КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Дорога сворачивает к нам [Миколас Слуцкис] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

МИКОЛАС СЛУЦКИС Дорога сворачивает к нам ПОВЕСТЬ ДЛЯ МАЛЬЧИКОВ И ДЕВОЧЕК, А ТАКЖЕ ДЛЯ ВЗРОСЛЫХ

Книгу «Дорога сворачивает к нам» написал известный литовский писатель Миколас Слуцкис. Читателям знакомы многие книги этого автора. Для детей на русском языке были изданы его сборники рассказов: «Адомелис-часовой», «Аисты», «Великая борозда», «Маленький почтальон», «Как разбилось солнце». Большой отклик среди юных читателей получила повесть «Добрый дом», которая издавалась на русском языке три раза.

Героиня новой повести М. Слуцкиса «Дорога сворачивает к нам» Мари́те живет в глухой деревушке, затерявшейся среди лесов и болот, вдали от большой дороги. Большинству сельских ребят уже не приходится мечтать о том, о чем мечтает порой в этой книге говорливая Марите. Все меньше и меньше остается таких глухих деревушек.

Но Марите не только мечтает: по мере своих сил она участвует в осуществлении этих мечтаний.

«Надо мечтать! Всегда и везде!» — хочется сказать, прочитав до конца повесть о том, как наладилась, стала большой и яркой жизнь в маленькой литовской деревушке.


Авторизованный перевод с литовского

Ф. ДЕКТОРА


Рисунки

И. ПРАГЕРА

Я РАССКАЖУ ВАМ…

Однажды в жаркий летний день, когда куры млели в тени деревьев…

Ой, при чем тут деревья, куры? Я ведь собиралась рассказать совсем о другом… Я люблю зелень, цветы — особенно душистые цветы! И живность разная мне нравится — особенно поросята, утята! Только цветы не разговаривают, и животные тоже, а я люблю поговорить. Говорю с отцом, говорю с мамой, с учительницей Иола́нтой, с Эле Шаучуке́найте, с бабкой Рочке́не с Ану́прасом-пивоваром… Бывает, даже неважно, слушает меня кто-нибудь или нет.

Но как ни заговорюсь, как ни заболтаюсь, я их всех чувствую: и маму, и учительницу, и других людей…

Как бы это получше объяснить? Вот, скажем, земляника: она уже осыпалась, а воздух все еще пахнет ею, и даже дорожная пыль пахнет… Или вечернее солнце. Бывает, что его и нету, а лучи гладят стену избы, — яблоню и твою щеку.

Я люблю всех, кто напоминает запах земляники или невидимое солнце… Люблю и очень хочу, чтобы вы услышали мой рассказ и тоже полюбили их. Хотя, конечно, у вас есть свои папы, мамы, учительницы и разные знакомые, которых вы любите…

Только не подумайте, будто я какая-то особенная. Я обыкновенная девчонка! Наша учительница сказала бы, что я болтливая девочка. Нет, не сейчас — это она раньше жаловалась: дескать, я трещу как сорока.

И вовсе я не трещотка, хотя поговорить, сколько помню себя, всегда любила. Когда была маленькой, я и со столом, и с лавкой, бывало, потолкую, и старому-старому маминому сундуку с приданым скажу что-нибудь. Он казался мне похожим на чистого темнолицего дедушку… Или разговорюсь, бывало, с воробьями, которые скачут и дергают хвостиками, словно поддакивают. Наверное, я просто думала вслух, а не про себя, как другие… И не воробьям — сама себе рассказывала и рассказывала все, что слышала, видела.

Я и теперь люблю поговорить, как иные любят поесть. Раньше я разговаривала только со знакомыми, а последнее время — и с незнакомыми. Незнакомые ничего не знают про нашу деревушку Гургжду́чай, им можно многое рассказать. К тому же незнакомый и сам что-то расскажет, даже если не раскроет рта. Очень много скажут тебе лицо, одежда, даже запыленный грузовик или мотоцикл, на котором он прикатил.

Раньше, до тех событий, о которых вы скоро узнаете, в нашу деревеньку редко забредали незнакомые. Зато теперь, теперь народу! Без нового человека не светает и не темнеет.

Чувствую, что на этом месте учительница Иоланта перебила бы меня. Она тряхнула бы своими темными кудрями и велела замолчать. Меня, признаться, не так-то легко утихомирить, когда я разойдусь, но учительницу я стесняюсь…

Очень-очень красивые волосы у нашей учительницы, только, может, чересчур коротко острижены. Говорят, теперь такая мода — короткие волосы и крупные волны. А у меня — светлые, серые, как солома, с трудом расчешешь… Ах, почему у меня волосы не такие, как у Иоланты, — темные, легкие и вьющиеся?

Конечно, учительнице вряд ли понравится, что я думаю о прическах. Иногда она слышит не только мои слова, но и мысли…

Вы еще ничего не знаете ни про нашу Гургждучай, ни про то, что у нас тут случилось, а я знай нахваливаю волосы Иоланты… Правда, волосы не пустяк, особенно волосы любимой учительницы. Но я вконец запутаюсь, если буду перескакивать в своем рассказе, как белка с дерева на дерево… Хоть и красиво, когда в голубом просвете неба мелькнет рыжая, как пламя, белка! Между прочим, мой приятель Анупрас-пивовар приручил белку.

Я так и вижу учительницу Иоланту, вижу, как хмурится ее высокий лоб, подергивается морщинками, словно гладкое озеро под ветерком. Не сердитесь, учительница, не надо! Буду рассказывать все по порядку.

Я зажмурюсь, чтобы не видеть, как кувыркаются белки, порхают птицы! Заткну уши, чтобы не слышать, как разговаривают, смеются люди, рокочет трактор. Рожь уже убрана, и тракторист поднимает пары… А еще вчера там паслись овцы и поле было словно камушками усеяно.

Зажмурьтесь и вы, чтобы ничто не мешало слушать… Нет, уши затыкать не надо, а то вы и меня не услышите. А лучше всего давайте сядем в кружок, будто венки из одуванчиков плести. Случай за случаем, рассказ за рассказом, и я сплету длинный-длинный венок.

Если вам приходилось когда-нибудь плести венки или браслеты из одуванчиков, то сами знаете: бывает, что хрупкие стебли неожиданно рассыпаются… Или наиграешься и сам разорвешь их почерневшими от горького сока пальцами. Поэтому не сердитесь, если посреди рассказа я вдруг запнусь, забуду что-нибудь или повторюсь… Ведь и кругом, куда ни глянь, не все гладко. Смотришь, светит солнце, яблони цветут, и вдруг, как коса, пройдется по саду злой заморозок. Или в самый сенокос — свежее сено еще сохнет по лугам — как хлынет вдруг дождь, будто из тысячи ведер.

Разве не должно быть наоборот? Сначала дождик, пока луга напьются и трава большая вымахает, а потом, когда настанет сенокос, — вёдро, долгие, пропахшие сеном дни…

Не только с погодой, — бывает, и у людей не все гладко, как надо бы… Про это и узнаете вы из моего рассказа, обещаю рассказывать только о людях! Без людей ничего бы не было… И не случилось бы ничего, и с места не сдвинулось… Ничего бы не было! Даже солнышко и то без людей невесело глядит…

Ну так слушайте же!

УЛИТЕ УЕЗЖАЕТ

Рассказываю, рассказываю, а ни как звать меня, ни фамилии не сказала. Я Мари́те, Марите Станку́найте. Станкунайте меня называет учительница Иоланта, а все остальные — Марите. Марите у нас в Гургждучай очень много, как сыроежек в лесу. Конечно, Иоланта или Эле — гораздо красивее, но что поделаешь! Я, когда слышу: «Марите!» — ничего интересного не жду, только: «Поди сюда!», «Принеси!» да «Замолчи!» Зато, когда меня называют Ма́ре (чаще всего отец и Эле), я довольна. Чувствую себя старше, взрослее. Словно кто-то положил на плечо мне тяжелую и ласковую руку. Бывают такие руки: тяжелые и ласковые…

Однако меня называют не только Марите или Маре, а еще и Ма́рге[1]. Тут я как от зубной боли морщусь. Марге это и не имя вовсе, а прозвище, противная кличка, которую выдумал для меня Казю́кас, брат Анупраса-пивовара… Я еще расскажу о нем, потому что он вечно путается под ногами… Этот Казюкас — мой одногодок, а ростом — от горшка два вершка. Понимаете, у нас, в Гургждучай, что ни двор, то пеструха мычит! Я иду, а Казюкас бежит следом и покрикивает, будто отбившуюся от стада корову подгоняет: «Пошла, Марге, пошла!»

Я, конечно, могла бы и промолчать о своем прозвище, ничего приятного тут нет. Но я всегда говорю правду. Ведь я люблю поговорить, и, если хоть раз утаю что-нибудь, люди, чего доброго, ославят меня вруньей. А пока еще никто не попрекнул, что я неправду говорю, хоть тараторю, тараторю без передышки… Даже Казюкас не скажет, а уж он-то вечно дразнится.

Я и не думала жаловаться на Казюкаса. Ябедничать нехорошо, я знаю. Да я и сама могу так его отбрить, что мигом заткнется… К тому же, после всех событий, которые произошли в Гургждучай, и Казюкас стал уже не такой настырный. Поверьте, что я вовсе не о нем, прежде всего я хочу рассказать вам о своей подруге Ули́те… Если бы не эта Улите, многого не случилось бы в Гургждучай и, быть может, никогда-никогда не получился бы тот венок, который я решила сплести для вас…

Меня называют Марите, Маре, Марге, а ее — Улите, Уле, Улиёна. Улиёна — почти как прозвище, потому что в нашей деревне живет еще одна Улиёна, черная, грязная старуха. А Улите была чистенькая, блестящая, как вощеная бумага, и вообще очень славная. Но ребята все равно смеялись, когда ее называли Улиёна… Не кто-нибудь другой, Казюкас и дразнил мою подругу.

Была… смеялись… дразнил… Где она теперь, Улите? Что случилось с Улите?

Страшного ничего не случилось, только нет ее больше в Гургждучай, а у меня больше нет подруги. Вот что случилось!

Раньше, когда Улите еще жила в нашей деревушке, я и не подозревала, что есть у меня подруга, лучшая в мире. Мне даже в голову не приходило, что эта лучшая подруга, которой мне потом будет очень-очень не хватать, — тихоня Улите. Я, бывало, говорю, а она слушает. Вот и вся наша дружба!

И как же не скучать мне без Улите, если только ей одной я могла сказать все? Она «проглатывала» то, чего, бывало, не выслушает мама, а что уж говорить о других людях, не таких близких. Взрослые, хоть и хвастаются своим терпением, сказать по правде, не всегда терпеливы. Заняты всякими делами, заботами, да к тому еще и сами любят поболтать. Послушают, послушают, а потом просто возьмут и заткнут тебе рот своими поучениями, и опять ты бродишь, как неизлившаяся тучка… А Улите, бывало, теребит свои черные косички, таращит карие глаза и слушает, забыв обо всем на свете.

И вот в один прекрасный день, вернее, в один печальный вечер, я провожала в путь свою подругу. Ту, что была самой молчаливой из всех, молчаливее мышки, которая скребется за доской, когда мы пишем изложение. Если бы не тарахтела впереди телега и не подскакивали на ней узлы, я бы ни за что не поверила. Меня бы даже и телега не убедила, если бы не сгорбленная спина Каспа́раса Меди́нскаса, отца Улите, и его странно торчащая, словно вбитая в плечи голова.

Отец Улите и спешил, и не спешил. То подгонит лошадь, то приостановит. А голову, видно, придерживал поднятыми плечами, чтобы не оборачивалась… Даже свою жену, Меди́нскене, ругал, когда та оглядывалась.

И, знаете, не очень-то Мединскасу нравилось, что я за ними увязалась… Почему?

Мединскасы уезжали в город, а мне все еще не верилось. Кто же едет теперь в город на лошади? Нет, не в лошади дело — лошадь они оставят у Папла́ускаса. Этот Паплаускас — дорожный мастер, вы его не знаете.

Улите и ее родителей, наверное, увезет не лошадь — грузовик или автобус. Однако я никак не могла представить Улите в городе, а может быть, себя без Улите здесь, в Гургждучай, и поэтому не верила…

— Ты хочешь, скажи, хочешь бросить Гургждучай? — спрашивала я Улите, сжимая ее твердую и негнущуюся, как палка, руку.

Долго тискала, теребила я руку Улите, пока она тихо-тихо выдохнула:

— Нет, какое там хочу… Да вот отец!

Я зло глянула на Каспараса и принялась громко утешать Улите на все лады. Со стороны могло показаться, будто не она, а я куда-то уезжаю! Так я размахивала руками. Сейчас-то уже можно признаться: я бы тогда и сама охотно уехала, потому что, как увижу, бывало, кто-нибудь куда-то едет, просто не могу на месте устоять — так хочется пуститься следом… А Улите поездка и во сне не снилась.

Хоть и не быстро мы двигались — лошадь, телега, Мединскас с Мединскене и я с Улите, — Гургждучай все больше отступала в сторону. Деревушку заслоняли заросли ольхи, жимолости, березняка. Ольха и жимолость не нагоняли тоску, зато березки, словно женщины, махали белыми платочками. И березы ясно сказали мне: навсегда уезжает Улите! Не будет больше ее осенью в классе, летом на улице, не придет она зимой мыться в нашу баню. А главное, не будет ее теплого, доверчивого молчания, которое так много говорит мне…

Не уезжай, Улите!

Но как она останется, если уезжают ее родители? Даже если б и попробовала она упрямиться, все равно Мединскас уже забил досками их избу, приткнувшуюся в самом конце деревни, и запряг одолженную лошадь. Мединскас тоже молчун, клещами из него слова не вытянешь. Но рука у него длинная и тяжелая, а уж коли скажет, так лучше не перечить… Говорят, Мединскене сперва вроде бы не хотела уезжать, так он с ней не очень-то спорил — грохнул кулаком по столу. И сразу согласилась Мединскене, едва глянула на треснувшую доску стола. Я не видела, но так люди говорят, если не преувеличивают…

— Там тебе будет хорошо, — утешала я Улите, хоть сама и не очень верила, что ей будет хорошо.

Мне вот везде хорошо, а в городе, конечно, было бы еще лучше, потому что я со всеми нахожу о чем поговорить. А она такая тихоня, почти как немая. Даже откуда приехала, сказать не сможет. Засмеют ее городские ребята, затуркают! А как она вытерпит все лето в ботинках? В большой синей реке, которая вьется по карте вокруг города, наверное, страшно купаться… А орешник? Где в городе найдешь такой дремучий орешник, сплошь облепленный орехами?

В душе я чувствовала, что не Улите — себя отговариваю от городских приманок, которые наверняка бы мне понравились.

Почему отец Улите, Каспарас, задумал бежать из Гургждучай, я хорошо знала. Вся деревня пережевывала эту новость, все только и говорили, что о Мединскасе. Какой-то родственник подыскал ему место в городе. Не ахти какое — место дворника, но в городе, говорят, он рубль получит, а не копейки, как в нашем колхозе. А если и не очень-то разживется, толковали люди, город все-таки город. Тротуары блестят, электричество сияет, хлеб в магазине каждый день свежий покупаешь. Нашлись и такие, что завидовали, а вот мой отец не одобрял Мединскаса, даже отговаривать пытался. Да где там, прошибешь такого твердолобого! «Как обух», — сказал мой отец, но это он, конечно, в шутку.

Время от времени мы с Улите обгоняем телегу и забегаем вперед. Я оборачиваюсь и поглядываю на прикрытый спутанными волосами загорелый лоб Мединскаса. Лоб как лоб, по морщинам пот струится. Может, пот стекает оттого, что жарко, а может, оттого, что не легко Мединскасу уезжать из Гургждучай, хоть деревушку уже и лес обступил, и болота окружили…

Только не подумайте, что мне было жаль Мединскаса с Мединскене. Их никто в деревне не любил. Мединскене шмыгала носом на телеге, обняв кошелку с пеструшкой, самой ноской своей курицей. Корову продала, овцу, а с пеструшкой не захотела расставаться, хоть и побаивалась тяжелой руки мужа. Наверное, Мединскас и не видел этой кошелки — видел только город свой, собравшись в который всполошил всю деревню.

Одну Улите я жалела, хоть она, когда Мединскас заколачивал окна, и подавала ему доски. Попробуй не подай, если у него такая ручища и молоток высекает искры из шляпки гвоздя. Я горевала, как будто Улите умерла, будто ее уже нет на свете, а она — я это потом заметила! — ни капельки не переживала.

— Ты напишешь мне, Улите? — спрашивала я вполголоса, чуть не шепотом, словно какая-то тихоня.

— Почему же нет… — наконец ответила она и чудно́ дернула плечом, как никогда не дергала. Выдала какое-то нетерпение, какое-то желание побыстрее закончить что-то надоевшее, неприятное и скорее начать что-то новое…

И от этого движения Улите, в то время когда я так переживала, у меня будто язык отнялся. Со мной никогда не было такого, чтобы не хватало слов, у меня их больше, чем колдобин и выбоин на нашей непросыхающей улочке, а тут я поперхнулась… И как воды в рот набрала.

Не нашла я, что сказать Улите, и после того, как нашу Гургждучай со всех сторон обступил лес. Даже дымок над побеленными трубами не курился, словно и не было на свете Гургждучай! Мединскасы вот уедут себе, а я пойду назад, но и мне уже не найти Гургждучай…



И вдруг у меня ёкнуло сердце, словно это я, а не Улите, потеряла Гургждучай, словно меня кто-то оторвал от побеленных труб деревушки. Не повеселела я даже и тогда, когда грязные по ступицу колеса выехали на большую асфальтовую дорогу, широкую и черную, как весенняя пашня. А ведь я так редко видела эту дорогу!.. Стрелой летит дорога из далекого города, и, когда мимо понеслись машины, поплыла черная, широкая, нескончаемая река асфальта, тут-то и вспыхнули, как две стекляшки, глаза Улите. Она ничего уже не видела — ни Гургждучай, ни грязную, робкую дорожку, что привела ее сюда, ни меня. Побежали глаза Улите по широкой, быстрой дороге, которая была залита солнцем, золотом сверкала на подъемах. Улите уже видела и город — тот, где будет жить и учиться. Может быть, и новую подругу уже видела, с которой будет бегать в кино — там каждый день кино! И мороженое будет покупать, когда захочет, — ведь там мороженое даже зимой продают.

Уле радовалась, а я мешала ей радоваться. Она ничего не говорила, но ей явно хотелось отделаться от меня.

Вот тебе и Улите, вот так тихоня!

Я даже не стала ждать, пока Мединскасы остановят машину, пока погрузят свои узлы, поставят кошелку, а Улите помашет мне сверху. Я отскочила на обочину и крикнула:

— Не надо мне твоих писем, не хочу!

Крикнула и побежала, унося с собой свою никому не нужную жалость и горькое разочарование.

Я бежала в Гургждучай, разбрызгивая ногами лужи, отбиваясь руками от веток, которые лезли мне в глаза и заступали дорогу. Рытвистая, черная, словно налитая дегтем, извивалась колея, утопающая в воде весною, осенью и даже летом. За телегой Мединскасов дорога ползла не такая длинная, а теперь, когда я торопилась, она будто вытянулась. Это не на шутку пугало меня — вы еще не знаете, что в нашем лесу развели енотовидных собак. Их завезли откуда-то из Уссурийского края. Собаки как собаки, кудлатые, с острыми мордочками, только не вздумайте подозвать и погладить. Когда мы с ребятами пасем скотину в лесу, то держимся все вместе и стучим палками по деревьям — чтобы они не подходили близко!

И все-таки ни длинная дорога, ни страх перед уссурийскими собаками не могли затмить сияющих, устремленных вдаль глаз Улите. Ей хотелось, давно хотелось уехать, а она ни словом не обмолвилась… Нарочно ничего не говорила — не потому, что тихоня. Чтобы хоть раз отыграться! Я вот шлепаю одна по бескрайнему, залившему чуть ли не весь мир болоту, а она знай себе катит по широкой дороге, и шофер гудит, обгоняя деревенских лошаденок…

Ну и катись, Улиёна! А я… Обо мне не беспокойся! Мне и в Гургждучай хорошо, очень-очень хорошо! И мне всегда будет хорошо здесь! А письмо твое — если бы ты и написала — даже читать не стану. Некогда будет конверт распечатать, понимаешь? Пусть приходит письмо за письмом, я буду швырять конверты в ящик, где мама держит шерстяную пряжу, старую одежду… Твои письма будут мыши грызть, Улиёна!.. Будешь ждать, ждать, да так и не дождешься моего ответа. Тогда сама приедешь и увидишь, как славно у нас в Гургждучай, где тебе не по вкусу пришлось… Захочешь снова в деревушке жить, а нам и без тебя будет хорошо… Кругом вырастут новые, красивые дома, а ваша изба — нежилая, заброшенная — в землю уйдет… Вот и живи в развалюхе, не жалко!

Но как злилась я на Улите, все равно чувствовала, что завидую — самой так и хочется уехать, как Мединскасы. Только как же я поеду, когда мои родители с места не тронутся? Трудно двинуться куда-то, если Гургждучай завязла в непролазных болотах, если большая дорога гордо отворачивается от нашей деревеньки, словно ее и нет на белом свете. А еще труднее, что пришлось бы оставить Анупраса-пивовара, и учительницу Иоланту, и Эле, и бабку Рочкене… Сорванца Казюкаса, который обзывает меня коровой, и то бы мне не хватало…

И только подумала я о людях, с которыми ни за что бы не рассталась, как тут же сладко защекотал в носу вечерний дымок Гургждучай. Даже слезу прошибло.

Ласково блеснули за вишнями и сиренью окна. У всех окна переливались, таяли под вечерним солнцем, только у Мединскасов были наглухо заколочены… Будто глаза человеку выкололи. Я слушала, как мычат, разбредаясь по дворам, коровы, дробно топочут овцы, скрипит колодец, и словно только что вернулась издалека, из дальних стран, где нет ни овец, ни коров…

ЕСЛИ БЫ ДОРОГА ПОПЛЫЛА, КАК КОРАБЛЬ!

Как хорошо вернуться, пускай даже не издалека! Почувствовать, что ты уже не одна и от всего — даже от противных уссурийских собак — тебя защищают забор двора, толстые стены избы, голоса матери и отца. Однако проходит и эта радость, большая — просто не высказать словами — радость, начинает успокаиваться взбудораженное от счастья сердце… И снова я вижу больно резанувший блеск Улитиных глаз, снова чувствую огромную обиду… Улите, тихая Улите, самая лучшая моя подруга — разве не самая лучшая? — уже не видела меня. Только свою дорогу, только город свой…

И как же Улите не задаваться, если ее город большой, весь огнями усеян — таким он блистает на фотографиях в журнале! Он весь окутан беловатой дымкой электрического света, а приземистые домики Гургждучай становятся еще тусклее, когда садится солнце… В Гургждучай только и есть, что одна-единственная улица, вернее сказать, половина единственной улицы, повернувшейся всеми своими окнами, дверьми и собачьими конурами к черному лесу. Раньше Гургждучай не казалась мне такой маленькой. Вспотеешь, бывало, пока из конца в конец слетаешь. А теперь, если сравнить с Улитиным городом, деревушка так и уменьшается на глазах… Начинает даже казаться, что Гургждучай — это всего одна избушка, одна белоногая яблоня… И сама ты как будто становишься меньше, съеживаешься, как улитка…

Я рада, что мама спрашивает вдруг:

— Очень плакала Мединскене?

— Нет, не очень!

Я отвечаю громко, весело, и мать не понимает — вижу по ее лицу, что не понимает, — чему я так рада. И с чего бы это Мединскене плакать? Небось еще до того, как стали дом заколачивать, все слезы выплакала… К тому же она едет в большой-пребольшой город!

— И курицу повезла? Пустили с курицей в автобус? — допытывается мать.

И что ей эта хохлатка далась?

«Может, мама тоже повезла бы курицу с собой, если бы мы уезжали?» — мелькнуло у меня.

Я, уж если б поехала, захватила бы с собой лес с густым орешником. Нет, лучше все палисадники Гургждучай!.. Нет, лучше Эле, Иоланту, Анупраса…

Но всего этого невозможно взять, и, быть может, лишь потому Мединскене и ухватилась за свою пеструшку.

— А Улите-то хоть напишет тебе? Обещала? — не унимается мать, удивляясь, что я молчу. Провожала Мединскасов до асфальта, слышала, о чем они толковали, видела больше, чем вся деревня, и — вот те на! — как онемела.

Но что сказать матери? Что Улите страшно разочаровала меня — она смотрела и не видела свою лучшую подругу? Что, может быть, она только прикидывалась тихоней? Что я от зависти сама в город готова?

— Напишет, если время выберет…

— Выберет, выберет, ведь лучшая подружка твоя!

Иногда эти взрослые такие слепые и так ничего не видят, что только удивляешься. Была моей лучшей подругой, была… А теперь придется искать себе другую, потому что эта ускакала, даже письмеца не обещала прислать… И как знать, найду ли я другую подругу, потому что люблю говорить, а другие девочки тоже любят и совсем не любят слушать. Мне и самой трудно не говорить, а только слушать.

— Иди поешь, Марите. Набегалась… — ласково позвала мать, но я не хотела есть.

Бывает ведь, что не хочется есть. А на этот раз мне не только есть, но и говорить не хотелось. И я ничего не ответила матери.

Пока я стояла, прижавшись к дереву, и думала об Улите, роса выступила на листьях, стемнело. Днем из нашей деревушки не видать большой дороги, а ночью… То она озарится беззвучными вспышками фар, то будто мазнет по небу отсветами спокойного костра, разведенного лесорубами или туристами… Мне всегда нравились отблески и сполохи дороги в темноте, среди лесов, там, где небо опускается низко-низко или, наоборот, подымается высоко-высоко… Словно ходит туда-сюда, чиркая спичками, сказочный великан, взваливший на плечи тяжкую ношу…

Такой казалась она мне всегда, эта дорога, большая, бесконечная дорога! Но в этот вечер по ней катит Улите, и дорога манит меня, как никогда… Я ловлю каждый огонек, каждый луч света вдали… Сегодня дорога почему-то не кажется мне похожей на великана труженика. Скорее — на корабль с зажженными огнями. Да, на корабль, тихо плывущий корабль!

