановича освободили от бригадиров, он сколько-то поработал полеводом — заработки никудышные, ходить на работу далеко, — ему предложили магазин в бригадном селе, и стали они с женой продавцами. Корова превратилась в помеху — продали. Потом — овец, поросенка зарезали и больше не покупали. Двери в хлев теперь не закрывались, ветром выдуло последние запахи скотины. Дом приобрел какой-то сирый вид. В конце концов семья перебралась в город, сам с полгода упрямился, жил как попало, пить стал, дом продал под дачу и уехал. Тяжко было видеть, как маялся человек, как противился неизбежному, и, видать, не смирился — каждую весну приезжал, бродил по берегу, по перелескам, понурый, неразговорчивый, потерявший былую общительность. Конец его был печален…

Последним продал корову Николай Федорович. Он был примак, хозяйство вела теща, а после ее смерти жена, болезненная, оглохшая еще в детстве, мучившаяся головными болями женщина. Он так и не стал в доме хозяином: сначала теща им помыкала, потом свояченицы, если и была в молодости к чему-то охота — заглохла, ни интереса, ни увлечений не обнаруживал, на тракториста выучился — бросил, работал, куда пошлют, год от году обрастая ленью и апатией. Совсем недавно дошел до меня слух, что Николай Федорович овдовел, как уж он теперь живет, не знаю. Если уедет, то — все, Усть-Дёржа кончилась, останутся одни дачники. Она повторит судьбу Саблина и Новой, которые еще при мне обезлюдели полностью. На очереди и Мозгово, хотя там два колхозных двора пока держатся.


8 декабря 1984 года

Так вот, первым симптомом приближающегося конца, как я говорил, был уход с подворья коровы, а за ней и другой скотины. Деревня сразу увяла, будто подрубили ей корни. Не успев понять умом, я почувствовал это увядание по лицам, по разговорам, по походке — все как-то поблекло, потеряло живость, поскучнело. Потом уже пойму, что произошло с людьми: у них не стало  г л а в н о й  з а б о т ы, той, которой жив крестьянин. А еще позже увижу  э т о  на многих знакомых мне стариках и старухах, увижу, как увянет моя родная тетка, продавшая корову, вспомню и свою мать, поневоле — после смерти отца — сбывшую скотину и потерянно бродившую по пустому двору. В человеке обрывался вековечный корень, и человек, освобожденный от заботы о своих кормилицах, терялся, увядал, на него разом наваливалась старческая немощь, он уже не преодолевал ее  о б я з а т е л ь н о с т ь ю  каждодневного ухода за скотиной, все обязанности его сводились теперь к заботе о самом себе, а этого слишком мало для поддержания жизненных сил. Кажется, парадокс — должно бы наоборот: чем больше остается времени на заботу о себе, тем лучше, тем дольше будешь жить, а вот же нет, не получается так, и лучше других это понимает крестьянин, несущий вековечное бремя заботы о скотине, о земле, о растении: в заботе о них его сила. Сила тела и души. Душа без такой заботы опустошается, и, чем бы образовавшуюся пустоту ни заполнял, все будет не то.

Литературные критики упрекают меня, будто я ратую за то, чтобы в деревне не было бескоровных: мол, живешь в деревне, так держи корову. Скорее всего, критики невнимательно прочитали мои писания. Я вообще не пишу о том, к а к  д о л ж н о  жить в деревне, я только исследую деревенскую жизнь, сравнивая то, что было, с тем, что есть, отыскивая в том и в другом целесообразное, лучшее для дела и для человека. Разумеется, в таком исследовании беспристрастным нельзя быть, и я не беспристрастен. Но пристрастие все же не равнозначно ратованию.

Нельзя сказать, что до Усть-Дёржи я не видел бескоровных, число их к тому времени подскочило так, что тревогу забили: за пятилетку по стране чуть ли не на четыре миллиона сократилось стадо коров. Причины, конечно, были уважительные: старики старели и, выпроводив детей в города, выводили скотину, а молодые при гарантированной денежной оплате резонно считали, что они вправе купить молоко в магазине, а не убивать молодость в хлеву. Так что, видеть-то я видел, но совсем не так, как в Усть-Дёрже. Раньше они были для меня категорией населения — «бескоровными», теперь — соседями, близко знаемыми и уважаемыми, по ним-то я и понял, что это совсем непросто — вывести скотину. Оказывается, освободиться от заботы — это не приобрести, а потерять. А потерю надо возместить, душа, как и матерь-природа наша, пустоты не терпит.

На своих соседях по Усть-Дёрже я и разглядел, как крестьянин пытается заполнить образовавшуюся пустоту. Дед Мишка с бабой Аксиньей вместо коровы завели козу с козлятами — заботы те же, но чуть полегче. Тут, можно сказать, особой потери не произошло. Тетка Надя в огород ударилась, всю заботу на землю перенесла: днями не вылезает из грядок, полет, пересаживает, воду с реки носит — поливает, а по весне о навозе переживает. На своем дворе навоза нет, идет в Новую, к сестрам Спиридоновым, договаривается с ними, устраивает толоку. Запал мне в голову один случай: стою с лопатой в руках и гляжу на свою сотку-шматок, думаю: идти навоз добывать или без навоза вскопать? Мимо тетка Надя идет, спрашивает, о чем я так задумался. Да вот, говорю, решаю… А она в ответ: «Ай, бросьте, не мучайтесь, много ли нам теперь надо…» И ведь убедила, не пошел я навоза искать. Но дня через два, гляжу, тетка Надя воз повезла, вот, думаю, старая, меня отговорила, а сама… «Ну что вы себя со мной равняете, — отвечает на мой укор, — у вас и без огорода забот хватает, а у меня — только то и есть».

Эти — все-таки старики, им уж из крестьянских забот не выбиться, не одно, так другое найдут, а вот с молодыми сложнее. О Николае Ивановиче я уже говорил: так и не нашел себя человек, кончилась жизнь трагедией. Второй, Николай Федорович, хоть и не шибко заботливый был, но все, как говорится, при деле. Вывел скотину — бока пролеживает. Как ни приду к нему — лежит на диване, смолит «Беломор» и «Крокодил» читает или телевизор смотрит. Это — в трезвые дни, но они выдавались реже и реже. Иногда, вижу, везут бедолагу на тракторе, вывалят из тележки, словно куль, — отлежится на земле, вползет в избу.

Такие вот бескоровные, как два моих Николая, более всего и встревожили меня. Неготовыми они оказались к освобождению от домашней заботы, не знают, куда время деть, потому что потребности их более чем скромны, к саморазвитию тяги нет, работа не увлекает, только часы отбывают — и остается вино, эту потребность развивать не надо.


9 декабря 1984 года

Тут я, пожалуй, опять на орехи заработаю от критиков — попрекнут патриархальщиной. Это уж как пить дать, начнешь новое со старым сравнивать и, не дай бог, сравнение окажется не в пользу нового — тотчас тебе и выдадут аттестацию: патриархальщик. А не возьмут себе труда подумать, что новое потому только и проигрывает, что не готовимся мы к нему, не предугадываем, и застает оно нас врасплох, голенькими. Но признаться в этом не хотим и хвалим во дне грядущем все подряд, чохом.

Сравнение, которое собираюсь провести, касается соотношения дома и службы. Оно, как вы увидите, прямо вытекает из того факта, который два дня назад, во сне, мозг мой облек в странную фразу: «Деревня как материк профессионального универсализма кончилась».

Полвека назад моя родная деревня Верховинино могла жить почти без связи с внешним миром. Мой отец, как и мужики-соседи, пахал, сеял, косил, плел лапти, делал кадки и бочки, сани и телегу, выделывал овчины, трепал лен; мать пряла, ткала, шила, выращивала огородное, доила корову, стригла овец, жала хлеб, лечила скотину; только хлеб возили молоть на мельницу да коня подковать водили в кузницу, которые в своей же деревне и были. Мои родители соответствовали званию крестьянина, которое как раз и подразумевало профессиональный универсализм. Он долгие годы был характерен и для колхозной деревни: любой мужчина, любая женщина могли делать любую работу — все они были по профессии крестьяне. Первое, самое значительное выделение из этой профессии произошло с приходом в деревню трактора — появился тракторист. Потом — счетовод. Потом — доярка, свинарка, птичница, конюх. Последние, впрочем, на первых порах еще не были профессией, их обязанности каждый мог исполнять. Счетовод же сразу стал профессией. Без агрономов и зоотехников тоже обходились: председатель и бригадиры сами справлялись, они же, в свою очередь, тоже не были незаменимыми. Но технический прогресс неумолимо требовал профессионализации. Год за годом, как весенняя льдина под солнцем, таял деревенский универсализм — и растаял целиком: ныне без специальной подготовки работают только на своем подворье — последнем островке универсализма.

Узкая профессионализация повлекла за собой отделение службы от дома. Получилось на фабрично-заводской манер: дом домом, служба службой, по дороге между ними человек переходит из одного качества в другое. В крестьянстве этого не было, крестьянин находился в одном состоянии и профессионально и психологически: поле и подворье были нерасторжимы, составляли продолжение одно другого. Теперь сельская женщина говорит: пошла на службу. Она оператор на птицефабрике или на молочной ферме или агроном, экономист, ветврач, воспитательница в детсаде, прораб и так далее, и ее служебная функция никаким концом, кроме зарплаты, не связана с тем, что она делает дома. Тоже и мужчина: поставил трактор, выключил сварочный агрегат, остановил токарный станок и пошел домой, скинул спецовку и — настраивайся на новую волну.

Если для фабрично-заводского рабочего это естественно, иного он и не знал, то для крестьянина — перелом всей его психологии. А психологический перелом требует времени, он всегда драматичен. Встает вопрос: а что же дома? Каков у человека интерес, в чем потребность? Конечно, есть категории работников, которые, как говорится, и дома не выключаются, чаще всего это управленцы, у них и день ненормирован и обязанности не «от» и «до» — за все в ответе, но число их невелико. Большинство же так: кончил службу — выключился. Если взять, к примеру, наш птицесовхоз, в котором все строго нормировано, то получается: рабочий находится в «выключенном» состоянии более 120 часов в неделю, разумное заполнение которых и есть новая для деревни проблема «дом — служба». К концу семидесятых годов она заявила о себе уже достаточно остро, но возникшие продовольственные затруднения и принятые по ним государственные меры несколько приглушили ее. Поощрение личного подсобного хозяйства, использование подворья как своего рода филиала общественной фермы повели к росту поголовья на своих дворах, и исчезнувшая было крестьянская забота снова поселилась в доме. Любопытно, как она возвращается и что возвращает человеку. В одном подмосковном совхозе, специализированном на выращивании племенных телок, многие рабочие откармливают по договорам в своих хлевках мясных бычков. Дирекция предложила брать и телочек. Желающие нашлись. Одна семья растила, растила да так привязалась, что попросила продать ее в личное пользование, и стала эта телочка коровой, а жизнь семьи — я слушал и хозяйку, и хозяина, и детей — наполнилась новым содержанием: то не знали, куда время деть, а теперь всем забота, общий интерес и дружность. Я тут ничего нового не открываю, всем это известно и понятно, и делаю упор на нематериальной стороне дела потому, что мы все еще озабочены только производством и не очень внимательны к вызревающим в этом производстве отношениям, к самому человеку.

Я сказал, что возвращение скотины на подворье приглушило проблему внеслужебного занятия, но не сняло ее целиком и не снимет, ибо будущее, надо полагать, не за подворьем. Я рассказывал о могилевском колхозе «Рассвет» имени Орловского, так вот там уже много лет своих коров не держат, молоко получают с общественных ферм — по два литра на трудодень. С пристрастием, расспрашивал я колхозников, на какие дела тратят они свободное время. Ну для молодых занятий достаточно: прекрасный культурно-спортивный комплекс, многие учатся, богатые личные библиотеки, общественная работа… Для стариков огородики под окнами… Словом, проблемы вроде бы особой и нет. Но как-то неуютно мне стало, когда председатель — помните, я приводил его слова — сказал: «А чему хорошему дети научатся в семье, скандалам, пьянкам?..» И грустное раздумье уловил я в словах секретаря парткома: «Знаете, я человек общительный, люблю быть на людях, но перестали у нас собираться. Бывало, каждый вечер на улице посиделки, а теперь все по домам, уткнутся в телевизор и сидят часами…»

Речь-то у нас не о развлечениях, которые в первую очередь выдвигаются, как только заговорим о свободном времени. Хотя и о них надо сказать, мало еще в деревне возможностей развлечься, и все же дело тут легче поправить, по крайней мере, внимание, как говорится, к проблеме приковано, и надеяться можно. Я веду речь о  з а н я т и и. О неслужебном полезном занятии. Ибо занятие есть забота. Она, и только она, способна возвышать человека, делать его жизнь наполненной, одухотворенной, праздность же — никогда. Праздность — это путь к духовному обнищанию.

Тут я снова вернусь в Усть-Дёржу, потому что мне не дает покоя… топор в руках усть-дёржинца. Почему, задаю я себе вопрос, раньше, когда деревня еще не обнаруживала признаков умирания, никто из жителей не трогал березников на траншеях, таким красивым кольцом окружавших деревню, а как только начали дворы пустеть, так и топор ринулся валить березы? Какой сдвиг, какой излом произошел в душах людей? Уходим — и красоту с собой уносим? Было бы при нас, а после нас хоть потоп? Ведь Усть-Дёржа не умерла, она перестала быть деревней, стала чем-то вроде дачного селения или садового кооператива, но люди-то в ней все равно живут, и избрали они это место именно за красоту, так за что же березы под топор? Ну ладно, допустим, усть-дёржинцев оправдывает старость: в лес уже не съездить, руби что ближе, а в других деревнях, где и здоровых мужиков хватает и времени у них достаточно, почему тут в полях и лесах, на лугах и водах черт ногу сломает — до того они не прибраны, захламлены, загажены?Вот занятие, вот забота — о сфере своего обитания! Кончил службу — займись полезным делом: зарыбляй озера, сооруди водоем, убери валежник, наделай кормушек зверью, ведь для себя же, для своего удовольствия и своей пользы. А разве привести свое село в культурный вид — не забота, ведь бурьяном заросли, стыдно смотреть. Так много дел на нашей земле, что и детям и внукам хватит, и как-то далее неудобно говорить о времени, которое не знаем, куда деть. Не знаем потому, что не задумывались. Мы так заняты ростом производительности труда, что забываем подумать, а что же произойдет, когда поднимем ее на небывалую высоту. Или считаем, что эта задача не очередная? Так сани-то готовят летом, а не тогда, когда снег выпал.

* * *
Узкая профессионализация упрощает земледельческий труд до службы, до исполнения операции или вида работ. Это — для индивидуума. Для коллектива же — наоборот, усложняет. И сложность тут более психологическая, нежели профессиональная. Возьмем, для примера, сенокос. Практикуют так: сеяные травы косят звеньями, естественные — индивидуально, то есть распределяют участки или дают задание в сухом сене по семьям или дворам. Эти два способа есть прошлое и настоящее сенокоса. Во втором случае хозяин двора косит, сушит, сгребает и стогует. Не обязательно вручную, если он тракторист и какие-то участки позволяют пустить косилку и грабли, обязательно этим воспользуется. Но суть все равно остается: рабочий от начала до конца выполняет все работы, сам все рассчитывая и на себя полагаясь. В том же случае, когда косят звеном, положение иное, каждый делает свое дело: один на косилке, другой на граблях, третий на волокуше или пресс-подборщике, четвертый на стогометателе… Взаимозависимость и взаимоответственность работников налицо. Впрочем, что тут долго объяснять, читателю, знакомому с заводским конвейером, все понятно: работа упростилась, психологическая нагрузка увеличилась. Не совсем понятно тут может быть только одно: сельскому работнику к такой нагрузке надо привыкать, пока не выработает в себе заводской психологии. А это — ломка. На моих глазах такую ломку пережили доярки. Были они в полном смысле животноводами-универсалами: доили, кормили, убирали, к быку водили, теленка принимали, выпаивали, и вдруг — оператор машинного доения, только доить, к тому же в одном из цехов: растела, раздоя, товарном… Корова, что называется, переходит из рук в руки, и сколь же надо быть каждой работнице добросовестной, чтобы вся ферма работала четко и продуктивно! Ох как трудно давалась животноводкам психологическая перестройка!

Я это к тому клоню, что профессионализация воспитывает коллективиста, и из своих многолетних наблюдений могу сказать, что коллективная сознательность сельского работника значительно поднялась. Именно она является той основой, на которой успешно работают безнарядные звенья. Сознательность есть не что иное, как забота об общем результате, следовательно, мы вправе сказать, что снятие с себя заботы о скотине на своем дворе или огороде под окнами на сознательности человека не отразилось. Заботился о своем — стал заботиться об общем, а коль так, то не только в часы службы проявляешь заботу, но и вне службы, то есть дома, отдаешь свое время общему делу. Как видите, логически все выходит стройно и правильно. На практике, увы, так не получается.

Живя в Усть-Дёрже, я, что называется, вплотную, лицом к лицу, столкнулся с явлением, никогда не знаемым деревней, — совершенно свободными, абсолютно безнаказанными, массовыми потравами хлебов и лугов. Сначала меня удивило бесстыдное нахальство (иначе и не назовешь) иных горожан, потом вижу, что и селян это ничуть не волнует, сами то же вытворяют. Но расскажу по порядку.

Я уже упоминал голубой охотничий барак, что стоял в Усть-Дёрже, на опушке лесочка, отворотясь от деревни. История его такова: колхоз, заимев свои тракторы, начал строить механическую мастерскую, а мастерская — это прежде всего станки, а сельхозснаб таким товаром тогда не торговал, значит, надо искать богатого «дядю». Нашли в Москве. Но «дядя» сказал: станки вам будут, если отдадите нам охотугодья. Охотничьи угодья, как известно, колхозу не принадлежат, они государственные, но с помощью местных властей нашли выход: отдали заводу в аренду на десять лет. Проще сказать, на станки было куплено зверье: лоси, кабаны и зайцы — плюс разрешение поставить барак. Что касается усть-дёржинцев, то они, конечно, ворчали: на своей земле не смей с ружьем выйти, но мирились, потому что барак принес им кое-какие и блага, хотя бы то, что зимой дорогу чистили и в лавку ходить стало полегче.

В бараке, целыми днями глядя в окно, сидел Серафим, хитренький, услужливый дедок с приличной зарплатой, топил печку, выдавал постели, сторожил имущество, иногда поругивался с нашими мужиками. С открытием охоты подкатывали автобусы и окрестности наполнялись ружейной пальбой. Однажды мне довелось сходить с охотниками на лося, и тут я впервые увидел, что из себя представляет наш нынешний человек с охотничьим ружьем. Я не мог понять, откуда в сытых, обеспеченных людях такая страшенная жадность. Они делили тушу зверя с таким крохоборством, с такой руганью, что можно было подумать: это голодающие люди, они в глаза не видели мяса и, если кого обвесят на полфунта, тот непременно помрет. Не меньшее удивление вызывала у нас и работа охотников. По условиям аренды они должны были сажать для кабанов картошку, косить для косуль сено, устраивать для лосей солонцы, то есть заботиться о фауне. Картошку они, правда, сажали, с полгектара, весной посадят — и забудут. На картошке лебеда в рост человека. Осенью лебеду дергают и ищут картофелины, чтобы хоть сторожа зиму прокормить, но обычно ничего не находили, дед Серафим покупал картошку в деревне, а кабаны как-то обходились… Так вот, с одной стороны — жадность, с другой — полное нерадение, а люди-то самые сознательные, как же все это объяснить?

Охотники были первым дивом, потом пошли рыболовы, грибники, ягодники, травники, туристы и просто выезжающие отдохнуть на природе. Эти прямо-таки саранче подобны! После них остается только несъедобное: мухомор, волчья ягода, бузина да колючий татарник. И еще — прикатанные луга и сенокосные поляны, кострища, пустые бутылки и банки на выпасах, втоптанный хлеб на ниве. Помню, как оторопело глядел я на ободранный черничник — стоят голые, без единого листочка стебли. Что такое с ним случилось, почему в середине лета опал лист? Хочу поднять, разглядеть, постичь, а листа-то нет, будто испарился. Честное слово, подумал, что кто-то из зверьков или птиц общипал. Оказалось, люди. Ягодники все ободрали. Вот это да!

А от вдавленных в землю хлебных колосьев прямо в дрожь бросало. Хотелось браниться самыми последними словами. Не мог я забыть, как к нам в детдом привезли троих малышей и в «бумагах» было написано, что определяются они в детдом на год, потому что матери их «определен срок исправительно-трудовых работ — один год»: она ножницами настригла в поле решето колосьев. За решето — год! А тут целая дорога — и ничегошеньки!

Та дорога — обыкновенная полевка от шоссе до деревни — стала для меня неразгаданной загадкой. С километр она проходит полем. Когда пахали на конях, ее, наверно, не трогали, а трактористам лень плуги выключать, пашут заодно и засевают заодно. Каждую весну дорога исчезает, и как только хлебу взойти — вновь возникает. По хлебу накатывают. Я раздумывал и так и сяк: если поле решили сделать единым, что, конечно, похвально, надо бы объезд проторить; если объезд не захотели делать, зачем же дорогу засевать? Только ради удобства — ни плуг, ни сеялку не надо выключать — выбрасывать под колеса два центнера хлеба?! Помилуйте, какой хозяин позволит себе подобную роскошь? В колхозе таких дорог десятки, это же многие тонны хлеба! Поистине, булками мостить дороги. Одни мостят, другие топчут. Нет, тут хозяевами и не пахнет.

Как же быть с логикой: профессионализация поднимает ответственность каждого за общий результат, люди становятся сознательными коллективистами? Где они? На этом поле их нет, есть транжиры и варвары. Надо же найти ответ — почему? Взялся за перо, всю боль свою вылил на бумагу. Журнал напечатал, по радио передали. И начал почтальон пачками носить мне письма. Тут-то я и понял, что это уже бедствие. Какое письмо ни разверну — везде крик: хлебное поле беззащитно! Радиожурналисты просят: ответьте читателям. Ответил — писем еще больше. В общем, разговор длился целый год, подключились высокие ведомства, а ответа мы так и не нашли. Ответов было много, и все правильные, но до корня не докопались, он уходил в темные глубины сознания, упирался в проблему «общественная собственность и хозяин». И есть тут связь со свободным временем. Как же, сто двадцать свободных от службы и от домашних забот часов в неделю надо куда-то девать, а машина в руках — вот и ринулись, не разбирая дорог. Ринулись не в поисках полезной обществу заботы, а на добычу для себя, для собственного блага и удовольствия.

В прах рассыпалось мое логически точное умозаключение…


12 декабря 1984 года

В Усть-Дёрже времени на размышления у меня было с избытком. Надо мною не висело редакционное задание, никто не задавал мне темы и размеры, был я волен думать над всем, во что упирается мой взор. И думать, как выражаются газетчики, без расчета на проходимость, то есть не ставя себе вопроса: напечатают или не напечатают? Этот вопрос еще называют «внутренним редактором». Его по-всякому объясняют газетчики, но я думаю, что это — не что иное, как стереотип мышления. Стереотип складывается под влиянием людей и обстоятельств. Складывается не вдруг, не так, что вот пришел в газету — и на другой день в тебя уже вошел твой «внутренний редактор» и засел там навсегда. В каждой редакции своя атмосфера, свой стиль, свои представления, как и о чем писать. Никогда не бывает так, чтобы новый работник сразу и все понял, но нечто общее — дух газеты — он обязан воспринять, иначе «пойдет не в ногу» и долго в строю не продержится. Опытные газетчики, развернув любую газету, умели сразу определить ее дух, и, когда им приходилось писать для того или иного издания, они, как говорится, всегда попадали в яблочко: их материалы шли с ходу. А молодые, особенно претендующие на свой стиль, долго слали «за молоком» — их не печатали. В конце концов все эти редакционные тонкости постигаешь, и наступает момент, когда, садясь за стол, чувствуешь, как за твоей спиной незримо встает кто-то, одергивающий тебя всякий раз, как только тебе захотелось выбраться из стереотипа. Считай, что ты попал в колею…

Однажды я себе сказал: забудь, что ты пишешь для печати. Сядь и пиши просто так, для себя, должен же ты когда-нибудь осмыслить виденное. Видел-то своими глазами, не чьими-нибудь, вот и осмысли теперь своим умом. Думаете, так просто было сделать? Садился, брал перо, а тот, невидимый, сзади, тут как тут и диктует знакомую фразу. Вот, оказывается, в чем его сила — в первой фразе! Взял готовую — попал в колею, и она тебя повела, все, что в голове, непременно выстроится вдоль колеи, не выскочит, не свернет с наезженного. В общем, не писание, а шоферская езда.

Первая фраза, своя, не заемная, давалась мучительно. Она требовала настроения. Не просто рабочего, когда голова полна фактами и мыслями и тебя тянет к столу, а особого душевного состояния, когда тебя переполняет какое-то чувство: боль, радость, печаль, горечь… В газете-то редко даешь чувству вырваться, а когда «для себя», можно и позволить — пусть выльется. Однажды оно и вылилось — грусть и восхищение родной моей землей: «Ну что это за земля: ни гор высоких, ни степей раздольных! Кусты, перелески да бесчисленные речки, озера и — холмы, холмы… А я люблю эту землю. Неброскую березовую страну. Тихую мою родину. Я люблю на ней все: грустные околицы деревень, грязные большаки и звенящие при первом морозе тропинки, серое чернолесье с багряным листом и затяжные дожди, голубые озерные дали и нивы-рушники. Я люблю ее людей, трудолюбивых, радушных, отважных…» И пошли тогда перед мысленным взором один за другим трактористы, доярки, председатели, солдатки, седые ветераны, мальчишки, и ожили во мне их думы, заботы и печали, и стало тесно в груди, надо было излить, выложить, снять с себя этот груз, потому что он, хоть и давит на меня, не мой, он принадлежит всем, и пусть каждый возьмет частицу его в свою душу…

Так и родились очерки, которые составят потом книжку «Я люблю эту землю» и с которых началось мое освобождение от «внутреннего редактора», приобретенного за два десятилетия газетной работы. Началось… А длилось, увы, не один год.

Теперь меня спрашивают: как писатель ты начался там, в Усть-Дёрже? Я говорю: не знаю. Рассказываю о преодолении «внутреннего редактора». Мне говорят: это и есть переход в новое качество. Возможно, и так. Но думается мне, не совсем так. Освобождение от стереотипа есть следствие, потребность, вызванная какой-то причиной. Причиной была мысль. Размышления. Проба осмыслить виденное. А мысли рождала, мысли направляла идея. Если нет веры, то и отстаивать нечего, сколько ни размышляй — все будет шелуха. Писательство — это борьба за идею, как и журналистика, только оружием более сложным, обращенным не столько к разуму, сколько к чувству. В этом смысле, то есть в смене оружия, может быть, и так: как писатель начался я в Усть-Дёрже. А если в смысле веры — то задолго до того. Не очень вразумительно? Ну да, конечно, писательство — это словотворчество, идейным бойцом ты можешь быть на любом, как говорится, рабочем месте и тем не менее не стать писателем. Ну а безыдейное словотворчество — это писательство? Нет, я не могу согласиться, что писателем можно считать каждого, кто научился «литературному письму».

В первую очередь это относится к публицистике. Вот уж где немыслима нечеткость позиции, тут прямо объявляй, во что веруешь. Вторую половину семидесятых годов я считаю временем проблемной деревенской публицистики, и вызвала ее российская деревня: критическое положение, в котором она оказалась, и правительственные меры по его исправлению. Были громкие имена и до этого, было писано о целине и Кубани, Поволжье и Украине, Молдавии и Прибалтике, многие статьи и очерки справедливо отнесены к публицистическим образцам, и все-таки они не вызывали того всеобщего резонанса, какой возбудили в обществе очерки о российской деревне. Не стало равнодушных, «нечерноземщики» разбудили даже тех, кто далек был от деревенских проблем, ибо речь в глубинной своей сущности шла не о ведении сельского хозяйства, а о положении деревни. Темой публицистики становилась социальность. Выкристаллизовывалась она, конечно, не сразу, понадобилось какое-то время, чтобы за хозяйственными неурядицами разглядеть явления социального плана.

Спрос на «нечерноземную» тему в редакциях и издательствах резко подскочил, ни одно печатное издание не хотело остаться в стороне от главного фарватера. Владеющие пером оборотились лицом к российской деревне и тотчас увидели эти самые хозяйственные неурядицы. Их не надо было долго разглядывать, вникать в причины, искать ответы — все лежало на поверхности. И пошел поток «проблемных публикаций». Какой бы стороны деревенской жизни ни касались авторы, везде наталкивались на проблемы, о них, естественно, и писали. Это надо было, очень надо. И напрасно, по-моему, критики всполошились, забили тревогу, что за проблемой потерялся человек. Проблема готовила почву. Будила общественную совесть и формировала сознание, суть которого потом лаконично выразит газетная рубрика «Подъем Нечерноземья — всенародная забота». Критики могли бы заметить, как разветвлялась проблема, захватывая, поднимая все новые и новые пласты нашей действительности, на первый взгляд не имеющие касательства к деревне, но под исследовательским пером публицистов обнаруживающие все признаки первопричины. И вырисовывалась картина совсем не локального, не регионального характера, в главком своем образе — застое, инерции, благодушии — картина оказалась всеобщей. Мы это видим теперь, в середине восьмидесятых, когда партией и государством принимаются меры по самому широкому фронту проблем.

Другое дело, что в проблемной публицистике много было вторичного, повторного, поверхностного и, прямо скажем, серятины. Ну это уж издержки, неизбежные во всяком большом деле. А одна из причин, на мой взгляд, в том, что в писательском корпусе не оказалось сильного резерва публицистов, который по всем правилам воинского искусства следовало тотчас бросить в прорыв. Резерв отбирается и формируется, как говорится, в ходе наступления, и дала его провинция — местные газеты и областные писательские организации. Эти силы, покопавшись какое-то время в проблемах, освоив, говоря тем же языком, свои плацдармы, очень скоро обнаружили главное направление боя — человека в проблеме. Да, именно сюда следовало направить все силы исследовательского таланта. И сегодня, читая журнальные публикации этих авторов, я радуюсь их все более пристальному вниманию к человеку.

А потом и то еще сказать — это критики следят за периодикой, видят повторы, в которых иным чудится смакование недостатков, и оттого морщатся: ну сколько можно писать об одном и том же? До читателя же доходит, дай бог, одна десятая опубликованного, а до сельского и сотая едва ли, так что для него и повтор — откровение. Лавина проблемных статей и очерков имела и то результатом, весьма отрадным и полезным, что они разбудили потребность в районном звене управления в критической мысли. Это звено я знаю лучше других и скажу, что там крайне мало людей, склонных к самостоятельной мысли, и если они начали читать, а кое-где и обсуждения устраивать, значит, и повторы пошли на пользу. Меня самого не раз приглашали на такие конференции, и я говорю не с чужих слов: разбуженная мысль — вот главная заслуга массы проблемных публикаций. И еще вот что я думаю: проблемная публицистика надолго. Ее просто не может не быть, ибо таков этап развития нашей экономики и общества.

Сложнее, на мой взгляд, с социальностью. В этой области хороших исследований пока мало, публицисты подступают к теме как-то робко, боязливо, с оглядками на авторитеты и догмы. Я уже говорил об этом свойстве провинциальных газетчиков, то же, по-моему, относится и к писателям. А рано или поздно в эту, как бы запретную, область — кто же такой есть сегодня наш человек? — влезать придется. Придется, к примеру, выходить на дорогу через хлебное поле и там искать ответа на вопрос: почему мостить дороги булками совесть никому не мешает? Ответ нужен, и поскорее, чтобы с наименьшими отклонениями идти к цели.


18 декабря 1984 года

Вчера принесли бандероль из Курска, от Евгения Носова. Прислал для литературного музея «Усвятских шлемоносцев», письмо и фотографию военных лет. Пишет, что это — единственная, за всю войну сфотографировался один раз, и то в госпитале, куда заглянул бродячий фотограф. «Все было так, — пишет, — как в рассказе „Красное вино победы“».

А я вспомнил, как где-то на Смоленщине в сорок втором прямо в окопе меня снимал фотограф — на партбилет. Много лет спустя, когда выписывали мне партбилет нового образца, я попросил окопную фотографию на память, на ней был молоденький солдат-замухрышка, долго хранил ее, но, увы, не сохранил. И что же удивительного в том, что, когда нас просят показать, какими мы были на войне, нам показать нечего… Так что спасибо тому бродячему мастеру, который заглянул в ваш госпиталь, Евгений Иванович. А тебе спасибо за понимание. Ты знаешь, Женя, у меня такое чувство, что вот мы старые солдаты и сейчас слышим друг друга по-особенному, как  т о г д а: услышал голос из соседнего окопа — спешишь на помощь. Солдатский слух — это совершенно особое умение слышать друг друга, не ухом, а душой.

Написал своему корреспонденту А. письмо с оценкой его произведения. Оценка, к сожалению, неутешительная. Сколько за последние годы пришлось перечитать молодых авторов, и у всех одна беда — незрелость. Не столько литературная, сколько житейская. Вот тут еще одно размышление по поводу публицистики напрашивается: можно ли в молодости стать публицистом? Ну, скажем, в 25—30 лет? Нельзя. Нынче у них нет опыта, такого, из которого родится боль. А без боли сказать нечего, будешь повторять других, и читатель останется равнодушным. Публицист начинается тогда, когда боль просится наружу, и не криком просится, а своей мыслью, тогда боль гражданина и мысль умудренного жизнью дадут сплав, способный вызвать ответные чувства и позвать к действию.


22 декабря 1984 года

Начался зимний солнцеворот. Погода стоит вьюжная. Уже не раз примечал: если в дни солнцеворота вьюжит — лето будет мокрое.

А примечать начал опять же в Усть-Дёрже: обнаружилось, что моя болезнь очень чутко реагирует на погоду. Так что волей-неволей научишься предугадывать.

* * *
Усть-Дёржа разбудила тягу к умной беседе. В деревенской тиши мысль особенно остро нуждается в собеседнике. В соседней деревне доживал свои годы старик фельдшер. В первую зиму мы с женой ходили к нему на уколы. Становились на лыжи и шли прямо через поле. Старик кипятил на газовой плите шприцы, старуха ставила чай, топилась голландка, оттаивали замерзшие за ночь окна, и неспешно текла беседа. Старик не читал современных книг — где ему взять их? — лежали на этажерке сочинения Григоровича, Успенского, Слепцова, я просил почитать, уносил с собой и вечерами окунался в прошлый век. В городе мне наверняка не хватило бы терпения и отложил бы на третьей странице, а деревня располагала, и я погружался в медлительную, тягучую жизнь мелких помещиков и мужиков. И все-таки не дочитал: скука… Лучше пойти к соседу и поспрашивать, что нового в колхозе.

И на беседы с фельдшером меня хватило ненадолго. В его жизни много было поучительного, а интерес к чужой судьбе во мне, как в газетчике, еще держался, и я со вниманием его слушал, но мысль моя не находила отзвука — и опять скука…

Деревенское общение… Не оттого ли не вижу я сегодня у сельской интеллигенции тяги к общению, что очень скоро наскучивают они друг другу? Нет мысли. Есть заботы, есть огорчения и печали, есть какие-то радости, а мысли нет. Мысль — это не пересуды, а напряжение ума. В пересудах напрягаться не надо, повторяй, что слышал, да от себя что-нибудь прибавь — время убито, пошел домой с легкой головой. С умной беседы голову несешь полнехоньку и не вдруг с ней заснешь, а проснешься — и опять тянет встретиться. Именно  т я н е т…


2 января 1985 года

На втором году жизни в Усть-Дёрже к нам зачастили гости, и как раз те, в которых думы затворника нуждались более всего, — интеллигенты. Право, у меня не было ни малейшего умысла изучать своих гостей, я был рад им, но раз от разу они сами как бы подразделялись на группы, каждая со своими мыслями и своими интересами, и ты, которому приходится выслушивать всех, невольно начинаешь отличать, всматриваться, находить несхожести. Так вот в числе моих гостей были самые, пожалуй, жданные и симпатичные мне председатели колхозов, не менее жданные местные писатели, художники, журналисты, посещали и должностные лица, главным образом районного и областного масштаба, и, наконец, гости столичные. Последние были для меня открытием. Провинциальному газетчику если и приходится общаться со столичной интеллигенцией, то эпизодически, в служебной обстановке или как с земляками, а то и родственниками, а этого все же мало, чтобы составить определенное мнение. К тому же нашему брату провинциалу сильно мешает страсть к подражанию. Это какое-то чуть ли не природное свойство — внимать своему же земляку-столичнику разиня рот, принимать и перенимать на веру и без разбора. Конечно, столичный гость всегда более информирован, всегда несет какую-то новинку, в этом ничего удивительного нет, ведь столица — это мозговой центр, и все же лично мне в своих гостях показалось, что они весьма далеки от истинных забот народных. Наши мысли не сходились по многим и многим вопросам, в первую очередь — деревенским. Помню театрального режиссера, решившего ставить пьесу из деревенской жизни и приехавшего к нам консультироваться. Я пригласил знакомых председателей, и пошел у нас разговор на целый день, в ходе которого я понял, что у творческих работников накрепко засело какое-то литературное представление о деревне и деревенском жителе. Для них была открытием динамичность сельской жизни. Если выразить все их вопросы обобщенно, то они звучали бы так: «Когда же успел мужик?..» Когда успел так образоваться, что может рассуждать о таких материях, как государственная выгода, как проблемы экономики, как падение нравственности?. Слабое знание народной жизни объяснило мне одну, поначалу удивившую меня особенность столичных гостей — пристрастие к родословным. Они непременно осведомятся: а от кого ты род свой ведешь? Ну объяснишь им, мол, от кого же, как не от мужиков, и видишь: вянет их интерес к тебе. А когда представляют тебе нового гостя, обязательно и со значением вставят: «Потомок князей Г…» Так что в крохотной Усть-Дёрже я и на «потомков» нагляделся. Правда, каких-либо особых доблестей не заметил, люди как люди, но упоминание о предках, признаюсь, впечатление производило, по крайней мере поначалу. Во мне как будто вздрагивал некий мужицкий ген и тотчас ставил нас на разные доски, напоминал о дистанции между нами. Позже, когда в числе моих знакомых появятся потомки и князей, и графов, и дворян, я замечу во многих из них две черты: телесную хилость и умственную недалекость — и пойму, что родословные нужны им для престижности, чтобы фамилиями предков подчеркнуть свою значительность. Истинная значительность всегда скромна, пустота же, увы, спесива. Однако я не хочу быть понятым превратно: вот, дескать, как в нем говорит историческая неприязнь мужика к барину, а пора бы уж понять, что время переоценивает ценности. Я чужд сословной ограниченности, но не могу не замечать в надоедливом подчеркивании — потомок такого-то! — желания обособиться в некую касту «породных». Всякое умонастроение имеет свои причины. То, о котором говорю, есть следствие оторванности от народной жизни. Создавая новые человеческие отношения, мы обращаем взоры в прошлое, отыскиваем там полезное для сегодняшней созидательной работы, но, чтобы отличить полезное от бесполезного, надо знать, для кого и зачем отбираешь. Не знаешь — для кого, остается — для себя. Вот и тянешь из сундука бабушкин салоп…

Так обстояло с моими новыми знакомыми. Болея о разном, мы, естественно, не понимали друг друга. Но не все то золото, что блестит. Как раз в лицах неброских, без малейшей позы и саморекламы, я нашел натуры беспокойные и деятельные. Много часов проводил я в деревенской мастерской художника Т. за беседой, и были те часы и отдохновением и душевной зарядкой. Такие люди скромны, и нередко более пробивные оттесняют их от начатого ими дела, бьют в литавры и пожинают лавры. А они, скромные, отходят в сторонку, удовлетворяясь тем, что дело все-таки сделано. Признаюсь, такие люди мне куда более симпатичны, нежели деловые проныры.

И все-таки скажу: я не знаю более подходящей фигуры для душевной беседы о заботах народных, чем провинциальный интеллигент: писатель, художник, журналист… Все-то он знает и все понимает. Он не из «породных», он из народных. И боль в нем есть, и идеалы, и здравые проекты, но нет одного — страстности. Он вял, любит душевный покой и не любит ссориться с начальством. В жизненных осложнениях он легко отчаивается, не видит выхода и порою склонен разрешать душевный разлад лишь с помощью рюмки. А человек прекрасный, с врожденным чувством такта, с умением сопереживать, с постоянной готовностью поделиться последним! Глядя на своих друзей, я не раз дивился: как они, дети крестьянские (посему и должны бы быть людьми практической сметки!), умудрились перенять и унаследовать свойственную иным представителям российской интеллигенции этакую смесь критического ума и вялой души. Часто случалось так, что за моим столом встречались интеллигенты и хозяйственники и в запале спора последние спрашивали, что называется, в лоб: «Ну а вы могли бы наше дело вести? Как надо, вы советы умеете давать, а если попробовать самим — выйдет?» И первые честно признавались: «Увы, не выйдет». На моей памяти есть примеры тому, как критически мыслящий интеллигент оказывался неспособным вести не только колхоз, но и менее сложное дело. Но для души, повторяю, лучшего собеседника не найти. Я не только о себе говорю, сам-то я тоже недалеко ушел, но ведь и хозяйственники, о которых только что сказал, скорее изберут в собеседники такого интеллигента, чем делового сухаря. Что тут за загадка, ума не приложу.

А жизнь пищу давала для размышлений все острее. Она, жизнь, куда-то сворачивала, и там, куда сворачивала, похоже, был уклон, ибо все как-то ускорялось, катилось, спутывалось в клубок, в котором трудно было рассмотреть, где начало, где конец. Я уже говорил, что поле моих наблюдений было чрезвычайно сужено, но и на этом пятачке ясно различались тревожащие своей непривычностью явления: на глазах пустели деревни, на каждом шагу натыкался на бесхозяйственность, возникла и со скоростью пожара начала распространяться мелкая растащиловка, взрослые дети, бросая в деревнях престарелых родителей, куда-то уезжали, и жизнь в деревнях, словно береста на огне, сворачивалась, съеживалась — ни песен, ни стуку, ни детских голосов, в тишине и забвении она потихоньку, безропотно угасала. И жутким валом накатывала разгульность. Водка, водка, водка… Пили наезжавшие в охотничий барак таинственные компании, пили рыболовы на берегу и грибники в лесу, пили трактористы на меже, приезжавшие по дрова горожане, туристы, гости, присланные на сенокос шефы, доярки, пастухи, студенты… Казалось, сбросил люд российский невидимые путы и пустился в разгул. В один год в пяти окрестных деревнях — четыре удавленника и один самострел: допились до белой горячки. Всегда сдержанная, степенная деревенская женщина, эта вечная труженица и терпилица, вдруг словно распоясалась — пьянка да гулянка… Что это? Какая эпидемия разгулялась по России? Где причина? Что делать? Вопросы, вопросы, вопросы… Мы ищем ответы, предлагаем меры, мы жарко, до хрипоты спорим и… ничего не делаем. Ни с места.

— Ребята, — говорю я районным газетчикам, приехавшим ко мне проводить зональный семинар, — почему вы-то молчите? Бейте тревогу!

— Да мы пишем: иногда, кое-где, порой, имеют место… Будто ты сам в газете не работал…

Запуганные фразой «А что про нас скажут там?», мы набили себе в рот каши, мямлим невнятно: кое-где… иногда… случается… О господи, кто раскачает нас, кто двинет так, чтобы сразу стали мы людьми действия, а не краснобаями? Непонятно, совершенно непонятно это наше благодушие.


4 января 1985 года

Наезжали в Усть-Дёржу и гости чиновные. За те годы, что мы не виделись, они выросли: деревенские начальники стали районными, районные — областными, а областные перемещались на своей площадке, изредка выходя на более высокую орбиту — движение вверх по лестнице шло безостановочно, и была заметна в этом движении одна особенность: поднимались дипломированные инженеры, агрономы, зоотехники, экономисты — дети индустриального века, технологи, сугубые прагматики. Они говорили только о деле, потому что это дело они ставили. «Вот сила, не чета нашему краснобайству, в ней энергия снятой с курка пружины, она не рассуждает, а переустраивает», — думал я, с нарастающим интересом приглядываясь к молодым энергичным людям. Однако, чем больше они разворачивались, чем дальше заходили в своих переустроительных планах, тем сильнее брало нас, гуманитариев, сомнение: туда ли они идут? Споры накалялись, они прорывались уже на страницы газет и журналов, превращаясь из дружеской пикировки в общественный диспут. Предметом спора в те, семидесятые, годы стала деревня. На поверхности его перекатывался на первый взгляд бесспорный вопрос: где лучше жить — в малодворке или в благоустроенном поселке? Но тут вот еще какое дело: спор шел не за круглым столом, когда стороны в равном положении, тут получалось так, что одни делали, другие, наблюдая дело, рассуждали. Прагматики выработали планы сселения и законодательно их закрепили в так называемых схемах районных планировок, гуманитарии же никакой силой, кроме аналитической мысли, не располагали. И надо к тому же учесть, что первые — это организация, исправно действующий управленческий аппарат, материальное обеспечение и т. д., а вторые просто-напросто одиночки, оружие которых абсолютно нематериально: чувство, мысль, слово. Наконец, на стороне первых была «тяжелая артиллерия» — сельский житель. Поставленный прагматиками вопрос именно так: «Где лучше?..» — сельским жителем был поддержан безоговорочно, и не словесно, а опять же делом — он ринулся из своих малодворок. Почему же тогда и против чего собирались витийствовать интеллигенты-гуманитарии?