Дорога, далекая дорога!.. Если она похожа на корабль, то, может быть, помахать капитану, и он изменит курс? Пускай только раз, один-единственный разок свернет прямо в Гургждучай… Хоть раз засияет, загудит и для нас, для тех, которые никуда не уезжают и ловят в сумерках далекие отблески!.. Но дорога приближается и снова удаляется, не затронув нас, как идущая стороной гроза…

Если бы дорога была кораблем и могла свернуть, куда захочешь, то и Гургждучай оказалась бы на большой дороге. И никогда бы уже не было скучно в нашей деревушке, и Улите пожалела бы, что променяла Гургждучай на город, и… заторопилась бы обратно!

— Чего ужинать не идешь? — слышу я слегка раздраженный голос матери. Такой будничный, этот голос едва не разрушил мой плывущий корабль… Ведь он хрупкий, мой корабль, потому что — я и сама знаю! — он не взаправдашний… И все-таки, даже невзаправдашнего, я не променяю его на ужин! Хорошо смотреть на проплывающие отсветы дороги и думать, что там корабль, который…

— Приуныла Маре… Подружка уехала… Не трожь ее! — вступается за меня отец.

И мой корабль, едва не рассыпавшись, снова поплыл, засверкал.

Днем, когда светит солнце, такое никогда бы не пришло в голову. Но сейчас уже совсем темно, лес перешагнул через улицу и навалился на заборы, на крыши. Близкие предметы исчезли, а далекие хлынули из-за леса яркими отсветами. Еще миг — и темнота расступится, и рядом, у твоих ног, загудит огромный морской корабль… Что может помешать такому кораблю плыть куда угодно?.. А я бежала бы впереди и показывала дорогу… Дороге — дорогу? А что тут такого? Ведь она в первый раз сворачивала бы к нам.

Большая дорога не уместилась бы на нашей узкой улочке, которая отделяет Гургждучай от леса. Прихватила бы еще по доброму куску с обеих сторон улочки… А изба бабки Рочкене торчит на самой обочине — смотри, как бы плетень, а то и угол избы не снесло! А по всем огородам и по улице расхаживают куры, гуси, шмыгают кролики — гляди, как бы не задавило! Больше всего меня волнует, как быть Анупрасу-пивовару. Анупрас слепой, почти совсем слепой. Неужели я до сих пор не сказала, что он слепой? Ходит он без палки, на ощупь: хорошо теперь, когда по улице редко телега проедет, а еще реже — какой-нибудь грузовик. Что ж, придется мне водить Анупраса, если большая дорога помчится через Гургждучай. А может, его младший брат, этот балбес Казюкас, будет с ним ходить. Но он такой, что и над слепым братом смеется.

— Гони домой девчонку, до утра мерзнуть будет, — доносится нетерпеливый голос матери.

Теперь и отец не вступается, потому что даже он не догадывается, о чем думает его Маре.

Как нужна мне сейчас Улите!

Я рассказала бы ей про дорогу, которая может стать кораблем. В расширенных зрачках Улите я бы отчетливо увидела его приближающиеся огни… Кто-кто, а Улите никогда не сомневалась в моих словах. И я сама начинала верить крепче, чувствуя ее одобрительное молчание. Я знаю, утром взойдет солнце и я перестану верить в этот корабль… Уже сейчас начинаю сомневаться! Остывает яблоня, которую я согревала своими ладонями… Остываю и я… Ведь так не бывает, чтобы дорога обернулась кораблем, чтобы корабль плыл по лесам и полям… через деревни и деревушки… Так не бывает!

Но почему, скажите, не бывает так?

У КОГО СПРОСИТЬ?

И ночью мне снился мой волшебный корабль. Может, это был даже не корабль, а самолет? У него были крылья, блестящие, как стрекозиные крылышки.

«Почему ты как стрекоза?» — спросила я свою дорогу, корабль свой.

«Буду, кем только захочешь!» — послышалось в ответ, да так явственно, что я проснулась.

Отец колол дрова, со стуком падали поленья. Должно быть, от звонких ударов топора, от глухих стуков я и проснулась. В сны, конечно, я не верю. Но лучше увидеть добрый сон, чем какие-то кошмары. А особенно приятно было вспомнить хороший сон, когда совсем проснулась и подумала, что синее платьице Улите не мелькнет уже на улице, как бывало…

Все-таки утром мне было не так грустно, как вчера. Я уж буду рассказывать, ничего не скрывая от вас. Улите у меня больше не было, но зато пришло что-то, чего я не знала раньше, когда Улите была при мне… Дорога… корабль… самолет… стрекоза… Я не понимала, что́ это и как это назвать, но что-то появилось…

У кого спросить? Кто мне объяснит?

Отец все еще колет дрова. Я люблю смотреть, как он взмахивает топором, нажимает на лопату или бьет молотком. Его руки будто говорят с землей, деревом, железом, и самый твердый металл подчиняется им… И мои руки тоже учатся так говорить, хотя пока что я, по словам отца, все больше языком работаю…

Отец может рассказать мне много такого, чего я не знаю, но над моим кораблем он только посмеется… «Приснилось!» — скажет он.

Мать готовила завтрак, и, если бы я начала ей толковать про дорогу, которая как корабль и еще как самолет, она бы решила, что я белены объелась.

Так ничего и не придумала, куда девать свое нечаянное богатство, но ноги уже сами несли меня в Гургжда́й через огороды, по низким, болотистым лугам, потом по гладкой, осушенной почве.

Я еще не сказала, что наша Гургждучай — деревенька на опушке леса — это та же Гургждай. Никакую Гургждучай вы ни на одной карте не найдете. Везде маковым семечком отмечена Гургждай, а Гургждучай — долька этого семечка, на которой раньше, как говорит отец, теснилось несколько десятков узких полосок, по два-три гектара каждая. Все-таки люди искони отличали Гургждай и Гургждучай. Кто жил в поле, на хуторах — тот гургждайский, а кто у леса, на полосках — гургждучайский. Земли давно объединил колхоз, но Гургждай по старинке задирает нос перед малой Гургждучай, похваляется просторными усадьбами, черепичными да шиферными крышами.

«Нужны нам ваши несколько гектаришек болота — как собаке пятая нога, — посмеиваются над гургждучайскими задавалы-гургждайцы. — Пускай провалятся к лешему!»

И гургждайские ребята, глядя на старших, задирают нос, обзывают нас «лешими». Им, конечно, тоже не очень-то нравится, когда мы в отместку дразним их «кулачатами».

Пока что наша Гургждучай — пятая бригада колхоза, и мы еще не «провалились к лешему», однако люди в деревушке все же больше слушают лесничего, а не председателя. Дело в том, что многие подрабатывают в лесу, а женщины там и вовсе пропадают: то сажают, то прореживают; семена чаще всего ребята собирают. Лазать по деревьям, карабкаться на самую верхушку как раз ребячье дело.

Колхоз, правда, называется не «Гургждай», хоть гургждайцам и очень хотелось прославить себя, а «Молодая гвардия». Название-то красивое, да колхоз, как нарочно, самый слабый в районе. Даже стыдно постороннему человеку сказать название колхоза. Так чем же они гордятся, эти хвастуны гургждайские? Что у них крыши не соломенные, что у них собственные коровы так и лоснятся? Что мед на базар бидонами таскают? «Как сыр в масле катаются, — говорит отец, — а колхоз нищает…»

У нас, в Гургждучай, только одна изба похожа на просторные, окруженные садами и ульями дома Гургждай. Об этой усадьбе и ее хозяине Шаучуке́насе, отце Эле, я расскажу потом. А то мы очень далеко уйдем от школы, которую я уже вижу за ветвями увешанных зелеными яблоками деревьев…

Взгляните, какая она красивая, наша школа, опоясанная живой изгородью из акаций. Белеет, как ромашка в поле, а окна, окна-то какие! Прямо как распахнутые ворота выглядят эти окна. Раньше крохотные оконца щурились, как глаза кулака Ли́нцкуса, бывшего владельца этого дома. Недавно окна расширили.

Я ни разу в жизни не видела ни одного кулака. Кулак для меня все равно что злой колдун из сказки, а отец смеется: «Низенький такой человечек, ручки, как у мальчонки, болтаются, глазки малюсенькие, как у петушка, а всю деревню в клещах держал…»

Может быть, кулаки — это карлики с большущими клещами в руках?

Когда в двухэтажном доме пусто, когда нет уроков и не дребезжат стекла от ребячьих голосов, мне чуточку страшно, если я одна подхожу к школе.

У Линцкуса еще был сын, офицер. И этот сын Линцкуса, рассказывают, убивал людей… Многие помнят о тех выстрелах, и как по ночам двери трещали под ударами прикладов тоже многие помнят… Бррр!.. Мама вздрагивает, как вспомнит про те жуткие ночи…

Сегодня наша школа красивая и веселая. Кулаков и бандитов давно уже нет, и еще светлее стало в школе с того дня, когда приехала молоденькая учительница из Каунаса. Я Марите, Маре (и еще Марге!), но я бы очень хотела быть Иолантой, как наша учительница! Когда пасу коров, я иной раз забываюсь и начинаю звать учительницу по имени. Все громче, громче, громче, и вот уже и лес, и небо повторяют за мной: «Ио-лан-та… лан-та… ан-та!»

Что я скажу Иоланте? Что деру глотку, лишь бы слышать ее красивое имя? Еще, чего доброго, подумает, будто я смеюсь над ее городским именем. Забавно, что деревенские кумушки вытягивают носы, обнюхивают это имя, словно прогорклое масло. Какое-то не такое оно им, не христианское.

Может быть, они завидуют Иоланте, что у нее такое имя? У них у самих-то имена скучные, тусклые: Пранци́шка, Роза́лия, Те́кле… Нет, Текле — красивое имя, хоть и старинное. Моя мама — Текле!

Что сказать Иоланте?

Не знаю, не знаю, а бегу запыхавшись, и в сердце еще горячее закипает то, чего не высказать словами…

МЕЧТЫ И СВЕКЛА

До сих пор у меня не было мечты. Ни одной! Все свои желания я выбалтывала раньше, чем успевала сама в них разобраться. Выговорюсь, выговорюсь, бывало, и снова пуста́. Как та крынка, в которой мама несколько дней собирает сметану, а потом вымоет, высушит так, что даже блестит.

Не одна я была такой крынкой — многие ребята и в Гургждучай, и в Гургждай такие. Сказать по правде, никто из нас не умел мечтать, пока нас учила Станчике́не — теперь она приемщица молока на гургждайском пункте. Станчикене вовсе не мечты интересовали — только корова, свиньи, куры. Выбежав из класса посреди урока, она в галошах на босу ногу шлепала в хлев. Там похрюкивал боров, визжали поросята. Из хлева учительница возвращалась злая, озабоченная.

— Второй день не жрет поросенок… — громко вздыхала она. — Может, посмотрели бы, бездельники?

Нам всегда нравилось лечить поросят Станчикене. Оставив раскрытые тетради, мы гурьбой бежали в хлев. За добрый совет учительница ставила пятерку. Если в это время была география — значит, по географии, если литовский — то по литовскому.

Поэтому на первых порах нам было скучновато на уроках Иоланты. Мы все надеялись, что и новая учительница заведет какого-нибудь поросенка, но не тут-то было. Ее волновали не поросята, а какие-то совсем непонятные вещи…

Иоланта — и имя-то у нее было неслыханное! — встряхнув своими красивыми, вьющимися волосами, прикладывала палец к губам, чтобы все успокоились.

— Смотрите, летит самолет, — говорила она прерывистым голосом. — Вы любите смотреть, как летит серебряная птица?

— Любим, любим! — наперебой кричали мы.

— Так знайте, дети, сначала в синий простор взлетел не самолет, а смелая мечта… Мечта человека о крыльях, которым не страшны никакие бури!

Мы не всё понимали из красивых слов Иоланты, но тоже волновались вместе с ней. Нам казалось, что мы вообще впервые видим самолет. А уж сколько мы их повидали! Может быть, и этот не взлетел бы для нас, если б не мягкий, дрожащий от волнения голос учительницы.

— Мы привыкли к вещам и не удивляемся им, — говорила учительница. — А вы взгляните на каждую вещь так, словно видите ее в первый раз… Как будто она только что явилась на свет!

Все старались представить себе вещи, как будто они заново родились, но у многих — и у меня! — не получалось. Они должны быть похожи на теленочка, которого вчера еще не было в хлеву, а сегодня утром он явился и попрыгивает, да только не похожи они.

— Неужели, по-твоему, красив только теленок? — с улыбкой спрашивала учительница. — Разве грузовик, который купили для колхоза, не хорош? Какие красивые у него колеса! А мотор какой мощный! Сила — тоже красота!

А у меня почему-то все прыгали перед глазами ягнята, телята, поросята, такие милые и такие смешные.

…Я и не заметила, что стою разинув рот уже по другую сторону живой изгороди. Каждая веточка акации, каждый цветок, кажется, так и спрашивают: научилась ли я уже мечтать, не путаю ли больше трактор с только что родившимся ягненком?

Я даже не заметила, как учительница Иоланта, выглянув в окошко, сбежала по ступенькам красной лестницы. Вот она бежит по дорожке мне навстречу, и ее черные туфельки оставляют на гравии глубокие отпечатки тонких каблучков.

Она берет меня за руки и сжимает их, словно мы не виделись целое лето! А нас позавчера распустили… Неужели только позавчера?.. Только позавчера захлопнулись парты, будто вздыхая? Мне даже самой чудно́, так я соскучилась без Иоланты…

— Что случилось, Станкунайте?

Ах, если бы я сумела высказать! Я зажмуриваюсь, чтобы не видеть в глазах учительницы смешинки — как в тот раз, когда грузовик почудился мне влажным, теплым теленком. Я зажмуриваюсь и снова приоткрываю глаза, но учительница и не думает смеяться.

— Ты чем-то расстроена, Станкунайте?

Учительница знает, какими подругами были мы с Улите, как шептались на уроках и переменах, как я тихонько говорила, а Улите слушала.

Да, я расстроена. И из-за Улите, конечно, расстроена. Но еще и оттого расстроилась, что не умею объяснить, что же со мной случилось после того, как проводила подругу…

— Не огорчайся, Станкунайте. Вернется твоя Улите.

Вернется? Хорошо, если бы она вернулась, очень хорошо… Снова была бы у меня самая лучшая подруга. Она везде была бы со мной: в школе, на улице… Да, Улите-то, может, и вернулась бы, если бы не Мединскас со своим кулаком, который пробивает доску.

Вернется? Хорошо, если бы Улите вернулась. Но не сразу… Пусть пройдет какое-то время. Потому что, если она сразу вернется, то ничего еще не изменится и мне будет не о чем ей… Нет!

— Что с тобой, Маре? Можно, я буду называть тебя, как твой папа? Ты сегодня молчаливая, какая-то мечтательная…

Что? Как сказала учительница? Я, Марите Станкунайте, мечтательная? Правда? Но ведь я еще вчера, когда проводила Улите, была такой какой-то… Значит, я уже вчера мечтала? Значит, и я мечтаю? Значит, и я умею мечтать?

И разгоревшись, как пакляный жгут, я принимаюсь рассказывать, рассказывать… Про большую дорогу, которая похожа на корабль, а может, на самолет, а может, и еще на что-нибудь. В один прекрасный день дорога, которая как корабль — пусть будет как корабль! — поплывет мимо нас через Гургждучай… А на нем будет много-много людей, и вдруг выбежит Улите. Она соскочит на берег и захочет остаться в Гургждучай, но изба Мединскасов уже вконец скособочится, одни галки будут жить в ней… Горько заплачет Улите: зачем уехала… оставила свою лучшую подругу…

Я захлебываюсь словами, потому что они для меня новые, шершавые, и смотрю в темно-серые глаза учительницы, на ее черные брови. Эта чернота словно тень: серые глаза темнеют от нее и в глубине их начинает что-то мелькать… Почему она так задумчиво смотрит? Что значат эти огоньки у нее в глазах? А моя мечта — настоящая? Как у тех, кто летит в синие просторы? Как у всех, кто хочет стать врачами, летчиками, исследователями Антарктиды?

— У тебя чудесная, великолепная мечта, — говорит наконец учительница, когда я уже не в силах вынести тишины, потому что мне снова кажется, будто огоньки в ее глазах светятся только насмешкой. — Дорога сворачивает к дому? Да? — волнуясь, повторяет учительница.

И я отвечаю, хоть она не спрашивает. Я знаю, что она не спрашивает.

— Да, учительница!..

— Дорога вдруг превращается в большой, быстрый корабль или во что-то еще не виданное и сворачивает к нам?

— Да, однажды ночью она превращается…

— А может быть, утром, а? Рано утром, по росе, когда не пылит? Было бы лучше…

— Да, пусть будет утро…

— А если дорога и не превратится в корабль, но однажды утром свернет к нам… Все равно было бы чудесно?

— Все равно, учительница…

— А если дорога никогда ни во что не превратится и… не свер… Но что это я!

Иоланта, не договорив, встряхивает густыми, коротко стриженными волосами, и я вижу, как ее глаза блестят, будто крохотные иллюминаторы корабля или самолета. Они мелькают в глубине глаз огоньками — теми самыми, которых я раньше боялась, как насмешки.

— А может быть, ты и мне уступишь часть своей мечты? — улыбается Иоланта, и ее рука снова сжимает мою руку, словно мы очень соскучились друг по другу.

Но я все равно не понимаю, что она хочет сказать этими словами.

— Давай мечтать вместе, ладно? Пусть твоя мечта будет нашей общей мечтой…

— Правда, учительница? — Я задыхаюсь от счастья. — Но ведь вы уедете на каникулы!

— Никуда я не поеду, — говорит она, и я чувствую, как ее рука дрожит. — Некуда мне ехать… Мне и здесь хорошо!

— Хорошо, — соглашаюсь я, но не очень-то верю.

Мединскасам в Гургждучай было не хорошо, так как же будет хорошо ей, которая приехала из самого Каунаса? А если она и не успела соскучиться по Каунасу, могла бы поехать на отдых в Палангу. Даже Станчикене оставляла свиней на мужа и катила на целый месяц в Палангу, к морю! Так почему же учительнице Иоланте не хорошо в Каунасе и Паланге, а хорошо в Гургждучай? Сейчас, когда у меня наконец-то появилась мечта, а мечта эта не только моя — но и учительницы! — я стесняюсь спрашивать. Может быть, Иоланта сама когда-нибудь расскажет? А может быть, я без слов пойму? Ведь сегодня утром я понимаю гораздо больше, чем вчера… Я ничего не спрашиваю, только смотрю на лицо учительницы, на ее лоб, руки… Стараюсь запомнить, как она встряхивает головой, как разлетаются облачками ее волосы… Как она гладит мои руки своими белыми тонкими пальцами… Я смотрю на учительницу, на тень, которую она отбрасывает, и вдруг у меня рождается еще одна мечта… Я хочу быть учительницей! Такой, как Иоланта. Только я не скажу Иоланте про эту новую мечту — стыдно… Может, когда-нибудь потом!

Когда я, счастливая, уже хочу бежать домой, Иоланта останавливает меня. Учительница снова озабочена,ее высокий лоб подергивается морщинками, словно прозрачная вода рябью.

— Я забыла тебе сказать, Маре… Конечно, это мелочь. Видишь ли, мечты сбываются не так-то скоро. А дни-то какие погожие… Что же, мы так и будем сидеть все сложа руки? Скучать будем?

Скучать? Почему скучать? Мне и раньше-то не бывало скучно, а теперь, когда у меня появилась мечта, я и подавно не заскучаю…

Но учительница смотрит на меня пристально и чуть-чуть тревожно, словно я должна сказать ей что-то важное и не говорю.

— Ну, дело само найдется, — бормочу я. Мне неловко, оттого, что ничего толком не могу сказать. Я и корову пасти буду, и огород полоть, и воду из колодца таскать… Чего же еще?

— Чего же еще? — Учительница ловит мою мысль, будто я говорила вслух, а ведь я молчала! — Ничего такого особенного… Ты там по хозяйству занята, я знаю… Ну, а я? А мы с тобой? Мечта у нас общая, значит, и занятие надо придумать общее.

«Занятие?» Я даже испугалась: а вдруг придется все лето диктанты писать? У меня с диктантами не очень ладится. Когда сама говорю — все складно, а когда чужие слова повторяю, да еще на бумаге, — не совсем гладко получается…

— Кажется, я придумала, Маре, — успокаивает меня учительница, но морщинки у нее на лбу не разглаживаются, подрагивают. — А что, если мы возьмемся… ухаживать за сахарной свеклой, что возле фермы? Скажем, аров шестьдесят… Конечно, не мы одни… Ты бы пригласила своих товарищей… А может быть, ты придумаешь что-нибудь другое? Не будем спешить, время у нас есть… Хорошо работать всем вместе, правда? Будем выращивать сахарную свеклу, и скучать будет некогда… Будем много работать, а вечерами ждать дорогу, которая как корабль… Ты согласна, Маре?

Я только и делала, что поддакивала: конечно же, согласна!

УЛИТЕ, УЛИТЕ, ЧТО ТЫ НАТВОРИЛА?

Распрощавшись с учительницей, я вприпрыжку понеслась домой. То ни одной мечты не было, а тут сразу две. Одна — дорога, которая приплывает, как корабль! Другая — стать учительницей, как Иоланта!

Она говорила так, как никто и никогда еще не разговаривал со мной. А я смотрела ей прямо в рот и думала: вот бы мне когда-нибудь стать такой, как наша учительница! Тогда и ко мне прибегут девочки с горячими, как огонек, мечтами… И я тоже скажу им: давайте мечтать вместе, ладно?..

А может быть, Иоланта понарошку, не всерьез это сказала? Нет, нет, она обрадовалась моим словам. Ее лицо светилось и голос ломался от волнения, как в тот раз, когда она рассказывала о крыльях человека. И еще она обмолвилась, что ей некуда ехать… Почему? Жила в таком большом городе, и не к кому в гости съездить? А может быть, она сирота?

Мне было жаль, что учительница одинока, но жалость меркла перед нашей с нею тайной. Да, тайна! Ведь носить в себе мечту — то же самое, что хранить тайну. Ой, нелегко мне будет носить такую живую тайну! Мечта блекнет от чужих, равнодушных взглядов, как цветная ткань от солнца. Так еще зимой объясняла нам Иоланта.

«Буду молчать как рыба!» — дала я себе клятву, но рыбе легко молчать, она без языка. А мой язык не слушается меня, возьмет и заговорит…

О сахарной свекле, которую придется полоть, пока приплывет наш корабль, я почти не думала. Не очень-то она меня волновала. Полоть я умею, даже люблю. Каких только разговоров, каких рассказов не наслушаешься от женщин, ползая вдоль борозд! Но, может, другие ребята не согласятся? А если ребята и захотят, так, может, их родители не пустят? Меня-то пустят, я не сомневаюсь.

«Раз надо, так надо», — скажет отец.

«Что поделаешь, одна против всех не пойдешь…» — вздохнет мать.

Мечты и свекла… Не вяжутся у меня эти две вещи в один узел, да и только. Но, видать, так нужно, если учительница велела и без этой свеклы не обойтись.

Велела? Да ведь я вроде сама вызвалась… Может, и не совсем сама, но так уж вышло, будто мы вместе эту свеклу придумали.

Посмотрим!

Быстрее ветра бегу я домой, совсем не думая, что наша изба полна дыму. Нет, ничего не горело. Даже в печи не трещал огонь. И все-таки глаза защипало, едва я сунулась в дом.

Наверное, нет ничего хуже, когда ругаются не чужие, не соседи, а родители.

Вы небось слыхали, как люди говорят: нет дыма без огня. Слушала я, слушала и только диву давалась. Опять Улите? Представляете, она тот огонек, который надымил так, что я за этим дымом отца с матерью не узнала… Не она сама, конечно, а ее отъезд. И не столько отъезд ее, Улите, сколько ее родителей, Мединскасов.

Ни Мединскасов, ни их города мать с отцом не поминали во время ссоры, однако, хотите верьте, хотите нет, эти Мединскасы так и стояли между ними. Они видели, как Мединскасы заколачивают окна досками, как перекатываются их узлы в телеге, как их выгружают в городе на тротуар… До Улите им, возможно, и дела не было — только Мединскас да Мединскене, — но у меня Улите стояла перед глазами… Стояла и еще кривлялась.

Ах, эта Улиёна! Из-за нее вконец запуталась моя жизнь. И не только моя, но и родителей. Зажглись оба как поленья, а ведь обычно почти не ссорились. Даже люди завидуют, что они так ладят, называют их в шутку молодоженами. Я понимаю, что это, значит, одобряют! А у нас в Гургждучай не скроешь, бывает, и подерутся муж с женой, когда Анупрас свежего пива наварит. Кружит головы это свекловичное пиво! Другие, выпив, дерутся, ругаются, а наш отец прощения просит, что-то бормочет ласково, кажется, готов сердце из груди вынуть. А тут отец кричит, хоть и капли в рот не брал, а жилы на шее набрякли, как веревки.

— Не твое дело! — кричит он. — Сиди и ешь, что зарабатываю!

Представляете, отец на маму такое!

Никого нет, меня отец с матерью не видят, а надсаживаются так, будто их целая толпа обступила.

— Копейки, да свои. Молчала бы уж лучше!

— Почему же другие люди ищут где лучше?

Понимать это надо так: почему Улите, то есть Мединскасы, не сидели и нашли?

— Какие люди? — выходит из себя отец. — Ветрогоны не люди… Цыгане и те уже не кочуют нынче…

— А разве я зову все бросить и бежать? — гнет свое мать. — И в Гургждучай можно устроиться. Что тебе стоило к лесу приписаться? Соток меньше выделят, зато каждый месяц наличными получай… Девчонка вот босая, смотри! Мне в воскресенье не в чем выйти, а у других женщин по два, по три платья висит…

Тут отец заметил меня, но я не рада была его вниманию.

— Будут! И туфельки и платья будут! Голым-босым ходить не придется — куплю! — весь дрожит от ярости отец.

— Папа, мне не нужно, — осмеливаюсь вставить я, но мой голос, как керосин на сырые дрова.