Я хорошо помню те споры в Усть-Дёрже. Поначалу они носили характер игры в одни ворота: нам выставляли аргументы один другого солиднее — экономия, производительность, концентрация, специализация, научно-техническая революция, мы же лепетали что-то невразумительное о человеческой душе — привязанность к родным местам, память рода, красота природы… Такими доводами прагматиков не проймешь, и тогда волей-неволей нам пришлось обратиться к киту, на котором стояли наши противники, — к экономике. Этим в первую очередь и объясняется вспышка проблемы в публицистике, публицистов вынудили к этому экономисты-прагматики. И тут союзниками нашими оказались хозяйственники, председатели колхозов и директора совхозов. В споры врезалась земля, та самая — пашня, сенокосы, пастбища, — которая с «закрытием» деревень обрекалась на запустение. Первыми разглядели грядущую беду председатели, каждый — в своем хозяйстве. Тут меня опять удивляет, почему хозяйственника сразу понял и разделил его тревогу тот, кто делом не занимался, то есть публицист, а тот, кто направлял дело, оставался глух и нем?

Впрочем, не совсем так. Были разделяющие тревогу и среди «направляющих». Но их сила оказалась их слабостью, — организованные в аппарат, они обязаны были действовать согласно заданному направлению и не замечали очевидного, а если и замечали, то склонны были относить «неувязки» к субъективным причинам. С того момента, когда возник союз публицистов и хозяйственников, игра пошла уже в обои ворота. Чем она кончилась, известно: прагматики вынуждены были признать… ошибочность курса на сселение. К признанию их вынудила, конечно, экономика, пострадавшая от увлечения экономией. Это-то вот и наводит на размышления. Отчего люди, поставившие себе столь благородные цели, как обеспечение экономического подъема и коренного улучшения быта селянина, вдруг оказались на мели? Я думаю, потому, что их собственный уровень не превышал уровня примитивного счетовода. Не могут же они не знать известной формулы: земля — мать богатства, труд — отец его. Наверно, знают. Только думать не научены. В вузах их готовили как технологов, иа хозяйственных постах с них спрашивали за исполнение предписаний, и именно за исполнительность, а не за хозяйственные успехи, их выдвинули на районные и областные руководящие должности. И в хозяйстве и в управлении они сидят на жалованье, называемом ныне окладом, ни копейкой, ни благом не оплачивая убытков от своего хозяйствования и управления. Потому-то и не поднимаются они выше примитивного счетоводства, которое, как известно, дрожит над сиюминутной копейкой, пуская по ветру завтрашний рубль. И уж полную скудость обнаружили прагматики в своих социальных представлениях — не далее благоустроенной квартиры для мужика. Она была верхом, идеалом, шиком архитектурных проектов. Все остальное, что еще оставалось в деревнях, — школы, клубы, библиотеки, чайные, магазины, ясли, больницы — в целях концентрации сворачивалось, закрывалось, не дожидая, пока проектные картинки превратятся в реальность. И осталась деревня голенькая, и схватились тогда рьяные переустройщики за голову: почему люди валом повалили из деревни, мы же им тако-ой рай обещаем?!

Другая сторона в этом длительном споре — гуманитарии, желая того же, чего и технологи: экономического расцвета и устроения жизни селянина, исходила в своей позиции от человека. От того, каков он есть и каким бы должен быть. Осваивая хозяйственную проблематику, публицисты не зарывались с головой в технологию, а постоянно исследовали свой главный объект: что же происходит во всем этом процессе с человеком? И первыми разглядели так называемые негативные явления: падение дисциплины, беззаботность, растащиловку («несунов»), пьянство, разводы, бесчувственность, эгоизм, стяжательство… Т а к о й  крестьянин никак не мог «успешно исполнять планы экономического подъема». Поняли это наконец и прагматики. Так что гуманитарии в затянувшемся споре обнаружили гражданственности куда больше технологов.

IV. БОРКИ

19 ноября 1985 года

Меж двух озер, Бородинец и Горбовское, вытянулся кряж, похожий на вал древней крепости. На одном конце кряжа, ближе к Бородинцу, некогда стояло небольшое имение. Теперь это место называют «Дикой барыней», там сохранились остатки парка, заплывший пруд, смахивающий на мочажину, и, глядя на него, дивишься, как это на вершине кряжа держится вода. Видимо, кряж пронизан водоносной жилой, потому что на другом конце его, на спуске к озеру Горбовскому, сочится ключ, необыкновенно прозрачный и холодный. Судя по монетам, которые из заилевшего колодца, обозначенного каменным полукружием, вымывали мальчишки, ключ этот известен более двухсот лет, с середины XVIII века, и считался целебным. На нижней террасе кряжа, в полусотне шагов от ключа, угадывается постройка, еще видны замшелые камни фундамента, а со стороны восхода шатром раскинулась многостволая липа, посаженная некогда у крыльца, — значит, постройка была жилая, может быть, сторожка при ключе, дававшая приют паломникам.

От имения до ключа по самому гребню кряжа натоптана тропа, уже заглохшая, местами заваленная буреломом, вдоль нее растут кусты бесплодной лещины, пробивающейся к свету молодыми гонкими побегами. За лето побеги вымахивают до двух метров, но вскоре от нехватки солнца усыхают, отгнивают и падают, а корни тянут из удобренной листвой и травами почвы обильные соки и опять и опять гонят молодняк, и лещина, пока живы корни, неистребима. Под сенью сосен и осин, черной ольхи и плакучих берез взошли и пытаются захватить свою долю солнца липки, но доля им выпала нещедрая, и липки тянутся не вверх, а распускают ветви вширь, наподобие зонтичных растений. Под пологом леса они некрасивы, эти дети солнечных просторов и ухоженных парков.

Межозерный кряж меня завораживает. Он притягивает воображение протекавшей некогда здесь долгой-долгой жизнью. Он тревожит совесть задичалостью окрестных полей, лугов и лесов — всего, что поило и кормило, и оскудением человеческой души, равнодушно взирающей на одичание земли.

Полный беспокойных дум, я останавливаюсь на песчаной, неторной, со следами деревенского стада, дороге. Сейчас она только до лесного выпаса, по ней почти не ездят, а когда-то была трактом, большим трактом, связывавшим города-крепости по Ловати и ее бассейну: Холм, Великие Луки, Невель, Усвяты — и далее на Витебск, Полоцк, Киев, Чернигов и в степи Таврии. Ныне дорога переместилась, стала асфальтированной магистралью, но это уже другой век, беспеший и бесконный, а эта, сохранившаяся лишь благодаря коровьему стаду да дровосекам, знавала почтовые и курьерские тройки, мужицкие телеги и царицын поезд, колодников и ратников, литовские дружины и калик перехожих. Седая история у этой дороги, а всего-то песок, да трава, да сухая хвоя, отряхнутая соснами, — все ушло в небыль. Но я стою на дороге и гляжу на тот конец кряжа, где было имение. Меж двух березовых рощ с коровьими тропами виден след — тут был съезд, он шел по лощине, через овражек, на подъем, он как бы окно, приоткрывающее мне вид в исчезнувший мир. Иду, чтобы заглянуть в это окно, вслед за паломниками к целебному ключу. Я пристраиваюсь сзади, их сегодня немного, несколько баб да увечный солдат, они усталы и молчаливы, в одеждах ветхих и пыльных, но лица просветленны и полны надежд: дошли! Их вела сюда вера в целебную силу ключа, а меня что ведет? Праздный интерес? О нет! Я тоже жажду исцеления. От тоскливой, изнурившей душу, неотступной думы: почему? Почему тут все одичало? И тут, и в другом месте, и в третьем — куда бы ни пошел, ни поехал, всюду наткнешься на запустение с едва приметными следами человеческих рук…

Однако вопросы потом, иди, куда направлялся. Взойди на кряж, минуй приземистый, деревянный, совсем не богатый — только и отлички, что под тесовой кровлей, — дом с хлевами да амбарами, пройди краем парка по выгороженной тропе и теперь оглядись с высоты. По обе руки, с правой и с левой, увидишь голубые, с отраженными облаками, с опрокинутыми соснами, окаймленные камышами чаши; прямо перед тобой, внизу, почти под отвесным скатом — мшистое болото с чахлыми березами и дремлющими в мареве знойного полудня цаплями, а сзади, за небольшим полем, — дорога, неизвестно где берущая начало и где кончающая свой бег. Вот и все, что видят твои очи, всего лишь клочок земли, но как же много зрит в нем душа! Всю неизъяснимую прелесть поднебесного мира! Кто отыскал это благословенное место? Может, оно и породило веру в целебную силу ключа, ведь вон их сколько в округе, родников, чуть не в каждой низине сочится, вспучивает дернину, дает жизнь ручью, протоке, озерку, однако не ко всякому припадают с верой и надеждой, а только к тому, который рожден кряжем.

Воображение мое работает толчками, словно ветер раскачивает ставню, то приоткроет окно, то закроет. Когда ставня откинется, вижу спины в пыльных одеждах: вот они распрямились, заспешили, сейчас спустятся к ключу, согнутся в поклоне, и сухие от жары и хвори уста припадут к исцеляющей влаге. Но ветер захлопывает ставню, видение исчезает, перед глазами дикий лес, словно и не пахло тут никогда человеческим духом.


23 ноября 1985 года

Солнце, искристый снег, припудренные инеем, «поседевшие» за ночь сосны. От моего дома до ключа версты две, я с бидончиком иду к ключу, чтобы набрать из него воды. Я начинаю верить в ее исцеляющую силу.

Так уже было, когда я жил в Усть-Дёрже. Приехали как-то ко мне в гости два председателя, Михаил Голубев и Сергей Ильин, последний и рассказал историю Курьковского ключа. Слышал он от местных жителей, что в войну в Курькове размещался полевой госпиталь, раненые пили родниковую воду, и от этого онивыздоравливали на две-три недели скорее, чем должны бы по медицинским заключениям.

Поехали мы тогда в Курьково, нашли ключ и налили из него целую молочную флягу. Стояла она у меня в сенях долго, чуть не месяц, пил я по две-три кружки в день, и вода нисколько не мутнела, не портилась… Несколькими годами позже, когда Ильин вышел на пенсию и стало у него побольше свободного времени, он отвез курьковскую воду на анализ, и лаборанты нашли в ней серебро. Тем серебром, сказали ему, и объясняется быстрое исцеление раненых.

В Горбовский ключ я тоже поверил. Две недели держал в доме бидончик, прикладывался к нему по утрам — вода оставалась такой же свежей и вкусной, как будто только что принесена с ключа.

Снегу немного, земля лишь прикрыта, идти нетрудно, я плетусь нога за ногу, разглядываю заячьи петли на озими, любуюсь стайкой снегирей и слушаю пестрого барабанщика на гулкой сосне. За белой стеной заозерного леса стоит неумолкающий прерывистый гул — там шоссе, по нему гужем идут машины, — но ухо уже привыкло к нему настолько, что слышит лишь тогда, когда сосредоточишься на нем.

Машинный гул разбуживает застарелую думу-вопрос: почему? Почему, обладая такой мощностью моторов, человек не спешит избавить землю от задичалости? Уж сколько лет ищу ответа и, кажется, находил, писал, слышал похвалы и одобрения, и вроде бы пора переключиться на что-нибудь полегче, утешив себя тем, что дальше уж не твое дело, а тех, в чьих руках машины и власть, но дума неотступна, застряла, как заноза, и тревожит, и мешает сосредоточиться на чем-нибудь другом.

Управление, системы, схемы, планы — все это продукт человеческого ума, следствие, но где корень? В материальных возможностях? Да полноте, вон их сколько, куда ни повернись ухом — гул стоит нескончаемый над полями, лесами, дорогами, деревнями и городами, — каких нам еще возможностей? Сотворить-то их, оказывается, не так уж и сложно, а вот претворить… Что, разума маловато? Желания нет? Нужда не подпирает? Не знаю. Если бы знал, так и голову не ломал. Если бы ответ был как вода Горбовского ключа — склонился, напился и исцелился. Так ведь и ключ не враз исцеляет, да и найти его легко лишь по готовым следам. Двести лет ходят люди сюда, но был кто-то первый, и не вдруг нашел он целительный ключ, Горбовский ли, Курьковский, но все-таки нашел и указал людям тропу. Кто он, тот человек? Не по имени, нет, — имя уж не отыскать! — но по натуре? Ясно одно: он страдал. И едва ли только своей болью. Скорее всего, болел болью людской. Для людей искал. И сам он выпил той целебной воды не больше других, не обложил страждущих данью, не огородил свое имя привилегиями. Нет ли тут ответа на вопрос, почему, несмотря на колоссальные возможности общества, человек остается равнодушным к одичанию земли? Кто-то, долженствующий указать пути к ключу, перестал болеть болью народной, удовлетворился своей славой, положением, ему покойно, и душа его не страждет. Этот «кто-то» многолик, превратившийся уже во «что-то», в нечто неосязаемое, в такое, что невосприимчиво к боли и даже к разуму, он усыпил в человеке совесть. Но как ему имя?


25 ноября 1985 года

Легла моя пятая борковская зима. Неделю назад выпал снег, и встали озера. Из пяти эта, пожалуй, самая ранняя, предыдущие ложились в декабре.

Тяжко было оставлять Усть-Дёржу — она до сих пор живет во мне печально-светлыми воспоминаниями, там были и утраты, и разочарования, и много грусти, а облик той пятихатки остался в душе светлым, — но обстоятельства бывают сильнее наших желаний. Последним аккордом минор был прощальный дружеский ужин. В один из последних декабрьских дней 1980 года, возвратясь из Москвы лауреатом Государственной премии РСФСР имени М. Горького, я пригласил на ужин самых добрых мужиков, с которыми было разделено целых пятнадцать лет на приволжской земле, разделено в думах и заботах, ибо они, эти добрые мужики, вели колхозы и совхозы, а я, сколь мог, помогал им, и мы, по памятному фронтовому обычаю опустив золотую медаль в кружку с вином, выпили, просидели до петухов и расстались.

Третьего января в предутренних сумерках, погрузив на грузовик нехитрый скарб скитальца (за тридцать пять послевоенных лет это был девятый переезд), к ночи, в такие же снежные сумерки, я оказался у крыльца своей новой избы в Борках. В избе горел свет, плотники, два Николая, топили еще не просохшие печи и приколачивали к полу последние плинтусы. Изба казалась просторной и от пустоты очень гулкой. Шесть ее окон глядели на три стороны, и с каждой стороны в десяти шагах от избы был лес — молчаливые старые сосны. Говорят, вселяясь в новый дом, человек настраивается на радость, дабы сопутствовала она ему денно и нощно. Хорошо бы, да только что разуметь под радостью? Наволочь в четыре стены — благо просторно — побольше сверкающей лаком мебели, устлать пол коврами, на потолочные крюки повесить позванивающие гранеными подвесками люстры? Или правдами-неправдами доставать деликатесы, чтоб ломился для авторитету в глазах сослуживцев стол от яств и питий? Или завести шкатулку, хранимую от глаз в укроме, и набивать ее безделушками, чарующими душу блеском и неслыханной ценой? Это мы разумеем под радостью? Не будем делать наивные глаза, ведь научились же, пряча зависть поглубже, восхищаться и возносить тех, у кого дом полная чаша. Так чего уж там, скажем прямо: переступая новый порог с радостью, мы лелеем надежду на шикарную жизнь, чтоб всего было вволю, всего, что измеряется монетой.

Худо, люди! В народе ведь никогда обилие вещей не почиталось за радость, но всегда — добрая душа. Простое ложе, скромный стол, пустой карман, но — незапертые двери, много друзей, разговоры без тайн, обхождение без ужимок, сострадание без аффектов, помощь без условий — все то, что называется открытостью. И еще: радость в доме — благополучие окрест тебя. Не затаись, не уйди в «свое», страдай страданием чужим, болей болью народной. Вот радость в моем представлении.

На такую радость надо не настраиваться, а  с т р о и т ь  себя. Длительно, упорно — всю жизнь. «Нам кажется, что настоящая работа — это работа над чем-нибудь внешним: производить, собирать что-нибудь: имущество, дом, скот, плоды; а работать над своей душой — это так, фантазия. А между тем всякая другая, кроме как работа над своей душой, увеличение привычки добра, всякая другая работа — пустяки» (Л е в  Т о л с т о й). В том и беда, что отказались мы от работы над своей душой и ударились в «пустяки» — в добывание, собирание. Это уже так явственно проступило в людях, настолько охватило все слои общества, что приняло характер ажиотажа, и я вносил в свой новый дом не радость, а тревожное ожидание: с чем столкнусь-встречусь на родине, в новом селе процветающего совхоза?


26 ноября 1985 года

Вчера: на пилораме — неудача,

в конторе — неудача,

в школе — неудача…

Трение колес и колесиков, валов и валиков нашего общественного механизма так велико и настолько непредсказуемо, что создается впечатление полной его разлаженности: колесики еще вертятся, но машина уже не двигается — одна лишь видимость движения. И это — в самых низах, в самом нутре, где колесики самые мелкие, почти микроскопические относительно размеров всей машины.

Что за неудачи постигли меня?

Мое дело — это мой маленький механизм. Я его завожу и стараюсь привести в действие, а он — ни с места. Чтобы его пустить, я должен сцепить его с другим, более сильным: с совхозом, школой, сельсоветом — со всем тем, что называется жизнью села. Я хочу включить свой маленький механизм в большой сельский, с тем чтобы обогатить жизнь, сделать ее более интересной, полезной, придать ей разнообразия и в конечном счете приподнять душу человеческую. При попытке включить сцепление я слышу звук, который шоферы определяют так: «Схватывает, а не сцепляется». Какие-то зубья входят в сцепление, но другие выбивают — и движения не получается.

Дело мое можно оценить так и этак, как нужное и не очень нужное, как своевременное и преждевременное, как забаву и пользу. Год назад открыли литературный музей, а на днях и библиотеку военной книги. Библиотека разрастается, решено строить новую, а штатной единицы так и не дают, и тогда на педсовете школы решаем: отдать библиотеку под ребячье самоуправление — выбрали штаб (совет), и ребята уже «командуют». А для нового здания решили изготовить мебель в школьной мастерской руками мальчишек и отцов. Отцы охотно согласились, вывезли из леса бревна, и вот рано утром я иду на пилораму, это уже во второй раз. В первый не было наждака, чтобы нарезать пилы, во второй — не разрешил прораб, у него срочное дело: нужны доски на стройку. Это первая попытка «включения»: схватило, но не сцепилось. Вторая, в конторе и в школе, — никак не получить со склада токарный станок: то завскладом нет, то учителю труда недосуг.

Это только вчерашние попытки «включиться», их было много, и все кончаются вот так: схватывает, а не включается. Что же это такое, как называется? Необязательность? Неисполнительность? Нежелание дело делать? Названий можно придумать уйму, но лучше давным-давно придуманного не найдешь: лень. Все мы, от старого до малого, от начальника до рядового, так изленились, что уже потеряли представление о том, что порядочно, а что непорядочно. Утратили ощущение того ущерба, и материального и морального, который наносит наша необязательность. Вот почему общий механизм работает с такими перебоями. Все наметки и задумки исполняются в минимальном варианте. Задумано на рубль — сделано на грош. А ведь задумано реальное, не сверх возможного, с допуском на всякие неурядицы, а и того не выходит. И становишься в тупик, в бессильной немоте опускаешь руки: как же свершить задуманное? Лень сковывает мускулы, связывает ум — остается кое-как отбыть время на службе, насытить утробу и спать. Я не помню такого обленения на деревне, никогда его не было. И вот что характерно: по видимости, для постороннего глаза никакой лени вроде бы нет, все двигаются, суетятся, но, приглядевшись повнимательнее, замечаешь, что движение это — без целеустремленности, без загада, оно какое-то механическое, инертное, похожее на мельтешение. Горючее сгорает, колесо вращается, а машина стоит: трение настолько велико, что энергии на движение не остается.

Я мог бы привести примеры «несцепления» посолиднее тех, что случились вчера лично у меня. Достаточно посидеть час-два в любом кабинете конторы, чтобы увидеть, как «схватывает, но не сцепляется» уже не колесико с колесиком в нашем, на одно село, механизме, но и механизм с механизмом, агрегат с агрегатом, которые, по идее, должны соединяться тотчас, как только входят в контакт, и образовывать исправно действующую систему, скажем, в рамках района или области. Ну вот хотя бы такие примеры, первые, что на ум пришли. Весной совхозу потребовалось провести раскорчевку, дали заявку мелиораторам. Те сказали: берите в аренду корчеватель, сажайте за руль своих трактористов и корчуйте сколько влезет, только ваша работа пойдет в наш план. Ладно, сказал совхоз, нам податься некуда, пусть будет по-вашему. Вроде бы «сцепилось». Но мелиораторы дают такой трактор, над которым билась вся инженерная служба совхоза, да так и не могла завести мотора. Работать на немой машине желающих не нашлось, ни одного куста не выкорчевали — два хозяйственных механизма в сцепление не вошли. Или с проектом благоустройства. Тоже по весне дело вышло. Приехали областные архитекторы, совхозное начальство совместно с районным упросили принять заявку на проект благоустройства центрального села. Заявку приняли, пообещали исполнить через месяц, а вот уже год кончается, а проекта так и нет.

Или… Впрочем, все «или» еще впереди…


27 ноября 1985 года

Тревожная реальность подступила к моему крыльцу сразу же, едва переехал, — у совхоза отрезали землю! Вместе с десятком деревень! Оставили три сотни гектаров пахотной — под огороды да на «зеленку», — все остальное, что создал за тридцать пять лет и чем владел совхоз: дворы, коров, машины, пашни, луга, передали двум соседним, почти «лежачим», перегруженным землей и планами хозяйствам. Мотивировка такая: птицесовхозу земля не нужна, она только мешает наращивать производство яйца. Одним словом, специализация.

На протяжении тридцати лет я был свидетелем сотен подобных волевых решений, когда из трестовских, районных, областных контор сыпались команды: прирезать, отрезать, слить, разукрупнить — землеустроители не успевали рисовать новые карты. Надо бы уже привыкнуть, тем более что сам-то процесс вызван экономическими причинами, но всякий раз меня что-то тревожит. Вглядываюсь, вдумываюсь, у людей спрашиваю и никак не могу нащупать, что тут главное, что мешает безоговорочно согласиться и принять. Нет запланированного экономического эффекта? Да, конечно, это в первую очередь. Кроим, перекраиваем, а «валовка» не вверх, а вниз, земля не тучнеет, а хиреет.

И тогда задаю себе вопрос: почему, собственно, такое своеволие? Почему так легко и просто, одним росчерком пера, перекидывают туда-сюда землю, скотину и… людей? Да, и людей. Хотя надо бы без «и», а прямо: людей. В самом деле, не коров и тракторы, не свиней и дворы сливаем-разделяем, а деревни с народом. Коровам была бы трава, тракторам — горючее, под любой вывеской они и молоко дадут, и в поле выедут. А человеку? Ему-то, поди, не все равно, под какой «вывеской» жить? Трудился в одном хозяйстве, старался, радовался — вдруг отделили, передали другому, поработал в другом, глядь, уже в третьем, да и на том не конец. А в деревне-то трамваи не ходят, передали землю, значит, и тебя передали, нравится не нравится, податься некуда.

И вот что случилось с нашим совхозом дальше. Где-то на самом верху птицеводов спросили: «Доколь же вы будете жить на казенных кормах, сами-то вы хоть сколько-нибудь производите?» Забили в «Птицепроме» отбой: да, сказали, можем сами пахать и сеять, хлеб курице не помеха, и коров можем водить, и свиней, и кроликов, даже картошку сажать можем… Поумнели! От одного лишь упрека в иждивенчестве. (А когда наш директор противился разделению, его обвинили в непонимании прогрессивного значения специализации. Я вступился за разумные доводы хозяина в газетной статье — начальники на меня надулись: чего, дескать, лезешь не в свое дело.) И последовал приказ: вернуть землю, вернуть скотину и деревни тоже. Земля за три года сильно задичала, скотины стало втрое меньше, деревни остались те же, но людей уполовинилось. Поэкспериментировали, называется…

Что же происходит с деревенским человеком в результате всех этих пертурбаций? Содействуют ли они развитию чувства хозяина, о котором столь много проявляем ныне беспокойства? Наивный вопрос! Ничего, кроме равнодушия, они не могли породить. Деревенскому жителю, ума которого и не спрашивали, требовали от него только мускульной силы, все стало безразлично. Вот и причина обленения, ибо дух, как говорится, «не стимулирует…».

Однажды я проделал небольшой опыт: прочитал своим гостям, столичным журналистам и районным начальникам, кусочек текста и спросил, кто автор этого анализа деревенской яви:

«Признаков… упадка духа очень много. Один, первый и главный, — это полное равнодушие ко всем духовным интересам…

Второй признак — это косность, нежелание изменять своих привычек и своего положения…

Третий признак — отвращение к сельской работе, — не лень, а вялая, невеселая, непроизводительная работа…

Четвертый признак упадка духа — неповиновение сыновей родителям, меньших братьев старшим, неприсылка заработанных на стороне денег в семью и стремление молодых поколений избавиться от безнадежной сельской жизни и пристроиться где-нибудь в городе…

Для того, чтобы помочь крестьянину, нужно одно: поднять его дух, устранить все то, что его подавляет.

Подавляет же дух народа непризнание в нем теми, которые управляют им, его человеческого достоинства, признание крестьянина не человеком, как все, а грубым, неразумным существом, которое должно быть опекаемо и руководимо во всяком деле, и, вследствие этого, под видом заботы о нем, полное стеснение его свободы и унижение его личности».

Мои гости, в деревенских проблемах осведомленные, признали, что анализ весьма точен, что все признаки упадка духа, как говорится, наличествуют в нашей действительности, и назвали несколько современных публицистов и прозаиков как возможных авторов анализа. Тогда я положил перед ними семнадцатый том сочинений Льва Толстого, раскрыл на 184-й страничке — статью «Голод или не голод?», написанную чуть не сто лет назад, в 1898 году.

Что же получается: повторение ситуации почти через сто лет? В совершенно разные исторические эпохи? Да, видимо, дух народа подчинен своим законам: в стеснении увядает, в раскованности крепнет. И между прочим, сию истину мы частенько приводим в своих речах: массы все могут, когда все знают, обо всем судят самостоятельно… Любое «руководящее лицо» знает это не хуже меня. «Лицо», конечно, знает, но управленческая машина настроена на односторонний режим: спускает команды сверху и не воспринимает сигналов снизу. К перенастройке машины на двусторонний режим мы сейчас и приступили — задаем ей программу активизации народного духа.

* * *
«Борковское пятилетие» ушло на поиски причин все явственнее обозначавшегося застоя. На родной земле я не находил признаков благополучия, казалось, за 25 лет, как уехал я отсюда, да и уехал-то не в дальние края, а в Новгородскую да Калининскую области, где тоже, как выражаются нынешние девицы, не фонтан, тут, под Великими Луками, Себежем, Опочкой, Псковом, ничего не изменилось к лучшему, земли пришли в запустение, деревни обветшали, люди постарели и увяли. А уж до того, как переехать, побывал я в окрестных землях: под Ленинградом, в Прибалтике, в Белоруссии, в Подмосковье, стало быть, мог сопоставлять, и от этого сопоставления очень горько делалось на душе: за что такая доля выпала моим землякам? Вот говорят и пишут из книги в книгу, что там-то и там-то война оставила пустыни, взяла каждого третьего, четвертого, пятого жителя, а про мою землю не говорят и не пишут, сравнительных утрат не называют, характеристик не дают — да существует ли она вообще? Какими болями болеет? В чем нуждается, чего хочет, к чему стремится?

Позже, когда я объеду, обойду оба бывших партизанских края — южный, Себежский, и северный, Дедовический, увижу все своими глазами и наведу справки, — узнаю, что каждый  т р е т и й  пскович погиб в борьбе с оккупантами, тогда обида за невнимание, за безразличие к судьбе моей земли станет еще горшей. Не оттого ли побегли псковские парни и девчата, бросив свои деревни, в окрестные, более благополучные земли, а те, кто остался, увяли от беспросветности? А отчего же еще, если, объехав свой родной Бежаницкий район — две сотни деревень, я увижу, что все они «в наличии» — ни одна не исчезла! — но мне хватит двух рук, чтобы сосчитать новые избы в них. Подумать только: за четверть века на двести деревень десяток новых хат! Легко выводить на бумаге, произносить с трибун афоризмы, вроде: «Нечерноземье — как бы вторая целина», а попробуйте походить по этой «целине», если она тебе родная по крови, давшая жизнь и душу, — каково станет от подобных крылатых фраз!

Но что толку сетовать на то, что не в нашей воле? Помогай, сын, своей износившейся в тяжкой доле матери, бери на свои плечи ее ношу. Если, конечно, совесть еще не уснула в тебе.

Честно говоря, теперь я и сам не объясню, откуда брались силы писать, писать, писать… Что же делать, если вся моя власть и все возможности — перо да бумага? Потом литературные критики сделают удивленные глаза: «Поразительна его работоспособность!..» А среди читателей отыщутся брюзжащие снобы: «Слишком плодовит этот «деревенщик», его писания оскомину набили». Снобы-то ладно, что с них возьмешь, а вот почему те, кому по роду службы должно болеть за дело, морщились за спиной и урезонивали в глаза: «Не все у нас так уж плохо, не мешало бы кое-что и прославить»? Кому ж приятно, когда пальцем тычут на беспорядок в доме, это понятно, но откуда, скажите, пожалуйста, такое благодушие и успокоение? Ополчились, когда в репортаже «Вдоль и поперек» сказал: да ведь обленели мы, братцы, по-пенсионерски живем, малым довольствуемся. Обозвали «патриархальщиком», когда обратился к опыту сельского мира, вступился за деревню. Да мало ли…


7 декабря 1985 года

Причины, причины… Для поверхностного взгляда они казались простыми: капитальные вложения. Да и как тут иначе рассудишь: суп из топора только пройдошливый солдат мог сварить, да и то в сказке. Но капвложения-то уже пошли. Конечно, отощавшая овца не вдруг тело нагуливает, время потребно. Так что назови сто причин — и прав будешь. А к ней еще добавь: деньги не хозяину идут, а подрядчикам. Что подрядчики напланируют, туда деньги и кидают, а надо или не надо, у них голова не болит, «объемы» им обеспечены — процветают.

«Перекос» в капвложениях обозначился очень скоро, и вызвала его совершенно необычная, мужику непонятная практика. Нормально-то как? Кто владеет средствами производства, кто производит продукцию, тому и распоряжаться, куда деньги вложить, кого нанять исполнителем, если своих сил маловато, кому, сколько и за что заплатить. Однако где-то наверху сочли, что так дело не пойдет, деньги надо давать специализированным подрядчикам, спускать им планы и задания (именно спускать, а не заказы набирать), а работу оплатит Госбанк. На земле кто-то что-то делал-переделывал, а хозяин только посматривал, не имея права отменить или переиначить. Это и называлось целенаправленным вложением капиталов. Направленным на цели, определенные конторой сверху, следовательно, оставляющие владельца земли в стороне. Централизация управления, перешедшая разумные пределы, убила инициативу низов. А инициатива, как известно, есть проявление духа народного.

Не знаю, существует ли в научном словаре такое определение: п р е д е л ь н о е  с т р е м л е н и е, но в народе слышал не раз. Не напряжение предельное, а именно стремление. Напряжение — это состояние физическое, кое опять же в народе выражается одним словом — «выкладываться», то есть напрягать силы до предела. Стремление же суть состояние духа, когда все силы ума и души направлены на поиск наилучшего пути и наивысшего результата. В низах, в массе такого стремления при всей тщательности исследования и я не находил. О тщательности говорю не случайно, потому что если судить по газетам, по речам, по докладам, то активность масс неуклонно возрастала. Но как только возьмешься сравнивать итоговые цифры (с чего я начал, если помнит читатель, очерк «Четвертая ступень»), то неизменно возникает вопрос: «активность возрастает» — результаты падают, отчего же так? За ответом и понадобилось спуститься туда, где живут и работают люди, — в их деревни, избы, поля, фермы, посмотреть и послушать, чем живут и как живут. Тогда и открылось, что никакого предельного стремления ума и души нет. Это бросалось в глаза не только запущенностью земли, кое-как исполняемой работой, убогостью быта, но и какой-то ужасающей скукой, потерей интереса ко всему, что было придумано специально для души. Песни, игры, гулянья, ярмарки, посиделки, вечерки, сказки, частушки, гармошки — все, что жило в послевоенной нищей деревне, ушло, исчезло, будто ветром выдуло. А ведь это не приносное, не предписанное, не навязанное, такое, что можно привезти и увезти, разрешить и запретить, это рождено потребностью души. Выходит, душа перестала желать? Что же такое с ней случилось?

Надо было искать ответ. И надо было что-то делать. Самому. Своими руками. Чтобы иметь право сказать: достучаться можно, разбудить можно, позвать к действию можно. Дело касалось  ч е с т и  публициста, имеющего свои убеждения и отстаивающего свои идеалы.

* * *
Я уже говорил, что пора словесных баталий интеллигентов-гуманитариев (в частности, публицистов) с экономистами-прагматиками прошла, предстоит дискуссии заменить делом. Дело гуманитариев — духовная сфера. Ныне она директивными документами выдвинута на передний край экономической политики двумя словами: «человеческий фактор». О том, как зачинали мы это дело в Борках, я не раз писал в журнальных очерках и газетных статьях: «Слово о деле и хозяине», «Цена инициативы», «Оружием культуры», «Нематериальная потребность», повторять не стану, отмечу лишь два обстоятельства — широкую поддержку читателей и сонливую вялость «контор». Оказаться между двумя этими силами — значит уподобиться таранному бревну, коим в древности прошибали крепостные стены, — одно из двух: либо брешь пробьешь, либо лоб расшибешь. Год осады и штурмов позади, и пока только лоб трещит, стена даже не качнулась. Осаждаемая контора бабахнула по штурмующему энтузиазму из пушки главного калибра: частное лицо! С пушками не шутят, попробуем же со всем тщанием разобраться в этом защитительном средстве бездеятельности, которое так и озаглавим:

«Частное лицо»
1
Итак, с постройкой сельского «храма искусств» не вышло: идея увязла в конторской «трясине». А дело растет, и бросить его уже нельзя: художники шлют картины, писатели — книги, читатели — одобрение и поддержку…

В считанные месяцы библиотека военной книги выросла до шести тысяч томов! А помещеньице крохотное, пять на пять. И приходит мысль: затеял дело, так доводи до конца — возьми да и построй сам. Ну хоть простенький домишко, в котором можно бы и книги расставить, и читателя принять. Тем более что читатель-то — мальчишки да девчонки, да ветераны войны, да вдовы солдатские — не отмахнешься! Пошел к первому секретарю райкома партии Борису Алексеевичу Прокошенко — а уж пуд-то соли мы с ним съели, знаю, что этот человек поймет меня с полуслова, — говорю ему: так, мол, и так, прошу вашего соизволения. Секретарь райкома говорит: «Дело доброе, чего там. Давай так: я соберу заинтересованных лиц, ты подъедешь — и обмозгуем сообща, как начать и как кончить». На том и порешили.

Собралось собрание. Небольшое, Человек восемь. Из тех, кто решает в районе всякое дело, главным образом с позиций, как его узаконить. Как только найдут «вариант», считай, дело в шляпе, остальное будет зависеть от расторопности того, кто это дело затеял.

Вот тут-то, на этом собрании, мне и сказали, кто я такой есть в данном случае. Представитель проектной организации заявил, что перво-наперво необходим лимит на проектирование, а его получить не так просто, нынче вряд ли дадут… Я спросил: «Какая сумма — этот самый лимит?» — «Ну, — говорит, — тысяча рублей, от силы полторы». — «Позвольте, — говорю, — я вам этот лимит сам отпущу». Ответ был как ушат холодной воды, сопровожденный к тому же смехом, каким обычно отвечают на глупость ребенка: «С вами иметь дело мы не можем, вы — частное лицо». Я было загорячился: «Да позвольте, почему «частное»? Я гражданин своего Отечества…» Вот теперь почувствовал, что действительно сказал глупо. Ну какой разумный человек станет объяснять железобетонному столбу, что ему надо подвинуться и дать проехать?..

Дело, разумеется, не остановилось, лимит нашли, с одной кочки сдвинулись. Я не для того это рассказываю, чтобы еще один камень кинуть в огород конторы, их и без того туда накидано столько, что живой земли не видать. Нет. На этот раз нет. Меня  о с к о р б и л о… «частное лицо».

Вы, дорогой читатель, мое состояние поймете, потому что наверняка сами побывали в роли частного лица, да только по другому случаю, поэтому и испытанное вами немножко иного характера. Я скажу, когда вас огорошили этим «титулом»: когда вы пришли в контору просителем. Скажем, в автоколонну, просить, чтобы вам привезли воз песка для подсыпки под гараж, или воз навоза на садовый участок, или… Словом, пришли вы с личной своей нуждой в государственное учреждение, и вам сказали: «Извините, частных лиц не обслуживаем». В такой-то роли и я бывал не раз (о ней волей-неволей в этих заметках придется говорить), а вот, оказывается, роль эта имеет совсем-совсем другой характер — человек идет в контору не с прошением, а с  п р е д л о ж е н и е м.

Понимаю, что и тут я Америки не открою. О том, как встречают в иных конторах и инстанциях  п р е д л а г а ю щ и х, писано-переписано, и добавить тут вроде бы нечего. Зачем же тогда взялся за перо? А затем, что задело лично меня как  с л у г у  Отечества (Громко? Не пугайтесь, дело того стоит!), оскорбило как гражданина, не имеющего никакой иной корысти, кроме пользы обществу. Так что если и будет какая «Америка» в моих заметках, то только эта — самочувствие оскорбленного в… п р а в е  н а  о б я з а н н о с т ь.

2
Значит, так: каждый из нас может оказаться «частным лицом» в двух случаях: когда он  п р о с и т е л ь  и когда — п р е д л а г а т е л ь. А задумывались ли вы над тем, как переводятся эти случаи… конституционно? Не звучат ли они как  п р а в а  и  о б я з а н н о с т и, закрепленные Основным Законом страны? Я, по крайней мере, воспринимаю их именно так. Вы идете просить не то, что вам взбредет в голову, а то, на что у вас есть право, ибо Конституция если и противопоставляет личный интерес общественному, то только  п а р а з и т и ч е с к и й, а за таким, как правило, в конторы не ходят, наоборот, от конторы прячут. Однако ж вопрос остается: почему  п р а в о  приходится  п р о с и т ь?

Четыре года назад в очерке «Хвала дому своему» я писал о том, что государственные предприятия могли бы иметь в своих планах графу: «Услуги населению». Скажем, доставить по заказу гражданина тот же воз песка или навоза. Нынче это узаконено. Сейчас официально поставлен вопрос о привлечении к оказанию услуг предприятий и организаций всех министерств и ведомств независимо от их специализации и характера основной деятельности. Дело, конечно, в возможностях: сначала их не было, теперь есть. Но не только. На селе, например, без колхоза, совхоза или иного предприятия вообще не проживешь, поэтому там при любых возможностях хозяйства, сколь бы малы они ни были, а коня, машину, сена, соломы селянину дай, податься ему больше некуда. Горожанин же свои нужды удовлетворял через «левака», или «шабашника». Следовательно, суть вопроса в том, насколько укоренилось противопоставление двух интересов: личного и общественного. Можно их «смешивать» или нельзя? Представляют они нечто единое, взаимосвязанное или не представляют? Длительный опыт противопоставления показал, что ничего хорошего из этого не вытекает. Если право, скажем, на жилище провозглашено и закреплено, надо его и обеспечить услугами на постройку, ремонт и т. д. Следовательно, принимать нас в государственных учреждениях как частных лиц уже не будут: личный интерес стал частью общественного. В некоторых республиках и областях сельский житель может прийти в контору и заказать проект на личный свой дом. И даже сказать: вот вам деньги — постройте. От него принимают заказ и исполняют, все честь по чести, никто ему не покажет на дверь как частному лицу. Все это называется  п р а в о м  гражданина, и оно, это право, защищается всеми институтами. Не удовлетворены — можете обжаловать, и спор будет решен в вашу пользу. Может случиться, что и не скоро…

Вот, к примеру, что такое деревенская улица? Имеет ли на нее право живущий в деревне? Или она — собственность колхоза, совхоза, завода и они вольны делать с ней что угодно? Юрист ответит точно: в личную собственность гражданину передан участок для застройки и ведения подсобного хозяйства, тут он хозяин, улица же — собственность общественная. Но в улице в равной степени соединились два интереса: жителя и колхоза. Первого даже в большей степени, потому что колхоз может и в объезд деревни ездить, а колхозник не может: к дому подойти-подъехать он может только улицей. Выходит, что житель деревни имеет на улицу право. Почему же с его правом не считаются?

Вот уж тут вопрос не пустячный. Он в наше машинное время встал столь остро, что перед деревенским жителем возникла альтернатива: или дом куда-нибудь перевози, или ставь на обоих концах улицы железобетонные надолбы, чтобы преградить путь машинам, — жить становится невмоготу.

Наша районная газета «Путь Октября» ведет настоящую войну с хозяйственниками за право деревенского жителя на свою улицу. Приведу несколько выдержек из писем в газету:

«Когда наступает зима и после первых морозов выпадает снег, жители нашей деревни Кулево облегченно вздыхают: теперь хоть надышимся чистым воздухом. До кормозавода и обратно снуют машины и тракторы, но с шумом мы уже смирились. А вот летом прямо беда — поднимается от машин такая пылища, что прямо дышать нечем. Ни окна открыть, ни малого ребенка на улицу выпустить, ни белья после стирки повесить…»

«Уж очень много невзгод приходится переносить нам, жителям деревень Горушка, Кобылино, Баталиха. В деревне Горушка содержится большое стадо телок, им ежедневно доставляют зеленый корм. Когда пройдет дождь, то автомашины обычно сопровождает трактор, без него им не вылезти из грязи. Подобное положение не только на наших улицах, но почти повсеместно. Молодежь тут не задерживается, и только по причине бездорожья, ведь детей даже в школу не доставить, поэтому молодые семьи переезжают или в поселок, или вовсе на сторону…»

Вновь и вновь выступает газета, клеймит, взывает, укоряет — и ни с места! Председатели сельсоветов и колхозов, директора совхозов и заводов шлют в редакцию отписки: нет возможностей. А какие нужны возможности? Машины есть, песок под боком, ленишься навозить — прикажи объехать деревню. Не в возможностях дело, а в злостном (иначе не скажешь!) игнорировании  п р а в а  человека жить красиво, удобно, разумно, потому что он, этот человек, живущий на своей земле, отнесен хозяйственниками к частному лицу, интерес которого ничего общего не имеет с интересом общественного хозяйства. Хозяйственник считает, что он «делает» мясо, молоко, сено, картошку, для этого он поставлен, уполномочен, облечен властью, наделен средствами, и, если этот народный интерес потребует переть через твой огород, своротить твою избу, удушить тебя пылью и навозной вонью, он не задумываясь сотворит сие зло во имя общего блага.

Но тут все-таки  п р а в о, и управа на своевольника рано или поздно найдется. А как быть с обязанностью? Защищена ли она общественными институтами? И не звучит ли странно: защищать обязанность? Привычнее-то так: надобно понуждать и принуждать. Например: гражданин обязан беречь и умножать богатства страны, общественную собственность. Как и от кого надо защищать этот долг гражданина? Неужто кто-то может покуситься и лишить человека возможности исполнить свою обязанность?

3
Может! И так может, что набегаешься, напросишься, оскорблений наслушаешься — и ничего не добьешься. Разверните газету… Любую. Обязательно найдете: десятки лет не внедряется ценное изобретение; рационализатору не дают ходу; отказались принять бескорыстный дар и т. д. Ходят люди по конторам, стучатся в полированные двери, несут свою гражданскую боль, а им: «Вы — частное лицо, дела с вами иметь не можем». Я все хочу проникнуть под черепную коробку руководящего лица, постичь ход его мысли. В самом деле, это ведь очень важно — как он приходит к итоговой фразе: «Не можем иметь с вами дела». Почему не  м о ж е т? Почему с  н а м и? Кто такие  м ы  в его представлении?

Начнем с последнего вопроса. Людей с особенно сильной гражданской страстью принято называть  э н т у з и а с т а м и. Заглянем в словари: «Энтузиазм — воодушевление, душевный подъем в процессе достижения какой-либо цели». В таком толковании я не согласен с одним: «какой-либо». В том-то и дело, что не «какая-либо», не всякая цель вызывает воодушевление, а только  в ы с о к а я. Воодушевление всегда  г р а ж д а н с т в е н н о. Будь иначе, мы и азартного игрока-картежника или стяжателя причисляли бы к энтузиастам. По-моему, в этой корневой сути энтузиазма — душевном беспокойстве, страстности служения — и кроется понимание гражданином своей обязанности как своего права, а с другой — непонимание чиновником диалектического процесса превращения обязанности в право, происходящего в сознании народа, что, как известно, есть цель партии и общества.

Энтузиасты бескорыстны. Они натуры беспокойные, неугомонные, упорные. А главное их качество, которое мы почему-то редко поминаем, — п р о з о р л и в о с т ь. Своими идеями они прорываются в будущее, на годы, а бывает, и на десятилетия опережая общественную, техническую, научную мысль. И происходит это потому, что им дано уловить еще не видимую и не осознанную массой общественную потребность.