Мать хватает меня за руку и вытаскивает на середину избы. Она тычет в меня пальцем, словно мне нужна не одна пара ботинок, а по пять пар на каждую ногу. И платье на мне дергает — мол, давно пора новое купить. Отец, не выдержав, вырывает меня из рук матери. Он-де сам лучше знает, что нужно дочери, нечего глаза колоть. Только воровать он не станет — будет в колхозе, будет и у него. Можно сказать, самым первым в колхоз вступил, а теперь, вишь, в город податься, хвост поджав…

— Да кто сказал — в город? Я, что ли? — понемногу отступается мама. И в самом деле, про город она не говорила. — Хоть бы к лесу приписался…

— Не дождутся они, слышишь? Не дождутся! — не думает сдаваться отец.

Я не знаю, кто эти «они», но знаю, что всякое отступление позорно. Когда мальчишки налетают таскать за косы или забрасывают снежками зимой, я всегда даю сдачи. А если не сумею отбиться, лучше прийти домой с «фонарем», чем заплакать и убежать… Мне нравится, что отец такой настойчивый — он даже председателям не спускал, когда был бригадиром. Не спускал, потому и не бригадир уже. Но его все люди уважают, а председатели эти каждую зиму, как снег, приходят и уходят. Я поддерживаю отца, однако боюсь обидеть маму. То она кричала в голос, а тут сразу притихла. Молчит, понурясь, а платье на ней и правда старенькое, линялое, даже прохудилось кое-где. У мамы никогда не было такого платья, как у нашей учительницы Иоланты, которая чуть ли не каждый день меняет юбки и платья.

— Будет, Теклю́те, хватит, — успокаивает отец, но и ему трудно успокоиться. Руки у него дрожат, как после тяжкой работы.

Улите, Улите, что ты натворила!

КТО СПАСАЕТ МОЙ КОРАБЛЬ

Я решила, что родители уже помирились. Ведь отец назвал маму Теклюте, а она снова принялась хлопотать по дому. Когда мама злится, она и крышки с горшка не снимет, пускай там все кипит, бежит на землю, неважно что — вода или молоко. А тут она взялась гладить белье, которое было бросила, и я заикнулась насчет свеклы — нашей с учительницей свеклы.

Отец, как всегда, сказал:

— Раз надо, так надо…

Однако мать от удивления — вы поверите! — опрокинула утюг. Может, она бы и не стала снова ругаться, если б не этот утюг. Он угодил в тарелку с молоком для кошки, и тарелка, конечно, вдребезги. Хоть и не новая была, с отбитым краешком, — все одно убыток. И еще молоко полилось длинными, как пальцы, струйками. Поэтому мама опять раскричалась, несмотря на то что уже был мир.

Видели бы вы, как она бушевала, собирая белые осколки! Колхоз и сякой, колхоз и такой, а учительница — вы только подумайте, наша новая учительница Иоланта! — не лучше старой, еще хуже той. Мало, что отец с колхозом валандается, ничего не имеет, так еще и ребенка отрывают от дома, тянут на свеклу… Была Станчикене — порядок был, не совала нос куда не след, а новой прославиться невтерпеж — вот как! Дети, видишь ли, на солнцепеке надрываться должны, от дома отбившись, а про нее на весь район раструбят — ах, какая учительница!

— Я ей скажу, я ей дам — ребенка сманивать! — кричала мать, один за другим собирая тряпкой, словно сечкой отрубая, молочные «пальцы». Она кричала так, будто Иоланта — не молодая красивая учительница, наставница ее дочери, а старое, поганое чучело.

Не обошла мать и меня:

— Здоровенная девка, а понятия никакого. Дома палец о палец не ударит, а чужим душу бы отдала! Точно как отец, — не в дом, а из дому…

— Уймись, Теклюте! Какие же это чужие? — пробовал вступиться отец. — Нашла чужих — колхоз, школу!

— Не морочьте мне голову! Не хочу, и все тут. Не желаю!

У меня пылали щеки, я вся горела, потому что все это говорила мама, которую я так люблю. А что для дома не стараюсь — неправда. Помогаю полоть, поливать и по дому убраться, бывает, даже в колхоз вместо мамы хожу. А кто корову пасет, если не я? Лужок, что колхоз нам выделил, выкашиваем, а корову в лес гоняем. Такие славные лужайки попадаются в лесу, что хоть сама, как корова, на траву накидывайся. Только в лесу пасти опасно. Приходится остерегаться лесника — ведь мы не «лешие», которым разрешено пасти. А тут еще эти вредные уссурийские собаки шныряют. Если бы не палка в руках, совсем бы худо… Правда, собаки никого еще ни разу не тронули, но все-таки…

Пускай считают, что я ничего не делаю, лишь бы разрешили ухаживать за свеклой. Ведь эта свекла — не то, что обыкновенная свекла с нашего огорода. Она чуть ли не мечта моя… Нет, не мечта, конечно, потому что свеклу полоть проще простого, а мечтать не так-то легко! Но об этой свекле заботится учительница. А ведь мы с ней теперь заодно, и ее заботы — это мои заботы… К тому же вы, наверное, не забыли, что я и сама собираюсь стать учительницей, такой же, как Иоланта.

Как же я теперь посмотрю ей в глаза?

Не знаю, чем бы все кончилось. Наверно, слезами, моими горькими слезами. Я вот хвасталась, что не даю себя в обиду, и действительно не даю. Но против тех, кого люблю, я бессильна. Сло́ва не выжму, чтобы любимому человеку поперек сказать. И неважно, что он неправ, а я права, все равно молчу, да и только. Я знаю: даже и хорошие люди, те, которых очень любишь, бывают иногда неправы… И чем больше человек неправ, тем громче он кричит, чтобы скрыть свою неправоту…

Все бы так и закончилось моими слезами, а может, и мама бы всплакнула. Моя мама становится некрасивой, когда вытирает влажный нос, хоть такую, заплаканную, я люблю ее еще больше, чем всегда. Однако на сей раз плакать не пришлось ни мне, ни маме, потому что вдруг открылась дверь и вошла Эле, Эле Шаучукенайте, наша соседка. А когда Эле приходит, уже нельзя ссориться, вот нельзя, и все тут. Мать словно язык прикусила, едва в дверях показалась голова Эле. А ведь у нас от Эле никаких секретов, она своя для нас, как своя наша изба, свой стол, пахнущий хлебом.

Видели бы вы ее! Немного странная девушка эта Эле. По мне, так она ни чуточки не странная, но так вам показалось бы сначала. Ходит всегда в одном и том же синем халате. Не красавица, но косы у нее красивые — толстые, желтые, как воск, косы. Но и косы она, как нарочно, убирает под косынку — круглый год на ней все та же темная косынка.

Наверное, нет на свете человека, который работал бы больше, чем Эле. Может быть, шахтеры, те, что добывают уголь из-под земли, столько работают. Эле кормит свиней в колхозе, но кормит она не так, как другие свинарки, которые плеснут пойло и убегут. Она смотрит, чтобы каждая свинья съела рацион, чтобы каждая была напоена вовремя. Она следит, чтобы все чистыми бегали; ее свинки почище иных ребят. Когда племенные свиноматки приносят поросят, Эле сутками не вылазит из хлева. А когда наконец выберется, ее снова догоняет кто-нибудь по дороге к дому или будят, едва успеет прилечь. Нам часто слышно, как барабанят по ночам в ставни Шаучуке́насов — не может ферма без Эле. То свинья захворала, то мука прогоркла, то снова что-то не так, и мчится Эле со шприцем и флакончиками пенициллина.



Она еще кукурузу выращивает при ферме, и ее участок самый чистый во всем колхозе, а потом будет самая высокая, усеянная крупными початками кукуруза… Вот как она трудится в колхозе!

А дома, сколько Эле дома ворочает, батрача на своего отца Шаучукенаса, которого все называют Ляксандра! Люди говорят, что Эле «батрачит», хотя Шаучукенас смеется, слыша такие речи. Его большие, здоровые зубы поблескивают на загорелом лице, как белая, гладко-гладко оструганная дощечка. Кто ни скажет ему, что́ ты, мол, Ляксандра, дочь эксплуатируешь или что ты одежку ей получше не справишь, тот и ударится об эту дощечку — широкую хитрую улыбку старика. Если бы не руки Эле, сильные, как у мужчины, а может, и еще посильней, разве Ляксандра отгрохал бы себе такие хоромы? Разве были бы у него такие свиньи, овцы, такие яблони и пчелы? Люди говорят, нет.

И почему Эле слушается этого своего скупердяя отца? Ни нарядов у нее, ни часиков или велосипеда, чтобы не топать пешим ходом с фермы и на ферму. У всех девушек и велосипеды и часики есть, хоть наш колхоз и последний в районе. Одна только Эле ничего не имеет, а работает больше всех тех, что при часах.

И еще почему Эле… замуж не идет?

Я не очень-то понимаю, почему девушкам надо выходить замуж, но все, особенно моя мама, заботятся, чтобы Эле нашла мужа. А Шаучукенас на вопрос, когда будет свадьба дочери, отвечает только своей гадкой — да, гадкой! — улыбкой.

— Этот старый вдовец хуже черта, — часто говорит моя мать отцу. — Вот увидишь, сам оженится да еще и мачеху Эле на шею посадит. Заест он жизнь девушке!

Мне невдомек: Эле, такая большая, сильная, день и ночь в колхозе работает, а боится этого хитрого старика, который никогда не кричит, только улыбается, словно все на свете знает, землю насквозь видит. А может, Эле не боится? Может, это совсем не страх? Может, она просто очень любит своего отца?

Ведь вот моя мама неправа, а я не перечила, и, если б не Эле, я бы, чего доброго, разревелась. Только подумаю о других людях, как забываю свои беды… И отец свои забывает, и мать, чувствую, уже не так расстраивается… А Эле, большая, серьезная Эле, занята какими-то другими, не домашними заботами, она всегда спокойна. И ее спокойствие невольно передается другим.

— Хорошо, что заглянула, Эле, — говорит мама.

— Что нового на ферме? — интересуется отец, хотя он и сам хорошо знает, какие там новости.

— Ничего нового. Трудимся! — коротко отвечает Эле, пожимает плечами и широко улыбается.

Ее улыбка такая же, как у Шаучукенаса, но, кажется, сосной пахнет. На нее всегда приятно смотреть, Эле почти красивая, когда улыбается, а к тому же у нее волосы очень красиво выбиваются из-под платочка. Они тоже словно улыбаются…

Эле заглянула к нам по дороге на свою ферму. Куда еще ей спешить: может, в кино, театр? Фильмы в Гургждучай не показывают, театры не наезжают, даже костел и тот от нас за горами, за лесами. Мать кивает, поддакивает: да, да, разве это жизнь в Гургждучай? Но Эле не умеет ходить вокруг да около и выкладывает прямо: есть при ферме такой участок под свеклой — соток шестьдесят, а то и весь гектар наберется, — только рук не хватает. А уродилось бы, не земля там — тесто. Вот бы Марите и другие школьники взялись — большая польза колхозу. Учительница вроде бы и обещала, да что она одна, и еще не здешняя…

Мать уже не поддакивает, это тебе не театры, которые не наезжают; и Эле руками показывает, как не хватает рук. Руки Эле большие, черные, неотмываемые, всегда припухлые.

Мать смотрит на них, на эти натруженные, припухлые руки, и все равно думает, что затеи учительницы — а может быть, учительницы и этой вот Эле? — портят детей. Ни там, ни дома работать не будут. Дома хоть глаз за ними, а там примутся на головах ходить. И в свекле-то вряд ли смыслит эта каунасская учительница. Нет, не одобряет мать всякие затеи, однако с такими руками, как у Эле, не может спорить. Даже простых часиков нет на них, только въевшаяся в кожу земля.

— Ладно уж, ладно… Чтобы только последний раз, — сдается мама перед руками Эле.

Как я люблю эти руки Эле! Они спасли мою мечту…

УЧИТЕЛЬНИЦА ВИДИТ, А СТАЛО БЫТЬ, И Я…

Если бы я заранее знала, как это сложно собрать ребят, я бы и не начинала. Правда, правда!

Несколько девочек я уговорила, однако мальчишки одни не хотели, а другие должны спроситься у родителей. Казюкасу, брату Анупраса-пивовара, ни у кого не надо спрашиваться, но он и слышать не хотел про какую-то свеклу.

Он, видите ли, подвиг задумал, да такой, что мы все рты разинем! Не будь я такой сорокой — это я-то сорока! — он взял бы и меня в компанию.

— Если я сорока, так ты знаешь кто? Барсук! — не осталась я в долгу.

«Барсук» — его кличка, и Казюкас не любит ее: можно подумать, я довольна, когда меня зовут Марге! Он целыми днями роется, ищет что-то в старых, заброшенных землянках, в лесной чаще. За это его Барсуком и прозвали. Прошлым летом нашел немецкие консервы в ржавой банке, которые пролежали лет двадцать. То, что было в банке, Казюкас съел и не умер и не заболел — даже животом не маялся. Может, он опять рассчитывает на старые консервы?

— Пошла, пошла, Марге! Беги подлизывайся к учительнице! — накинулся он на меня.

Значит, если хочешь мечтать, а учительница тебе помогает — так уже и подлизываешься?

За такую пакость мало Барсуком обозвать, правда мало. Ну, погоди у меня!

Я рассорилась не только с Казюкасом, но и с мамами наших ребят, то есть мамы со мной перессорились. Сперва я сама пробовала говорить с ними, но они и слушать не хотели. Поэтому со мной начала ходить Иоланта.

С учительницей никто в открытую не спорил, но редкая мать соглашалась прислать ребенка. А за глаза и над учительницей посмеивались.

Мы упросили бригадира Пля́ткуса потолковать с родителями. Только, мне кажется, от него больше было вреда, чем проку. Заходим все трое в избу, а он своими заплывшими пьяными глазками будто прощения у каждого просит. Дескать, я тут ни при чем, да вот учительница попросила, заглянул, только смотрите сами. В этих его глазах тоже не было веры в нашу свеклу, они лишь потешались над нашими усилиями.

— Чистая беда колхозу с таким бригадиром, — говорит про него мой отец, и верно говорит.

И все-таки с плохим бригадиром все свыклись. Как знать? Сдвинешь с места — может, еще худшего поставят? Уже один только голос Пляткуса, вечно сиплый, тусклый какой-то, отбивает охоту что-то делать. А эти мутные, невыспавшиеся глазки? Вёдро или дождь на дворе, а они всегда выглядывают словно из затянутой тиной сажалки. Только стопка, сверкнув у него под носом, наверное, делает эти глазки похожими на глаза зрячего человека.

Иоланта волнуется не столько из-за упорства матерей, сколько из-за равнодушия бригадира.

— Знаете что? Вы лучше не утруждайте себя, а пойдите домой и побрейтесь! — в конце концов не выдерживает она.

Я удивилась, потому что наша учительница всегда очень вежливо разговаривает с колхозниками. Пляткус тоже удивился, но мне показалось, что он еще и струсил. Провел пальцами по щекам, которые будто дерном заросли. Ну точно дернина!

Не я одна слышала, как учительница приструнила Пляткуса, и колхозники слышали — Гру́мбис с женой и еще несколько. Грумбис усмехнулся и обещал прислать к нам свою Катри́те.

От Грумбисов вся Гургждучай узнала, как учительница — наша вежливая, чистенькая, с серьгами в ушах учительница — задала перцу этому ленивому, обросшему щетиной бригадиру. И потом мы уж горя не знали, куда бы ни постучались. Женщины встречали нас улыбкой, а мужчины справлялись:

— Так что, учительница, отбрила Пляткуса? Может, и нам побриться велишь?

— И велю, если зарастете! — весело отвечала учительница.

На этот раз ей легко было договориться с колхозниками! И напрасно Пляткус пытался в отместку поносить учительницу: велит, мол, ребятам на коленках среди сорняков ползать, а сама на диванчик уляжется, книжечку почитывает… Улыбались люди, а когда люди улыбаются, они гораздо добрее. А вы заметили, что люди добрее, когда улыбаются?

Любопытные женщины проводили нас до самого поля. Станет учительница ручки марать или не станет? Но она стала, и женщины принялись судачить — о чем бы вы думали? Может быть, о только сколотившейся бригаде? Может быть, о свекле, которую изрядно запустили? Нет, они занялись женихами, которых нынче, дескать, нехватка. Объявилась им еще одна невеста, которую надо бы выдать замуж, — вот эта учительница, Иоланта эта! Только вряд ли, убивались они, учительница, да еще из Каунаса, пойдет за простого колхозника или тракториста. Ветеринар вот, молодой, красивый, как раз пара ей, но, увы, женат.

Мне было стыдно, что женщины — и моя мама тоже! — так без зазрения совести выдают замуж учительницу. Только что они досадовали на Иоланту, а тут и мужа найти готовы! И почему это женщины всегда заботятся, как бы кого-нибудь сосватать? Вот и сейчас, когда мы такое нелегкое дело задумали, у них свадьба на уме. А Иоланта еще переживает из-за этого Пляткуса небритого… Я чувствую, что она расстроена: всегда со всеми такая вежливая, а тут просто ошарашила человека…

А ряды тянулись бесконечные — честное слово, бесконечные! Ошиблась Эле или нарочно сказала, что неполный гектар. Росточки едва пробиваются из сорняков — гектар, да еще какой! Но мы, ребята привычные, берем сразу по два ряда. Иоланта тоже захватила два, но едва поспевает за нами. Могла бы и я оторваться далеко, как Катрите. Люблю, чтобы меня догоняли! Но я ползу потихоньку вместе с Иолантой, чтобы она не осталась одна позади всех. И так она вздыхает.

Вздыхает учительница, а когда смахивает волосы со лба, лоб у нее блестит от пота. Поначалу она вытирала лицо платочком, а потом, как и мы, локтем. В борозде она выглядела не больше ученицы. Катрите Грумбисов наверняка не меньше ее, а может, и потому кажется такой большой, что по́лет проворнее и вырвалась вперед. Я, конечно, могла бы дальше Катрите уйти, но учительница тогда выглядела бы еще меньше. И кто бы втихомолку выдергивал из ее ряда противный, колючий чертополох?

Иоланта заметила, погрозила мне пальцем, почерневшим, измазанным зеленью пальцем. Я продолжала полоть как ни в чем не бывало — не признаваться же? К тому же, меня немного напугал ее палец. Уж не испортит ли учительница, как и говорили женщины, свои руки?

Я уже рассказывала, что люблю черные руки Эле. Однако и белые, нежные руки учительницы я тоже люблю! Сама не понимаю, почему у одних мне нравятся черные, а у других — белые руки. Я хочу, чтобы руки учительницы всегда были белыми и только с чернильными пятнышками… Чернила не земля, не едкая зелень сорняков! А учительница будто нарочно старается исколоть, испачкать свои белые руки… И все же Иоланта, может быть, не очень рассердится, если я, когда никто не видит, выдерну еще один пырей?.. И еще несколько стеблей чертополоха, чтобы их противные шипы не вонзились в ее тонкие, длинные пальцы? Мои руки грубые, им чертополох нипочем…

Солнце печет, а поле большое, и не только учительница устала. У меня тоже начинает рябить в глазах. Застилает дымкой конец поля, который простирается далеко, беспредельно далеко. Вскоре эта дымка сливается с небосводом — от зноя небо затуманилось, — и начинает казаться, что до конца поля такое же расстояние, как до неба. И, наверное, там, где одна даль, мерцая, вливается в другую, вьется наша с Иолантой дорога, наша с ней мечта…

Ребята начинают хмуриться, все устали, и я объявляю перерыв. Выпрямившись, свободно свесив отяжелевшие руки, я снова ясно вижу край поля… Никакой дороги нет. А мечта?

Но, может… может быть, и мечты никакой нет? Одни только ряды, ряды, начало которых уже чисто выполото и похоже на краюшку огромного ломтя. А ломоть такой большущий, что не откусить… Будто не свекловичное поле, а луг некошеный… Кто знает, когда мы такое поле одолеем… А одной прополки ведь мало! Иногда и двух недостаточно! Подкормка селитрой будет уже чуть ли не отдыхом… А кроме того, прибежишь домой, так мать еще в свой огород загонит… Только поли и поли!

Я смотрю на Иоланту, на ее слипшиеся волосы, мокрое лицо… Глаза учительницы устремлены на чистую краюшку ломтя, словно там не свекла застенчиво кудрявится, а пробиваются необыкновенные ростки. Словно на прополотом участке не свекла вырастет, а невиданные чудеса.

Учительница видит, а если она, так и я… Мечта-то у нас с ней одна! А еще я вижу себя такой, какая учительница сейчас… У меня ведь есть и другая моя мечта, о которой она даже не подозревает!

МЕЧТЫ И СЕНО

Наконец-то мы пропололи свеклу, и поле лежало такое большое, аккуратное и чистое, что все удивлялись. Учительница Иоланта не могла налюбоваться. И Эле и я. Словно в первый раз проделали такую работу. Иоланта, может, и в самом деле впервые, а мы? Но одно дело, знаете, с матерью в огороде копаться, а другое — со всеми вместе работать. И еще с учительницей, у которой тайком вырвешь несколько стеблей чертополоха.

Посвежело наше поле, как вымытый пол. Свекла пошла расти, разрастаться. Такие сильные, тугие листья дала, что капли дождя барабанили по ним, как по новой крыше.

Иоланта прямо влюбилась в эту свеклу, радовалась чистому полю так, словно оно и было нашей мечтой. Но свекла, пусть даже и самая лучшая, остается свеклой. Сожрут ее коровы или свиньи Эле — и все! А учительница, видно, надеялась, что свекла будет зеленеть вечно.

Тем временем настал сенокос, и учительница, вдруг поостыв к своей свекле, заговорила о сене. Такая славная пора, говорила она, сенокос. А у нас такой добрый коллектив спаялся, и жаль, если он развалится.

И в самом деле жаль! Никакие цветы не пахнут лучше сена…

Это уж чистая правда. Если даже собрать в одно цветы из всех палисадников, все равно не будет пахнуть так, как пахнет сохнущее на покосах сено. Все низины, все углы и закоулки пропитаны запахом сухого, как порох, сена. Все полевые дорожки покрыты его зелеными нитями, сухими травинками усеяны одежда и волосы людей… Пахнет сеном хлеб, который ты ешь, и вода, которую пьешь в жаркий день… Даже по нашей улице, пропахшей илом и лесной сыростью, струится живительный запах сена!

Как на заказ не было дождей, тянулись, покачиваясь, высокие, тяжелые возы, сухое, потрескивающее сено ворошили граблями, нанизывали на вилы. И, как всегда, в колхозе не хватало работников, не хватало рук, рук. Все было бы хорошо, но моя мама и слышать не хотела о новой затее.

На этот раз она не уронила утюг, и мисочка с молоком уцелела, но все равно кричала:

— Не пущу… Снова эта городская дамочка на нашу голову придумала!

«Эта городская дамочка» — Иоланта. Разве можно так оскорблять нашу славную учительницу?

— Она хорошая, мама, ты не говори, — осмелилась я открыть рот.

— Хорошая? Себе она хорошая! Всяк для себя хорош, только не для других!

— Ведь у нее даже грядки своей нет… — вступился за учительницу и отец.

— Мне до нее дела нет — у меня своя семья! — отрезала мама. — Хватит, что ты это сено по́том поливаешь. Еще Марите потащат. Лучше пусть своей корове наберет мешок травы!

— Управится колхоз, дадут и колхозникам, — пытался переспорить маму отец. — Тогда накосим сена вволю.

— Дадут! Легко сказать. Под дождем сгниет, пока тебе дадут!

— Уж и сгниет? Погодка-то гляди какая.

— Когда до тебя дойдет — не будет погодки этой. Попомни мое слово!

И Эле Шаучукенайте просила, чтоб меня с ребятами отпустили, но мать на этот раз уперлась, и ни в какую.

— Заимеешь своих детей, тогда и командуй… — ужалила она Эле. — Старым девам хорошо — что им!..

Эле хлопнула дверью и пошла прочь, рассердившись за «старую деву». И какая она старая дева? Что это с мамой творится? А все с того дня, как снялись в город Мединскасы…

Если б не Мединскасы, не Улите, я бы не научилась мечтать… Но если б не Мединскасы, не Улите, может, и мама не была бы такой несговорчивой?

Так что же, скажите, лучше: мечты или мир в доме? Теперь что ни слово — ссора… Мечту приходится прятать, будто краденое… Даже имя учительницы нельзя назвать дома. И с Эле поссорились… А маму жалко: от забот и расстройства ее лицо почернело, как закопченное стекло… Если бы не было оно как черное стекло, я бы не послушалась и сбежала на сенокос.

Я думала, что учительница Иоланта захочет сама потолковать с матерью. А если не помогут уговоры, она скажет маме что-нибудь вроде того, как бригадиру Пляткусу. Но Иоланта подумала-подумала и неожиданно решила, очень удивив меня:

— Послушайся маму на этот раз. Не ходи на сенокос. А ты все равно будешь с нами. Со мной!

И она крепко-крепко пожала мне руку, а ее глаза говорили не только о маме, не только о сенокосе…

Мне было не очень ясно, как это можно не работать с бригадой и в то же время быть вместе. И совсем уже неясно и грустно стало, когда мать повела меня за травою в лес.

Где-то ребята кувыркаются на кучах сена, сражаются черенками грабель, ловят зайчат, выкатившихся из гнезда, а я ползаю по лесу с серпом и мешком. Я знаю, будь я на лугу, отец или кто-нибудь еще из колхозников сильной рукою поднял бы меня вверх — на воз рыхлого, душистого сена…

Получается, что вроде бы меня сейчас поднимают на лугу, хоть в эту минуту я, согнувшись, срезаю траву под кустами. Как-то не верится, а ведь этим летом я уже было начала верить во всякие чудеса! Взять хотя бы и то, что дорога может превратиться в корабль или самолет… Нет, превратится! И когда-нибудь она повернет!.. Но, чтоб меня поднимали и подбрасывали на лугу, в то время как я таскаюсь по лесу?

Печет, оводы вокруг звенят. Мать ползает на коленях, как в костеле. С хрустом режется трава, глухо отзывается мешок, стукнувшись о пень. До плеча засунув руку, мать уминает траву, чтобы больше влезло. Разговаривать со мной она не разговаривает, ее губы плотно сжаты, а если изредка и откроет рот, так только поворчать… Я знаю, она хочет доказать отцу, что обойдется без него. Без него и без колхозного сена, которое еще дадут — не дадут… Коль таков уж колхоз Гургждучай, так и сена от него не нужно… Сколько надо для коровы, сама наберет.