Конечно, общественная атмосфера влияет на их численность и активность, и все же при любой «непогоде», сколь бы неблагоприятна она ни была, они есть и действуют. Это — неумирающее племя. И именно потому неумирающее, что в них и через них проявляется не знающая остановок человеческая потребность в социальном движении. И вот что удивительно: бывает, что масса устремляется как будто бы в правильном направлении, и создается впечатление, что потребность, повелевающая этим движением, есть передовая, общественно полезная, однако горячих сторонников ее народная молва почему-то не именует энтузиастами. Сошлюсь на пример недавней эпопеи закрытия малых деревень. Слышали ли вы, чтобы кого-то называли энтузиастом сселения? А ведь какие горячие, неуемные, прямо-таки страстные были переустроители! Но вот недавно, будучи в Дмитровском районе Московской области, слышу, да и не один раз: «О, Владимир Александрович у нас великий энтузиаст возрождения!» Возрождения чего? А той самой малой российской деревни, которой предписано было исчезнуть. А кто такой Владимир Александрович? Первый секретарь горкома партии Новоселов. В пору, когда была разбужена в общем-то естественная и закономерная потребность в благоустроенном быте, к удовлетворению которой и устремилась масса, Новоселов, как секретарь горкома, конечно, исполнял установку, но он все время думал: а какова, так сказать, материальная основа данной потребности, соответствует ли материя желанию? И увидел: нет, база не та. Основа всех и всяких желаний — земля. Бросив ее неухоженной, достичь благополучия могут люди, но не общество. Общество обеднеет. Значит, путь к истинному благополучию лежит через землю, а земля при нынешнем уровне сельского производства — в Московской области достаточно высоком — требует не закрытия деревень, а возрождения. Почти неделю наблюдал я Новоселова в деле, дивился его энергии, заряжающей горением свое окружение, и думал: так что же дает ему эту прозорливость? Что помогает улавливать в сложном переплетении желаний и возможностей истинную общественную потребность и служить ей с воодушевлением? Я не нашел иного ответа, кроме как — идейность бойца, гражданственность натуры. Потому-то и говорят о нем: энтузиаст!

Читаю в печати о щекинском методе, о калужском варианте, о сумском эксперименте, об ивановском чуде и спрашиваю себя: директора, инженеры, рабочие тех заводов и объединений — энтузиасты? Безусловно. Но это уже  в о о д у ш е в л е н н ы е  к о л л е к т и в ы, вот что важно! Начинали, конечно, единицы, личности, но какая сила заряда в них, если сумели воодушевить тысячные коллективы и вывести их в авангард борьбы за технический прогресс! Тут уместен вопрос о власти, то есть: насколько властен человек в осуществлении своей идеи, предлагающий он или приказывающий? Ну, приказывающих, как говорится, «на все сто» в природе не существует, кто-то или что-то над ним все равно есть, и я думаю, что на пути энтузиаста в ранге директора завода тоже не сплошной «зеленый» горит. Следовательно, энтузиаста, в чине он или без чина, неизбежно ждет  с о п р о т и в л е н и е. Да, неизбежно, ибо оно — категория объективная, оно есть выражение диалектического единства двух сил: покоя и движения, стремления бытия к неизменности и разрушающей эту неизбежность прозорливой мысли. Об этом надо говорить непременно, дабы красивыми словесами не вводить в заблуждение человека ищущего, не обещать ему триумфального шествия в достижении цели.

Сегодня общественный климат в стране таков, что, будь я директором завода или председателем колхоза, давал бы в газеты не беспомощные объявления: «Требуются инженеры, кочегары, грузчики…», а полные веры и надежды: «Требуются энтузиасты!» Сегодня они везде нужны, и все-таки спрос на них пока невелик, велико еще стремление к покою, прикрываемое обильными речами о прогрессе. Достаточно почитать газетные отчеты о всякого рода собраниях, узких и широких, низовых и высоких, чтобы ясно почувствовать нежелание расставаться с устоявшимся и привычным, и похоже, энтузиастов там не собираются на руках носить. Так что каждому, в ком бьется и просит действия ищущая мысль, надо знать, что сопротивление он встретит, и быть готовым к его  п р е о д о л е н и ю.

Так какова же природа этого сопротивления? Каков он, человек из конторы, отмахивающийся от нас как от частных лиц? Как устроен его «мыслительный аппарат» и что им движет?

Движет им, безусловно, интерес. Свой. Личный, закамуфлированный словесными узорами под государственный. В первую очередь, разумеется, материальный. Ну там высокий оклад, премии, персональная «карета» с шофером, курорт, дача, комфорт и прочее и прочее. Но будем реалистами: в условиях общественной собственности у благ все же есть потолок, который при стремлении общества к социальной справедливости имеет тенденцию к выравниванию. Не сбрасывая со счетов «материю» (она еще не скоро утратит своего значения), приглядимся все же к интересу субъективному, как говорится, моральному. Не собирается ли он выйти наперед? Нового названия ему пока нет, обойдемся старым: п о л о ж е н и е  в  о б щ е с т в е. Лидерство в коллективе, авторитет в глазах начальства, благоприятное мнение подчиненных, похвальные характеристики, наконец, слава — все это, в конечном счете, обеспечивает и материальные блага. Личные качества — истинные они или показные, пока не суть — становятся как бы материальной силой, моральным капиталом.

Но поскольку они все же субъективные, личностные, постольку вариантов их действия неисчислимое множество. Ну, скажем, было лидерство, но начинает уходить — надо защищать. Был авторитетным у начальства, но мнение поколебалось — надо угождать. Было уважение подчиненных, но упало — надо поприжать. Вступает в действие механизм самозащиты — и вот на пути энтузиаста возникает  г л ы б а. Обрастая себе подобными, коим под защитой глыбы тепло и безмятежно, она превращается в стену, деформирует среду,которая уже не потерпит взрывающих покой.

Сошлюсь на статью «Кривая вседозволенности» («Советская Россия», 13 октября 1985 года), вскрывшую отвратительную атмосферу угодничества, круговой поруки во Всесоюзном заочном финансово-экономическом институте. Доцент А. Н. Ежов, возвысивший голос за справедливость, был 154 голосами против 3 исключен из партии «за клевету, шантаж, беспринципность». При разбирательстве дела в райкоме и горкоме партии были вскрыты все неблаговидные дела ректора института Н. Г. Сычева, о котором в коллективе сложилось твердое мнение: «Ректор с его связями в порошок сотрет». Подкармливая «совместительством» высокие чины, запугивая своей всесильностью подчиненных, сей, с позволения сказать, руководитель, по существу, убил в полутора сотнях коммунистов дух и принципы партийности. Так этому же нет другого названия, как разложение изнутри. И приходится дивиться, что именно так не были квалифицированы его действия.

Это — активная, агрессивная форма сопротивления энтузиазму, высокой его гражданственности и партийности (газета приводит слова Сычева, сказанные им в райкоме партии: «Ежова мы в любом случае посадим в тюрьму. Нам такие критики не нужны…» Куда уж агрессивнее!)

Публицист Александр Радов в статье «Пожары расточительности» («Советская Россия», 5 ноября 1985 года) показывает нам другого «вотчинника» — директора опытно-показательного комбината в Поварове, под Москвой, Н. Я. Маслова. Десятки лет не затухая горит тут костер — сжигаются отходы древесины. Сюда же, на свалку, вывозят с комбината демонтированное оборудование, ценнейший металл засыпается и гибнет. Не один раз рабочие пытались говорить о недопустимом расточительстве, в ответ слышали окрик: «Не ваше дело!» Директор даже корреспондента упрекает: «Да что вы рабочих слушаете — они же неграмотные!» А между тем, пишет автор, технорук Ю. Меньшиков признался, что он мог бы так выстроить технологический процесс, что никаких отходов не будет. Но Маслову это не надо!

У Сычева, Маслова и им подобных есть, как правило, высокие покровители, благодаря которым они и превращаются в глыбы на пути честных людей. Такие не то что энтузиаста, а просто несогласного в порошок сотрут. Конец им рано или поздно, конечно, приходит, но это уже другой разговор — о неотвратимости наказания. Нас интересуют  т и п ы  с о п р о т и в л я ю щ и х с я. Первые, как видим, — своего рода «вотчинники».

Вторые — п р е с т и ж н и к и. Этим дороже всего честь мундира, должностного или ведомственного. Утвердив атмосферу покоя в своей «епархии», они становятся глухими ко всему беспокоящему, что идет к ним извне. Но эти «глухие к идее» весьма настороженны и ревнивы к носителям идеи, то есть к энтузиастам, которые что-то такое выдумывают не по чину или не по профилю. Скажем, изобретать по чину положено ведущему инженеру, а тут простой слесарь-работяга тако-ое напридумал!.. И выперла амбиция: «Колесо, милый, изобретено задолго до вашего появления на свет, так что не трудите свою умную голову, без вас есть кому думать». А вот пример «не по профилю»: двое молодых ленинградцев сконструировали и изготовили такой автомобиль, что куда там НИИ и КБ! Так о чем, думаете, эти золотые парни просят (в передаче по телевидению): «Пусть бы поменьше мешали, вот единственная наша просьба».

«Не потому ли почти за каждым изобретением — личные драмы? — спрашивает Александр Радов в статье «С кого спросить за миллиарды?» («Советская Россия», 15 октября 1985 года). — Едва ли не каждого изобретателя откуда-нибудь выгоняют, или он сам, пока не поздно, уходит. Но ни разу не слышал, чтоб удерживали, обещали златые горы». Я тоже не слышал, хотя за четверть века работы в газетах имел дело с сотнями «умных голов». И чаще всего препоной на их пути вставала амбиция «престижника».

Третьих я назвал бы так: п е р е г о р е в ш и е. Из их уст обычно слышишь: «Ну кому хочется брать на себя лишние заботы?» Признаюсь, долго я не понимал их движущей пружины. Думал: ну лень, ну флегма… Оказывается, не совсем так, многие из них натуры деятельные, энергичные… Были! Были деятельными, энергичными, но перегорели и стали вялыми. Они не зажимают, не изгоняют беспокойных, не откажутся выслушать, даже похвалят, но… ничего не сделают для поддержки энтузиаста, потому что лично им — лишняя забота. Честно говоря, я не знаю, лучше они «вотчинников» и «престижников» или хуже. Там хоть сразу видна, как говорится, фактура, а тут — надежда есть, дела нет. Тут сопротивление… резиновое.

Вот такие они, сопротивляющиеся. Типов и подтипов, видов и подвидов, конечно, больше, я не собираюсь их систематизировать, многотрудна эта задача для одного, но скажу, что в основном-то работа эта проделана. И проделана она  п у б л и ц и с т и к о й  последнего десятилетия.

4
Иван Иванович Н., сельский тракторист, рассказав свою историю, задал мне вопрос: «Почему так получается, что я в своем совхозе как бы в двух лицах существую: как частное и как государственное?»

История его такова. Пришел беспокойный человек к директору в кабинет и говорит: «Вечно мы жалуемся на нехватку металла, а ты видел, что за деревней целый рудник образовался? Если всю свалку сдать «Вторчермету», нам на пятилетку железа хватит. Ответь ты мне, почему не сдаешь? Почему не распорядишься отвезти?»

— Директор глядит на меня, как на этого… с другой планеты, — пришел-то я к нему в часы приема по личным делам — и спрашивает: «А кто ты такой есть, что спрос мне учиняешь? По таким вопросам спрашивателей без тебя хватает». Ну, говорю, до свидания. До следующей, значит, встречи. А следующая происходит на собрании. На общем производственном собрании. После отчета встаю, значит, и задаю руководству тот же вопрос о железе. Директор говорит: «Вот, товарищи, пример государственного подхода к вопросу. Человек болеет за общее дело. Заявляю перед коллективом: меры будут приняты». Ну после этого сколько-то свезли на станцию — приняли, значит, меры, — но рудник наш ничуть не поменьшел. Вот ты, писатель, и скажи мне, почему в кабинете со мной один разговор, на собрании другой?

Мне, по правде говоря, интереснее было его ответ услышать, чем свой давать. Спрашиваю: а сам-то как думаешь? Он делает такой жест — отогнутым большим пальцем показывает себе за плечо и говорит:

— На собрании-то за моей спиной  н а р о д. А народу не скажешь: «Какое ваше дело, без вас есть кому спрашивать». Вот так я думаю на сей счет. Согласен?

Согласен, Иван Иванович. На собрании ты — представитель коллектива, глас народа. В кабинете — частный Иван Иванович. Но почему так — тут я и сам не знаю. Давай вместе думать.

Твоего директора, скажем, можно упрекнуть в недомыслии, просто в невежливости, словом, в личном недостатке. Но попробуем с тем же твоим вопросом о железе зайти к председателю соседнего колхоза или к директору завода — свалок-то везде хватает, — что они нам скажут? А то и скажут: «Кто вы такие? Кого представляете и каковы ваши полномочия?» Вот штука-то какая: без «бумажки» мы явились. На этом я и сам споткнулся. Ну в тот раз, когда мне сказали: «Вы лицо частное, иметь дела с вами не можем». Почему меня так ошарашил ответ? Потому что я всю жизнь  к о г о - н и б у д ь  представлял, какой-нибудь коллектив, учреждение, предприятие, со мной считались, мне отвечали, разъясняли, передо мной отчитывались. Когда же я выступил просто гражданином, никого, кроме себя, не представляя, мне дали, как говаривал дед Щукарь, «отлуп», и гражданское чувство во мне было оскорблено. В тебе — тоже, Иван Иванович. И ведь просим-то мы с тобой разрешения  и с п о л н и т ь  с в о ю  о б я з а н н о с т ь — вот где закавыка!

Может, наши случаи — частность, нам просто не повезло? Давай повторим на чем-нибудь другом. Возьмем в руки по топору и сделаем… Чтобы такое нам сделать? Кладки на реке — женщинам белье полоскать! Сделали — слышим: «Вот спасибо, мужики, вот молодцы, наших-то охламонов не допросишься…» Это — женские голоса, мужских не слышно, один-другой ухмыльнулся — и вся реакция: ихнего, мужиковского-то, интереса в этом деле ни на грош. А женского — ого! Такое удобство! Ну а теперь, Иван Иванович, не кладя топоров, пойдем сразу на улицу, вдоль которой водоразборные колонки торчат — среди луж, в репейниках, в мусоре дорожном, и поставим над колонкой… шатер. Красивый такой теремок, на фигурных столбиках, карнизики в резьбу оденем, над шатром — шишак с флюгерочком… Ну-с, поплевали на ладони, начали… А дальше — кого первым бог пошлет: председателя колхоза или председателя сельсовета… Впрочем, разницы нет, хоть того, хоть другого — вопрос первый: «Кто велел?» Ответ: «Совесть». Ответ на ответ: «Совесть — не документ. Постановление было? Разрешение есть? Откуда материалы? Кто финансирует? Не улыбайтесь… Ишь, разулыбались, самовольники, отдувайся потом за вас перед ревизорами. Думаете, шуточки? Бревнушки-то стибрили, тесины сперли…»

Пока такой вот разговор меж нами идет — уж и сходка посреди улицы собралась, слушают, молчат, чей-то робкий голос: «А ведь красиво этак-то будет…» И — всё. Красота — не удобство, ни в чей личный интерес на общей улице она не входит. Потому и заступников за нас с тобой, Иван Иванович, не будет. Самовольство пресекут и удалятся с чувством исполненного права. Своего права не позволить нам исполнить своей обязанности. Святой обязанности каждого гражданина беречь и приумножать общественную собственность, народное достояние. Убрать свалку, вырыть колодец, очистить лес от сушняка, разбить сквер, сделать ребятишкам у детсада городок — на все надо соизволение, ничего нельзя сделать по велению совести, по той самой обязанности. Поэтому-то в глазах конторы мы с тобой, Иван Иванович, и выглядим самовольниками. Но погоди, а почему же женщины хвалили и одобряли нас? Нет ли тут ответа на вопрос: как из частного лица сделаться государственным? Если каждый член коллектива увидит в нашем энтузиазме и свой личный интерес, как увидели женщины в кладках на реке, тогда поддержка нам обеспечена, мы — нужные люди, нас не прогонят, даже просить станут, глядишь, еще и угощение поднесут. Вот в чем корень вопроса: если «вотчиннику», «престижнику» или «перегоревшему» энтузиаст не нужен, а коллективу нужен, необходим, коллектив  з а с т а в и т  руководителя поворачиваться поживее, а не захочет поворачиваться — найдут другого. Только опять «но» — соблюсти интерес каждого в интересе коллективном. На том именно соединении и разбуживают энтузиазм масс умные руководители, не сопротивляющиеся, а ломающие застой и косность, руководители-энтузиасты. При соблюдении единства интересов скорее приходит к человеку понимание своей обязанности как своего права.

5
В истории с металлом, рассказанной сельским механизатором, возможен был и такой вариант: на собрании директор оправдался бы не от него зависящими причинами (они действительно есть: и захочешь железо сдать, да не возьмут), и не удовлетворенный отговоркой тракторист пишет в газету. Как расценит факт официальный орган — газета, чью возьмет сторону? Ту, которая выражает народный интерес, то есть признает тракториста не частным лицом, а государственным. Мне самому в свое время приходилось разбирать такие письма, и всякий раз поддерживал обеспокоенного гражданина, а не оправдывающегося объективными причинами руководителя-нерасторопу. Так, если официальный орган, выражающий общественное мнение, б е з у с л о в н о, без всяких оговорок считает обеспокоенного гражданина в данном случае государственным лицом, то не резонно ли будет в этом же случае отнести служебное лицо к  ч а с т н о м у, руководствующемуся какой-то личной выгодой, хотя бы обыкновенной ленью или привычкой к безмятежному существованию? Тогда мы должны согласиться, что «частное лицо» не есть понятие социальное, когда «человек сам по себе», вне коллектива, одиночно, а суть категория нравственная.

Как-то по осени Центральное телевидение в передаче «Сельский час» показало… пустые кабинеты руководителей Киржачского района Владимирской области. Потому пустые, что хозяева их не пожелали предстать перед объективом телекамеры, то есть перед судом всенародным. Дело в районе вышло такое: была спущена команда начать сенокос с такого-то числа, сводка ежедневная, пятидневная, декадная отражала исполнение команды, послушные хозяйственники открывали сводку, непослушные замыкали, последних, естественно, тотчас наказывали. Осенью же оказалось, что у послушных сена мало и оно скверного качества, а у непослушных — в достатке и высококлассное. Тележурналисты и хотели спросить у районных руководителей, за что же, мол, наказывали таких умных хозяев, коров-то кормят сеном, а не сводками.

Скажу прямо, мне очень хотелось, чтобы данные руководители ну хоть повинились бы, стукнули кулаком себя в грудь и сказали: «Каемся, виноваты, черт попутал. Привыкли-то  т а к  руководить, а нынче, оказывается, надо  э т а к, не попали, стало быть, в струю». Ну так или как-нибудь иначе объяснились бы с народом, а то нате вам: натворили — и в кусты. Стыдно стало за людей, занимающих такие солидные должности. Понимаете, должности-то  г о с у д а р с т в е н н ы е. В том смысле, что занимающие их люди должны почитать соблюдение государственного интереса своей прямой, неукоснительной обязанностью. А что, киржачские руководители не понимали, где лежит этот интерес: в сводке о ходе сенокоса или в заготовленном сене? Понимали, но исходили из неверия в хозяина, из недоверия работнику, принимая его за… частное лицо, интерес которого только в личном рубле. На поверку же вышло, что частными лицами оказались люди, занимающие государственные должности, ибо руководствовались своим личным интересом — слыть передовиками «в ходе», а не хозяевами «в итоге». Оглашать свою корысть с телеэкрана частное-то лицо и не желает. А вот полеводы — бригадир, трактористы — не испугались принародного ответа. «Да, — сказали они, — мы уступили нажиму, испортили сено, но получили урок на всю жизнь: совестью хозяина не поступайся». Так у кого же больше гражданственности? Кто считает обязанность умножать народное богатство своим правом быть хозяином? Как хотите, а государственное лицо — это не пристежка к должности, а нравственная суть человека.

А ведь если вдуматься, то именно они, эти должностные старатели, и окрестили бескорыстных, заботливых, воодушевленных высокой целью  ч а с т н ы м и  лицами. Им так удобнее присвоить себе звание непогрешимых выразителей народного интереса. А уж семьдесят лет живем при Советской власти, так неужто они все еще думают, как тот директор комбината в Поварове, что «нечего рабочих слушать, они ж неграмотные»? Неужто полагают, что сознание человека как гражданина своего Отечества ничуть не поднялось и замерло на уровне «права качать, от обязанностей отлынивать»? Еще пример — из письма:

«В этом году неподалеку от моей деревушки были отпущены на волю вольную совхозные бригады… Им сказали: берите любую технику, уматывайтесь на дальние покосы, делайте там что хотите, но чтобы столько-то сена к такому-то сроку было.

Из всей техники выбрали они легкий тракторишко-косарь, да пару конных граблей (больше не сыскалось), да пару лошадей к ним (тоже дефицит), взяли косы, вилы, грабли, лодки — ловить рыбу — и дунули к дальним озерам на дальние поляны…

По августу обошел я эти покосы. Плакал я, слезами радости плакал — стога стояли как на картинке, подперты, прикрыты. Помня все обманы, какие приходилось видеть на сенокосах, шел я вдоль этих стогов-красавцев и совал в каждый свой посох: а вдруг старое сено застоговали, вдруг горит оно, парится? Никак нет — посох мой был сух и холоден, а из дыры, оставленной им, дышало настоящим сенным духом!..

А в соседних районах, в которых коров привыкли кормить то молдавским жохом, то киргизской соломой, — сгоревшее-сопревшее сено…»

Кажется, все просто — дело в методах руководства: одни привыкли руководить «нарядом», другие — «подрядом». А отчего разные методы? От ума, от привычки, от погоды? Может, от людей: одним доверяй, других проверяй? Я думаю, от взгляда на человека, на работника: за кого ты его принимаешь? И кем себя считаешь? Если в голове руководителя закоренело представление, что подчиненный озабочен только личным интересом и не видит своего в общем, то есть он — «частное лицо», а всякая руководящая единица есть лицо государственное, тогда — да, надо командовать. Здесь функция государственного аппарата, всей системы управления переносится управляющим самим на себя: занял место — и сразу государственный стал, а понимание своей «государственности» бедновато: слушай и исполняй, что скажут сверху. А ведь истинный «государственник» прежде всего, в первую очередь, обязательно, непременно слушает народ, его волю исполняет. На этом кремневом фундаменте должен стоять весь государственный аппарат управления, другой цели, кроме служения народу, он не имеет. Так почему же управляющий имярек этой истины не понимает? Наверно, потому, что истина истиной, а практика практикой. В повседневной действительности он не подотчетен «низам». Подотчетность разумеется не как формальное выступление с трибуны, а как подлинная выборность, которая, как известно, обеспечивается экономически, то есть прямой зависимостью личного рубля от общественного, органическим слиянием интересов: своего, коллективного и народного. В таком случае директор совхоза не скажет трактористу Ивану Ивановичу в кабинете: «Без тебя спрашивателей хватает», а даст ему полный отчет, ибо не позволит себе забыть, кто тут хозяин, а кто гость.