Разбухшие, мокрые мешки мы тащим домой и снова отправляемся в лес, где никого не встретишь. Все на лугах. Тихо в лесу и душно. Даже сюда временами доносится тарахтение косилки. Или пахнёт вдруг сеном… Не лесным — луговым сеном. А может, это мне только кажется? Но если я почуяла их в лесу, так, может быть, и они меня чувствуют на лугу? Если… думают обо мне?

Руки у нас обеих изрезаны осокой, зазеленились так, что даже мылом не отмыть. Отец, глядя на нас, скрипел зубами. Но вот однажды отец пригнал высоченный воз, и весь наш дворик скрылся под волнами сена. Улыбалось его осунувшееся, длинное лицо, серая щеточка усов вздрагивала от смеха. Это был добрый смех. Должна бы и мама засмеяться — такое отборное сухое сено доставил отец. Но она прикусила губу и шмыгнула в избу, в самый темный угол. Там она залилась слезами.

Отец постоял, похлопал руками по бокам, как голенастый петух крыльями. Никогда он не размахивал руками, как иные, не тормошил своего собеседника, не крутил пуговицы. В первый раз он так руками захлопал.

— Что будем делать, Маре?

Вроде бы и ко мне отец обратился, но не видел меня. Сам с собой разговаривал.

— Купи маме платье! Обещал ведь! — вырвалось у меня, хотя я вовсе не думала про платье. Так уж бывает, что не думаешь, а слова сами собой вылетают.

— Ты уже совсем большая, Маре, — протянул отец, еще не обрадованно, а только удивленно. — И ботинки своей Маре я, вроде, обещал… Обещал? — вспомнил он уже повеселей, хоть и не глянул на мои черные, потрескавшиеся ноги.

— Мне не надо… Маме! — горячо просила я.

Я так хотела, чтоб они наконец помирились. В нашем доме снова бы посветлело… Убрался бы дым, как гадюка, которая, шипя, уползает вон… И порадовались бы мы все, что есть у нас сено — не только то, которое отец привез… То, которое сгребают на лугах… То, которое помогают убрать Иоланта с ребятами…

— Говоришь — платье? — снова сам себе говорит отец. Он думает, мы оба думаем.

Купить-то купить, да где достанешь красивого шелка — шелка! — и непременно красивого. Где достанешь ботинки для меня, блестящие кожаные ботинки с резиновыми, ладно подрезанными каблучками? В колхозной лавке, кроме ситца, консервов и велосипедов, летом ничего не найдешь. А до района далеко, тридцать километров. Скорее до асфальта доберешься и в Вильнюс попадешь, чем в район. К тому же косовица — сено огнем горит. Отец хоть и бурчит на худые порядки в колхозе, однако не дернет вожжи и в район не поедет.

Отец молчит, и я молчу, но, хоть оба мы и молчим, думаем одно и то же.

Если никуда не ездить, остается идти к Ляксандре, отцу Эле. Его изба по соседству, большая, черная, особенно черная летом. Зато бревна дольше будут стоять, закрытые толем. Высокой, белого шифера кровлей, большими окнами изба Ляксандры не уступает самым видным гургждайским домам. Пожалуй, она даже красивее гургждайских! Шаучукенас расставил по усадьбе разноцветные ульи, и яблони у него щедрые, и вишни. И ни у кого в Гургждай — не говоря уже о Гургждучай! — не увидишь в огороде стеклянных ящиков. Сверкают эти ящики на солнце, когда еще холодно и люди в шубах ходят. Под стеклом тепло-тепло, и ростки живут там, как рыбки в школьном аквариуме. И огурцы Ляксандра под стеклом выращивает, и рассаду, поэтому его капуста первой в кочаны завивается, помидоры раньше других краснеют. Но он сам не ест, а тем более Эле не дает попробовать эти пупырчатые огурцы. Возит на продажу в город… Когда Ляксандра доставляет в город ранние овощи, а потом мед — за мед-то он больше всего гребет! — возвращается тоже не с пустыми руками. Он привозит несколько чемоданов с товарами. Теми, что больше всего нужны, за которыми люди не могут каждый раз ехать в район. И еще с теми, что нужны людям не каждый день, а в особых случаях. Если у кого свадьба, крестины или просто хорошее настроение, захотелось купить что-то, у Ляксандры можно и часики выбрать, и шелковый отрез, и бутылку вина получше.

Отец стоит, расставив ноги, словно собирается опрокинуть еще один воз сена, и смотрит на обитую толем стену, чернеющую за обнесенными частоколом яблонями. Не любит отец Ляксандру за эти самые битком набитые чемоданы, за бутылки с шампанским. И еще за Эле, которой приходится «батрачить». Ляксандра при встрече улыбается отцу так же, как и всем, выставив белую дощечку. Но и он отца не любит, хоть и улыбается ему во весь рот. Эле как-то сказала мне:

— Не жалует мой Ляксандра твоего Йонаса.

«Мой Йонас» не только сам вот уже который год к Ляксандре на порог не ступает, а и матери запрещает ходить туда, покупать что-либо. Даже самый простенький платочек запрещает.

— Скряга ты! — возмущалась иногда мать, но, я знаю, отец не от скупости запрещает. Я хорошо знаю это.

А теперь отец сам пойдет туда, куда матери запрещает. И меня возьмет туда, куда не пускает маму. И его широкие, жесткие, почти черные ладони, искупавшись в сене, окунутся в открытый чемодан, в котором будут шуршать свежие, пахучие материи. И другой это будет запах — холодный, царапающий. Ведь денег у отца сейчас нет. Откармливаем борова на продажу, но его еще кормить и кормить, овцу только осенью повезем продавать. Кто же продаст овцу в такую пору и кто ее в такую пору купит?

Стоит мой отец, и я стою, и не смотрим друг на друга, потому что друг друга понимаем. Отец побаивается, немного побаивается, хоть он и не трус, нет. Ни в Гургждай, ни в Гургждучай никто не скажет вам, что мой отец трус. Когда по лесам бродили бандиты, меня еще на свете не было — так давно это было! — у моего отца была винтовка. Другие боялись привезти домой оружие. А отец привез, и, кто знает, сколько ночей он не смыкал глаз, готовый сражаться с бандитами. Бандиты подбрасывали записки, грозились убить его. Правда, и теперь, если ночью постучится в окошко кто-нибудь, отец вскакивает, прислушивается. Он уже никого не боится, но не забывает те страшные ночи.

В ЦАРСТВЕ ЛЯКСАНДРЫ

Оказывается, не только у отца была спрятана под кроватью винтовка в то время, как в округе свирепствовали бандиты… Я даже удивилась, когда узнала… И вы бы тоже удивились. Оказывается, такое же оружие, солдатскую винтовку, завел и…

Ну, о винтовке потом. А то мой рассказ скачет, как телега на ухабистой дороге.

…Постояли, постояли мы с отцом возле выгруженного сена. Ведь мы были на своем дворе и могли делать что угодно. Потом взялись за руки и двинулись к соседу Шаучукенасу. Я отцу до плеча не достаю, но мне казалось, что мы шагаем плечо к плечу. Не знаю только, чувствовал ли отец мое плечо…

С приступка клети рванулся пес, издали обычный, а вблизи большой и страшный, серый, как волк, и, как волк, злой. Рванулся и повис на протянутой через двор проволоке. Ах, как ненавидел он эту проволоку, которая вздернула его на дыбы, не позволив добраться до нас и разорвать в клочья! Казалось, проволока не выдержит его веса и лопнет…

— На место! На место! — словно из-под земли вырос Шаучукенас. Длинными руками ловко отогнал пса, легко затолкал его в конуру, словно это был не волкодав, а игрушечная собачка.

А конура эта — если б вы знали, — как маленькая избушка! Два оконца выглядывают, на железной крыше труба торчит. В таких избушках, наверное, жили сказочные гномы. Умеет Шаучукенас вещь сделать, будь ли это строение какое или топорище. Только его умение удивляет, да не радует. Мрачно высится большой дом, невесело насупилась и собачья конура, которая в другом месте действительно казалась бы избушкой гномов.

Почему?

А может быть, только меня не радует избушка, потому что мне самой невесело? Я ведь не забыла, зачем мы с отцом пришли… Покупать у спекулянта — вот зачем! Так отец называет Ляксандру — спекулянтом. Ненавидит отец спекулянтов, а теперь… И, главное, в долг будет просить, потому что денег нет. Тут в долг просить — это почти как… Стыдно и подумать. Я хочу, чтобы все кончилось поскорее. Чтобы можно было сбежать с покупками или без них! И не видеть больше этот двор, где каждая веточка на яблоне шестом подперта, каждая щепочка к другой такой же щепочке пригнана. Я не могу дождаться, когда же отец скажет: «Показывай, Ляксандра, материю. Задумал бабе платье справить. И этой вот егозе обувку подыщи. Ботинки так и горят на ней…»

Да где там, разве отец скажет, что́ нам нужно?.. Пока они здоровались, пока протянули друг другу руки, потерев их сперва о штаны, много времени утекло. А потом завели разговор о сене.

Сейчас все только и думают о сене, только сено и видят. Вот и рубашка Ляксандры в сене, в полотняной складке застряла былинка. Даже во рту у Шаучукенаса торчит стебелек щавеля. Пожует и сплюнет, пожует и сплюнет.

— Радость, а не сено нынче, — говорит отец.

— Дай бог, дай бог, — гудит своей старой, широкой и сильной грудью Ляксандра.

— Летошний год прелое собирали, а в этом как порох… — снова нахваливает сено отец.

— Дай бог, дай бог… — снова бубнит Ляксандра.

— Ежели таким летом колхоз сена вдоволь не заготовит, так уж и не знаю, — говорит отец.

— Дай бог, дай бог…

Я не понимаю: то ли хочет Ляксандра, чтобы колхоз заготовил вдоволь сена, то ли нет?

— Ну, а как пчелки? — справляется отец. Не век же про сено толковать?

— Пчелки как пчелки… — уклончиво отвечает Ляксандра, и понимай как знаешь. Сетовать боится — не станут тогда пчелки роиться. Хвалиться тоже неосторожно. А медосбор нынче, как и сенокос, — такой же звонкий, чистый; все цветы досыта напились солнца, и пчелы едва несут взяток в ульи, летят, как тяжело нагруженные самолеты. Все жужжат и жужжат над ухом спозаранку, даже боязно.

О чем еще они поговорят, похвалив сено и пчел? Можно еще… про собаку. Но что хорошего скажешь про этакого волка, который не желает признавать соседей, словно воров среди ночи облаивает?

Вы не подумайте, отец и тут не сказал, зачем мы пожаловали средь бела дня. Хоть и ему невмоготу, готов сбежать или провалиться сквозь землю. А к тому ж еще отца телега ждет, лошади. И когда отец обедать будет, если заговорится? И еще кто знает, сварила ли мать чего-нибудь…

Когда уже действительно не осталось, о чем поговорить, Ляксандра принялся угощать отца. Не хотел отец, не угощаться ведь пришел, да как человеку в глаза плюнешь?

— Квасок есть. Может, и перекис малость, а только… Душу освежает в жару.

— Да что там утруждаться… Не стоит, — отмахивается отец, но это не отказ.



— А ты, Марителе? — обращается Ляксандра ко мне. — Огурчика с медом не хочешь?

Как не хотеть, когда наши огурцы только-только завязались, а пчел не держим и меда не покупаем. Только я не просто Марителе — я Маре! — и отвечаю, как отец:

— Не стоит, дядя Ляксандра.

Съела огурец, намазанный медом, — один огурчик. Отец выпил два стакана кваса. Ляксандра хотел и третий налить, но отец накрыл стакан ладонью. Стоя пил — сесть не согласился, сказал, что сено ждет.

Я уже и вкус огурца с медом забыла, а отец все не заикается о том, что́ нам надо. У Ляксандры глаза горят, как у хитрого старого кота. Он сразу угадал, зачем пришли и почему стесняемся его. Отец уже года два не отворял калитку Ляксандры. А уж квас его незнамо когда, давным-давно, может, и пробовал.

Вы не думайте, мой отец не трус. Он винтовку под кроватью держал, когда по деревням бандиты шатались, поджигали дома, людейубивали… Так чего же он сам не свой, почему оробел во дворе у Шаучукенаса? Чего мнется, кряхтит, не заводит разговор о деле? Может, мне начать? Боюсь, что мы бы так и убрались восвояси, даже не заикнувшись про платье и ботинки, если б не сам Шаучукенас. Не отпустил нас, затащил в горницу, бормоча, что такие гости — великая радость для него.

Эле не было дома, она с фермы уже по росе возвращается. Далеко ей на работу и с работы, а велосипеда ей Шаучукенас не купит. У всех в деревне велосипеды есть, почти в каждом доме стоят, поблескивают, а где и по два, и даже по три. Без велосипеда в сенях да часиков на руке теперь вроде бы и неловко людям. Особенно молодым! А у Эле — ни велосипеда, ни часов, хоть зарабатывает она… Другие девчата в районе здоровый зуб золотом покрывают, чтобы издали блестел, а на Эле даже простенького колечка нет.

Не было Эле дома, но я думала о ней, как ни испугалась, как ни растерялась от своих забот — почему отец молчит? Эле не было, однако это ее руки подмели и проветрили горницу. Даже свежие цветы в воду поставлены. И когда она управляется? Старая бабка Шаучукенасов еле ноги таскает, молится целыми днями. Спасибо, если хоть одну картофелину очистит.

Не было Эле, и хорошо, что не было. Не хотелось нам, чтоб она видела, как мы покупаем привезенные ее отцом товары… Да еще в «кабалу» лезем. «Кабала» — очень старое, нехорошее слово. Отец мне его еще раньше растолковал.

Как ни странно, Шаучукенас на самом деле знал, что́ нам нужно. Потому ли, что у него глаза такие — как у хитрого, старого кота? Потому ли, что, слоняясь по своему двору, наш двор как следует прощупал, уловил чутким ухом перебранку отца с матерью?

— Знаю, что тебе надо, Йонас! — весело, словно протягивая белую, блестящую дощечку, улыбнулся Ляксандра и расстелил перед нами отрезы.

Запестрело, зарябило в глазах. Словно радуга вспыхнула и кусками упала нам под ноги. Прямо на пол, чистехонький, ярко-красный пол.

— Что ты, что ты, Ляксандра! — отшатнулся отец. — Не для моей Текле такие яркие да пестрые!

— Нету больше панов, нету… И простой народ нынче наряжается, — смеялись хитрые глазки Ляксандры. — Выбирай… На десяток лет помолодеет Теклюте!

— Помолодеет, говоришь…

— Смотри, как бы не пришлось тебе сбрить усы, когда она вырядится!

— Ладно уж, ладно, да что выбрать? Не разбираюсь я в женских убранствах.

— Зато я разбираюсь, я! — Ляксандра весело хлопнул отца по плечу.

И он действительно разбирается, будто сам портной. А ведь не портной он — колхозник, пускай даже престарелый, хоть здоровей и резвей молодого…

Выбрал нам Ляксандра желтовато-розовый шелк с ромашками. Белеют эти ромашки, словно живые цветы в поле.

То-то обрадуется наша мама!

Наверное, сроду не было у нее такого красивого платья.

Я тут же представила маму, разодетую в этот ромашковый шелк… В руке платочек, а промытые волосы желтые, не серые, нет! И она, как когда-то, улыбается прекрасной своей улыбкой… Я вижу и себя: как рассказываю Анупрасу-пивовару, что это за платье у мамы… Ведь Анупрас слепой. Видеть он не видит, но все ему интересно… Даже цвета. Не странно ли? Я ему часто рассказываю, кто во что одет.

Но когда это будет? Когда мама сошьет это платье, а я смогу рассказать о нем? Небось будет держать и держать отрез в шкафу.

Ботинок у Ляксандры, как нарочно, не было. Знать бы, что Марителе понадобятся, непременно привез бы. Ну ничего, в другой раз. Не забудет такой хорошей девочке… А я про себя радовалась, что ботинок не нашлось и отец меньше задолжает Шаучукенасу.

— Насчет денег, сосед, попрошу…

Отец не успел сказать, что отдаст потом. Ляксандра замахал обеими руками, словно загоняя обратно в будку своего злого пса. Какие могут быть разговоры? Соседи, сколько лет обок прожили… Наша вишня в его огород перевесилась. Его белый налив к нашему колодцу ветви тянет… А помнит отец, как они, двое на всю деревню, винтовки наготове держали? Под кроватью держали, если чуть что… если один выстрелит, чтобы другой на помощь подоспел… Так и не сунулись бандиты в конец деревни…

Неужели Александрас, спекулянт Ляксандра, держал винтовку наготове против бандитов, как и мой отец? Шаучукенас ведь спекулянт, хоть отца квасом, а меня огурцом с медом угощал! Правда, он колхозник, престарелый колхозник, но все смеются над этой «престарелостью»… «В старики записался, чтобы спекулировать сподручнее!» — хмыкают люди. Эле за двоих в колхозе трудится, но Эле — одно, а он — другое.

Неужели у Шаучукенаса, который целыми днями слоняется по своему двору вокруг яблонь и ульев, была винтовка? И он не испугался мести бандитов? Сейчас ведь мальчишек боится, чтобы в огурцы не забрались, так как же он не боялся бандитов?

— Помню, — сухо бросил отец.

Его оживившееся, потное лицо помрачнело. Больше ни слова не промолвил, хоть Ляксандра насквозь буравил его хитрыми ласковыми глазками. Когда находит на отца такое, из него клещами слова не вытянешь.

Пришли медленно, а назад чуть не бегом бежали. Наверное, для того, чтобы отцу не пришлось сказать еще несколько слов. Я оборачивалась на бегу и смотрела на высокого, крупного старика в распахнутой полотняной рубахе. Медью отливала его сильная костлявая грудь. Дом, обитый толем, высился, как черная гора, а собачья конура — как заколдованная сказочная избушка гномов.

Неужели в те времена, о которых написаны книги, Шаучукенас в самом деле держал в руках винтовку?

Звякнула проволока, пес вывалился и снова повис на цепи, лая на ушедших, на жаркое лето, на весь зеленый, пропахший сеном мир. А может быть, он лаял на нас за то, что отец не вымолвил те несколько слов, которых ждал хозяин пса, Ляксандра. Пускай себе лает пес, пускай бесится Ляксандра…

И все-таки мне было неловко перед Ляксандрой. Ведь он в долг дал! И еще угостил!

Мать мы застали готовящей обед. Она уже не плакала, но глаза были как стеклянные и вряд ли видели кипящий горшок.

Покраснела она, как жар, когда увидела расправленный шелк. Глянула на отца, на меня, на обоих сразу, несмело проговорила:

— Ах ты, дурачок, дурачок! Все бросил, в страду… Разве у меня горит?

Я знала, что она так скажет. Не всегда человек говорит то, что думает. Иногда он говорит наоборот. Если бы меня стали спрашивать, хочу ли я чего-нибудь, я бы тоже сказала «нет».

И все-таки глаза у матери сияли, когда она добавила:

— Куда мне такую красоту, Йоня́лис…

Она назвала отца Йонялисом, как раньше, когда они не ссорились. Я ужасно обрадовалась, снова услыхав это «Йонялис». Словно кто-то распахнул настежь двери, окна и расшевелил застоявшийся дух в избе.

— Полно, Теклюте, — оправдывался отец. Я ждала, чтобы он назвал маму «Теклюте», и от его ласковых слов повеяло таким запахом, будто вся изба устлана березками. — Платье как платье…

И вдруг меня захватила, в жар бросила еще одна мечта. Ну, скажем, не очень большая, но… Вот представьте: мать выходит на улицу в цветастом платье, соседки дивятся, не узнают… Что за гостья такая? Откуда? Такая красивая, молодая? Постойте, постойте, уж не молодая ли это Станкунене идет?

Даже учительнице Иоланте не проговорюсь, что у меня появилась еще одна новая мечта… У нее в шкафу много красивых платьев, и, возможно, моя мечта покажется ей слишком мелкой? Ведь мечта должна быть большой-большой! Только что́ мне делать, если для меня и эта большая?

СНОВА ЭЛЕ И БАБКА РОЧКЕНЕ, КОТОРАЯ ПОХОЖА НА ВОЛШЕБНИЦУ…

Отец улыбается, глядя, как мать несмело мнет краешек материи, сожмет в ладони и снова разгладит. «Мни, сколько хочешь, — говорили морщины его лица, ставшие глубже от улыбки, — на этот раз уж купил так купил!» И, быть может, отец видел ее совсем молоденькой — так раскраснелась она, гладя ромашки.

— Управишься с обедом и неси к портнихе! — велел отец, щелкнув пальцами. — Пощеголяешь и ты в воскресный день!

Неужели и к отцу пришла моя мечта? Неужели мой отец, с посеревшими усами и морщинами, тоже умеет мечтать?

— Где это видано — в страду нести? Вот уберемся с сеном, с огородом управимся…

— Сейчас же отнеси, раз говорю! — повысил голос отец.

— Рехнулся! Такие деньги, а еще портнихе заплати.

— Все равно в долг, — криво усмехнулся отец.

И кривая усмешка отца ударила как молния. Не надо бы ему так улыбаться. Запахло «дымом», да еще каким!

— Кто тебя просил в долг брать? Не надо мне кабалы! Неси обратно этому грабителю, спекулянту этому. Небось со шкурой содрал!

— На тебя не угодишь! — крикнул и отец. Жилы на шее набрякли веревками, побагровевшее лицо заблестело, нос вспотел и заострился. Щеточка усов, казалось, вот-вот с губы соскочит — так задрожала у него губа.

Мать схватила материал, смяла. Все ромашки уместились в ее ладонях. Размахнулась и швырнула, как тряпку. Шелк распластался на полу, превратив его в луг, невеселый, затоптанный луг.

Отец в сердцах хотел еще что-то крикнуть, но только скрипнул зубами. Дверь хлопнула так, что окна задребезжали, а пустая телега выкатила со двора, грохоча, как целый обоз.

Я метнулась к брошенному шелку, подняла, сложила. Мать отрез не взяла.

— Неси назад спекулянту этому. Брось ему в глаза! Скажи…

Что сказать Шаучукенасу, она мне не сказала. Да и как я заявлюсь во двор Ляксандры со свертком? Как объясню, почему возвращаем материал? Я ведь огурец с медом ела… Отец два стакана кваса выпил… А Шаучукенас напомнил про винтовку, которую завел против бандитов, как наш отец… И мы ничего не сказали, хоть он и очень хотел еще поговорить об этой винтовке… И как вернуть, если матери обязательно нужно выходное платье? Деньги отдадим, неважно, что в долг. Нынче лето хорошее, сухое сено с хрустом везут на колхозные сеновалы. Больше кормов, больше молока будет, больше заплатят колхозникам. К тому же мы ведь борова откармливаем… Кучу денег выручим, когда продадим.

— Мамочка, — пыталась я отговорить, — папа хочет. И я, мамочка, хочу. Расплатимся. Масло продашь.

— Уноси с глаз долой! — даже слушать не хотела мать. — А то в огонь брошу… Видит бог, сожгу!

Я не стала ждать, пока мать бросит в огонь. Схватила шелк и бегом из дому.

За забором расхаживал Шаучукенас, высокий, белый как аист. Он показался мне еще выше и белее, чем всегда. И злой какой-то, недовольный. Соломенная шляпа желтела, как ком воска, вокруг которого, жужжа, носились пчелы. Если бы меня связали и потащили силой, все равно не затащили бы сейчас к Ляксандре. Но материя жжет мне руки. Куда девать ее? Спрятать? Засунуть на чердак? Мыши могут изгрызть! Да и что толку, если шелк будет пылиться на чердаке или плесневеть в погребе? Маме ведь платье нужно! Ладно бы, материала не было, а то ведь отец купил… Хоть нелегко ему было идти на поклон к Ляксандре… Неужели моя мечта — увидеть маму нарядной — рухнула?

Кому все высказать, с кем посоветоваться?

И вдруг я увидела идущую с работы Эле. Ту самую Эле, что целыми днями пропадает на ферме! Эле, чьи годы и добро люди считают, а она знай себе ходит, говорит и трудится, будто черный дом не ей принадлежит и собачий домик — тоже не ей! Спешит с работы Эле, которую моя мама недавно обидела, хоть они и подруги… Эле, потная, пропахшая сеном. Видно, и на ферме поспевает, и на сенокосе. Но сено, которое ворошили, укладывали ее руки, было, наверное, особенным, не таким, как всё. Какой-то успокаивающий запах волной исходит от нее.

Конечно, я не забуду свою беду, вернее говоря, свои беды. Они ведь начались не сегодня, а когда Улите, моя подруга Улите, укатила в город! Но сразу становится как-то легче, когда рядом синеет халат Эле. Когда-то он был темно-синим, только вылинял от дождя и солнца. Вылинять-то он вылинял, поотрывались пуговицы, но Эле не изменилась. Не слушает никого и не выходит замуж, хоть все стараются подыскать ей мужа. Почему-то стараются и сватают ей кривых, горбатых, старых.

Не иди замуж, Эле! Не пойдешь? Ты мне так нужна!

— Что тут у тебя, Маре? Это отец тебе купил? Вот быстро растут барышни…

В другое время я бы рассмеялась, но тут расплакалась и все рассказала…

— Вот не думала, Маре, что ты плакса… Было чего слезы лить! Не носи Шаучукенасу, да и все.

Своего отца, в разговоре с людьми, Эле всегда называет Шаучукенасом, как чужого. Будто и не дочка Шаучукенаса она.

— Как же не носи, если велено?..

— Велено, велено, мало ли чего сгоряча велят!

— Так куда же я дену? На чердаке мыши…

— Пускай сошьют!

— Портниха только в Гургждай. А мерить мама не пойдет.

— Ну уж! Неужто в Гургждучай никто платья не скроит?

Я думаю-думаю, ищу-ищу, но не могу найти портнихи. Всяких дел мастера в Гургждучай живут. Лесник галоши заливает, многие шорничают. Мой отец умеет ободья гнуть. Чуть ли не все мужчины и женщины лесным делом промышляют. Даже свой пивовар имеется — знаменитый пивовар Анупрас. А портних? Ни одной…

— А Рочкене забыла? Золотые руки у бабки. Чтобы наша Рочкене да не сумела платья скроить!

Да, руки у Рочкене золотые, только очень старые, изможденные болезнями. Я еще не рассказывала о ней? Ну, сейчас мы встретим Рочкене… Не забыли, что я ее корову пасу? За пастьбу ни крошки не берем! Так наказал отец: пасти ее корову и ничего не брать. Много-много лет тому назад, когда по ночам гремели выстрелы, когда мой отец спал с винтовкой… Но о том, что было много лет назад, я потом расскажу…

Эле торопится перекусить и снова бежит к сену, от которого прямо захмелели все.

— А как же мерку? Как Рочкене мерку снимет? Мама ни за что не пойдет мерить!

— Погляди-ка на меня. На меня! — Эле выпрямляется, откидывает голову. Волосы разметались по лбу, желтые, пропахшие сеном волосы. Она слегка опускает широкие плечи, прижимает руки к бедрам.

— Разве мы с твоей мамой не одного роста?

В самом деле, они почти одного роста, только мама старше и худее.

Эле улыбается, сверкая зубами. Губы у нее потрескались, но зато зубы белые! Шаучукенас тоже белозубый, но на него неприятно смотреть. А на Эле смотрела бы и смотрела. Жаль, что она много работает и редко когда улыбается…

— Да ты, Эле, не евши!

— Пошли к Рочкене! Ничего, вечером подкреплюсь!

Рочкене, старая Рочкене, похожа на волшебницу. Сказать по правде — не на волшебницу, а на ведьму… Если вы неожиданно встретите ее, когда она бредет из лесу или вечером, на закате солнца, — испугаетесь! Волосы у Рочкене висят, как паутина, нос длинный-длинный и кончик загнутый, как кривой нож, беззубый рот чернеет.

Но пускай бы все ведьмы были такими!

Потому что она, Рочкене, доброты несказанной.

Потом расскажу вам, какой она была раньше… И теперь она хорошая, очень хорошая, но уже старенькая, не может быстро ходить и тяжелую работу делать. А когда по лесам шныряли бандиты, она была немного моложе и…

Впрочем, подождите. Ведь материя жжет мне руки — возьмется ли Рочкене шить? Она уже и нитку в иголку с трудом вдевает.

Берется! Рочкене нравится, что мы хотим шить втайне. Старая она, добрая, но хитрая! Посмеивается над всеми нами — над отцом, мамой, Эле и мной. Потешается, как над малыми детьми. Однако она берется и обещает молчать… Давно ей никто секретов не доверяет… Уже ей и жить без секретов надоело… Только вдруг не понравится ее работа? Шелковых-то нарядов не шила — ситцевые платья, юбки из домотканины кроила. И штаны — да, да, не смейтесь! — штаны, бывало, своему Ро́чкасу шила.

Хитрит Рочкене, хочет, чтобы похвалили ее. И мы с Эле хвалим, а она, довольная, снимает мерку с Эле, как будто это моя мама. Мне только не понравилось, что Рочкене сказала так же, как и все женщины, когда разговаривают с Эле:

— Замуж пора, Эле! Наливаешься, наливаешься, как подсолнух.

— Мой еще в колыске плачет! — фыркнула Эле.



— Как знать, Эле? — продолжала Рочкене, измеряя ее высокую грудь портновским сантиметром. — Может, завтра твой суженый и постучится!

На этот раз Эле не отшутилась, как обычно. Я даже рассердилась на Рочкене, зачем она Эле расстроила. Но долго сердиться не могла. Ведь мы шьем маме платье. Это — моя тайна! А без Рочкене этой тайны не было бы. Как хорошо, когда есть тайна! Держишь ее в ладонях, словно только что вытащенную из огня печеную картофелину. Держишь и перекатываешь, чтобы не обжечься. Горячая-горячая, но зато очистишь — объеденье!.. Отцовские усы удивленно вздрогнут. Но больше всех удивится мама. Наконец-то и ей будет хорошо. И станет она намного моложе.

…А старая Рочкене, оказывается, настоящая волшебница, может быть, даже и ведьма. Спустя несколько дней действительно постучался тот, кто… Ну, про него потом. День еще не кончился, а отец — помните? — хлопнул дверью и помчался… На телеге помчался, да не сено возить… Надо во что бы то ни стало разыскать отца!

КУДА ПОШЕЛ МОЙ ОТЕЦ И КУДА ОН БОЛЬШЕ „НОСА НЕ СУНЕТ“

— А я знаю! Я все знаю! — заверещал кто-то, едва я выскользнула на улицу из домика Рочкене.

Прыгая на одной ноге, бессовестно вопил и кривлялся Казюкас. Тот самый Казюкас, брат Анупраса, первый озорник в Гургждучай.

— Что ты знаешь? Что?!

Возьмет и выболтает мою тайну! Он, наверное, крался по пятам, когда мы с Эле шли и шептались. Влетит мне из-за него от матери, достанется от отца, и снова они поссорятся. Эле тоже не погладит меня по головке за то, что я всем хвастаюсь, болтаю.

— Говори, чертополох! Говори сейчас же!

Казюкас уже свыкся с «барсуком», но «чертополох» ему не нравится.

Еще не такие словечки отпускают по его адресу разъяренные женщины. Сколько он яблоневых веток сломал, сколько стекол в клетях или баньках высадил! «И за себя и за слепого озорничает», — говорят люди. И похож Казюкас на чертополох. Давно не стриженные волосы взъерошены, длинный нос-закорючка облупился, штаны драные, как будто его собаки таскали. И не наши, деревенские собаки, а те, дикие, что из уссурийских краев завезли.

— Ладно, я чертополох! А ты Марте, Марте, пошла!

— Ах так, я Марте? Я тебе покажу, негодник ты бесстыжий! А сам, знаешь кто ты, знаешь? Сейчас услышишь, сейчас…

Ну ладно, пускай я Марте. Больше ничего на меня не скажешь, а на Казюкаса… Да, женщины в сердцах называют его подзаборником! Казюкас не виноват, что его отец пьяница, что он бросил мать с тремя детьми и подался за легким хлебом. Старший, Анупрас, слепой, и потому ему приходится варить пиво из свеклы… А иначе как бы они прожили? Варит он отвратное пойло и продает. Ни Анупрас не виноват, ни этот вот, Казюкас. Но если Казюкас и не виноват, так почему же он других обижает? Нет, все равно я не назову его подзаборником!

— Не будем ссориться, Марте, — говорит и Казюкас, перестав дурачиться. — Я тебе лучше открою свою тайну…

Он сказал это таким мирным, нежным голосом, что даже «Марте» уже не злит меня. Нечаянно вырвалась у него эта «Марте». А кроме того, я первая заорала: «Чертополох, чертополох!»

— Не нужны мне твои тайны, — говорю. — Ты мне лучше скажи то, что сначала хотел сказать!

— Много знать хочешь! Не скажу!

— А ты меня «Марте» обозвал? Обозвал! Должен сказать. Да ничего ты не знаешь!

— Я все знаю, — смеется Казюкас и трясет длинным носом, как индюк своей висюлей. — Как же я не знаю, если, нахлебавшись Анупрасова пива, мужики, как бабы, начинают болтать?

— Ну и что?

— А то, что твой отец у нас в клетушке сидит и пьет как телок.

— Врешь!

— Вру? Чтоб я сквозь землю провалился!

— Не пьет мой отец Анупрасова пойла! Казенную покупает, если выпить хочет.

— Все говорят «пойло», а сами задами, огородами так и тянутся, — вступается Казюкас за пиво брата. — «Нутро пересохло, налей-ка, Анупрас!» Только подавай! И чего я там наслушался — в голове не умещается. Только у меня и настоящая тайна есть… не думай! Настоящая-настоящая тайна! Хочешь, скажу?

Я убежала и хорошо сделала. А то бы не выдержала и исцарапала этого вруна, который и так весь ободранный. Да, он врун! Не пойдет мой отец Анупрасово пиво пить… Он плюется от одного запаха этого пойла… Даже когда угощают, он всегда спросит, чье пиво. Если сами варили — отведает, если у Анупраса куплено — поставит, не пригубив.

— Врун… врун… — шептала я на бегу, однако возле пивоварова двора приостановилась. Мне почудились голоса.

Двор Анупраса не огорожен, да и огораживать, собственно, нечего. Торчит хлевок с продавленной крышей, дырявая клетушка и несколько грядок. Ни колодезного журавля, ни цветка под окошком — ничто не красит усадьбу. Стоял когда-то забор, да отец Анупраса, пьяница Матас (тот самый, который давным-давно в город махнул), свалил его и спалил. А слепому Анупрасу даже ловчее без забора — легче в свой двор попасть. Может, Анупрас просто шутит так, чтобы люди не жалели его?

Очень не любит Анупрас причитаний. «Я не нищий, говорит, — зарабатываю!» — «Разве это работа? — попрекают его женщины. — Всякой дрянью мужиков травишь». — «Никого я не травлю. Пиво как пиво, свекловичное. Надо мне братишек кормить да одевать? Надо… В колхоз не гожусь, в лес не гожусь. Слепой! Погоди, поймаю Матаса, заставлю «лименты» платить, глядишь, и я куда-нибудь учиться поеду!» Женщины качают головами — им и жалко, и зло берет. Конечно, они не верят, что Анупрас поймает сбежавшего Матаса. А еще меньше верят они, что слепой годится для какого-нибудь ученья… Для них если слепой, так уже «убогий», которому только молиться да молиться… Анупрас и не думает молиться, он пишет во все города письма, разыскивая отца. Он слепой, писать не умеет, хотя говорит, что слыхал, будто есть такая грамота для слепых, выпуклая… Дескать, слепой шилом «пишет» — выкалывает дырочки на толстой бумаге, а «читает» пальцами, на ощупь…

Вот бы интересно посмотреть, как слепые пишут и читают, но Анупрас и сам толком не знает, где и кто мог бы научить его читать и писать.

Письма Анупрас, разумеется, не сам пишет. Я ему пишу. Просим, чтобы изловили и призвали к порядку Матаса Лазда́ускаса (его фамилия Лаздаускас!). Бросил жену, детей, а денег не шлет. Иногда я еще от себя добавляю кое-что, хотя Анупрас не любит плакаться — он требует. Так и велит писать: «Требую». А я потихоньку дописываю от себя, что Анупрас хотел бы учиться… Он слепой, но ведь и слепые учиться должны!

Я не только письма Анупрасу пишу, но и ответы читаю. Коротко и ясно отвечают Анупрасу учреждения: не было, не знают, не слыхали о таком гражданине Лаздаускасе Матасе. Если «упомянутый гражданин объявится», непременно заставят его платить «алименты». Я не знаю, что это за «алименты», но то, что Матас обязан присылать часть зарплаты, мне очень даже ясно.

Так вот, стою я возле клетушки Лаздаускасов и слышу голоса, хорошо знакомые голоса. В клетушке разговаривают мой отец и Анупрас. Я стою на улице, а может, во дворе — ведь двор у Лаздаускасов не огорожен. Сама не чувствую, как подкрадываюсь все ближе, прижимаюсь к стене клетушки. Мне больно, больно и досадно. Я все еще не верю, что там бормочет, еле ворочая языком, отец. Мой отец! А еще труднее поверить, что Анупрас — мой друг Анупрас, которому я письма пишу! — поит моего отца. Не буду больше писать Анупрасу писем, не буду ответы читать. А если сжалюсь и напишу разок, то уж от себя ничего не припишу, ничего…

«Калека ты, калека!» — все больше злюсь я. Чувствую, что просто не выдержу от злости. Я знаю, Анупрасу не нравится «калека», хмурится, когда его обзывают. При нем даже слова этого не скажи. Он считает, что никакой он не калека, то есть не слепой вовсе. Так почему же он письма сам не пишет, если не слепой? И почему однажды, когда я писала, он ощупал мое лицо пальцами? «Ишь какая курносая!» — усмехнулся он тогда. А я совсем не курносая! И не Марге! И у меня есть еще одна мечта: чтобы Анупрас мог поехать учиться и научился грамоте слепых! Теперь, когда научилась мечтать, я хорошо знаю — это мечта!

Я стою и слышу их разговор — отца и Анупраса. Отца напоил Анупрас, и я отказываюсь от этой своей мечты. Анупрас не друг мне, если поит отца… Как отец посмотрит в глаза матери? Правда, не следовало ей швырять шелк на землю. Отец ведь хотел ее порадовать. Как бы там ни было, не место ему в клетушке Лаздаускасов… Весь колхоз будет пальцами показывать: «Станкунас-то в самый сенокос пьянствует!» Пускай отец ворчит, что в гургждайском колхозе нет порядка, но колхоз в сердце у него… Как он сам перед собой оправдываться будет?

— Хватит, дядя, не дам больше ни одного стакана! — слышу я, как просит, даже умоляет Анупрас.

Ага, теперь умоляет, когда отец нализался! Надо было с самого начала не давать. И какое это пиво: мутное, всякие соринки плавают, а на дне песок оседает. Не видит Анупрас — разве он как следует очистит свеклу? Поскребет кое-как — и в котел. Да и Казюкас любит подсыпать горсть песочку в бочонок… И как эти мужчины пьют такое пойло? Плюются и пьют… Даже сами женщины, те, что корят Анупраса, иной раз пробуют его пиво. Я никогда не буду пить пиво. Ни это, ни другое, никакое!

— Дай, говорю, Анупрас. Может, у меня деньги ворованные, а?

— Не могу, дядя… Что мне Марите скажет?

— Марите… Ребенка испугался… Что она понимает? Погоди, погоди… Что, Марите не понимает? Моя Марите все понимает, все!..

— Не могу, дядя. Сами сказали, что Марите…

— А ты не говори Марите, что я у тебя пил. Не скажешь?

— Не скажу… И что это за пиво у меня. Сам ненавижу это свое пиво… Ух, этот Матас!

— Э, не ори… Ты ведь не пил. Чем я теперь лучше Матаса? Спроси у моей Марите…

— Вы хороший, дядя! Если бы мой Матас был таким… Вы никуда не бежите, как Матас, хоть и вам приходится нелегко…

— Не твое, поросенок, дело, легко мне или трудно. Ты не колхозник. Я с кабатчиками про колхоз не толкую. Ясно? Что имеем — зарабатываем… Вот этими руками. Видишь руки? Сено видишь? Какое сено возим! Где тебе видеть, слепому…

— Я вижу, дядя. Я иной раз лучше зрячих вижу. И сено вижу… Кругом сеном пахнет… Сухое, как порох… Только бы вывезти все!

— Вот это другой разговор… Другой! Только сено-то горит, а я что делаю. Анупрас? Лакаю… А почему я лакаю? Почему я Ляксандре, спекулянту, должен был в ножки кланяться? Тьфу! А когда-то мы с Ляксандрой…

Я все слышу, потому что тонкая стена клетушки так и притянула меня всю: и бьющееся сердце, и ухо, и вспотевшие руки. Я слушаю и еще больше волнуюсь… Не может вынести отец, что к Ляксандре в кабалу пошел. Особенно, что к этому Ляксандре! В свое время они были добрыми товарищами, хоть Шаучукенас стар, а отец молод. Когда бандиты свирепствовали, только они вдвоем осмелились винтовки на них поднять… Оба за советскую власть стояли плечом к плечу, а теперь Ляксандра — спекулянт, и отец унижается перед спекулянтом… Мне так жаль отца, что я, не выдержав, врываюсь внутрь.

— Идем, папочка… Идем на воздух отсюда… — тяну я отяжелевшего отца.

— Маре! — пугается Анупрас.

Но мне и его, такого растерянного, жалко. Я уже не злюсь. Не хотел он отца поить.

Растопырив пальцы, отец обнимает мою голову, липкими губами целует волосы. Я тяну его большую руку, и он послушно шагает за мной. На крылечке он спотыкается.

Солнце уже невысоко, клонится к закату. Лесная прохлада сочится в деревню, расплывается по полям. Отец оглядывается, видит красное солнце, как бы увеличившуюся, почерневшую стену леса, прислушивается к далекому скрипу возов. Скрипят возы в Гургждай, но не так, как днем, а по-вечернему: спокойно, чуточку сонливо. Отец как-то сразу отрезвел. Его рука уже не пьяная, не болтается во все стороны. Она и крепкая и тяжелая. Не я веду его руку, его рука ведет меня. И чувствую, что эта сильная рука так и несет меня. И мне хорошо оттого, что отец несет меня, как былинку…

— Не будешь больше пить, папочка? — прошу я, прижавшись к нему.

— Не буду, доченька, не буду. Не так надо колхоз налаживать, не так!

— А как, папочка?

— Ты мала еще, не поймешь!



— Только что говорил, что я все-все понимаю?

— Неужто говорил? Не буду пить больше, коли сам уже не помню, что говорил…

Отец смущен и озабочен.

Мы идем домой, близкие как никогда. Я чуть-чуть не рассказала, что мы с Эле придумали… Но ведь это тайна, моя, Эле и Рочкене! Не скажу, подожду! Мы с отцом оба чувствуем себя провинившимися… А мать рубит хворост во дворе и поглядывает на дорогу. Может, и она чувствует себя виноватой?

СВОРАЧИВАЕТ, СВОРАЧИВАЕТ К НАМ!

Не сердитесь, что я рассказываю, прыгая с кочки на кочку, как кулик. Я так рада!.. Наконец-то после всех грустных событий блеснула моя мечта! Моя и учительницы Иоланты.

Это случилось неожиданно. Я проснулась рано, как всегда летом. Нет, до меня кто-то дотронулся, только не отец и не мама. И это было на следующее утро после того, как отец напился в клетушке Анупраса. Во сне меня коснулась чья-то рука, но не человека — рука моей мечты… ее легкие пальцы…

Я давно ждала этого прикосновения. И когда свеклу пололи — ждала, и во время знойного сенокоса — ждала, и когда домашний дым ел глаза — очень-очень ждала. А когда в то утро мечта влетела к нам в окно и открыла мне глаза, я не могла поверить!

Дорога сворачивает к нам? Вот сейчас, в это мгновенье?.. Так, как мы с учительницей Иолантой мечтали?

Не совсем так, но…

Я обрадовалась, вы понимаете, как я обрадовалась? Я вскрикнула от удивления, но тут же в грудь — туда, где кипела и бурлила радость, — закрался страх… Я всегда боюсь, что слишком скоро отцветут подснежники, облетят яблони, замолкнет пение скворцов, соловьев! Мне хочется, чтобы лето зеленело долго-долго, а после чтобы зима, если она морозная и крепкая, подольше блестела, как сахар. И почему я такая ненасытная, сама не знаю!

Не сердитесь, я постараюсь рассказывать по порядку. Действительно, дорога свернула к нам, в нашу Гургждучай! Ночью она плыла еще далеко-далеко, может быть, даже не зная, что я ее жду… А на рассвете вдруг пробила себе новое русло… Только она не была похожа на корабль, нет! И даже не на самолет — нет, нет!

Я просто не знала, с чем сравнить.

Я не огорчалась, что моя дорога не похожа на корабль или на самолет. Важно, что она приплыла, что она здесь — дорога, полная жизни, движения, беспокойства!

Словно связанные невидимой цепью, катились мимо нашего забора машины. Они разбрызгивали оставшиеся кое-где еще с весны лужи и перемалывали край леса — наша уличка слишком узка для машин.

Вы посмотрели бы, послушали бы, как зашевелилась Гургждучай! Загомонили птицы, завизжали свиньи, зафыркали лошади, замычали телята, коровы! Все, кто был дома, высыпали на улицу, женщины испуганными голосами созывали гусей, уток, цыплят!.. У некоторых и поросята по улице бегали — ведь машины не ездили по нашей топкой, ухабистой улице, разве что протарахтит иногда телега. Шаучукенас хватился, что его кролики куда-то пропали, забегал, замахал руками вроде ветряной мельницы!

Ну и ожила деревушка, казалось всеми забытая, затерявшаяся среди лесов и болот! Избы, клети, хлевы и те на дорогу уставились. А встревоженный лес полнится эхом, словно его рубят под корень. Но никто его не трогал, только чужие звуки проникали в чащу. Замшелые старушонки крестились, в страхе щипали костлявыми пальцами четки.

Только ребячьи голоса радостно прореза́ли шум, гул, испуганные окрики.

И как не радоваться ребятам! Разгоняя грязь, двигались всякие-всякие машины. С ворчанием одолевая рытвины, шли грузовики, весело поблескивали стеклами желтые автобусы, колыхались в колее красавицы «Волги». Одни грузовики были крытые, другие — открытые, нагруженные громадными рулонами бумаги. Проходили машины с бензином, молоком, даже с хлебом. А может, в какой-нибудь, заполненной картонными коробками, ехали и конфеты?

Гудели, фыркали машины, клочьями тумана плавал синеватый дым. Иногда и черный дым валил, когда взревет какой-нибудь тяжеловоз с колесами в человеческий рост. А на некоторых было написано по-русски: «Перегон» и еще два слова: «Горький — Паневежис».

Неужели из такой дали, из Горького? В Паневежис? Семьдесят километров от нас до Паневежиса… А до Горького? Наверное, несколько сот или даже тысяча… Шофер, который вел машину из Горького, странную машину с каким-то мотором на спине — такая, должно быть, строит что-нибудь! — весело улыбался, глядя на нас. Я помахала ему, этому человеку из Горького, и он помахал мне толстыми, загрубевшими пальцами.

Я смотрела, смотрела, вытаращив глаза, и вспомнила, откуда мы получаем бензин, который плещется в цистернах. Из Баку плывет бензин или из Башкирии. Так объясняла в классе учительница Иоланта. А ведь Баку или Башкирия от нас еще дальше, чем далекий Горький… Там, где Баку, раскинулось море, высятся горы, а в Башкирии бескрайние степи, ровные как стол… Там люди пьют лошадиное молоко — кумыс. Это лекарство, рассказывала нам учительница. Интересно, а этот шофер пьет лошадиное молоко?

Все глазели, делясь впечатлениями, как вдруг подоспел Ляксандра. У меня щеки лопались от радости, а он насупился, желтая шляпа на глаза надвинута. Только на этот раз я его не жалела.

— Что с тобой, сосед? — окликнул его отец, оторвавшись от забора. Окликнул весело, будто и не он вчера у Ляксандры одалживался.

— Кролика задавили, лиходеи! Кто мне заплатит за него? Погоди, и нас всех раздавят!

Ляксандра поднял за лапки мертвого кролика. Потряс, чтобы нам еще страшнее было. На черную землю упала капля крови.



Мне тоже было жаль кролика. Но как не стыдно Шаучукенасу требовать платы? Ведь у него много кроликов. И не только кроликов — куры, цыплята. И не только куры — пчелы. И яблоки возит на базар зимой, когда они дороже. И за привезенные товары с людей втридорога дерет. А машины, посеревшие от пыли, едут издалека, из неведомых далей, из чудесных далеких мест.

— Один несчастный уже есть, — бодро сказал отец матери. — Может, и еще объявятся?

Мать ничего не ответила, она вздрагивала от гула и грохота. Много лет она никуда не ездила, не видела такого движения, не слышала такого шума. И теперь не знала: радоваться перемене или печалиться.

— Едут и едут, как в войну, — дивилась мама.

— Какая война тебе мерещится! Движется, катит, строится мир. И каких только теперь машин не делают! — радостно говорил отец. — А говорят, человек — прах… Попробуй-ка, растопчи такой прах!

Одним ухом я слушала рассуждения отца, другим — беспрестанно идущие машины. Не отрываясь глядела я на спаренные колеса, на длинные-длинные прицепы, непонятные грузы. Даже в глазах зарябило, и почудилось мне, будто деревушка наша оторвалась от леса, к которому была все время привязана, и стронулась с места… Не только избы… Мы все — мама, отец, даже упирающийся Ляксандра с раздавленным кроликом в руках — куда-то движемся, катимся, едем.

Как хорошо двигаться!

Одна только мысль беспокоила, омрачала радость: долго ли эти машины будут идти через Гургждучай? Не вернется ли дорога вскоре в свое старое русло? Не исчезнет ли вдали, позабыв о нашей деревушке?

Отец знал, что происходит. Он меня успокоил:

— Видел позавчера дорожного мастера. Он говорит, что объезд надолго. Расширяют большую дорогу…

Неужто отец еще позавчера знал, что дорога свернет к нам? Я ждала, ждала и не знала, а он не ждал и знал?

Так что же он мне позавчера или вчера не сказал?

Но знал ли отец, что домишки Гургждучай будут сотрясаться от грузовиков, облепленных пылью башкирских степей? Слегка подрагивает щеточка его усов, не поймешь — знал или не знал. Только почему он назвал эту необычную дорогу «объезд»?

Неужели машины будут идти мимо нас, только пока ремонтируют большую дорогу?

Нет, нет, нет… Дорога потому бежит мимо, что она — мечта! Мечта моя и моей учительницы Иоланты!

И тут я хватилась своей учительницы. Неужели мечта не подняла ее?

Но вот и Иоланта… Она бежит, вся в голубом, даже босоножки голубые. День вроде бы обычный, середина недели, а Иоланта нарядилась, как в праздник. А может, сегодня в самом деле праздник, большой праздник?

Я даже причесаться не успела, и вообще сегодня утром я какая-то взъерошенная. Наверное, от радости и нетерпения. Однако и учительница, хоть и успела принарядиться, тоже какая-то сама не своя. Едва кивнув нам, она уже приглядывается к машинам, даже поднимается на цыпочки, чтобы лучше видеть. А ведь и издали все видно. Теперь уже лес не заслоняет дорогу, дорога как на ладони у нас. И не только дорога. Внезапно приблизились горы, моря, степи!

Так что же еще может искать учительница? Почему у нее такой тревожный взгляд и чего она так пристально вглядывается в стекла кабин, на которых отражается солнце?

«Никуда я не поеду. Некуда мне ехать», — звучат у меня в ушах ее слова, и я чувствую, что луч, отскочив от стекла автобуса, застревает у меня в глазу… Что-то щиплет, хоть и не слепит уже…

Ах, вот как! Иоланте некуда поехать на каникулы? Так, может, к ней приедет кто-нибудь? Может, она ждет?

Ведь и я жду…

Вы, должно быть, уже угадали, кого я жду!

Я еще никому не говорила вслух, боюсь ошибиться, потому что человек, который уехал, возможно, не соскучился по мне. Может, он и думать не думает о человеке, который стоит у дороги и ждет?

Иоланта сжимает мои пальцы. После свеклы и сена ее рука уже гораздо жестче.

Будем ждать…

Вместе, как и до сих пор!