Подотчетность руководителя перед руководимыми — это обязанность и право. Обязанность первого — отчитаться, право вторых — спросить отчета. Ну а поскольку мы убедились, что в высокосознательном сообществе право воспринимается как обязанность, а обязанность как право, то, естественно, возникает вопрос: хотим ли мы этого? Желает ли руководитель числить своим правом обязательность подотчета, а руководимый — право спроса своей обязанностью? Ведь при нынешнем-то положении обеим сторонам так легче и удобнее. Смотрите: управляющий на окладе, а оклад установлен сверху, следовательно, и спрос оттуда же — зачем ему право отчета перед низами, он и от обязанности-то отлынивает: предписано отчитаться, а ему — то недосуг, то неохота. С другой стороны, работник — на наряде, а наряд дан управляющим с гарантией оплаты независимо от итогового труда — зачем ему обязанность спроса, если он и правом-то не спешит воспользоваться, к чему, дескать, утруждать себя, если и так неплохо обеспечен?

Да, обеспеченность подчиненного без ответа за итог дела создает условия, при которых руководителю можно «забыть» о своей обязанности отчета перед низами, что почти неизбежно влечет за собой превращение такого руководителя в «глыбу», а «глыба» имеет склонность обрастать «стеной», совершенно не проницаемой для энтузиазма, и понятно, что в таких условиях охотников «замещать» право обязанностью, а обязанность правом едва ли много найдется. Все как будто так. Почему же тогда в Киржаче хозяйственники предпочли наказуемую разумность похвальной послушности? Почему многотысячные коллективы рабочих в Калуге, Иванове, Сумах охотно приняли на себя тяжкую обязанность спроса? И откуда вообще берутся энтузиасты? Выходит, дело не в рубле, не в голеньком расчете — выгодно-невыгодно, а в уровне сознания, в воодушевленности гражданина высокой идеей. И тут мы неизбежно упремся в вопрос «о времени и о себе», то есть — о поколении.

6
— Мое поколение — военное. Мы осознали себя на войне. Осознали свою ответственность перед предками и наследниками, перед землей и народом. Все наши права и обязанности обратились в одно слово — долг. Уходя в небытие, мое поколение оставило детям своим свободную землю и великий дух. Оно оставило наследникам бесценное духовное богатство.

— Оно оставило кое-что и другое, не столь похвальное. Вы упрекаете нас, молодых, в безверии, иждивенчестве, цинизме… Не ваших ли семян это всходы?

Такой примерно разговор произошел у меня с одним молодежным руководителем в немаленьком чине. Его упрек не выходит из головы до сих пор. Первой реакцией была, конечно, обида. Потом рассудил: но ведь и им, этим молодым человеком, тоже, наверно, руководит обида. Его обижают наши упреки в адрес молодых. Что толку от взаимных обид? Мы — на вас, вы — на нас. Взглянем каждый на себя трезво — и тогда, увидя свои грехи, почувствуем, как рядом с гордостью вырастает и обида на  с в о е  поколение. У меня — на свое, у тебя, молодой человек, — на свое. И теперь можем рассудить трезво.

Какой же счет я могу предъявить себе и пришедшим с войны? Только пришедшим — мертвые «сраму не имут», они для всех святы. И как же это непросто! Чтобы говорить о поколении, надо отвлечься от частного, от конкретного, а меня окружают лица друзей и знакомых, с ними прожиты годы и годы, столько дум разделено и столько сделано! Вот письма… Почта приносит их каждый день. И почти все — от людей моего поколения. Беру наугад…

От старого друга, двадцать лет возглавлявшего хороший колхоз на Верхней Волге, Михаила Ефимовича Голубева:

«Я решил «забыть» о болезнях и снова впрячься в воз. Уже три месяца, как опять тружусь на земле — агрономом в учхозе СПТУ. Провел уборку — собрали на круг с гектара по 5 центнеров зерна, по 10 килограммов льносемя и по 1 центнеру льносоломки, картошки по 30 центнеров, и та мелочь, считай, и семян не собрали. Вот так сработали будущие хлеборобы в своем учхозе. Впрочем, и в районе не лучше: 9,3 — зерна, 43 — картофеля, около 2 — льноволокна. Завал по всем показателям. Вот тема для размышлений: почему, несмотря на все решения и на все миллионы, дела в Нечерноземье всё хуже и хуже?

Ты спрашиваешь, пишу ли что-нибудь о былом? Начал, да забросил. Кому нужен наш опыт? Я сделал расчеты по системе земледелия для своего бывшего колхоза на перспективу до 1990 года. Еще два года назад передал их своему преемнику, а он… Куда подевал, не знаю. Молчит и валит колхоз на обе лопатки. Наши советы никто сейчас не слушает, считают их бредом старых «брехунов».

Я опять (уже здесь, в СПТУ) выступил на профсобрании о положении в учхозе и опять попал в немилость…»

Горечь, одна горечь в душе от слов друга. Пусть бы я не знал тех, кто его окружает, а то ведь знаю, много лет работали вместе, и не скажу, что совсем уж они «глухие», так в чем же дело, почему не слышат голос совести? Почему они так немилостивы к беспокойной душе ветерана? Как хотите, но искать «грехи поколения», когда перед глазами проходит жизнь, прожитая таким человеком — и такими людьми! — трудно, очень трудно: душа просит защитительных слои.

А это — из Киева, от Веры Николаевны Финансовой, педагога:

«Ездила в Одессу на встречу ветеранов 54-й армии. Домашних забот много, но не могла не поехать, так как надо было исполнить просьбу ветеранов 165-й стрелковой дивизии — получить памятные знаки. И конечно, важно было сказать бывшим воинам, чтобы не теряли они связей с теми местами, где воевали, о необходимости увековечить память погибших при штурме Пресняковской горы. Зачитала отрывок из письма брата-политрука: «Дорогая мама, наш любимый Леонид погиб в бою как верный сын Родины… Его больше нет, но ведь даже смерть его есть продолжение жизни. Пройдут годы, наша Родина залечит тяжелые раны, время седой дымкой все более будет закрывать печаль людей. И тогда в их счастливой, радостной жизни, в их труде, помыслах воспрянут одухотворенные образы тех, кто голову свою сложил на поле брани…» Это было последнее письмо брата, Андрей погиб, когда повел солдат в атаку на Пресняковскую гору.

Говорила о ваших делах в Борках, просила посылать книги, особенно воспоминания ветеранов, негромких авторов, имена которых «поглотит медленная Лета…». Еще написала о том же статью в газету, выступила в школах, послала письма знакомым…»

Когда читаю такие письма, мне кажется, что у моего поколения особый слух — от «тогдашних» времен, — не ухом слышать голос, а душой, и спешить на зов. А память так устроена, что она отбирает и хранит только высокое, душевно чистое, красивое и оттесняет «не столь похвальное», которое тускнеет, стирается, будто его и вовсе не было. Трудно быть объективным. Потому, наверно, и говорится: суд былому выносит беспристрастное время. И все же надо попробовать честно взять свою вину на себя.

«Вспомним хотя бы культ личности, решительно осужденный партией. Вспомним результаты субъективизма и волюнтаризма, которые нам тоже пришлось преодолевать. Да вспомним и более поздние времена, когда безудержные похвалы в адрес некоторых руководителей получили столь широкий размах, — пишет в газету («Правда», 10 ноября 1985 года, «Против лести и угодничества») Игнатий Дементьевич Волков, рабочий из Бреста, член партии с 1944 года. — В настоящий период положение резко изменилось к лучшему. Центральный Комитет нашей партии повел принципиальную борьбу против всего этого. И мы должны активнее помогать ему».

Это — голос моего поколения. Да, нам приходится в третий раз сбивать позолоту с нами же намалеванных икон. Культ личности, волюнтаризм, лесть и угодничество… Многовато на одну жизнь, что и говорить. Можно и устать, и духом пасть. Устать-то, может, и устали — годы, ау, берут свое, — но духом не пали — в этом суть.

Троекратный грех есть и на нашей совести. Сотворили мы его потому, что возомнили себя «избранными», замкнулись в касту, обеспечили блага себе — и забыли, что мы слуги народа. От нас микробом приспособленчества и беспринципности заражалось новое поколение. Это мы рванулись к довольству и славе, отринув понятия чести и порядочности и увлекая за собой детей своих. Забыли обязанности и не стеснялись в присвоении прав. Учили жить по «облегченному варианту». Приятельство, скептицизм, эгоизм, аморальность — всё от нас. Некого больше винить. Тут не пережитки проклятого прошлого, а свое, благоприобретенное. И ведь было сказано, что это — «враждебные социализму явления», но мы, дружным хором прокричав анафему, от упорной, длительной, повседневной борьбы с этими «враждебными явлениями» уклонились. И это от нас. Не отрицаем. Безгрешных среди нас нет. Но учтите, грехи за нас никто не замаливал — сами очищались. И, очищаясь, крепли духом. В преодолении обретали мужество, а оно без жертв не обходится. Оно нам в заслугу, и если сыновья внимательно вглядывались в отцов, они не могли этого не оценить и не воспринять как пример. Иначе откуда же честные сыновья? Не поняли сейчас, придет мудрость — поймете, что гладких дорог история не выстилает, каждому поколению — свои ухабы.

Исправлять нам предстоит многое, и, как видите, «снова впрягаемся в воз», по выражению моего друга. И пусть мы уже не можем впрячься в «коренные», идем «пристяжными» и даже в немилость попадаем, но тянем… Тянем, ибо на возу сидеть нам на роду не написано. А вот «немилость» — это уже ваш грех, молодые. И скажу, что поторопились вы сотворить его, замолить будет не так просто. Свою обязанность чтить «предков» вы не пожелали счесть за свое право. Поклоны — еще не почтение, уважение мудрости — вот честь. «Нравственный прогресс человечества происходит только от того, что есть старики. Старики добреют, умнеют и передают то, что они выжили, следующим поколениям. Не будь этого, человечество бы не двигалось: а какое простое средство!» Это сказал Лев Толстой. Уместно сегодня повторить вслед за ним, ибо речь-то как раз и идет о нравственном прогрессе. Технический сегодня — производное. От нравственного. «Социалистическое общество не может эффективно функционировать, не находя новых путей развития творческой деятельности масс во всех сферах общественной жизни», — гласит новая редакция Программы КПСС. А творческая деятельность возможна лишь тогда, когда обязанность воспринимается как право.

Без малого всю жизнь связан я с деревней и вижу, как в последние годы все более и более нарастает, если так можно сказать, контраст поколений. Вызван он многими причинами, но об одной надо сказать особо, это касается темы нашего разговора. Вот сейчас в центральных селах увлекаются строительством особняков, предоставляют которые в первую очередь специалистам сельского хозяйства, проще сказать — управляющим. А в тысячах деревень и деревенек нет даже элементарной избы-читальни или какого-либо иного помещения, где люди могли бы собраться. На такое строительство денег не планируют. Правда, началось возрождение так называемых бригадных центров, то есть более крупных деревень, в которых строятся учреждения соцкультбыта. Процесс очень важный, но нескорый, а дело поправлять надо, и чем скорее, тем лучше. Корень вопроса вовсе не в бытовых условиях (хотя и эта сторона жизни — не пустяк), а как раз в нравственной его стороне. Население малых деревень — это главным образом старики: ветераны войны и труда, солдатские вдовы — старшее поколение, без которого, по Толстому, не может быть «нравственного прогресса человечества». Что теряют молодые при таком отдалении от стариков, при таком контрасте? Отношение к труду, самочувствие человека в трудовом процессе, чувство хозяина, то есть то содержание, которое мы вкладываем в понятие «человеческий фактор в экономике». У старого деревенского жителя, в каких бы трудных материальных условиях ни приходилось ему жить, отношение к земле и работе на ней оставалось и остается гораздо добросовестнее, чем у молодого, грамотного и обеспеченного. Молодые управляющие уповают на современные технологию и организацию труда, на машины и химию, на прочие достижения эпохи НТР. Но все их «выдумки» и «задумки» не дают ожидаемого результата, потому что сам исполнитель остается равнодушным. Становится ясно, что не искусность управителя, а добросовестность исполнителя — его желание, его чувство хозяина — определяет успех производства. Необходимо сделать не заемным, а органичным чувство хозяина, ибо только хозяин почитает обязанность за долг. Обязанность — это для поденщика, а для хозяина существует только долг. Самочувствие, душевный настрой исполнителя выходит в заглавный фактор. Ну какая иная  н е о б х о д и м о с т ь  побудит обеспеченного работника выжать из придуманных инженерами машин и технологий «потолок возможного», кроме душевного интереса, то есть воодушевления, то есть энтузиазма? Уж сколько лет вдалбливаем эту истину в головы управляющих не только мы, публицисты, но и ученые тоже. Да и сама жизнь зрячему хозяйственнику говорит о том же. А капитал-то, что называется, под боком, однако самоуверенность «покорителей» мешает молодым управляющим разглядеть его, потому-то они и хватаются в первую очередь за свои права на личное благополучие, требуют «создания условий» себе. Такова логика категорий «право» и «обязанность».

7
Вернемся еще раз к истории, рассказанной Иваном Ивановичем Н. Почему озабоченный общим делом тракторист пришел к директору в кабинет в часы приема по личным вопросам?

Ивану Ивановичу скоро на пенсию, живет он не на центральной усадьбе совхоза, а в деревне, в пяти километрах, и в центре бывает, надо сказать, нечасто. Какие у него дела в центре? Техуход, собрание, получка (летом кассир по бригадам развозит), в промтоварный и хозяйственный магазин иногда потребно заглянуть (хлебный ларек в своей деревне есть) — вот, пожалуй, и всё. Словом, не более одного раза в месяц бывает он в селе, а в страду, с весны до зимы, и того реже. Так что объяснение тут простое: пришел в такие часы, когда директор наверняка в кабинете за столом.

Тогда другой вопрос: если трактористу некогда встретиться для разговора по больному делу с директором, может, у директора есть время? У того с балансом времени еще хуже. А вообще-то, почему мы говорим о времени, когда надо — о  н е о б х о д и м о с т и? Тракториста к директору привела необходимость, притом, как говорится, не по своей нужде. А директора к трактористу в дальнюю деревню какая необходимость приведет? Исключительно редкая, и то, если возникнет, прикажет позвать в контору. Вот разве что на севе или на силосовании, озабоченный «отставанием по сводке», директор завернет к трактору — «подкрутить гайку»: «Поднажать надо, Иван Иванович!» — и пальцем на небо покажет: солнце, мол, подгоняет.

Вот такие у них контакты — напрямую, без посредников. В основном же между директором и трактористом целая цепочка «передатчиков»: главный инженер-механик, главный агроном, управляющий отделением, бригадир, учетчик и т. д. Заметим, вся цепочка — чисто технологическая. Существует она с одной целью — производственной, проще сказать, с целью организовать наиболее производительный труд механизатора.

Но Иван Иванович — живой человек, член коллектива, гражданин. Не одной же работой он жив. Питает его энергией не машинный аккумулятор, а душевный. (Это выражение принадлежит одному моему знакомому, умному председателю колхоза.) Так вот, не имеют ли «душевные аккумуляторы» отношения к теме нашего разговора о «частном лице» и энтузиазме? Я думаю, самое прямое. Что-то или кто-то ведь «зарядил» душу Ивана Ивановича заботой о пропадающем в свалках металле («Железа нам на пятилетку хватит!»). И заряжали, скорее всего, напрямую, без передатчиков.

Я не зря помянул о возрасте Ивана Ивановича: на пенсию собирается — значит, были в его жизни секретарь деревенской комсомольской ячейки, политрук роты, командиры, председатель колхоза, секретарь райкома, лектор, — с ними он «контачил» напрямую: слушал, возражал, спрашивал, спорил, отвергал, принимал — шел незримый процесс вызревания убеждений. Один ли кто или все вместе, они убедили его, что он, гражданин своей страны, должен воспринимать обязанность заботиться о народном добре как свое право хозяина.

Сейчас я окидываю мысленным взором все свои поездки по деревням за последние десять лет и пытаюсь уловить некую тенденцию. Я еще не знаю, как ее назвать, но она прорисовывается все яснее. Начнем с очевидных процессов. Первый — укрупнение хозяйств: ныне средний в нашей зоне колхоз или совхоз объединяет 35—40 деревень. Второй — концентрация производства: все узловые звенья — в центре. Третий — создание корпуса управляющих (о нем я писал в заметках «Особый корпус»): на хозяйство 40—50 технологов, и все они живут и работают в центре. Четвертый — уход из деревень в связи с той же концентрацией интеллигенции. Таким образом, все эти объективные или субъективные (не суть) процессы удаляют от Ивана Ивановича, оставшегося в своей деревне пахать — дабы не поросла лесом — землю, всех тех, кто по службе или по призванию «заряжали его душевные аккумуляторы». Всех их чохом заменил телевизор. Но заменил ли? Он ведь в одном направлении работает — в тебя, а в обратном — от тебя — не берет. Для убеждения же необходим спор умов и контакт душ, без этого остается одна голая информация.

Так как же назвать эту тенденцию? Отдалением? Разрывом? Ограничением человеческих взаимоотношений производственными нуждами? Впрочем, не будем отнимать хлеб у социологов, это их дело — давать названия. Я же скажу словами тракториста: «А почитай, что никого и не вижу, живу собственным разумением». Положим, у Ивана Ивановича разумение на уровне — дай бог каждому, а сколько таких, у кого «хромает». Притом не надо думать, что это касается только жителей отдаленных деревень, такая же «петрушка» и в центральных селах: все меньше и меньше становится  п р я м ы х, н е п р о и з в о д с т в е н н ы х  контактов между управляющими и управляемыми. Все более и более их отношения принимают характер  к о н т о р с к и й. Сосредоточенность руководителей всецело на производственной функции, в которую решающей составной «человеческий фактор» не входит, не понуждает их искать этих прямых контактов с человеком. Нет  н е о б х о д и м о с т и.

Нет? Может, точнее сказать — не было? И была, и есть, и будет! Просто позабыли. Думали, и так дело пойдет. Я ведь только о деревне сказал. Давайте посмотрим на район. Кто и зачем из района ездит в деревню? На вопрос «кто?» ответим: все. Нет в райцентре такой конторы, от которой не ездят. На вопрос «зачем?» тоже ответ прост: руководить, то есть проверять, теоретизировать и… присутствовать. Ну, присутствуют известно где — на  м е р о п р и я т и и. Главное мероприятие — собрания разные, перечислять не буду, они всем известны; изредка — вечер, праздник, митинг, обряд; еще — день открытого письма и единый политдень. Последние-то как раз и являются попыткой восполнить тот самый разрыв — между управляющими и управляемыми.

Районное руководство деревней явственно свелось к управлению  а п п а р а т о м. Служивый люд из райцентра приезжает в  к о н т о р у, там он выполняет порученное ему задание. Точно так же и областные и столичные управляющие. «Контачить» с рядовыми напрямую желающих почти что и нет, если не считать «забегаловок» на фермы: «Как надои? Маловато, маловато… Надо постараться…» Вот потому-то и встал на повестку дня «человеческий фактор».

Разве это не ответ всем тем, кто все еще отмахивается от человека как от «частного лица»? А поиск «путей развития творческой деятельности масс», о котором сказано в Программе партии, надо вести в первую очередь в направлении прямых, личных, непроизводственных контактов, при которых только и заряжаются душевные аккумуляторы.

8
Итак, дальше ходу нет. Уперлись. Работник пассивен, управитель бессилен. Но колокол громкого боя пробил — команда «изготовиться к бою» прозвучала.

Кто сделает первый шаг: директор к трактористу или тракторист к директору? Управляющий или управляемый? Для того и для другого «сделать шаг» означает взять на себя что-то дополнительно-обременительное: первому — повеление сменить на совет, второму — пассивность на активность. А «взять на себя» — это всегда психологический перелом, он предшествует действию. Каждому надо перейти в иное состояние. Сможем ли?

Кто не сможет, тот должен уйти и не путаться под ногами — сказано так. Без реверансов перед былыми заслугами. Бескомпромиссно. Ибо — альтернативы нет. Следовательно, психологическая перестройка не может быть традиционно долгим процессом, она должна принять характер взрыва. Не завтра, а сегодня мыслить и работать по-новому. Но так же не бывает!

Почему же, бывает. Примеров сколько угодно. Тот же сельский тракторист Иван Иванович Н. Я еще не досказал его историю. Конец ее будет как раз к месту. Тракторист, не удовлетворенный «мерами» — двумя машинами металлолома, отвезенными на базу «Вторчермета», — написал в газету. Газета письмо напечатала. Сдвигов не последовало. Тракторист пишет в комитет народного контроля. Оттуда приехали с проверкой. Директор выложил цифры: совхоз по плану сдачи лома в задолжниках не ходит. Претензий к директору нет. Зато есть у директора. К трактористу: «Отчего это ты такой прыткий стал? Личность моя не по нраву?» Тракторист не сдержался: «А есть ли она у тебя, личность-то?» Директор с усмешкой: «Ну-ну, убедись, если желание имеешь».

Ивану Ивановичу не знать ли «фактов бесхозяйственности» — они у него на глазах. Написал о невыкашиваемых сенокосах, о несжатом ячмене, о сгноенном под снегом льне… В многостраничном письме вылил все свои слезы, которые когда-то душили, отнимали покой и к которым постепенно притерпелся, а сейчас, подогретые обидой от директорского укора, обратились в отмщение. И эту жалобу проверяли, и следующую, и следующую за следующей — началась тяжба, кончившаяся тем, что Иван Иванович ушел из совхоза, бросил еще пригодные для хлеба клинья пахотной земли за своей деревней.

Мы встретились с ним в райцентре, в редакционном коридоре. Он приезжал что-то такое доказывать, но от него уже отмахивались, как от кляузника. Он спросил у меня: «Ты в нашей драке человек посторонний, скажи: что думаешь о директоре, почему его держат, ведь губит же дело?» Из разговора я понял, что все наши беды для Ивана Ивановича сошлись на одном лице, в директоре совхоза он видел всю причину. Он не поднимался до обобщений даже районного масштаба, хотя читал газеты, смотрел телепередачи… Своя деревня была для него «окопом, из которого он видел всю войну».

Винить ли его в этом? Я не винил, я старался понять, почему он так ограничил свой взор, почему не размышляет. И понял: никто не говорил с ним как с гражданином, никто и не пытался раздвинуть его мысленный взор, чтобы мог он охватить умом, разглядеть и оценить явления, скорее, наоборот, ему старались внушить, что бесхозяйственность — это нехарактерно, случайно, вполне поправимо, что он, конечно, прав: случаи имеют место, но… но… но… Короче говоря, Ивана Ивановича не будили, а усыпляли. А чуть позже, выслушав и другую сторону, директора, понял, что Иван Иванович нужен был управленческому штабу всего лишь как исполнительный работник. Мыслящий, он им не нужен. А уж действующий — тем более. А всего-то и надо было включить Ивана Ивановича в действие. В осмысленное действие по наведению порядка.

В этом-то вся соль. Сам тракторист не может включиться в действие, его надо включить, ибо организация «действий по исправлению» — прерогатива всецело управленческая. А его совсем выключили, потому что никаких действий не собирались предпринимать. Были только дежурные слова о необходимости «развивать чувство хозяина».

Опять обращаюсь за подтверждением к газетам. «Строптивец в немилости» — так озаглавила «Советская Россия» корреспонденцию (6 декабря 1985 года) из Челябинска, Директор школы позволил себе прямо говорить о беспорядке, о высокомерности и зазнайстве начальства, вот ему и предложили уйти, как «несоответствующему требованиям школьной реформы». Справедливость, конечно, восторжествовала, оставили человека в покое. Пока… Газета делает резюме: «Привыкли отчитывать, а не отчитываться. Призывы к самокритичности адресованы другим».

Значит, первый шаг должен сделать управляющий. Лицо руководящее. Занимающее государственную должность. Но вопрос: затем ли он отрывался, удалялся от народа, замыкался в особую касту «неподотчетных», чтобы разом, в один день, переломившись психологически, по собственному желанию пошел на сближение и, отказавшись от своего монопольного права повелевать, признал в подчиненном такое же государственное лицо, как и он сам? Он пойдет на это только под нажимом. И не столько сверху, сколько снизу.

Сотрудник газеты «Советская Россия» делится своими размышлениями после пленума Читинского обкома партии (корреспонденция «Бумажные выстрелы», 7 декабря 1985 года): «Еще шесть лет назад бюро обкома партии наметило широкую программу,способную, по мнению ее авторов, радикально изменить умонастроение всех лиц, ответственных за объективность отчетной информации и контролирующих их органов… Оснований бить тревогу по этому поводу в Читинской области более чем достаточно, о чем прямо говорилось в докладе… В ходе проверок и ревизий в 1981—1985 годах выявлены факты искажения отчетности на каждом третьем (!) проверенном предприятии». Почему же, спрашивает корреспондент, немалые, казалось бы, усилия не дали желаемого результата? И отвечает: «Партийные комитеты должны так организовать дело, чтобы в действенном контроле, в борьбе с различными негативными явлениями участвовали как можно больше рядовых коммунистов, вся общественность». Вот именно: массы должны всё знать, обо всем судить…

9
Литературные критики с нетерпением ждут нового пришествия. В. Кардин так и назвал свои полемические заметки: «В ожидании „Районных будней“» (журнал «Знамя» № 10 за 1985 год), Е. Сергеев свой анализ «деревенской» прозы и публицистики — «Предвестье» (журнал «Вопросы литературы» № 10 за 1985 год). Критики ждут от писателей нового «потрясения правдой».

Я не собираюсь полемизировать с критиками, хотя ныне это и модно — еженедельники печатают дискуссии по системе «непрерывки», и создается впечатление, что литераторы не книги пишут, а митингуют без выходных и отпусков, — выскажу лишь свое мнение очевидца и участника. Оно в двух словах: вторых «Районных будней» не будет. И потому не будет, что они уже написаны публицистами 70—80-х годов. Не один автор, а много авторов, действующих как один, с поразительной слитностью многих болей в одну боль, многих совестей в одну совесть, писали портрет новой «борзовщины». И написали лик мертвящего бюрократизма. Нарисовали благодушную, довольную сытостью и покоем, обособившуюся в касту «неподотчетных» управленческую пирамиду, которая миллиарднотонной тяжестью циркуляров и уложений убила дух поиска и соревновательности и, пораженная метастазами лести и угодничества, приятельства и вседозволенности, утратила живую связь с массами — альфу и омегу управления. И теперь, когда правота публицистов подтверждена партийным курсом на исправление, каких еще «Районных будней» нам ждать? Если и ждать, то не «Борзова и Мартынова», а «Своими руками».

Я хорошо помню сентябрь 1952 года — был тогда секретарем сельской территориальной парторганизации, — когда мы чуть не в один день (нас было семь коммунистов) прочитали «Борзова и Мартынова» и, обсуждая прочитанное, говорили друг другу: «Все как у нас. Нашелся человек, выразивший наши думы». Да, Овечкин выразил то, что уже созрело в сознании масс и что ровно через год, в сентябре 1953 года, было подтверждено Пленумом ЦК партии.

И так уж судьбе было угодно, что спустя двадцать лет самому пришлось стать на овечкинскую стезю. Поэтому и могу судить об отличии публицистики 70—80-х годов от овечкинской. Там было  в ы р а ж е н и е  общественного мнения, здесь — ф о р м и р о в а н и е. Публицисты-«деревенщики» нового поколения, ведя долгое и упорное исследование, приуготовляли массы к критическому восприятию действительности, они возделывали почву народного сознания.

Что дальше? В каком направлении пойдет разведывательный поиск публицистики? Критик Е. Сергеев полагает, что публицистике, конечно, следует «присмотреться и прислушаться к непридуманным людям и ситуациям, попытаться постичь то, что кажется «текучим» и «неопределенным», но все же уточняет: «Подобная задача публицистике уже не по «профилю», она скорее для психологической прозы». Критик В. Кардин утверждает, что надо бы покопаться и посмотреть, в кого ныне превращается отрицательный герой. «Никуда очеркистам от него не деться. П р е д с т о и т  р а з б и р а т е л ь с т в о (разрядка моя. — И. В.) не менее серьезнее, чем то, что провел В. Овечкин, открывая Борзова и „борзовщину“…»

«Разбирательство» — это нечто вроде судебного заседания. Что же, публицисты-«следователи» провели свою работу не очень квалифицированно? Или вполне, как говорится, на уровне, и суду, то бишь критике, улик достаточно? Да, новый Борзов не имеет имени, фамилии, за десяток лет публицисты не удосужились «обозвать» его, они конкретику писали, а нужда в имени, похоже, подпирает — публицисты берутся за безадресный очерк или «деловую» прозу, и Владимир Ситников, анализируя «новейшую» продукцию своих коллег, спрашивает: это что же, «возвращение „на круги своя“?» («Литературная Россия», 15 ноября 1985 года).

Хорошо бы с точностью барометра предсказать, хотя бы на ближайшее пятилетие, куда пойдет публицистика. Это может сделать тот, кто возьмется с уверенностью сказать, как пойдет жизнь, а вот она-то имеет свойство не всегда укладываться в планы и предначертания. Одно несомненно — поворот общества к социальной справедливости необратим, следовательно, каждого публициста будет занимать поворот и его героев, положительных и отрицательных, ради которых автор и ходил в разведку под нешуточным огнем. Не только духовным наследникам Борзова предстоит психологическая ломка, но и сельскому трактористу Ивану Ивановичу Н. И думается мне, содержанием перелома должно стать глубокое восприятие сознанием права как обязанности и обязанности как права, то есть каждому  д е л а т ь  с е б я  лицом государственным, Гражданином с большой буквы.

Это — теоретически. А как практически пойдет? Первый, ожидаемый и уже ясно обрисовавшийся, вариант поведения — слова. Громкие покаяния и шумные «мероприятия по преодолению». В многоголосом хоре трудно разобрать интонации, надо вслушиваться и вслушиваться. В чьих покаяниях больше искренности? Когда я пытался классифицировать типы «сопротивляющихся энтузиазму», делил их на «вотчинников», «престижников» и «перегоревших», у меня перед глазами вставали… знакомые. Лично мне знакомые, названные и не названные в моих статьях и очерках. Предсказывать поведение конкретных лиц, как бы хорошо ни знал их, я не берусь, а вот о «типах» сказал бы, что и «вотчинники» и «престижники», если их встряхнуть, хорошим наждачком гласности содрать зазнайство и амбицию, скорее могут пройти психологическую ломку, нежели «перегоревшие». У последних не хватит внутренних, душевных сил — увянувшее трудно возродить в прежнем качестве, — хотя на первый взгляд и кажется, что они-то более других пригодны для нового курса.

Если так понимать «разбирательство», я согласен — работы публицистам хватит надолго. Крайне нужной работы. Перелопачивать же выявленную и обозначенную конкретику с целью обозначения типа предоставим, как говорит Е. Сергеев, психологической прозе. Но все же, мне думается, из всех нужных и важных направлений поиска главным, стержневым будет непосредственный производитель благ — рабочий и крестьянин как решающая сила прогресса общества: она пока еще мало изученный публицистами материк. На это направление и требуется приток молодых исследовательских талантов.


13 декабря 1985 года

Вникая в «духовную сферу» псковской деревни 70—80-х годов и сравнивая с тем, что было на моей памяти, я находил круто падающую кривую во всем, что относится к самодеятельности. Я, разумеется, знал, что явление это не локальное, оно зафиксировано по всей деревенской (и не только деревенской) Руси и объяснена учеными вполне резонно: технический прогресс, урбанизация, миграция и вызванное ею «старение» села. Предмета для спора как будто не было: социально-экономические причины установлены точно. И если бы это была какая-то другая земля, а не моя родная матушка, я вполне удовлетворился бы научным анализом. А тут не мог: болела душа и выгоняла из неведомых своих глубин росток страшного семени — собственной вины. Семя набухало, прорастало, гнало росток и выгнало в дерево — повесть «Крестьянский сын», которую первые же рецензенты нарекли автобиографической. Она автобиографична постольку, поскольку чувство вины, испытываемое героем, есть мое собственное.

Народная жизнь и крестьянские дети — этой «темы» в ученых трактатах я не находил, следовало браться самому, но сулит ли она какие-нибудь объективности или тут одно сплошное «интеллигентское хныканье», я не знал и спросить не у кого. Впрочем, спросить можно было у классиков, ибо кого из них не волновала проблема «отцов и детей», но что-то я не находил у них ничего похожего на аналогию: дети-то  к р е с т ь я н с к и е! Наводило на мысль одно обстоятельство: и ко мне и к моим сверстникам, первым деревенским интеллигентам, чувство обеспокоенности приходило на склоне лет. В письмах, в разговорах улавливались сетования и ворчания на то, что вот, мол, довели деревню до ручки — и песен не поют, и игр не играют, — а в наше-то время, э-э, да что там!.. Ворчали пожившие, свету повидавшие и дров на своем веку наломавшие. А виноват был «кто-то». Виновато было «что-то». Только не они, дети крестьянские.

Что же получалось: поколение жизнь прожило, ломало, строило, старое разворотило, а новым — плодами своей созидательной деятельности — недовольно? Это ведь не колесные ободья гнуть: сбил, сколотил — ах, хорошо, оглянулся назад — одни спицы лежат, — это жизнь переделывать, тут заблуждения оборачиваются грехами тяжкими. «Ну а в чем мы заблуждались, ты можешь объяснить?» — спрашивали у меня сверстники. «Хочу найти», — отвечал им. «Ну-ну, ищи, только на нас не сваливай». Я свалил — и получил на орехи. «Ладно, я вам не авторитет, но вот послушайте: „Ложь перед другими не так важна и вредна, как ложь перед собой. Ложь перед другими есть часто невинная игра, удовлетворение тщеславия, ложь же перед собой есть всегда извращение истины, отступление от требований жизни“». — «Ты это кого цитировал? Великого или так себе?» — «Великого строителя духа. Льва Толстого». — «Ну-ну, о мужицких детях говоришь, а графа в свидетели зовешь, неавторитетно, знаешь ли…».

Неавторитетно… Накопленное дедами-практиками — патриархально, мыслителями завещанное — неубедительно. От одного отреклись, другого не постигли. Что осталось? Из чего сложили себя? Должен же быть какой-то «строительный материал», из которого сделан оторвавшийся от одного берега и не приставший к другому, может, надувные шарики, чтобы держали на плаву?

«Духовная сфера» деревни походила на дерево с одной мутовкой. Естественно растущее дерево сбрасывает нижние, отжившие ветви, кустясь новыми; тут же было похоже, что ветви обрубали специально, оставляя одну верхушечную, словно гнали и гнали дерево вверх, в заоблачную высь, чтобы скорее достигло оно солнца — и… ствол начал усыхать.

Ствол — экономика, ветви — самодеятельность, в целом — дерево, народная жизнь. Кто обламывал, обрубал ветви в похвальном стремлении крепить и крепить ствол? Мы, дети крестьянские, выученные управлять, уверовавшие в свою непогрешимость. Кто нам сказал, что песню, пляску, игру, действо надо удалять с улицы, с околицы, с игрища, с ярмарки и загонять под крышу, на сцену, мол, только там они — культура, а вне сцен — бескультурье? Кто велел ополчаться на кустарей-надомников, гнать с базаров бондарей и столяров, кружевниц и резчиков, самопрях и самотках, пимокатов и скорняков, приняв их «продукцию» за частный промысел и не разглядев души народной? Никто не говорил, и никто не велел, сами управляли. Сами — оценщики, сами и приговорщики. А суть-то наша — надувные шарики, помогавшие держаться на плаву.

Все это было на моей памяти, на моих глазах да и при моем участии. Как же легко мы упраздняли, запрещали, не позволяли, а если кто-нибудь из старых интеллигентов пробовал предостеречь от опрометчивости, тому прямо говорили: «Не морочьте нам головы старьем!» Теперь сами, войдя в возраст, кое-что поняв и усвоив, предостерегаем молодых от повторения наших ошибок, а они в ответ — то же, что и мы когда-то: «Кому он нужен, хлам веков?!» Круговорот горячности и мудрости, заблуждений и отрезвлений…

Однако пора бы и спохватиться: дерево с одной мутовкой перестанет расти и ствол начнет усыхать. Спохватились! Ударили в колокол громкого боя. Двинули на первый план «человеческий фактор». Но пока что это только лозунг, дела же идут туго, не всегда знаем, что делать и как делать.


15 декабря 1985 года

На исходе «борковского пятилетия», приобретя опыт «делания», я, пожалуй, возьмусь сказать, с кого надо начинать. Не оговорился, нет, именно «с кого», а не «с чего». С детей крестьянских, управляющих и готовящихся управлять деревней. Надо выпустить воздух из надувных шариков и заполнить их двумя наследствами: опытом народной жизни и накопленным человечеством богатством культуры. Для этого надо две вещи: у м е н и я  и  в к у с. Умения — это работа рук, вкус — работа души. Исходя из такой задачи и подумаем, ч т о  делать и  к а к  делать.

Управляющих ныне много, чрезвычайно много! По полсотне на 10—20 деревень, а деревни наши известно какие — малодворки, так вот получается такая арифметика: на 7—8 дворов один управляющий, да не простой, а дипломированный, специально на то выученный и не приглашенный, не нанятый, а присланный, назначенный приказом. Сила, как видим, нешуточная, она вооружена правилами и инструкциями, под ней не посамодельничаешь — живо в русло введет. Гордимся, очень гордимся мы созданным за какие-нибудь 15—20 лет особым корпусом управляющих! Как же: сотни тысяч специалистов на деревне! Для того чтобы по-новому, на научной основе, вести производство. Да, их готовили технологами, организаторами, но почему-то не взяли в толк, что производство — это люди и, следовательно, двухмиллионный корпус, переделывая хозяйство, переделает прежде всего людей. Знанию технологий их научили, знанию человека — нет. Вот тут-то и надо бы преподать и внушить, что деревню, коей ты собираешься управлять, надобно знать, ведь она имеет тысячелетнюю историю, свой образ жизни, в котором есть ценности, отобранные и передаваемые от поколения к поколению, пренебречь которыми опасно, ведь мотором-то будет управлять не робот, а живая душа. Ну и далее, если собираешься, если призван, меняя технологию, менять духовный мир (не понимать этого — значит не знать своего дела), то овладей хотя бы минимумом общечеловеческой культуры, воспитай себя, выработай вкус, научись отличать культуру от бескультурья.

Но вся наша система обучения и воспитания управляющих основана на одном камне — обучении, второй же — воспитание — очерчен расплывчатыми общими фразами, не имеет четкой, разумно продуманной и организованной программы, столь же обязательно формирующей чувства, сколь обязательно усвоение технологических знаний. Я был свидетелем всей истории создания управленческого корпуса в деревне и могу судить о нем не из вторых рук. Меня поражала убогость духовного мира этого нового отряда сельских интеллигентов. Он-то теперь и управляет деревней, не понимая и не принимая обычаев, традиций, мировоззрения сельского жителя, с одной стороны, и не владея основами подлинной культуры, с другой стороны. И наконец, с третьей стороны — он неумеха, не владеет никаким мастерством, чурается физического труда, не умеет сделать своими руками многое из того, что умеет крестьянин. Он — то же дерево с одной верхушечной веткой. Судите сами, легко ли теперь сделать духовную жизнь деревни богатой: возродить полезное из забытого и привнести новое из высокого искусства! Притом не забудем еще одно, весьма и весьма существенное обстоятельство: корпус технологов-управляющих — ныне самый привилегированный на селе. И привилегии эти определены свыше, как приложение к должности, но не как следствие, вытекающее из результатов деятельности. Так что исток ответа на вопрос, что и как делать, лежит здесь — в привилегиях: за лучшую деятельность лучшее вознаграждение понудит управляющего к непрестанному самосовершенствованию, самовоспитанию, а уж  в о с п и т а н н ы й (а не только обученный) руководитель сумеет изменить и нравственную атмосферу.

На сплоченную стену «посредственностей» как на серьезнейшее препятствие мы и наткнулись в своей попытке придать культурной работе в деревне более высокое содержание. «Посредственность» — явление социальное, и при выдвинутом партией курсе на ускорение социально-экономического развития общества очень важно рассмотреть его повнимательнее.


17 декабря 1985 года

В обиходе литературной критики появился термин «серая литература». На только что состоявшемся VI съезде писателей России немало говорили о «серости» продукции литературного цеха. Там своя специфика, и хотя «серость» и «посредственность» — явления одного порядка, все же, я думаю, второе точнее определяет положение в сельском цехе.

Посредственность — это неглубокие знания, неразвитый вкус и минимум умелости. Это — вялый, без поиска, без горения, без  п р е д е л ь н о г о  с т р е м л е н и я  стиль работы. Это — особая форма взаимоотношений, характеризующаяся нетерпимостью к беспокойным, неприятием критики снизу, неумением выслушать совет и воздействовать убеждением, расчетом только на приказание и послушание, наконец, завистью и недоброжелательством, беспринципностью и угодничеством. В итоге — должность не по плечу, приноравливание дела к своим силам, снижение цели до своего «потолка».

Откуда она берется, как укореняется?

Начало посредственности — в общеобразовательной школе с ее принципом словесного обучения и воспитания, с процентоманией, с низким престижем учителя. Далее — вуз с его погоней за числом приема и выпуска, с оторванностью от живой жизни. Далее — не наем на работу, а назначение на должность, не испытание пригодности, а приказ согласно диплому. Отбор способностей — вот что выпало из системы подготовки кадров. И естественным завершением такого порядка является законодательная защита посредственной работы: ни по одной статье КЗоТа нельзя уволить работника, если он на «тройку» тянет. Изготовленные по плану и защищенные приказом «троечники» сплачиваются, утверждают стиль и атмосферу, приноравливая к своей колодке любую идею, выталкивая, как инородное тело, любой талант.

Курс на ускорение требует поднять уровень всей работы, всех категорий руководителей и исполнителей — от министра до рабочего. Посредственность нетерпима, она уже стала тормозом, остановившим движение, снять который можно только одним средством — оценкой человека его делом. Не деловыми качествами, как общепринято говорить, а именно делом, конечным результатом деятельности. Деловые качества, как категория субъективная, легко поддаются имитации: деловым работником можно изобразить себя посредством «отчетной бумаги», дело же — хлеб, машина, постройка — вещь объективная, оно измеряется физическими единицами, его нельзя подделать. Посредственность как природная данность неистребима, она была, есть и будет, но весь вопрос в границах ее распространения: как плесень без солнца захватывает стены, так и посредственность в условиях имитации поражает общественный организм.

Посредственность, когда она многочисленна да к тому же облечена распорядительной властью, действует на духовную сферу по законам моды: высмеивает устаревшее, отворачивается от истинно прекрасного и останавливает выбор на том, что «покрасивше», утверждая таким образом свой неразвитый вкус. Появилось новое словечко — к и ч, переводимое с немецкого как «халтура», «безвкусица», «псевдокультура». Эта подделка распространяется и утверждается как норма активной посредственностью.

Я мог бы подробно, с «картинками» описать действие этой сплоченной стены «неразвитости» в нашем, борковском, примере, но ограничусь скупым перечислением. Суть примера читателю, надеюсь, ясна из предыдущих заметок, она — в попытке придать культурной жизни села более высокий уровень с помощью литературы и искусства. За три года, несмотря на всяческие препоны, удалось открыть картинную галерею, изостудию, литературный музей писателей-фронтовиков, уникальную библиотеку военной книги, музыкальные классы. Так вот штришки неприятия: главбух — «Картины на баланс ставить не буду, чего навязались с этой галереей на нашу голову, наше дело — продукцию производить!»; экономист — «На музей ни копейки не расходовать!»; председатель рабочкома — «Галереи и музеи не наша забота, у нас проблема — выгребные ямы, канализация нужна!». Тон, как видим, задан, соответственно ему прорабы, завхозы, бригадиры действуют тихой сапой: директор распорядится, а они — материал не выпишут, рабочего не пришлют, ничем не помогут. Единственное спасение — поддержка райкома и обкома партии, толкнут оттуда — на шаг сдвинемся, потом неприятие опять смыкается, как болотная тина, не пускает на чистую воду.

Точно в таком же положении находятся художник А. Большаков и учитель А. Сизов, создающие картинную галерею и музей в селе Вяз, — неимоверными усилиями преодолевают сопротивление бездеятельности, непонимания и того же  к и ч а, который завладел и деревней.

Между тем желание деревни создавать у себя «новые» учреждения культуры нарастает, то и дело слышишь: там открыли музыкальную школу, там — музей, там — лекторий по истории искусства, изостудию, фольклорный хор, оркестр народных инструментов… Небезынтересно обратить внимание именно на это сочетание: картинная галерея и фольклорный хор. Сама жизнь рождает соединение народных традиций и высокого профессионального искусства, ибо они неразрывны, одно без другого не может существовать, ушло одно — не придет и другое, но коль приспело думать о «духовности», они неизбежно явятся вместе.

Сложен и нескор процесс возрождения и обновления духовной жизни села, но он начался, идет, и попридержать его уже нельзя, хотя желающих этого немало: кто по неразумению, кто по лености, а кто и по «теории неготовности». В процессе опыта я столкнулся со многими разновидностями сопротивления, из коих «неразвитый вкус» — это цветочки, а ягодки — непоколебимые, как железобетон, финансисты; уподобившиеся античным статуям, холодные и высокомерные обитатели Олимпа; шумные, громкоголосые «организаторы» с административным восторгом — да мало ли «ягодок» на безветренных, тепленьких полянах!..

Независимо от «платформы», они единодушны в одном аргументе: повторение деревней городских учреждений культуры — галерей, музеев, салонов и прочее — есть профанация. Выставляя нас маниловыми, они иронизируют: «Каждой деревне Третьяковку?» Иные не прочь и поиздеваться: «Уберите сначала грязь на улице, не то попретесь к «Незнакомке» в резиновых бахилах!» Что и говорить, аргумент такой, от которого не отмахнешься: профанация — смерть искусству. Если речь только о галереях, можно бы и возразить: помилуйте, да ведь вас, художников, поболее двадцати тысяч только членов Союза да два раза по столько «неосоюзенных», где вы-то выставляетесь? Антресоли в мастерских, квартиры и кладовки забиты холстами! А склады Худфонда, министерств культуры? Завалы! Их периодически разгребают и… списав, предают огню. Может, поделитесь, а? Может, позволите тем, кого не берут в Третьяковку, выставляться в сельских галереях? Далеко-онько, братцы, удалились вы от народа! Ну да ладно. Поразмыслим над вашим аргументом серьезно.