У ДОРОГИ-БОЛЬШАКА…

Вы, наверное, знаете песню про старосту, который жил у дороги-большака… «Ой, ты дудочка-рожок…» и так далее. Если б вы попробовали сложить песенку про Гургждучай, которая встала у дороги, вряд ли получилось бы. В одну песню всего не вложишь.

В самом деле, слишком мало одной песни для нашей Гургждучай. О каждой избе, о каждом человеке понадобилось бы сочинить по песенке…

Жили мы у самого-самого леса, но лес не всегда шумел. А дорога почти не смолкает. Иногда, правда, выдастся тихая минутка. Даже не по себе, когда шума нет — до того привыкли. Немного погодя снова слышно громыханье, рев машины или стрекот мотоцикла. Мотоциклов много, они гудят, как майские жуки. А ночью лучи света, которые раньше скрещивались где-то в поднебесье, отсчитывают стволы деревьев, наши спящие избы…

Лето нынче очень жаркое, пить хочется в дороге, и шоферы, и пассажиры бросаются к колодцам. Никогда не слыхала таких похвал гургждучайская вода. Мы понятия не имели, что наша вода какая-то особая, чуть ли не целебная. Иному проезжему чистой воды недостаточно, смотрит, где тут чайная или буфет. Но их, как вам известно, нету в Гургждучай. Другое дело, если просят молока продать. У нашей коровы — это вам каждый скажет! — особенно хорошее, жирное молоко. Даром, что ли, я пасу ее по лучшей лесной траве? Так что наше молоко нарасхват идет. Мама довольна, что не надо в Гургждай на молочный пункт нести, время тратить.

Иногда ночью нас будит стук в окошко. То дорогу спросят, то помочь — в канаву угодили… Первое время отец вздрагивал, когда нас будили ночью, и не сразу отзывался. У него даже голос перехватывало… Я, кажется, уже рассказывала, что они с матерью не забыли те ночи, когда кругом бандиты шатались… Однако вскоре отец привык, а помочь никогда не откажет.

— Человек человеку обязан помогать, — говорит он матери.

А та ругает отца, зачем он до зари мучился с увязшим автомобилем.

— Представь себе, что ты в дороге и с тобой беда стряслась?

— Со мной? Куда же нам ехать?

— Поедем и мы, поедем! — почему-то весело отвечает отец, хотя сам только что вернулся, весь мокрый от росы, и уезжать из Гургждучай, сколько я знаю, никуда не собирается.

Когда одному не справиться, отец иной раз и соседей на подмогу зовет, но Шаучукенас сам не трогается с места и Эле запрещает. Я знаю, Эле пошла бы. И я бы пошла с отцом, но меня не берут ночью.

И другие соседи уже не пугаются, когда за окошком вдруг появится незнакомое лицо, послышится чужой голос. Только Ляксандра никак не мог привыкнуть — и не потому, что не забыл те страшные ночи… Улыбаться перестал — не выставляет больше свою белую дощечку.

Шаучукенас даже собаку привязал в другом месте. Теперь его злой серый пес бегает, высунув язык, у калитки, упираясь передними лапами в забор. Ляксандра божится, что ночью кто-то залез в его огород за огурцами. Он-де погнался за вором, да разве догонишь, если воры теперь на колесах… Никто не верил россказням Шаучукенаса. Как будто в темноте нащупаешь огурец! Скорее всего, он говорит это, потому что ему воды жалко. Оказывается, моторам не только бензин требуется, но и вода. Где за этой водой остановятся? Возле дома, что побольше, где двор попросторнее. А чей дом и двор самые большие?

И стало жалко воды Шаучукенасу — еще ведро помнут, ворот колодезный сточится!..

— Ходят и ходят, — жалуется Ляксандра соседям. — Весь огород вытоптали.

Ходили по тропинке, в огород никто ногой не ступил — даст тебе Ляксандра топтать свою морковь да огурцы! И все-таки не «убытки» заставили Ляксандру привязать собаку в другом месте… Я знаю, но пока что не буду говорить…

У Ляксандры действительно прибавилось забот, когда пришла дорога, а вот для озорника Казюкаса наступила райская жизнь.

Раньше, если пропадет что-либо или грушу отрясут, во всем винили Казюкаса — «чертополоха», Казюкаса — «барсука». Все он да он. А теперь Казюкас валит беду на проезжих. Смеется, хитрец, кивая длинным, как хобот, носом. Не кто другой, он и лазил к Ляксандре в огурцы, если только в самом деле кто-нибудь лазил. Его и собаки не трогают — он для них первый приятель! А Ляксандре шофер померещился. Шоферов-то он пуще всех ненавидит, и я знаю почему…

Казюкас носится с мечтой — хотя вряд ли это настоящая мечта, — чтобы проехал грузовик, набитый велосипедными колесами. Одно колесо он где-то раздобыл. Скатится второе, и тогда он смастерит себе взаправдашний велосипед.

— Так ведь это все равно что украсть! — возмутилась я.

— Какая тут кража? — отмахнулся Казюкас. — Что с возу упало, то пропало! Дорога, как море, выбрасывает вещи… Слыхала про морских пиратов? Я тоже пиратом заделаюсь!

— Иди, иди, чертополох! — Очень не нравился мне его замысел стать пиратом. Плохо кончатся для него эти замыслы. — Какой же из тебя пират, если ты без оружия?

Чаще всего я рассказываю людям, что видела, слышала, что думаю, но иной раз и сама могу человека выслушать.

— Я без оружия? Хочешь, идем, покажу!

— Поди уж, поди, пыжишься, как индюк! Просто смех смотреть на такого хвастуна и задаваку.

— Вот увидишь! — Его маленькие, бегающие глазки загорелись. — В один прекрасный день грянет гром. Это я его устрою, гром этот!

Я вскоре забыла похвальбу Казюкаса. Бежала дорога. Бежала, как бесконечный фильм. Только смотри и смотри. Все новые машины, все новые люди мелькают, пыль все новых, дальних мест оседает в лучах закатного солнца.

Не только пыль стояла на дороге, рытвины которой дорожный мастер заложил ветвями, засыпал гравием. Острый запах бензина мешался с влажным дыханием леса, с запахом колосящейся ржи. Я полюбила этотзапах. Когда пасу коров, нашу и Рочкене, все стараюсь держаться у опушки леса. А вдруг проедет такая машина, какой я еще не видывала? И вдруг выйдет из этой машины невиданный человек? Какой-нибудь герой, громивший немецкие танки на фронте или взрывавший вражеские эшелоны в тылу? А может быть, остановится отдохнуть, воды напиться поэт, который пишет детские книжки. Может, он сложит песню про Гургждучай? Одного поэта я люблю, так люблю, сама не знаю как. Теперь я уже толстые книги читаю, но помню все его тонкие книжки. Не знаю, как его фамилия, — длинная такая, простая фамилия, как у простых людей. Он написал и «Парад букв», и «Янтарики», и «Сказочный домик», и еще много-много книжек. Иногда вынырнет какая-нибудь его строка, и весь день звучит в голове, как бубенчики на лугу…

А больше всего я жду… Нет, и теперь еще не скажу вам, кого я так жду!

Ждет и учительница Иоланта, которая частенько стоит у дороги…

Обе мы ждем…

А кроме того, ждет еще и Эле, та самая Эле, которая никогда никого не ждала… Она совсем недавно начала ждать.

Ждать хорошо. Только порой надоедает ждать даже у дороги, у большой дороги, надоедает!

„СУЖЕНЫЙ“ ЭЛЕ

Ну, чем не волшебница эта старая Рочкене! Как напророчила она Эле, так и стало сбываться… Конечно, в наше время всамделишных волшебниц и ведьм не бывает. Но встречаются такие мудрые старушки, что настоящим волшебницам не уступят.

А может, вообще никогда никаких волшебниц и ведьм на свете не было — только мудрые, прозорливые старушки?

В Гургждай еще и по сей день одна такая кряхтит — косматая, хромая, горбатая — как ведьма лесная. А люди зовут ее, когда свинья или корова заболеет. И ветеринар не запрещает. Хвалит ее травы и сам иногда ее травами да корнями лечит.

Вы еще не забыли, что сказала бабка Рочкене, снимая мерку с Эле? «А как знать, Эле? Может, завтра постучится твой суженый?»

И, представьте себе, постучался. Правда, не «завтра», а «послезавтра», но постучался!

Сначала я не подумала, что это и есть «суженый» Эле, и никто этого знать не мог. Он мне очень понравился, пока я еще не разгадала, что он и есть этот «суженый».

Всем «суженый» понравился, а больше всего, конечно, Эле. Она, видно, сразу почуяла, кто он такой. А может, и другие почуяли. Только я ничего не заподозрила.

Одни машины везли толстенные, длиннющие бревна, едва умещавшиеся в кузове с прицепом. Другие были нагружены железными прутьями — тонкие, гибкие, они весело позванивали. А еще одна колонна грузовиков везла… угадайте, что? Дом! Недоставало только крыши и фундамента, а стены ехали, облицованные белой штукатуркой, с застекленными рамами. Это было уже чуть ли не чудо — настоящий дом на машинах!

Шофер, которому предстояло стать «суженым» Эле, вез пассажиров. Во многих машинах сидели пассажиры, качались шляпы и чемоданы. Иногда из окон автобуса вырывалась даже ребячья песня. Пассажиры плыли рекой. Но у этого шофера «пассажиры» были особенные. Знаете, кого он вез? — коров!

Коровы ехали стоя и поглядывали по сторонам, как люди.

В Гургждучай и дома на колесах понравились, и песня ребят, летящая из открытого окна. Но коровы-«пассажирки» вызвали самый большой интерес. Понятно, каждому колхознику хочется иметь хорошую корову, а если и есть неплохая — с чужой не худо бы сравнить! Темно-красные, с круглыми, лоснящимися боками, они стояли в кузове грузовика и жалобно мычали.

— Как на подбор коровки!

— А вымя-то, вымя…

Удивлялись люди, протягивали руки, чтоб погладить, пощупать. А мой отец пожевал ус и сказал Эле:

— Эх, вот бы нашему колхозу таких!

Из кабины вылез шофер, довольный вниманием людей. Взобрался в кузов, осмотрел, похлопал «пассажирок», смахнул пыль с крайней.

— Латвийские красные, — как бы между прочим объяснил он. — Совхоз «Бложай» закупил.

Двигался и говорил шофер медленно, но сказал все, что надо было.

— Может, поменяем на ваших? — пошутил он, перехватив восторженный взгляд Эле.

Эле так и ела глазами блестящую, круглую коровку.

Не ответила Эле, только вспыхнула, словно не колхозу — ей меняться предложили. За Эле ответил мой отец:

— Незавидные наши. Как козы… А латыши не дураки. Коз не держат.

Отец, конечно, шутил. У нас в колхозе коровы — не козы. И все-таки нет таких красавиц, как эти «красные».

— Латыши — они с головой, — подтвердил шофер, и он мне тоже показался похожим на латыша, хотя я в жизни ни одного латыша не видела. — Чувствительные коровки, исхудали в дороге. Оправятся на пастбище — будет некуда молоко девать. Притомились в дороге… Напоить бы их…

— Напоите, почему же нет?

Люди очень хотели посмотреть, как «красные» пьют. А к тому же и сам шофер всем понравился. Не важничает, разговорчив, угостил мужчин латвийскими сигаретами. И что о скотине заботится, понравилось. А шоферов множество проехало, не один выходил из машины, запыленный, мучимый жаждой. Иной из-за баранки смотрит, как с трона, прищурясь, папироска в зубах. Наверное, не сто́ящей казалась такому наша Гургждучай, вынырнувшая вдруг на большой дороге. А этот, хоть и гордился своим грузом, с любопытством оглядывался вокруг, не сторонился людей.

Каждый звал шофера к своему колодцу, а он почему-то выбрал Шаучукенасов. Хотя Эле стояла опустив глаза и не приглашала во двор.

Ляксандра, конечно, не обрадовался, что по его владениям будут ходить, его воду лить. Но как тут на людях откажешь! Стоял Ляксандра, как аист, губы у него шевелились. Может, ведра считал? Может, заплатить попросит? Только кто за воду деньги берет? Наверное, и Ляксандра учуял, что не просто так скрипнула его калитка…

— Дай-ка помогу. Будешь здесь до ночи поить! — усмехнулась Эле, показав белые-белые зубы, и вынесла из избы свое ведро.

— Испоганишь мне! — недовольно крикнул Ляксандра.

Эле черпала воду, словно не слышала, и несла к кузову, а шофер поднимал ведра. Она поила латвийских коров, гладила, разговаривая с ними по-литовски. Я забыла вам сказать: Эле очень любит животных, особенно своих поросят. Люди шутят, что она их, как детишек, умывает и причесывает. Животные к ней сразу привыкают — стали и «красные» тянуться мордами.

— Эх, увез бы я тебя, девушка! — проговорил шофер, поднимая ведро.

Ударилось полное ведро о борт, и половина воды вылилась ему на сапоги.

— Я не корова! — усмехнулась Эле, и люди тоже усмехнулись.

И мне понравился хлесткий ответ. Больно смело хозяйничает здесь этот чужой человек. Поить пускай поит, а к чему эти шуточки?

— Так сколько причитается с меня, девушка? — снова спросил шофер, делая вид, что достает кошелек.



Эле ответила звонким смехом, и всем чудно́ стало, что серьезная, утопающая в работе Эле так смеется:

— Меня тебе все равно не купить! — и пошла, что-то напевая.

А шофер Ли́нас (его звали Линас!) смотрел, как она идет в том синем своем халате, и лицо его — взмокшее, с выступающими скулами, с прилипшими ко лбу волосами — становилось все серьезнее. Притихший, удивленный, смотрел он, какой-то совсем уже не гордый и не степенный. Мне показалось, что он и своими «красными» уже не так гордится.

— Красивый палисадник у тебя! — крикнул он Эле, отъезжая.

Ничем не отличался ее палисадник от других: настурции, розы, ноготки.

И Эле знала, что не отличается, но обернулась, словно ей рука на плечо легла, и посмотрела на свои грядки с цветами. Потом повернулась к дороге и долго глядела, а уже не было ни грузовика, ни коров.

— Эле, Рочкене велела сказать: на примерку завтра! — тронула я ее обмякшую руку.

Она вздрогнула.

— Что?

Обычно Эле всегда все понимает с полуслова, а тут не сразу поняла, чего я от нее хочу. Может быть, не сразу и узнала меня.

Неужели Эле забыла о нашей тайне?

— Ведро помял! — причитал посреди двора Ляксандра. — Что тут — заезжий двор, чтобы всякие пастухи шлялись? В другой раз чтобы не впускала! Слышишь?

Последние слова относились к Эле.

Эле всегда немного сутулится — наверное, от вечных коромысел с пойлом и водой. Если отец кричит на нее, она еще больше горбится. И Ляксандра привык, что Эле еще ниже гнет плечи и голову, когда он ругается.

А тут она в ответ повела плечами, словно стряхивая что-то. Эле сильная — какую хочешь тяжесть стряхнет, если только решится.

Ляксандра смотрел на дочь, выпучив глаза. Что это с ней? Что случилось? Что еще будет?

И я смотрела, смотрела, ничего не понимая, но довольная, что она не уступает хитрому старику.

— Обязательно примерим завтра! — Эле так прижала меня к своей груди, что у меня даже плечи заболели.

АНУПРАС И ЕГО БЕЛКА

Я, кажется, уже рассказывала, что к нам захаживают пассажиры. Одни довольствуются водой, молоком, а другим хочется чего-нибудь покрепче.

Но самогонка вывелась года два назад, когда начальником районной милиции поставили Ванаге́лиса. Это у него фамилия такая — Ванагелис[2], — а сам он вовсе не похож на ястреба: низенький, толстый, глаза голубые. Разговаривая, похлопывает себя по животу, облизывает нижнюю губу, иногда конфеты раздает ребятам, словно ксендз. Он и «баюшки» пропоет малышу, взяв на руки. Вот так, по-хорошему, без ругани, Ванагелис разузнал, кто и где самогон варит. Однажды он собрал в кучу все «аппараты» и сжег их посреди улицы на глазах у прыгающей вокруг детворы.

Я до сих пор помню тот костер, люди целый год о нем судачили. Это было необычайное событие, затмить которое может, пожалуй, лишь появление дороги. Уничтожив «аппараты», Ванагелис как бы между прочим сказал:

— Ну, а теперь, если повторится, будете иметь дело со мной!

Будто бы и не он самогонщиков выследил, не он «аппараты» уничтожил! Да, может быть, и смешон Ванагелис, но только после того случая никто больше не осмеливается даже каплю самогона сварить.

Те, кто просит «покрепче чего-нибудь», удивляются. Как это здесь, в такой деревушке на отшибе, среди болот, у самого леса, никто «не гонит» самогон? Видно, они не знают Ванагелиса… А Ванагелис, если слово сказал… Ну, о Ванагелисе вы еще услышите.

Между прочим, Анупрасу Ванагелис не запрещает варить пиво. Нет, он не покрывает его, не думайте! Он просто не знает, чем промышляет Анупрас. Когда кто-либо жалуется на Анупраса, Ванагелис моргает голубыми глазками и пожимает круглыми плечами. А приезжая в Гургждучай, проходит мимо клети Лаздаускасов, даже головы не повернув.

И почему он, везде такой суровый и зоркий, тут проходит молча? Ведь прямо перед клетью сохнут на крылечке котлы из-под пива.

Я догадываюсь почему, но говорить вслух не стану. Если все начнут об этом языками молоть, то Ванагелис не сможет молча пройти мимо клети… И придется ему составить протокол… А тогда…

Так что любители «покрепче» заглядывают к Анупрасу освежиться. Не ахти какое у Анупраса пиво — слепая работа! Ощупать-то он ощупает, да разве очистит хорошенько свеклу, процедит как следует? И как ему вытащить попавшую соринку или щепочку? Бывает, и жук в кипящий котел залетит. Сердятся охотники до этого пойла, ворчат, но пьют и с крылышками, а Анупрасу плевать:

— Хотите пейте, хотите нет. Я вас в гости не звал.

Не мила Анупрасу эта работа, не мило и людей таким пивом поить. И особенно теперь, когда через нас пролегла такая дорога, повеяло таким большим, интересным миром…

И еще Анупрасу худо, что не может больше сам по улице ходить. Урчат и урчат эти машины. Могут раздавить, как картофелину, вкатившуюся под колеса. Казюкас не водит Анупраса, у него своих хлопот по горло.

Иной раз Анупрас долго переминается у обочины, пока не переведет его какой-нибудь ребенок или велосипедист, положив велосипед. Кудлатых уссурийских собак Анупрас не боится, когда по лесу бродит, а от звука машины вздрагивает и врастает в землю. Его как молнией ударяет, едва взревет машина! Вообще-то Анупрас почти что и не слепой. Травы заготовит корове, хвороста на зиму нарубит — даже топора не боится! Ну, и свеклу для пива выращивает! Только к машинам никак не привыкнет, к их шуму.

Сперва я удивлялась непривычной робости Анупраса… Но один раз его чуть не задавил красный — нет, вишневый! — «Москвич». И не потому, что Анупрас робок, а потому, что слишком смел. Однажды под вечер Анупрас стоял на обочине… Он может долго-долго на одном месте стоять. И если спросить, что он делает, ответит:

— Смотрю.

А на самом деле он слушает. Для него смотреть — это слушать.

Так и «смотрел» Анупрас, а в кармане у него сидела белка. Помните? Я в самом начале говорила, что Анупрас приручил белочку. Она выпала из дупла, еще есть не умела, когда он принес ее домой. Он тогда двух принес, но одну Казюкас замучил. А эта выросла, выправилась, днем спит под подушкой у Анупраса, в карман к нему забирается. Очень любит его белка всякие дыры, щели, дупла, а если ничего лучше не найдет, так ей и в темном кармане хорошо.

Ну вот, стоял себе Анупрас, и ему не надоедало, а белке надоело в кармане, и стала она копошиться, царапать коготками. Анупрас удерживал ее, прижимал карман, да как-то зазевался на минуту, и белка выскочила на дорогу. А тут как раз «Москвич»…

Анупрас бросился ловить белку, а белка уже на той стороне дороги прыгает, резвится.

Шофер едва-едва успел остановить «Москвича». Завизжали тормоза, закачался Анупрас, вцепился в крыло «Москвича», но поскользнулся и упал. На его счастье, цел остался, но испугался очень…

Из «Москвича» выскочил шофер, весь бледный, злой, да как гаркнет:

— Ты что — слепой, не видишь?!

Анупрас встал, ощупал себя, зачем-то пригладил волосы, а белка по длинной ноге Анупраса, как по дереву, вскарабкалась и шмыг обратно в карман. И сидит там как ни в чем не бывало, будто не из-за нее Анупраса сшибло!

Анупрас так испугался — и упал, и шофер орет, — что с перепугу повернул не в ту сторону. Я тоже стояла как вкопанная и смотрела, но тут опомнилась и подбежала, чтобы отвести Анупраса домой. Схватила его за руку, повернула, а тому шоферу, у которого дрожали губы, прошипела:

— Сам ты слепой!

Однако шофер и так уже все понял. Он отвел свой «Москвич» в сторону и догнал Анупраса.

— Ты прости меня, парень… Я ведь не знал, что ты слепой… Сам понимаешь!

Шофер, коренастый, молодой, со светлыми волосами, был ужасно расстроен, и Анупрас в конце концов сказал, что не сердится. Он и в самом деле не сердился. Не шофер ведь был виноват, а белка, а раз белка, так и Анупрас. Однако на Анупрасе лица не было, его била дрожь, так что даже руки дергались. И голос у него переменился, словно машина раздавила голос…

И тогда я впервые по-настоящему поняла, как худо быть слепым… Знать-то я и раньше знала, что худо, всегда чувствовала, но только теперь… меня всю пронзило. Будто я сама мгновение побыла слепой! Не знаю, поймете ли вы, что я пережила, если вам не довелось видеть, как машина едва не наехала на слепого…

Молодой светловолосый шофер не ушел и после того, как получил прощение. Он захотел узнать, как и когда Анупрас ослеп, почему его не лечили, а водили по «святым местам». Разве я вам не рассказывала, что Анупраса, когда он был маленький, по всяким «чудотворцам» таскали? Обо всем расспрашивал шофер: что за родители у Анупраса, есть ли братья, сестры, почему он варит пиво.

Не просто из любопытства спрашивал. Анупрас ни слова не скажет любопытному приставале, и тот, чего доброго, может подумать, что слепой еще и глухонемой вдобавок. А тут развязался язык у Анупраса, как пошел рассказывать! Сначала я только удивлялась словоохотливости Анупраса, а потом поняла: что-то открылось в нем.

Все-все выложил Анупрас: какой у него отец беспутный, как он этим проклятым пивом кусок хлеба для больной матери и братишек зарабатывает, как хотел бы научиться чему-нибудь, какому-нибудь лучшему, людскому делу…

Слушал, слушал шофер, нахмурив широкий, крепкий лоб, и мне уже не казалось, что он очень молод. Волосы короткие, светлые, как у молодого, а кожа на лице не молодая — в шрамах, словно изрезана когда-то осколками стекла. Почему у него такое лицо? И почему без ресниц? Словно кто-то спалил ему ресницы.

Спросить я постеснялась, потому что он в самом деле был немолод. А кроме того, он заговорил о таких вещах! Есть, оказывается, большая школа для слепых… Слепые занимаются там, как зрячие. Одни учатся ремеслу, а тех, кто поспособнее, даже в вузы посылают. Они становятся воспитателями, учителями. Учителями, настоящими учителями, как Иоланта?

А шофер, оказывается, не шофер — он строит мосты, инженер. А лицо ему изрешетили на войне, и ресницы в огне войны сгорели. Чуть не ослеп тогда — вот как!

А Матаса надо разыскать во что бы то ни стало, твердо сказал тот, кто сам когда-то чуть не ослеп. Пусть выплачивает алименты на детей. Тогда Анупрас сможет поступить в школу для слепых.

— А куда же я белку дену? — как маленький, вдруг спросил Анупрас.

Еще и отца не нашли, и в школу еще не приняли, а он уже о белке заботится.

— Ей вот передашь, — усмехнулся инженер, — сестренке своей.

Слово «сестренка» он сказал по-русски, и я поняла, что инженер — русский, хотя очень чисто говорит по-литовски. Мне никогда еще не приходилось разговаривать с русскими. Очень хорошо прозвучало у него это слово «сестренка», и мне захотелось отплатить ему чем-нибудь.

И когда он сел в свой «Москвич», записав в книжку адрес Анупраса, я ему сказала по-русски: «Здравствуйте!» Надо было сказать: «До свидания!» — а у меня выскочило «здравствуйте».

Чуть не заплакала от досады, но инженер усмехнулся и сказал тоже по-русски:

— Ничего, сестренка… «Здравствуйте» — хорошее слово.

Инженер уехал, мелькнул и скрылся его красный — нет, вишневый! — «Москвич». Но для нас с Анупрасом он еще не уехал — долго стоял в ушах шум мотора.

— Какой он из себя? — спросил у меня Анупрас. Он уже не прислушивался к слабеющему шуму «Москвича».

— Какой? Человек как человек, — растерялась я, не зная, как описать инженера. — Маленький такой… Волосы короткие, светлые…

— Тебе хорошо, — вздохнул Анупрас. — Людей видишь… Но мне кажется, Марите, не маленький он… И волосы не коротенькие…

Я еще не слыхала от Анупраса таких грустных слов. И таких странных. Неужели он думает, что я вру? Если так, могу и не дружить с ним… Не знаю почему, но я промолчала, не стала спорить.

— Как ты думаешь, — спросил вдруг Анупрас, — он еще приедет? А может, напишет?

— Приедет, а может, и напишет… Он такой… Высокий… С длинными кудрями.

— Рост — это неважно… — снова поразил меня Анупрас, хотя сам же и выдумал высокий рост и волосы…

ГЕРОИ СРЕДИ НАС?

Одни проезжают, едва глянув на домишки Гургждучай, другие пренебрежительно усмехаются, но задавак не так уж много. Шоферы смеются, высунув из кабины голову или руку, а бывает, и остановятся утолить жажду. Знаешь, что больше не увидишь этих людей, но копишь и копишь их улыбки.

Вот так же Казюкас копит свои находки и всякие тайны, одна из которых «страшная». Он мне прямо заявил:

— У меня есть страшная тайна.