Есть одна, на мой взгляд, особенность, в корне отличающая музей столичный и музей сельский: первый — п о с е щ а ю т, там рассматривают, набираются информации, а второй… Для чего же устраивают второй? Похоже, для той же цели, что и первый. За три последних года перевидел я их добрую сотню — и тоже: посети, посмотри, вспомни, повздыхай и ступай себе. Вот это-то «повздыхай»… Простите, кажется, приехали гости, придется отложить перо…


18 декабря 1985 года

Вчера: в Борках — областной семинар культработников. Наши показали все, чем богаты, — программа была на целый день. Но я не о семинаре — только о двух гостях…

Приехал Николай Федорович Кузнецов, председатель «Красной Поляны», одного из лучших колхозов в округе, — посмотреть, что такое мы тут делаем, и посоветоваться насчет… музея. В колхозе собираются устроить свой музей. Я спрашиваю:

— Для кого?

— Странный вопрос, для людей, конечно.

— Цель-то какую ставите?

— Память. Чтоб не беспамятными росли.

— Значит, в первую очередь — на школьников, на молодежь…

А я не сказал, что Николай Федорович по образованию учитель, до избрания председателем колхоза был директором средней школы. Недавно в другом соседнем селе еще один директор школы возглавил колхоз. Деталь, на мой взгляд, любопытная: на руководящих постах учитель сменяет инженера. У последнего дело почему-то не идет, зовут педагога. Может, причина — в «человечности» профессии, в негласном признании факта: умение управлять машинами еще не говорит об умении управлять людьми? Что касается первой должности на селе — председателя, директора, это, несомненно, так.

— Нынче у сельской молодежи память рода несколько, э-э… укороченная, не далее отца-матери. Что было с дедами-прадедами, не знают. Теперь живут в отделе от стариков, так что передать ребятишкам, что было в их роду давным-давно, некому. Музей в какой-то мере возмещает потерю.

— Согласен. Цель — благородная и архиполезная. Но подумаем о стариках…

Тут я вспоминаю один случай. Было это на Волге, в селе под Калязином. Зашли мы с приятелем в церковь — пяток старушек молятся. Священник молодой, лет тридцати, не более, старательный. Просим позволения задать несколько вопросов. Он говорит: «Пожалуйста, но подождите четверть часа, я должен сходить к больному, ему пищу принимать пора…» Наш спутник, колхозный бригадир, говорит: «Видите, как поставлено. Желание страждущего — закон. А я бы на его месте от любого отмахнулся, коль надо «представителей» встретить. В моем представлении значимость человека в его ранге, а коль ранга в тебе никакого — жди, когда очередь дойдет».

Это — один урок, а второй… Спросил я у священника, на что он надеется, старухи-то скоро помрут — без работы останется. Он сказал так: «Старухи всегда будут. За молодыми мы не гонимся. Молодость опоры в боге не ищет, ищет старость». Значит, председатель колхоза думает о молодых, священник — о старых. Председателю нужны  р у к и, попу — д у ш а. Старики уже не работники, следовательно, и заботы председательской им не достается. А у попа профессия такая — душу утешать.

— Как такое случилось, Николай Федорович? Почему старость, а она равнозначна мудрости, перестали мы числить по разряду «производственных факторов»? Почему она стала вроде бы даже помехой в нашей жизни?

— Сказать, что бы помехой, нельзя. В нашем колхозе старики не забыты. Но в целом — да, согласен, такое явление в обществе наблюдается, от стариков норовим избавиться: обременительны.

Так вот пришли мы к обоюдному согласию, что сельский музей должен нести особую функцию, которую на утилитарном языке хозяйственников можно бы определить так: опосредованное воздействие стариков на производственную и нравственную жизнь села через их душевное состояние. Сельский музей для молодых — это источник информации о прошлом, для стариков же — осмысление прожитого, переживание гордости или раскаяния, размышления в сравнении настоящего с былым; это не столько рационального ума работа, сколько переживания растревоженной души, то есть формирование чувств. А коль так, то надо думать об особом устройстве и об особых формах работы сельского музея.

Новые городские по форме учреждения культуры на селе до́лжно наполнить иным содержанием. Хотя бы потому до́лжно, что границы (скажем так) действия их — небольшая округа, несколько деревень, и в силу этого они в полном смысле свои, очень близкие, это как бы семейные архивы, собранные в одном месте. Вот, скажем, в год сорокалетия Победы в нашем районе положили начало особой картинной галерее, художники написали тридцать живописных полотен под девизом «Возрожденная великолукская земля». Работа будет продолжена, новые пейзажи, портреты, жанровые сцены будут пополнять это уникальное собрание. И что же получится в итоге? Художественная летопись, своеобразный художественный музей, рассказывающий о нас же самих, о наших трудах и заботах, о том, как мы жили и что творили на земле. Да ведь и городские учреждения стремятся к тому же рассказу о  с в о е м  городе. Вот, к примеру. Старая Русса: основу картинной галереи составляет наследство художника Сварога, местного уроженца, а музей Достоевского тем более гордость только этого города. Но в селе, повторяю, локальность еще большая, назначение конкретнее, стало быть, и общепринятые формы работы нельзя копировать слепо. Надо думать и думать. А вот насчет «думалки» у нас и туговато, своим умом шевелить неохота, куда как просто перенять да перенести — тут-то и грозит профанация…

…Вторым гостем был московский писатель Алексей Яковлевич Очкин, которого пригласили на читательскую конференцию. Он человек удивительной судьбы, на войну пошел (приписал себе годы) в пятнадцать лет, героически сражался в Сталинграде, повторил в Курской битве подвиг Матросова, на его теле более двадцати ран. Но я хочу сказать о другом — о его чрезвычайной отзывчивости, по первой просьбе он едет в любую, самую отдаленную, деревню, мотив его действий прост и благороден: люди зовут — я еду, у него и намека нет на чванство и высокомерие столичного деятеля. А другого-то не дозовешься, не уломаешь, а соблаговолит осчастливить провинцию — такую цену заломит, ахнешь!

А вот другой факт: журналист борисоглебской районной газеты Ярославской области Анатолий Трешневиков прислал газетный репортаж о встречах московского писателя Анатолия Сергеевича Онегова с сельскими жителями. Процитирую начало репортажа:

«В ремонтной мастерской совхоза «Вощажниковский» писателю задали неожиданный вопрос:

— Скажите, на чем вы к нам приехали?..

— В вашу мастерскую я пришел пешком. А до совхоза доехал на автобусе, за двадцать копеек.

Мужчина, задавший вопрос, облегченно вздохнул:

— Что ж… Тогда с вами можно говорить.

Разговор был откровенным. Радовало искреннее желание людей знать, что же происходит сегодня с нашей землей, почему исчезают деревеньки, отчего крестьянин не становится хозяином, куда пропала романовская овца… Ошибочны представления, что у сельского жителя не болит душа за свою малую родину. Болит, ой как болит!.. И вот, «заполучив живого и настоящего» писателя, он вытягивает из него ответы на свои давно  н а б о л е в ш и е  вопросы…».

Что из всего этого следует? Очень многое. Разжевывать, думаю, нет нужды, но на одном «негативе» остановиться следует. Этот «негатив» — обособление, замыкание в группы, слои, если хотите, касты. Обособляется группа сельских управляющих, обособляется районное звено, обособляется творческая интеллигенция… Присмотритесь, вдумайтесь — и обнаружите, как сужается круг интересов, как мельчает мысль и хиреет чувство в группах, оторвавшихся от народной жизни, а следствие — вымученные произведения, надуманные решения, словесная трескотня, имитирующая деятельность…

Этот разговор имеет прямое отношение к теме новых культурных заведений в деревне. Именно они могли бы и должны бы стать местом  п о с т о я н н ы х  встреч с селянами, в частности, творческих работников. Дома культуры для таких встреч, как ни говорите, меньше подходят, там душит официальность, казенность, ибо сцена — это устройство для изречений, поучений, выступлений, ее назначение сходно с телеэкраном — работать в одну сторону, без обратной связи. Ныне нужнее беседа, спор, ибо и «заряжающему» необходима зарядка. Зарядка токами снизу: он оторвался от грешной земли. Потому-то и задал совхозный механизатор писателю вопрос, к а к  он к ним добрался. Ходишь ли ты, властитель дум, по земле или в шикарном лимузине к нам  я в л я е ш ь с я — от того и слушать тебя станем соответственно. Тут волей-неволей задумаешься над практикой творческих союзов — писателей, художников, композиторов и т. д., — увлечением так называемыми выездными бригадами. «Бригадный метод» хорош в экономике, но в воспитании — сомнительно. Помпезны, театральны, показушны многие эти «выезды в народ»: жизнь не познаешь, дум народных не уловишь, разве что себя показать. Эта метода — плод все той же имитации дела: треску много, результатов — ноль. Не потому ли некоторым оракулам от литературы надоел «патриархальный дед» в «деревенской» прозе? Они, похоже, озабочены, как и сельские хозяйственники, лишь  р а б о ч и м и  р у к а м и, а душой пусть попы занимаются. Я понимаю, почему наскучили литературные старики и старухи: авторы-то их по шаблону стругают, по лекалам кроят, по технологии шьют, а «штучно» не умеют. Так настоящий дед-то в том не повинен!

Не могу сказать, какие программы планируют сейчас социологи в исследовании «человеческого фактора». Наверно, всеобъемлющие, комплексные. Но какую «рыбу» выловит их комплексно закинутая на деревню сеть? Какая попадется? Скорее всего, так. При «выездах», как ни готовься, поиск в определенной мере остается слепым. Из истории земской статистики известно, что в селах были добровольные корреспонденты из числа учителей, врачей, чиновников, они не только «данные» собирали, но и явления фиксировали, прогнозы строили. И сегодня в числе живущих на селе интеллигентов есть наблюдательные, склонные к анализу умы. Это убедительнейшим образом подтверждает пресса, приведу имена моих корреспондентов: учитель В. Залипаев из села Урусобино, журналистка С. Мартьянова из деревни Филимоново, журналист А. Трешневиков из Борисоглебска — какие глубокие, часто неожиданные по своей новизне пласты народной жизни поднимают они своими статьями в периодике. Это же готовые, живые «опорные пункты» социологической науки! Но… опять двадцать пять: неохота, беспокойно, не нужно, а в сущности, «ехало-болело». О-хо-хо!..

…Сегодняшние газеты добавили еще один мазок на картину состояния духовной сферы. Иван Пырх в статье «Запрет — на аргумент» («Советская Россия», 18 декабря 1985 года) пишет: «За три последних года количество народных хоров на Смоленщине уменьшилось на четверть, хореографических кружков — на семнадцать процентов… в целом художественная самодеятельность Смоленщины с ее интересными традиционными формами  и н т е н с и в н о  сокращается, десятки клубов в области пустуют или работают с незначительной нагрузкой». Грустно и тревожно!


21 декабря 1985 года

Равнодушное отношение к земле, разлаженность хозяйственного механизма, когда «схватывает, но не сцепляется», замораживаыние личной инициативы под предлогом «частного лица», засилье посредственности в управленческом аппарате, увядание духовной сферы — эти и подобные им «негативы» сколько ни пытайся анализировать, всякий раз будешь натыкаться на что-то общее, главное, на какую-то первопричину, не поняв которой, не объяснишь и частностей. Где же она, в чем? Найти надо, ибо абсолютно прав Федор Абрамов, чьи слова из дневника привел в выступлении на VI съезде писателей России Сергей Викулов: «Сегодня пассивность и равнодушие стали национальным бедствием».

При анализе социальных явлений надо исходить из классовых позиций. С исчезновением частной собственности и порожденных ею классов частнособственническая психология не исчезает автоматически. Десять лет назад XXV съезд партии предупреждал, что если с ростом материального благосостояния в такой же степени не будет возрастать идейно-нравственное воспитание, то мы можем получить рецидивы мелкобуржуазной, мещанской психологии. Предупреждение не пошло впрок. В повседневной практической работе оно не стало исходным пунктом и ориентиром при выработке и экономических и социальных мер. Не соблюдая принцип справедливой оплаты за количество и качество труда, за конечный результат работы, вводя всевозможные доплаты и поощрения за что угодно, только не за добросовестно исполненное дело, нарушив закон распределения по труду и породив должностными привилегиями социальную несправедливость, мы оживили заглушенные было ростки нетрудового, мелкобуржуазного начала в психологии, они разрастались, ширились, заглушая начало трудовое, пролетарское.

Пролетарскую психологию питает коллективизм, мелкобуржуазную — эгоизм. Последний может разрастись до крайней черты — уверования в свою исключительность. При этом он имеет склонность рядиться в патриотические одежды, выступать под видом самой высокой гражданственности.

Разность в социально-экономическом развитии городов, сел, регионов явление естественное, но когда ее превращают в некую избранность, исключительность, то психологией коллективизма тут и не пахнет, людьми начинает овладевать его антипод — эгоизм. Помню, как после войны мы, педагоги, внушали сиротам детдома нравственную норму: если тебе живется чуть-чуть посытнее, чем твоим товарищам, поделись последним куском. Мы эту народную заповедь испытали и в кровь впитали на войне и детям передавали, а что же теперь, в сытости да в холе, позабыли? Ну а на беспамятстве микроб эгоизма, как известно, и приживается.

Главная задача времени — интенсификация экономики — может быть решена только при условии  и н т е н с и ф и к а ц и и  всей  ж и з н и  о б щ е с т в а: изгнании лени и равнодушия, включении в активную созидательную деятельность «верхов» и «низов», управляющих и управляемых, исключении эгоизма личностей и групп и утверждении коллективизма, подлинной, а не словесной гражданственности. Оздоровление общественной атмосферы неизбежно должно повести — и это уже ясно обозначилось — к  о т м е ж е в а н и ю  здоровых сил общества от всего того, что загнило к лежит на дороге подобно бревну. Но размежевание пройдет — и идет! — через душу и сознание каждого гражданина. Всяк в себе должен отделить начало трудовое, коллективистское от начала эгоистического, мелкобуржуазного. Время настало поистине  п е р е л о м н о е.


28 декабря 1985 года

Поставил было точку. Прожитое описал, над пережитым поразмышлял. Но — вчера: две статьи в газете, книжка и письмо читательницы… В них — о том, с чего начинал свои заметки: о земле, о детях. О том, как жить.

Не уйти от дня текущего.

На неделе в военкомате вручали солдатам ордена. Совсем немного нас осталось. Но мы по-прежнему… солдаты. Моим соседом по креслу оказался Виктор Василевский, колхозный инженер, у него на фермах такие придумки — одна телятница выпаивает двести телят. Неугомонный человек! Мне тоже не сидится: бьюсь над душой. Боюсь, как бы не померкла память о войне, — затеял музей писателей-фронтовиков, библиотеку военной книги, устраиваю встречи, конференции, праздники фронтовой поэзии… И вдруг упрек:

«Прочитала ваши последние «Письма из деревни». В одном рассказываете о пожилом мужчине джентльменского вида, который доказывал, что не надо разжигать память о войне искусственно, пусть все уходит в прошлое. Я согласна с ним. Объясню: вот уже сорок лет наши дети ежедневно, без передышки, по радио, по телевидению, в кино, в книгах, в учебниках, детских журналах видят и слышат, читают, учат только о войне… Взрослые устают от этого… а дети и смысла еще толком не понимают, но уже видят жестокость и необходимость скорее выстрелить, ударить, убить. И все это в том возрасте, когда нужно учить добру, сердечности, состраданию, ласке…» (И.  Ш а р и у н о в а, М о с к в а).

Та-ак… Не тому, значит, учим. Но ведь в зале, где нам вручали ордена, было чуть не половина женщин. Они тоже воевали и теперь в школах, на заводах, дома рассказывают о войне. Предложить им молчать? Но скажите мне, люди добрые, слышали ли вы хоть от одного солдата рассказ о том, с каким удовольствием он убивал, как лучше надо убивать? Я не слышал. А ведь рассказ — о войне! Надо абсолютно не знать души русского солдата, чтобы допустить мысль, что он станет живописать жестокость. И в книжках, и в кино, и в учебниках нет  н а ш е й  жестокости, потому что ее не  б ы л о  в нас никогда, ни на этой, ни на других войнах. Была жестокость к нам, мы же всегда были и остаемся подлинными гуманистами. Неужто этого моя читательница не понимает?

А как она вообще представляет воспитание добра, сердечности, сострадания без показа их антиподов — зла, черствости, бездушия? Можно ли понять сладость без горечи? Или есть такая жизнь, в которой только светлые теплые дни, без темных холодных ночей? Есть радости без печалей, счастье без горя?

Но стоит ли убеждать в очевидном, может, привести выдержку из отчетного доклада VI съезду писателей России — и весь ответ? Вот эта выдержка: «А надо ли будить память? Надо! А надо ли тревожить человека и его совесть? Надо! Для того прежде всего, чтобы никто не забывал, не смел забывать, что мы — люди, что все доброе и благородное на свете зависит от нас, от нашей воли и нашего духовного самочувствия. И чтобы чувство стыда опалило душу каждого, кто почему-либо позволил себе в эти годы жить кое-как. Бой-то шел не ради славы — ради жизни на земле!»

Что тут добавишь? И все-таки добавить надо, ибо в письме читательницы слова о войне — частность, суть ее позиции в том, что детям не должно знать ничего страшного, ничего трудного, ничего горького. Выходит, их следовало бы поместить в башню из слоновой кости и воспитывать по сочиненной кем-то программе добра и сердечности. Где б найти такую башню!..

Послушаем Ивана Синицына, писателя, посвятившего себя школьной проблеме. Вот он беседует с двумя учительницами, городской и сельской, задает им вопрос, любят ли трудиться их воспитанники.

«Г о р о д: Много барского… Вот решаем провести вечер. „Давайте подумаем, как поинтереснее оформить зал, наготовим всяких вкусных вещей“. Девочки молчат, мальчики небрежно кривят губы: „Еще гото-о-вить! Скинемся по три рубля — и порядок!..“ Человек для себя не хочет сделать, чем он порадует общество?.. Лень — мать всех пороков. Ленивый всегда пассивен, эгоистичен, мелочен. Всегда! Вы только вдумайтесь, какое это уродство и в социальном и в личном плане!

С е л о: Разницы мало. Ничем себя не утруждать и в селе привыкли многие. Ничем, в том числе и учебой. Преподаватель объясняет, а им и слушать лень. Так, вполуха, вполглаза… „На тройку отвечу, и хватит“».

«Откуда, — вопрошает писатель, — из какой преисподней поднимается у нас это унылое исчадие ада с нежным именем  л е н ь? Совсем ведь недавно лентяи в деревне, да и в городе, исчислялись единицами. И вдруг такой «взлет». В чем причина?»

Говорят, причина — в родителях. Говорят — в школе. Говорят — в состоянии общества. По-разному говорят, но все сходятся в одном: что-топроизошло с сознанием человека…

«Встречал я в горах одиноких стариков. Еле слышно зовут сыновей и внуков: «Где вы?» Но не доносится зов до сыновей в городах. А до внуков и подавно — у этих своих хлопот полон рот.

…Когда говоришь о молодых, кажется, что это по их вине тоскуют матери, страдают отцы, старикам не оказывается должного уважения. Но стоит заговорить о старшем поколении, и десятки вопросов остаются без ответа: зачем баловали детей? Зачем оберегали их от забот? Почему у трудолюбивого отца сын вырос лентяем? Почему в стенах отцовского дома нет ни одного камня, положенного сыном? Почему легко отпускали детей, едва они оперились: одного — туда, другого — сюда, третьего — в третье место?..

У некоторых молодых не просыпается совесть; у некоторых стариков не проснулась мудрость…» (Расул Гамзатов. «Назови орла орлом». — «Литературная газета», 25 декабря 1985 года).

А мне думалось, народные традиции у горцев незыблемы. Оказывается, рушатся и там. И я опять вспоминаю свой спор с Василием Константиновичем Старовойтовым, председателем колхоза «Рассвет» имени Орловского, который вознамерился «изъять» малышей из семьи и поместить их «на круглонедельное содержание» в современную башню из слоновой кости — райский детский сад. Иван Синицын тоже доказывает, что семья уже не сможет воспитать свое чадо неленивым, надежда только на школу. Значит, что же, так и согласимся, что «у стариков не проснется мудрость», поручим прививку совести детям специально обученным «садоводам»?

Я уже цитировал Льва Толстого. Обратимся к нашему современнику, академику Н. Н. Моисееву, заместителю директора Вычислительного центра Академии наук СССР. Цитату из его книги «Человек. Среда. Общество» приводит Олег Мороз в очерке «Формула предостережения», напечатанном на одном и том же газетном листе, что и размышления Расула Гамзатова. Это соседство показалось мне не лишенным особого смысла.

«История показывает нам, — пишет ученый, — что любой спад в развитии производительных сил, любые явления застоя приводят к деградации общества. Гибель великих цивилизаций прошлого в своей основе была предопределена застоем, потерей энергии людей, вялостью хозяйственного и, следовательно, государственного организма в целом.

Я думаю, что в конечном счете должен быть иной исход: творческий потенциал человечества, его основные усилия должны быть целенаправленно переориентированы. Традиционные установки должны быть заменены новыми. Идеалы потребительства должны уступить место новым стремлениям…

Альтернатива потребительству — творчество, радости обладания вещью — радость их созидания…»

Мудрость писателя и мудрость ученого, разделенных по времени чуть не сотней лет, одинаково тревожно предупреждают нас о гибельности лени и застоя. «Исчадие ада с нежным именем» смертельно опасно!

Так вот, я все-таки думаю, что первыми должны разбудить свою мудрость старики. Деды и отцы, бабушки и матери. Солдаты и солдатские вдовы. Без мудрости не проснется и совесть. Только мудрость знает, как ее будить. В этом и есть наш последний солдатский долг. Демобилизованных тут быть не может.


1984—1985 годы

Примечания

1

В Древней Греции был правителем Фразибул, в государстве которого была тишь да благодать. Соседние государства послали к нему послов спросить, как ему это удается. Фразибул встал с трона, взял трость и пошел в поле. На этом поле росла рожь, отдельные колосья не гнулись, как все, а возвышались над полем. Правитель шел полем и сбивал тростью эти непокорные колосья. Это и был ответ Фразибула на вопрос послов. (Примеч. автора.)

(обратно)

Оглавление

  • ДЕПУТАТСКИЙ ЗАПРОС Повесть
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  • ТОЛЬКО И ВСЕГО (О времени и о себе) Повествование в очерках
  •   I. СЕБЕЖ
  •   II. ВАЛДАЙ
  •   III. УСТЬ-ДЁРЖА
  •   IV. БОРКИ
  • *** Примечания ***