Раньше меня очень заинтересовала бы эта страшная тайна, но сейчас не слишком. Дорога как бесконечный фильм — смотри и смотри… А кроме того, я жду одного человека… И, может быть, он приедет не один, потому что этот человек один еще не ездит.

А пока этого человека нет, я занята другими людьми, особенно теми, кто проезжает мимо. Мама говорит, что я «прилипла» к дороге. И еще она говорит, что не годится большой девочке глазеть на чужих, ходить за каждым.

А как не ходить, если такие интересные люди выходят или разговаривают с тобой из машины! Мальчишки, те не людьми — больше самими машинами интересуются. Все марки автомобилей на зубок знают. И все поголовно хотят быть шоферами. Бывают в самом деле занятные машины. Однажды, например, проехал автобус с железными прутьями в окнах и с надписью «Цирк». Вцепившись в прутья, оттуда выглядывали обезьяны. Ребята, улюлюкая, проводили обезьян через всю деревню, и все собаки лаяли, почуяв странных зверей. Обезьян я скоро забыла, а людей не забываю.

Никогда, наверное, не забуду и того высокого, долговязого студента. Нет, не потому не забуду, что он был студент и в узких брюках. Брюки у него как дудочки! Все потешались над его брючками. Он видел, что люди смеются, но не обижался.

У него не только брюки были забавные, но и имя и фамилия.

— Ро́бертас Шве́гжда! — так назывался он.

Люди пожимали плечами, потому что такое имя и фамилия чудно́ звучали для них. А втихомолку называли его «узкоштанником». Иногда ему вслед так и кричали:

— Эй, узкоштанник!

А он ходил с толстой-толстой тетрадью.

Записывал в тетрадь все: слова, песни, названия трав и насекомых. Взрослые не очень охотно пели ему и рассказывали сказки — все больше ребята. У Швегжды был и фотоаппарат. За песенку он фотографировал и обещал прислать карточки. Сниматься все любили, даже те, кто отнекивался, что не знает, мол, ни слов, ни пословиц. Чаще всего просили снять их возле коров, лошадей. Студент подвел Эле к палисаднику, а она хотела рядом с поросятами. У Эле Швегжда не просил ни песен, ни пословиц.

Хоть он и в узких брюках ходил, но знал много-много всяких названий, редких песен и слов. Больше, чем вся Гургждучай.

— Слова как растения, — говаривал Швегжда. — Кажется, везде одинаковые, во всех говорах, а пахнут по-разному.

Мне было странно, что слова могут пахнуть. Зато слепой Анупрас поддержал студента. Оказывается, и для него слова пахнут. Анупрас сказал студенту, что слова имеют еще и цвет. И не только слова — голоса людские. У одного голос синий, у другого — темно-красный, у третьего — серый, как вечный туман в его, Анупраса, глазах.

Швегжда записал все цвета Анупраса, но его интересовали не только слова и названия. Побродив несколько дней с раскрытой тетрадью, он начал расспрашивать о здешних людях: нет ли среди нас каких-либо примечательных личностей, героев каких-нибудь? Вот тебе и на!

— Герои среди нас? — пожимали все плечами.

В Гургждучай никто отродясь героев не видел. И не верилось, что в Гургждучай вообще мог когда-нибудь сыскаться такой. И в прошлом их не было. Правда, несколько мужчин участвовало в восстании 1863 года, но даже об их потомках давно не было слышно: кто-то в чем-то участвовал, какое-то имение спалили — разве не достаточно?

Записал Швегжда и про имение, которое спалили, однако героев искал по-прежнему. Брюки узкие, а такой настырный — не отвяжешься!

Пристал Швегжда к моему отцу. Кто-то сказал ему, что Станкунас, мол, в лихолетье бандитское держал в доме винтовку. Несколько лет держал винтовку и гранаты.

— Ну и что? — удивился отец. От удивления усы у него поднялись до кончика носа.

— А то, что вы герой! За оружие бандиты убить могли!

Отец засмеялся, все лицо от смеха пошло морщинами, как затянутый кисет. Потом посерьезнел, и морщинки разбежались.

— Мочь-то могли, да руки были коротки, — ответил он Швегжде. — По-твоему, и Шаучукенас герой? У него тоже винтовка была.

— Герой, разумеется, герой. В то время, знаете…

— В то… А в наше время Шаучукенас спекулирует. Со своих же людей шкуру дерет, словно какой-нибудь купец. Что, все равно он герой?

— Как же он стал таким… спекулянтом, если раньше?.. — заморгал глазами студент и посмотрел на меня.

А мне и самой это было непонятно.

— Да он в душе всегда таким был. Не советскую власть защищал, а свое добро стерег. Бандиты, бывало, грабили без разбору… Вот он и завел винтовку — от грабителей. А как пошли мы в коллектив, так ему не по пути с нами стало… Только и смотрит, где бы поживиться, — объяснил отец.

Вот он, оказывается, какой, Ляксандра! А мне-то еще неловко было, что отец ему руки не подал… Теперь бы и я не подала.

Опешил Швегжда. И как не опешить, если он и Шаучукенаса уже сфотографировал около улья? Ляксандра — никто другой! — и рассказал ему про винтовки. Знает Ляксандра, о чем сказать, а о чем помалкивать.

Отец не дал ему опомниться:

— И я, брат, такой же герой, как этот Шаучукенас. Хотел уж бросить все и в город податься. Бьешься, бьешься… Ни работа не мила, ни заработок…

Я как услыхала, так сердце и ёкнуло. Неужели отец хотел бросить нас с матерью? И мать, вижу, побледнела. А ведь она сама — помните? — подбивала его бежать из колхоза. Ходил отец с этим камнем на сердце, таким камнем, а нам не говорил. А все из-за колхоза, который никак на ноги не встанет. И слезы матери, ее попреки довели его.

— Но не сбежали ведь!

— И не сбегу! Наведем и здесь порядок. Если б хоть еще один мужик, настоящий колхозник в Гургждучай объявился… А то «лесовики»… бабы, ребятишки…

Мать перевела дух. И я перевела. Хоть и я — помните? — хотела ехать следом за Улите… Неужели хотела? Даже Швегжда выпустил воздух из щуплой груди. Чего ему вздыхать? Ведь мы для него незнакомые. Чужие. Не знает он, что творилось у нас дома в сенокос: как мы с отцом маме угодить хотели, а мать и смотреть на нас не желала, велела мне бросить материал в лицо Ляксандре… Да и посейчас еще мы с Эле тайком бегаем к Рочкене… И, кто знает, понравится ли маме наша затея? Возьмет и бросит платье в огонь.

Швегжда даже вспотел, исписывая свою тетрадь — мелко-мелко, кажется, одни черточки и точки. Словно держал в руке горсть мака, и текла тонкая-тонкая струйка. На этот раз мне было неприятно, что студент все записывал. Чего доброго, прочтет кто-нибудь и узнает, что мой отец хотел бежать в город. Но если человек хочет, а потом так не делает, то какое же это хотение?

Героев среди нас, выходит, нет. Очень жаль, что нет, но все равно хорошо, что отец разговорился. Если бы люди не разговаривали, они были бы как деревья… Нет, ведь деревья листьями шепчутся, сочувствуют друг дружке. Люди, если б не умели разговаривать, были бы как камни. Бр-р-р… Камни холодные и жесткие…

ЕСТЬ! ЕСТЬ! ЕСТЬ!

Чудак этот Швегжда, узкоштанник этот. Поселился в деревушке, спит на сеновале, пьет молоко и так это молоко нахваливает, что все хозяйки ему по крынке притащить готовы. Да где ему столько молока выпить! Уйму слов, песенок, названий собрал, его тетрадь раздулась, заполненная маком. Швегжда все хвалит, даже грязные уссурийские собаки ему нравятся. А я вздрагиваю, как только увижу их лохмы и принюхивающиеся мордочки… А может, и они были бы верными собаками, если их приручить, как Анупрас белку?

И все-таки Швегжда продолжает искать героев, расспрашивает всех встречных и поперечных. Мне даже жаль студента. И почему, к примеру, я не герой? Не пришлось бы ему по слову вытягивать — я бы так и шпарила. А может, и я стану когда-нибудь героиней? Только ему сейчас нужно…

Вдруг ему стукнуло в голову, что Эле Шаучукенайте — героиня! Не знаю, я очень люблю Эле, но, кто знает, героиня ли она. Раньше, может, и была… Целыми днями трудилась в колхозе, такая серьезная ходила, а нынче… В колхоз, конечно, ходит, как и ходила, но, мне кажется — и не только мне, а и мудрой Рочкене! — не очень-то она теперь смотрит, что делает… В мыслях у нее машина! Тот самый грузовик, который вез «красных» коров. Я запомнила номер на жестяной табличке: «55–73». Уже три раза успел проехать и остановиться этот ошарпанный зеленый грузовик. Правда, во второй раз он прикатил порожняком. Шофер похвалил палисадник Эле, если помните. И теперь, придя с работы, она все время возится в этом палисаднике… Ляксандра сам доит корову и втихомолку ругается. День ото дня его ругань все громче и громче, а Линаса даже во двор не впускает, называет проходимцем, чуть ли не вором и разбойником.

Мне тоже не очень нравится, что Эле тайком собирает в своем палисаднике букет и бросает Линасу на сиденье. Но разве Линас проходимец, разбойник? Они с моим отцом целыми часами разговаривают, и все о гургждайском колхозе. Линас рассказывает, как ведет хозяйство их совхоз. И про тех «красных» рассказывает — чудо, не коровы! Отец ему — о том, что нет порядка, дисциплины, о негодном бригадире. А он слушает так серьезно, время от времени поглядывая на двор Шаучукенасов. Потом забегает к нам Эле, и они втроем разбирают наш колхоз по косточкам.

— Эх, вот бы этого Линаса бригадиром у нас поставить! — вырвалось однажды у отца.

— Где твоя голова? — удивилась и рассердилась мама. — Скинет человек целые сапоги и натянет, видишь ли, дырявые! Ты бы, я знаю, так и сделал…

— И Линас сделает! Сделает! Как думаешь, Эле?

Эле отводит глаза, вспыхнув, как настурция в ее палисаднике. Нет, все-таки Эле не героиня… Герои, должно быть, не краснеют…

А герой жил среди нас, все время жил! Только мы, здешние, не знали. То есть кое о чем знали, но не думали, что это и есть героизм. Дорога свернула к нам, приехал узкоштанник Швегжда и разглядел то, чего мы не видели, живя рядом, в нескольких шагах…

Правда, если хорошо подумать, так и я немного помогла. Вряд ли сам Швегжда, хоть он и не стесняется расспрашивать, разыскал бы эту героиню (да, она героиня, а не герой). Дело в том, что я не выдержала и открыла ему свою тайну. Вы не забыли о моей тайне? Шелковое платье, что шьется для мамы, — не забыли? Так вот, я ему рассказала, как мы все это придумали. А Швегжда вцепился и уже не отпустил меня, то есть Рочкене.

Ой, хитро выспрашивал! Почему Рочкене взялась, если она давно уже не занимается шитьем? Ага, а кто пасет ее корову? Даром пасешь? Почему? Отец велит… А почему отец велит? Как же, Рочкене трех сирот вырастила. Сироты? Кто они? Откуда? И так далее. Словом, размотал меня студент-говорун, как клубок ниток. Конечно, мне и самой не терпелось высказаться, а тут еще так просит меня, так просит, а маковые буковки сыплются, сыплются в тетрадь, будто дождичек…

Когда я все-все выложила, будто веником память вымела, Швегжда вскочил как ужаленный.

— Вот кто истинная героиня — Рочкене!

…И так у нас, в Гургждучай, маленькой деревушке у леса, среди болот, появилась героиня. Нет, ее нашла дорога и приехавший по дороге студент Швегжда! Конечно, не без моей помощи. А некоторые еще пеняют мне, будто я балаболка. Да если бы мне не хотелось высказаться, Швегжда вряд ли узнал бы что-нибудь… И в кого я такая? Мой отец неразговорчив. Мама тоже не болтушка, хоть иногда сойдутся женщины, так и она с ними поболтает… Наверно, потому я тараторю, как сорока, что отец с матерью помалкивают.

Говорю-говорю, а вы так и не узнали, почему Рочкене героиня. А героиня она потому, что воспитала троих детей! Не родственники ей были эти дети, совсем чужие… Их родителей пятнадцать лет назад убили бандиты. Люди еще раньше, сразу после войны, получили землю одного кулака. Ну, того самого кулака Линцкуса, в чьем доме теперь наша школа… И вот однажды ночью явились бандиты с оружием и убили обоих Антана́вичусов. Кто убийцы, так никто и не узнал. После того мой отец и винтовку из волости привез, спрятав на возу под сеном. И Ляксандра винтовку привез — он тогда не спекулировал и еще не строил новую избу… Родителей бандиты убили; наверное, и этих малышей тоже убили бы, да кто-то помешал им… Дети спали за печкой на одной кровати. Правда, бандиты разбудили старшего, Повилю́каса, и еще спросили: «Где ключ от велосипеда?»

Все забыл Повилюкас, но эти слова бандитов помнит. Они хотели забрать велосипед Антанавичусов, а он был на замке. Утром сбежался народ, примчались народные защитники из волости — Антанавичусы убиты, а бандитов и след простыл. Хоронили Антанавичусов торжественно, с духовым оркестром и красными флагами. По сей день еще помнят люди эти похороны. Говорят, таких еще не видели в округе. А детей забрала Рочкене. Сама пришла и взяла их, плачущих. И вырастила всех троих — семилетку они закончили, а потом за счет государства по одному в город поехали. Повилюкас, поверите ли, на радиозаводе мастером работает, Ванду́те — фельдшер. Почти как врач! А Лёне, самая младшая, играет на скрипке в музыкальном училище. Говорят, скрипачкой будет…

Сейчас уже дети Антанавичусов выросли, а тогда Рочкене нелегко было их на ноги поставить! Родственники, как мыши, растащили имущество Антанавичусов. А Рочкене что, разве она была богачка? Мало того, еще бабы донимали ее — вот, дескать, дети ходят грязные, паршивые, известное дело — не свои… Вовсе они были не грязные, и не паршивые, да только злые языки иначе не скажут. Наш отец каждую весну пахал огород Рочкене, сено для нее косил. И теперь отец велит мне пасти корову Рочкене. И я пасу. Если бы и не велел, я все равно пасла бы…

Вот какая у нас героиня!

ГОРИТ „ЛАВОЧКА“ ЛЯКСАНДРЫ, НО ГОРЮ И Я

Когда живешь на большой дороге, может всякое случиться. Одному из наших гусей голубая «Волга» сломала ногу… Мама уже было начала пилить отца, как вдруг шофер предложил купить этого гуся. Представляете, где его ощиплют и изжарят? В Клайпеде! Там, где плещет о берег Балтийское море. Просто голова кру́гом идет, как подумаешь, куда улетел наш гусь.

Так вот, чего только не случается, но такого, о чем я вам сейчас расскажу, в Гургждучай не ждали… Где там!

Ехал однажды через Гургждучай серый автобус. Нет, скорее, синевато-серый или серовато-синий. Автобус как автобус. Ведь всякие автобусы проходят мимо. Помню, как-то раз после полудня остановилась желтая машина с красным крестом на лбу. Внутри все так блестело, так сверкало, что глазам было больно. Шофер объяснил, что это «зубной кабинет на колесах». Это я просто так про «зубной кабинет» вспомнила, чтобы вы представили себе, какие разные бывают автобусы! А сейчас я вам расскажу про синевато-серый…

Так вот, ехал через Гургждучай синевато-серый автобус и вдруг стал на обочине. Шофер осмотрел колеса, поднял капот, поковырялся в моторе, но дальше не поехал. Так и остался автобус стоять как вкопанный, словно у него колеса спустили. Оказывается, это был не обычный автобус… Может быть, еще необычнее «зубного кабинета» на колесах… Настоящий магазин, с витриной — папиросными коробками, шоколадными конфетами и бутылками лимонада в большом окне.

Слетелись люди к автобусу, как осы на мед. И тогда я впервые услышала веселый, всех насмешивший возглас:

— Горит лавочка Ляксандры!

Я сначала не поняла, что это за «лавочка». Да ведь это чемоданы Ляксандры с тканями, платочками, чулками, расческами! Да это же горы его сигарет «Парашют»! В Гургждучай «Казбек» не курят. Не годится, говорят, «Казбек». А «Парашют» — просто нарасхват. Так этого «Парашюта», представляете, Ляксандра заготовил целые горы! Когда мы с отцом выбирали маме платье, я видела эту груду. Ляксандра, конечно, продает свой «Парашют» дороже. Мужчины ворчат, переплачивая, но куда пойдешь, как не к Ляксандре, если курить охота? И вот «лавочка» Ляксандры горит!

Уже и раньше не раз казалось, что вот-вот сгорит его «лавочка». Нагрянут, бывало, к нему из района с проверкой, ищут, ищут, только даже коробка спичек лишнего не найдут. Хитрый он очень, Ляксандра, умеет прятать. Да и «винтовкой» той прикрывался: боролся, мол, за советскую власть, а тут обижать вздумали… Так и уезжали ни с чем. А Ляксандра снова за свое…

Только уж на этот раз, как видно, навсегда сгорела «лавочка» Ляксандры.

В самом деле, никто больше не желал покупать у него. Ведь в «магазине на колесах» дешевле, и к тому же купишь, что захочешь. Не найдешь какого-нибудь товара, продавец записывает — в другой раз привезет. Даже Эле, Эле Шаучукенайте купила себе в автобусе чулки. Хотела, чтобы все видели! Красивые-красивые эти капроновые чулки! Они прозрачные и блестят, как стрекозиные крылышки. Знаете, Эле начала наряжаться. Вы уже, наверно, догадываетесь почему? Шофер-то все ездит и ездит мимо. Все его дороги сводятся к одной… Куда бы ни выбрался, какой бы круг ни пришлось давать — попадает в Гургждучай.

Как взвился Ляксандра из-за этих капроновых чулок! С пеной на губах поносил свою дочь. Он уже был не на аиста похож — на злого взъерошенного грача. Только грач черный, а Ляксандра — белый. Он орал, а Эле молчала. Он размахивал длинными руками, а Эле прятала чулки за спиной, высоко подняв плечи.

— Изорву на кусочки! В огонь брошу! — вопил Ляксандра.

— Не порвешь — два рубля пожалеешь, — отрезала Эле так, как осмелился бы, пожалуй, только мой отец.

Вот какая храбрая наша Эле! И еще она повторила то, о чем люди переговаривались на улице, окружив автобус:

— Все равно горит твоя лавочка! Я рада, что горит. Ненавидят тебя все из-за этой лавочки!

Соломенная шляпа Ляксандры съехала на затылок, показался белый, как творожный сыр, незагоревший лоб.

— А дом? Кто тебе хоромы такие отгрохал? Такому дому только в городе стоять. Кому? Себе его строил?

— Мне ни дома твоего, ни лавочки твоей не надо. Руки есть — заработаю!

Нехорошо подслушивать, но я испугалась, как бы Ляксандра не полез в драку. Никогда не видела его таким обозленным. Белый лоб стал красным, будто бы его вдруг солнышком прихватило. Я прижалась к забору, готовая звать отца на помощь, если бы Ляксандра вздумал драться.

Только никого звать не понадобилось.

— Отец, я уйду, оставлю тебя, если хоть пальцем тронешь!

Так воскликнула Эле, и занесенная длинная рука Ляксандры упала как подкошенная.

Не одолел Шаучукенас своей дочери. И людей, обступивших «магазин на колесах», он не осилил.

— Погодите! Еще прибежите, еще будете вымаливать пачку «Парашюта»! — грозился он, но никто не обращал на него внимания.

Все смеялись и гадали, какая пчела ужалила пасечника.

Все-все радовались появлению магазина, и я тоже радовалась. Отец купил мне пенал. Из желтого дерева, блестящий. Как солнечный луч будет сиять пенал у меня на парте.

Но и напугал меня магазин. Очень-очень напугал. Представляете? Отец купил матери шелк на платье. Не такой нарядный, не с ромашками — в горошек. Синий-синий, с белыми горошками. Что теперь будет? Отец уверен, что тот материал я бросила Ляксандре в лицо. А я не бросила. Рочкене шьет маме платье из него. Два раза уже Эле мерила платье из материала, который я не бросила. Сидит это платье на Эле как влитое. Что же теперь будет?

Ох и разозлится мама, когда я принесу от Рочкене красивое платье с пышными рукавами! И ворот у платья с глубоким вырезом — Эле так захотелось. Ведь платье-то выходное. Может, в нем Станкунене когда-нибудь в город выберется? Давно она в городе не была… А может быть, на море взглянуть поедет? Говорят, колхозники ездят к морю. Конечно, в хороших колхозах бывают такие экскурсии. Но, может быть, и наш когда-нибудь заделается хорошим, устроит экскурсию?

Что со мною будет?

Горит лавочка Ляксандры, но горю и я!

А платье красивое, сидит на Эле как влитое… Может быть, понравится маме и она не станет меня ругать? Ведь синее с горошком наверняка до зимы будет лежать в ящике шкафа. Скоро жатва. Мать пойдет за отцом рожь убирать. Некогда будет по портнихам бегать. А мы ей — раз! — готовое…

И между прочим… Не думайте, что «магазин на колесах» сам прикатил. Кто-то написал в район, а может, и еще выше, чтобы прислали. Я знаю, кто писал, но меня просили никому не говорить. Может быть, вы сами угадали кто?

Вы, наверное, решили, что это студент Швегжда постарался?

А вот и нет!

Так, может быть, моя учительница Иоланта?

Тоже нет! Она только аккуратно исправила ошибки, потому что Эле не очень-то сильна в грамоте…

Не спрашивайте — не скажу! А кроме того, у меня своих забот хватает.

Ведь я горю!

СТРАШНАЯ ТАЙНА КАЗЮКАСА

А у Казюкаса, брата Анупраса-пивовара, оказывается, в самом деле была тайна…

Я долго не верила, думала, небось второе колесо для велосипеда стащил из-под брезента какого-нибудь остановившегося грузовика. Но колесо так и не прикатилось, только всяких болтиков набрал у шоферов за принесенное ведро воды, за кружку малины… Как раз малина поспела. На ту, что росла вдоль опушки, садилась дорожная пыль. Возьмешь в рот ягоду — песок на зубах скрипит. Но никто не сердится — это пыль дороги, большой, веселой дороги. Смотри да смотри, дорога как бесконечный фильм.

Однако надо и за свеклой ухаживать, и помочь маме белье стирать, и еще тайком сбегать с Эле к Рочкене — не все время на дорогу смотреть.

Ах, какое это будет платье! Оно не может не понравиться маме!

Швегжда говорит, что Рочкене не только героиня. Она народная искусница. Так он сказал и еще один листок блокнота усеял маком.

А про Казюкаса я бы столько не говорила, если б не его тайна… Я уже рассказывала, что он набрал, натаскал всяких штуковин, как белка шишек и орехов. Но тайна его не эти штуковины…

Сначала Казюкас, если помните, собирался заделаться пиратом, а потом задумал устроить «гром». И такой «гром», хвалится Казюкас, что лес задрожит, а машины на дороге подпрыгнут. Если, мол, я буду молчать, он и мне покажет этот свой «гром». В одиночку даже самая радость — не радость. Да, это уж чистая правда, могу подтвердить. Одной трудно удержаться, чтобы не высказаться, не поделиться с кем-то. Хоть бы и насчет платья. Швегжда уже знает. Я бы очень хотела рассказать ему и о человеке, приезда которого я жду.

И вот Казюкас, взяв клятву, что я никому ничего не скажу, повел меня в лес. Шли недолго — слышен был гул дороги.

— Здесь! — Казюкас ткнул палкой в поросшую редкой щетинистой травой черную землю.

— Что — здесь?

— Увидишь… Тише…

Вокруг стояли ели, черные, немые ели. Летом ели всегда выглядят таинственно. А на самом деле они зеленые, даже в новых иголочках. Что может быть веселее новогодней елки в школе? Но сейчас лето, и таинственные, черные ели обступили нас кругом. Меня и Казюкаса. И Казюкас, смотрю, не такой уж храбрый под этими елями. У него дрожат руки, когда он с трудом пытается сдвинуть большой камень.

— Помоги, — шепчет он мне, и я помогаю откатить тяжелый валун.

Да, это валун. Валун под елями. Я его и раньше видела, он всегда здесь торчал. Вокруг тянутся болота, но кое-где встречаются валуны. Есть даже старинное предание об этих камнях на болоте, но вспоминать было некогда. У меня и у самой руки дрожали. А язык присох к нёбу — сло́ва не выговорить.

Оказывается, валун не просто валун. Под ним — отверстие. Узкое, но пролезть можно. В отверстии — ступеньки, вырубленные в земле, а еще глубже — комната. Без окон, без дверей, но с нарами. И плесенью несет оттуда, застоявшейся водой. Воняет чем-то прелым, какими-то тряпками. А с потолка — тут и потолок сводчатый! — капает. Звонко падает капля в затопившую землянку воду. И эхо разносится… Валяются пустые, залитые водой консервные банки.

— Бункер! Мой бункер! — шепчет Казюкас. — Я его нашел!

Но что-то не по себе Казюкасу в «своем» бункере. Он не выпускает мою руку.

— Знаешь, кто тут жил? — спрашивает Казюкас вздрагивающим голосом. — Бандиты!

У меня мороз по коже, но я, хоть и трушу, спрашиваю шепотом:

— Те, что Антанавичусов убили?

— Ясно, те…

Так тяжело дышится в этом заплесневевшем бункере, такой страх нагоняют эти выложенные из бревен стены, и эти нары, и вода.

Хорошо, чтовверху, над отверстием, сияет день. В сени елей не очень-то светло, но сейчас мне кажется, что там не сень, а само солнце катится по земле…

Есть день, есть солнце и есть дорога, хотя ее шум не проникает так глубоко. А этого бункера, когда знаешь, что есть день, и солнце, и дорога, будто и нету вовсе… Он теперь как бы не настоящий. Лишь когда-то был настоящим…

И все-таки вздрагиваешь от сырости. Боязно прикоснуться к нарам или к стене.

— Это моя тайна! Я устрою гром!

Оказывается, не сам бункер — тайна Казюкаса, а то, что спрятано под доской.

Эта доска похожа на стол. А может, это и был стол? А под столом лежат навалом… Что же там? Гранаты! И еще какие-то желтые плитки вроде мыла…

— Это не мыло, — тоном знатока говорит Казюкас. — Лизни…

Я боюсь этих кусков, которые похожи на мыло, и этих гранат боюсь. Их много, и круглых и с рукоятками. По картинкам в книжках я знаю, что гранаты такими и бывают. Здесь есть даже длинные, как палки. Но это уже, наверное, не гранаты. Странные палки с железным концом… И еще какая-то винтовка, нет, не винтовка, побольше… То есть не больше, может, поменьше, но страшнее.

— Я устрою гром! — повторяет Казюкас и берется за одну из палок.

Я испуганно вскрикиваю. И не оттого, что Казюкас взялся за «палку». Я увидела ржавый остов велосипеда. «Велосипед… Велосипед… Откуда здесь велосипед? Чей? У Антанавичусов, рассказывают, был велосипед, который… Неужели это тот самый велосипед, ключ от которого требовали бандиты?..» Я все время молчала, прикусив язык, а теперь, когда не хотела кричать — вскрикнула. Крик ударился о стены и провалился, как в колодец.

Мне становится еще страшней, и Казюкасу страшно, и мы наперегонки бросаемся к ступенькам.

Я скатываюсь со ступенек и проваливаюсь, как в трясину. Кажется, чьи-то страшные, волосатые руки хватают меня и тащат все глубже, глубже, туда, где нет ни глотка воздуха и не заглядывает солнце…

Казюкас помогает мне выкарабкаться из землянки, нас обоих трясет.

Мы озираемся: какие милые, какие зеленые и веселые ели! Кто сказал, что они только зимой красивы, только в снегу или с игрушками? Сигналит на дороге машина, бодро и весело!

— Никому не говори, слышишь? — требует, придя в себя, Казюкас. — Проболтаешься, я тебя знаю!

— Нет-нет… — говорю я, но не уверена, что на этот раз не проболтаюсь. Я могла бы промолчать, забыть о чем-то, только не об этом… А что, если здесь жили бандиты, которые убили Антанавичусов? Так близко от Гургждучай? Так близко от нас? А что, если Казюкас и в самом деле взорвет бункер?.. Ведь он уже тянул руку. И палки эти, наверное, вовсе не палки… Станут бандиты держать палки, если кругом лес!

— Да… да… — обещаю я хранить тайну, но сама не верю своим словам.

И «чертополох», вижу, не верит и жалеет, что открыл мне свою тайну.

В конце концов он сжимает кулак и бьет меня.

— Чтобы не болтала. Еще не так трахну, если заикнешься кому-нибудь… Сорока ты!

Ах, я уже сорока? Так кто он тогда? Чертополох, противный чертополох. А раз ударил меня, так и вовсе дружба врозь. Нет, я не стану с ним драться. Хоть драться умею не хуже мальчишек. Я буду молчать, да, молчать. И пусть он взорвется, этот чертополох…

Мне кажется, я слышу грохот, кажется, уже вижу дрожащего, окровавленного Казюкаса, и становится жаль его. Мне жаль его, и его брата Анупраса. И их маму. И себя. Почему себя? Не понимаю, но мне жалко.

Ну, пускай чертополох дерется, а я молчать не буду.

Я не могу молчать, понимаете?

Я не имею права молчать!

Я не хочу, чтобы его хоронили, пускай даже с оркестром и с красным флагом!

…И я не стала молчать. Конечно, на этот раз я была хитрее. Ничего не сказала ни Эле, ни отцу, ни Швегжде. Потом все узнают. Я стояла у дороги и ждала… Кого бы, вы думаете, я ждала? А людей, которые понимают, что это за «палки». Ждала, чтобы показалась машина с военными или милиционерами.

Я уже начала было отчаиваться, как вдруг подкатил мотоцикл. На нем сидели два милиционера, фуражки у них были пристегнуты ремешками, чтобы ветром не сдуло. Они показались мне очень решительными, особенно из-за ремешков. Я остановила мотоцикл только после того, как выбежала на середину дороги. Они не хотели останавливаться и долго не хотели верить мне.

Лес… Вечереет… Какая-то Марите тараторит про бункер… «Гром» какого-то Казюкаса…

«Что за чертовщина!» — так сказал один, который сидел за рулем. А другой, что сидел сзади, даже постукал себя пальцем по лбу: не заговариваюсь ли я? Может, мне голову напекло солнцем?

— Ой, смотри, коли наврала! — грозно сказал тот, который сидел за рулем, а это был сам Ванагелис. — Ну, веди в бункер.

Что было дальше, можете себе представить!

Милиционеры откатили валун. Ванагелис спустился вниз. Потом он свистнул. Скрылся второй. А вокруг бункера уже народ толпится. И жители Гургждучай сбежались, и проезжие. Так много народу собралось, будто в лесу живут не лисы, барсуки и уссурийские собаки, а люди!

Да, это бункер бандитов.

И тех самых, которые убили Антанавичусов…

И оружие их, а «палки», конечно, не палки, а немецкие гранаты.

А Казюкас, который обнаружил бункер, чуть ли не герой… Слышите?

Так сказал Ванагелис, хлопая его по плечу. Когда убили Антанавичусов, Ванагелис командовал отрядом народных защитников. А в бункере жил «Хорек». Знаете, что это за хорек? Линцкус, кулак Линцкус. Не сам старый кулак, а его сын Андрюс, который при немцах служил в армии и убивал людей…

На доске нар вырезаны его инициалы: «А. Л.»

Так вот кто убил Антанавичусов — кулаки, у которых советская власть кусочек земли Антанавичусам отрезала. Надо будет написать Повилюкасу, который работает радиомастером, — пускай и он знает. И что велосипед нашли — пускай знает!

Обо мне все забыли, но Ванагелис вдруг вспомнил и сказал, что я, быть может, отличилась больше, чем Казюкас, потому что спасла Казюкаса… А то бы взорвался, проказник.

Студент Швегжда вытащил тетрадь, и мак посыпался градом… У него даже пот выступил на лбу.

ЕЩЕ РАЗ — УЖЕ ПОСЛЕДНИЙ! — ОБ УЧИТЕЛЬНИЦЕ ИОЛАНТЕ

Дорога несла нас, как бурная река, вышедшая из берегов: меня, Эле, отца, Анупраса-пивовара, Шаучукенаса, и того подхватила, потому что, если Эле понесло, то и его, Ляксандру Шаучукенаса, погнали волны. Так и поплыла вместе с дорогой вся-вся Гургждучай…

Даже те, кто ничего не ждал от дороги, ни на что не надеялись.

Даже те, у кого проезжие не пили воду из колодца.

Даже те, у кого ни гусь, ни курица не попали под колеса и не уехали к синему морю!

А учительница, моя учительница Иоланта, которая вместе со мной мечтала об этой дороге?

Она радовалась нашим радостям, которые принесла с собой хлынувшая потоком жизнь: и героям, и магазину на колесах, и тому, что ожила Эле! Эле, знаете, уже не прятала свои толстые желтые косы, сбросила платочек, не сутулилась…

Но сама Иоланта грустила, я чувствовала, что ей невесело. Я поняла только то, что она кого-то ждет и не может дождаться…

Ведь я сама ждала и хорошо знала, как выглядит, как говорит, вздыхает человек, который не может дождаться!

По ком скучает учительница?

Одно время я начала подозревать, что и она ждет своего «суженого», как Эле. Может, не зря женщины заботятся, как бы выдать ее замуж?

На танцы в Гургждучай не ходит… И такая красивая!

Так, может быть, Иоланта в самом деле ждала «суженого», который остался в Каунасе и все никак не приедет?

И вот в один прекрасный день подкатила голубая, как небо, «Волга». И из нее вышли, поддерживая друг друга, два пожилых человека — наверное, муж и жена.

Муж был высокий, с седыми висками, выбритым до синевы подбородком и в очках, а жена — по плечо ему, толстая, с черными-черными (потом я узнала, что крашеными!) волосами. Она была настоящая толстуха, но платье на ней пестрело крупными яркими цветами.

Женщина шагнула, попала ногой в ямку и тоненьким голоском воскликнула:

— Смотри же, Нарци́зас! Ты в очках!

— Смотрю, смотрю, Ангелок! — басом отозвался степенный муж с таким странным, неслыханным именем.

Нарцизас — это ведь цветок, милый цветок нарцисс!

А «Ангелок» — уж не Анге́ле ли это? Ангеле и у нас в Гургждучай есть, но их никто не называет «ангелочками».

— Бедная наша Иоланта, — вздохнула Ангелок, — такие ямы!

— Ну, такие ямы и в городе найдешь, — возразил Нарцизас. — А она живет у самой дороги. Это главное, Ангелок. Не так ли?

— Иначе мы бы не доехали на «Волге»! — согласилась Ангелок и снова ступила в яму, но больше не вскрикивала. — Смотри, какой лес! Прямо курорт. Понюхай, Нарцизас, какой воздух! Не воздух, а чистый озон!

— Я говорил, что Иоланте не так уж плохо в деревне!

— И палисадники, какие красивые палисаднички! Поди сюда, деточка. Вы не продаете цветы?

Этой деточкой, разумеется, был не кто иной, как я, Марите Станкунайте.

Я, как всегда, потащилась за приезжими и сразу угадала, что это не обычные люди, кто-то очень обрадуется, когда увидит их.

Они уже дважды упомянули имя Иоланты. И в Гургждай, и, наверное, в десятке окрестных деревень найдете лишь одну-единственную Иоланту — нашу учительницу!

Но почему они спрашивают, не продам ли я цветы? Неужели где-нибудь цветы продаются и покупаются, как яйца или масло?

— Мы заплатим, крошка! — помахала женщина красивой сумочкой в красную крапинку, прислонившись поудобнее к забору нашего палисадника.

Я покраснела, оттого что меня назвали крошкой, засмущалась и не могла с места двинуться. А когда спохватилась, что нехорошо стоять так, будто вкопанная, бросилась к цветам.

Я рвала, что под руку попадет: настурции, ноготки, едва распустившийся жасмин. Нарвала большой-большой букет, добавила зеленых веточек, хоть у меня и дрожали руки.

— Денег не надо, нет, нет! — отказалась я от новенького бумажного рубля. — Мы цветы не продаем!

Женщина никак не могла понять, почему я не беру денег, но ее муж, видно, понял, стал отговаривать жену:

— Я тебе говорил, Ангелок, что в деревне другие люди. Я говорил, что нашей девочке там будет неплохо.

Я еще раньше подумала, что это родители Иоланты. Те самые, кого она ждет не дождется. Потому и цветов охапку нарвала!

А теперь уж было нечего больше сомневаться, и я радовалась, что нарвала такой большой букет. Я подарила цветы им, а они, конечно, подарят Иоланте…

— Жаль, крошка, мы не захватили с собой конфет, — сокрушалась женщина. — Я бы тебя отблагодарила.

Но мне было так хорошо, что больше ничего и не хотелось. Только бы побыстрее отвести их к Иоланте! И чтобы застать Иоланту дома!

А когда я осмелилась поднять глаза и пригляделась к женщине вблизи, убедилась, что в ее полном лице, в плечах, в руках, даже в цветастом платье, проглядывает Иоланта.

Конечно же, это мама Иоланты, они похожи, хоть Иоланта стройная и серьезная, а мать толстушка и щебечет тонким голоском.

— Какая школа, какая прелестная школа! — удивлялись они, увидев издали шиферную крышу, акации и баскетбольные столбы.

У меня чесался язык рассказать про кулака Линцкуса, его сына-убийцу и, конечно же, про тайну Казюкаса, но я сдержалась. Отец Иоланты не испугался бы, зато мать — наверняка.

Когда они увидели бегущую навстречу Иоланту, отец снял очки и потер глаза, а мать схватилась за грудь.

— Елка… Елочка! — зашептали оба, больше ничего не в силах вымолвить.

«Елка, Елочка»! — вот как зовут мою учительницу дома.

Учительница прослезилась, и ее мама прослезилась, и седой отец прослезился. Наверное, у меня тоже глаза были на мокром месте, но я не стеснялась плакать.

А вскоре я узнала то, чего до тех пор ни я и никто другой в Гургждучай не подумали бы.

Что старые родители Иоланты не отпускали свою единственную дочь в Гургждучайскую школу! Что Иоланта уехала сама, против их воли. Что они чуть ли не отреклись от дочери, словно она какая-то преступница!

Вы представляете? Иоланте было приготовлено место в Каунасе, а она не захотела на это место и уехала учить ребят к нам, в Гургждучай. И, если бы она не отказалась от места, я бы не научилась мечтать… Хорошо, что она не послушалась!

— Однако здесь вполне приличная деревня, — говорит степенный отец, по имени Нарцизас, снова надев очки.

— Что ты говоришь — деревня… Да тут самый настоящий курорт, а не деревня, — втягивает носом воздух и сушит последние слезы мать Иоланты.

Иоланта счастлива, и я счастлива, потому что сами понимаете… Вы понимаете?

ДОРОГА ВСЕ РАВНО СВОРАЧИВАЕТ К НАМ!

До того привыкли мы к дороге, будто она сто лет мимо нас бежала. Привыкли и люди, и избы, и собаки. Птицы и те научились быстро перебегать колею, чтобы не угодить под колеса. Мы привыкли к чужому стуку в двери и окна в любое время дня и ночи…

Каких только рассказов не наслушались о далеких городах, реках и горах! Вынесешь человеку кружку воды или стакан молока, а он, пока напьется, расскажет, откуда и зачем едет. И мы о себе расскажем.

Ведь теперь и у нас есть, о чем рассказать! Взять хотя бы эту нашу сахарную свеклу возле фермы… Оказывается, людям интересно знать, что какая-то молоденькая учительница и какие-то ученики вырастили самую лучшую свеклу. И про сено, которое ребята убирали, — интересно! Хорошо, что Иоланта придумала… Хорошо, что мечта — это не только мечта, но и свекла и сено!

И все-таки большой дороге, которая чудеснее какого-то выдуманного корабля или самолета со стрекозиными крыльями — да, чудеснее! — тесно на уличке Гургждучай. Встречные машины с трудом могут разминуться, а один раз даже столкнулись грузовик с легковушкой… Хорошо, что не разбились — только буфера помяли немного. Видите, я уже знаю, что такое «буфер». А наши мальчишки, особенно Казюкас, толкуют о «подфарниках» и «карбюраторах», о каких-то «газиках» и «мазах».

Нам-то хорошо, что мимо идут машины и некогда скучать, а машинам, может быть, не очень хорошо. Хоть и улицу и дорожку по обе стороны деревни несколько раз выравнивали грейдером — есть такая машина для выравнивания дороги! — и еще толстым слоем гравия выстлали.

Но не это, оказывается, главное. Большую асфальтовую дорогу уже заканчивают расширять и выпрямлять. И как только снимут шлагбаумы, машины ринутся по асфальту расширенного шоссе. Не понадобится больше объезд. Не нужна будет дороге наша Гургждучай…

Как мы будем жить без этой дороги, которая не только сама бежит, но и нас с собою несет?

И вот однажды дорожный мастер Паплаускас вытащил кол. Словно самый обычный кол из покосившегося забора! Кол с прибитым к нему щитом, с надписью «Объезд» и стрелой очутился в канаве. А поток машин вдруг прервался. И гравий на нашей улочке больше не пылил…

В Гургждучай воцарилась тишина, неслыханная, невиданная тишина. Остались тишина и отпечатавшиеся на улице колеи. Они, правда, немые, но говорят о многом… Особенно о том, чего больше не будет…

Как теперь привыкнуть к этой тишине, гнетущей и усыпляющей тишине?

Как?

И вдруг слышу, идет Анупрас, слепой Анупрас. Он шагает не спеша, высоко поднимая ноги и задрав голову. Он всегда так ходит, оберегая голову, чтобы не удариться о какую-нибудь ветку или шест. В руке у него конверт.

— Маре! — остановившись, кричит он.

Я просто не понимаю, как это Анупрас издалека меня чувствует. Не видит, а как-то различает. И других людей — не только меня, — не видя, узнает.

Я схватила письмо, вскрыла.

— Это тот инженер… Он! Который в тот раз… когда я за белкой гнался…

И опять я ужасно удивилась.

Откуда Анупрас знает? Ведь прочесть он не мог.

— Читай, теперь я много чего знаю… — усмехнулся Анупрас.

Если б вы знали, что это было за письмо! От волнения я не все могла прочесть. Наконец-то разыскали отца Анупраса, Матаса, который бросил семью. Его заставили работать и будут высылать алименты детям. А Анупраса принимают в Каунасскую школу для слепых. Скоро он получит официальный вызов. Подписался Владимир Владимирович Снегов. И еще была приписка:

«Прости, приятель, что обругал тебя тогда. А как поживает твоя сестренка?»

Сбылась мечта Анупраса. А ведь это не только Анупраса мечта — и моя!

Я несказанно обрадовалась. И за Анупраса радовалась, и за этот привет Снегова «сестренке». Я знаю, что такое «сестренка» — не обязательно родная сестра!

А пока я читала письмо Анупрасу, в нашей избе — поверите или нет? — появился откуда-то Линас. Они с отцом угощались, поставили вина, и даже мать выпила рюмку и не ругала мужчин.

— Теперь мы поставим колхоз на ноги. Принимаешь Линаса в артель, Маре? — такими словами встретил меня отец и велел сбегать за Эле.

Вот как? Дороги нет, а Линас все-таки приехал? И навсегда в нашем колхозе останется? И его бригадиром назначат? А может, заведующим фермой? Или, может быть, даже… председателем? Так, может быть, и наш колхоз сдвинется с места, догонит зажиточные? Но Линас возьмет к себе Эле… Если бы не Эле, он никогда бы не бросил свой совхоз, где такие красивые, «красные» коровы. Но я ведь хотела, помните, я хотела, чтобы Эле никогда не выходила замуж.

Эбе прибежала запыхавшись.

Ничего я ей не сказала, потому что она светилась вся, только спросила:

— А ты будешь дружить со мной, когда станешь… Лине́не[3]?

— А как же? Ведь ты совсем взрослая, Mape! — прижала меня к себе Эле. — Ты совсем взрослая девочка!

А за платье — представьте себе! — никто меня не ругал. Даже мама! Все решили, что платье сидит на Эле как влитое, и лучше всего, если Эле и нарядится в него.

Первой предложила это мама, Рочкене — мудрая, как настоящая волшебница, — молчала. Может быть, она с самого начала знала, кому шьет платье? Так почему же мне не сказала? Я бы не проболталась! Ну, неважно. Гораздо важнее, что мама не ругается, а Эле в этом платье, как охапка ромашек, цветет! Рочкене и маме сошьет — синее в горошек.

— Только без выреза! — умоляет мама.



— Знаю, знаю, меня, старую, не учи, — смеется Рочкене, и неизвестно: с открытым воротом сошьет или нет?

Она ведь почти что волшебница или ведьма. А к тому же она героиня, и с нею не поспоришь. Тот студент Швегжда-узкоштанник написал про нее в газету — как она воспитала троих сирот. Она героиня, а героиню все должны слушать.

На этом я, пожалуй, закончу свои рассказы, хотя могу рассказать еще о многом.

И о том, как уехал учиться слепой Анупрас, могу рассказать!

И про свадьбу Эле с Линасом — могу! Ляксандра, ой, как не хотел, но Эле поставила на своем…

И про то, как пошли дела в нашем колхозе…

Но я устала рассказывать, а вы — слушать. Длинный-длинный мы с вами сплели венок…

Знаете, что скажу вам коротко и ясно? Я даже не почувствовала, что дорога убежала от нас! Верьте или не верьте, а я не почувствовала!

Неважно, что мы не на большой дороге.

Дорога все равно сворачивает к нам!

И однажды по ней приедет — угадайте, кто приедет? Улите, моя лучшая подруга Улите.

Я уже письмо от нее получила. Город красивый, и хороших людей в нем много, но отец с матерью скучают по Гургждучай. И она, Улите, скучает — и по нашей Гургждучай, и по школе, и по мне очень-очень скучает.

Тут же села я писать ответ, но так много хотела рассказать ей, что ничего-ничего не написала, только два слова большими буквами:


ПРИЕЗЖАЙ, УЛИТЕ!


Улите приедет — я верю! После всех-всех событий и вы бы поверили… Ведь наша Гургждучай уже не та…

Дорога больше не обходит деревушку стороной, хоть и вспыхивает зарницами вдали. Ее не заслоняет уже ни лес, ни болота — ничто на свете!


__________________________________________________

ИЗДАТЕЛЬСТВО

«ДЕТСКАЯ ЛИТЕРАТУРА»


ПО РАЗДЕЛУ ЛИТЕРАТУРЫ НАРОДОВ СССР В 1964 ГОДУ ИЗДАЮТСЯ СЛЕДУЮЩИЕ КНИГИ ДЛЯ ДЕТЕЙ СРЕДНЕГО И СТАРШЕГО ШКОЛЬНОГО ВОЗРАСТА:


Гюльназарян X.

ДОРОГА ДНЕЙ

Повесть.

Известный армянский писатель увлекательно рассказывает о сложном жизненном пути талантливого подростка Грача Данеляна. Действие повести развертывается в первые годы советской власти в Армении. Перевод с армянского.


Зязиков Б.

ДЕВЯТЬ ДНЕЙ ИЗ ЖИЗНИ ГЕРОЯ

Повесть.

Книга посвящена жизни и героическому подвигу горцев в период гражданской войны и установления советской власти в Чечено-Ингушетии. Повесть рассказывает об отважных и смелых людях, о народном герое ингушей Мандре Нальгиеве. Перевод с ингушского.


Лунин Б.

СМЕРТЬ ОЙУНА

Якутская быль.

Это книга о далекой Якутии, о событиях первых лет революции. Великий Октябрь преобразил этот северный край. Три главных героя проходят перед читателями — пламенный борец-коммунист Субурусский, таежница Варвара и шаман Протасов. Необычна судьба последнего. В прошлом знаменитый ойун, Протасов сумел вырваться из плена шаманства. Смерть ойуна — это смерть старого и рождение человека нового времени.

__________________________________________________

Балакаев А.

БАМБУШ

Рассказы.

Это первая книга для детей молодого калмыцкого писателя Алексея Балакаева. В книге два рассказа — «Три рисунка» и «Бамбуш».

Нелегкое детство выпало на долю мальчика Бори, героя рассказа «Три рисунка». Он еще мал, но уже, как взрослый, борется с трудностями, старается разобраться в сложных жизненных вопросах. Боря — честный и добрый мальчуган. Он трогательно заботится о больной матери, о друзьях… Рано оборвалась его жизнь. Боря погиб, спасая другого человека. Бамбуш — мальчик, у которого детство ничем не омрачено. О нем заботятся старшие, перед ним открыты все дороги. Но Бамбуш многого еще не может понять и оценить, и поступки взрослых порою ему кажутся очень странными. Из-за этого возникают досадные недоразумения, ссоры, забавные, а порою и грустные истории. Перевод с калмыцкого.


Гариф Губай

КОГДА МЫ РОСЛИ

Повесть.

Автор повести, Гариф Губай, — известный татарский писатель. Он уже знаком юным читателям по повестям «Дети колхоза Ватан» и «Дочь бакенщика», которые были изданы на русском языке.

В новой повести «Когда мы росли» автор вспоминает годы своей юности. Многие ее страницы посвящены жизни учащихся медресе. Губай показывает, как постепенно революционные идеи завладевали умами молодежи, как созревал их протест против гнета мулл и баев, против феодальных и религиозных предрассудков.

Повесть дает яркое представление о жизни, быте и обычаях предреволюционной Татарии. Перевод с татарского.


Эти книги по мере выхода их в свет можно приобрести в магазинах Книготорга и потребительской кооперации. Книги высылаются также по почте наложенным платежом отделами «Книга — почтой» областных, краевых и республиканских книготоргов.



Внимание!

Текст предназначен только для предварительного ознакомительного чтения.

После ознакомления с содержанием данной книги Вам следует незамедлительно ее удалить. Сохраняя данный текст Вы несете ответственность в соответствии с законодательством. Любое коммерческое и иное использование кроме предварительного ознакомления запрещено. Публикация данных материалов не преследует за собой никакой коммерческой выгоды. Эта книга способствует профессиональному росту читателей и является рекламой бумажных изданий.

Все права на исходные материалы принадлежат соответствующим организациям и частным лицам.

Примечания

1

Ма́рге — Пеструха, кличка коровы.

(обратно)

2

Ванагелис — ястребок (литовск.).

(обратно)

3

Линене (литовск.) — жена Линаса.

(обратно)

Оглавление

  • Я РАССКАЖУ ВАМ…
  • УЛИТЕ УЕЗЖАЕТ
  • ЕСЛИ БЫ ДОРОГА ПОПЛЫЛА, КАК КОРАБЛЬ!
  • У КОГО СПРОСИТЬ?
  • МЕЧТЫ И СВЕКЛА
  • УЛИТЕ, УЛИТЕ, ЧТО ТЫ НАТВОРИЛА?
  • КТО СПАСАЕТ МОЙ КОРАБЛЬ
  • УЧИТЕЛЬНИЦА ВИДИТ, А СТАЛО БЫТЬ, И Я…
  • МЕЧТЫ И СЕНО
  • В ЦАРСТВЕ ЛЯКСАНДРЫ
  • СНОВА ЭЛЕ И БАБКА РОЧКЕНЕ, КОТОРАЯ ПОХОЖА НА ВОЛШЕБНИЦУ…
  • КУДА ПОШЕЛ МОЙ ОТЕЦ И КУДА ОН БОЛЬШЕ „НОСА НЕ СУНЕТ“
  • СВОРАЧИВАЕТ, СВОРАЧИВАЕТ К НАМ!
  • У ДОРОГИ-БОЛЬШАКА…
  • „СУЖЕНЫЙ“ ЭЛЕ
  • АНУПРАС И ЕГО БЕЛКА
  • ГЕРОИ СРЕДИ НАС?
  • ЕСТЬ! ЕСТЬ! ЕСТЬ!
  • ГОРИТ „ЛАВОЧКА“ ЛЯКСАНДРЫ, НО ГОРЮ И Я
  • СТРАШНАЯ ТАЙНА КАЗЮКАСА
  • ЕЩЕ РАЗ — УЖЕ ПОСЛЕДНИЙ! — ОБ УЧИТЕЛЬНИЦЕ ИОЛАНТЕ
  • ДОРОГА ВСЕ РАВНО СВОРАЧИВАЕТ К НАМ!
  • *** Примечания ***